Игорь Чемеков НА РАССВЕТЕ Повесть и рассказ

НА РАССВЕТЕ ПОВЕСТЬ

Часть первая

1

Перед въездом в Горелое Костожогов приказал шоферу свернуть на полевую дорогу и кружным путем, незамеченными, проскочить к лесопитомнику.

Председатель сегодня не хотел видеть никого. В нем кипела обида на «отшельников», что строчат на него кляузы в руководящие органы, в редакции газет, а везде есть люди, склонные верить жалостливо сочиненным бумагам.

Это ж надо было додуматься: «Помогите вернуться на родину!» — так озаглавили писаки очередную жалобу, с содержанием которой Корнея Мартыновича ознакомили сегодня в редакции областной газеты.

Стало быть, он загородил дорогу «отшельникам» в их собственные дома? Наказанные правлением кто за воровство, кто за разгильдяйство и пьянство, прикинулись праведниками и соизволят, видите ли, вернуться в «родной колхоз» лишь при том условии, если уберут с председателей «душегубца Костожогова».

Сегодняшнее утро начиналось как всегда. После раннего легкого завтрака Мартынович пошел к своему шуряку Коле Матроскину, постучался в окно. Вместе двинулись в мастерскую и там, в Колиной так называемой «каптерке» занялись обдумыванием капризного узла самодельного стогометателя, который должен получиться много надежнее заводского. В колхозе «Ленинский путь» издавна повелось мудровать с разной техникой: переиначивать старую, изобретать, конструировать всевозможные механизмы для облегчения и ускорения наиболее тяжелых работ в хозяйстве, и сам председатель верховодил в кружке доморощенных конструкторов.

Поработали они с Колей на этот раз упоенно. Кажется, верно нащупали решение хитрой задачи и не заметили, как пролетело время, а надо было до семи часов еще заняться другими неотложными делами. Заслышав голоса в гулком, по-летнему пустующем корпусе, выбрались из каптерки, остановились за полуразобранным трактором, заинтригованные разговором вошедших сюда механика и какого-то незнакомого человека.

В настежь распахнутые ворота лился поток лучей с толкущимися в них пылинками. На глинобитном полу очертился квадрат теплого света, на нем-то и топтались те, двое. Незнакомец помахивал папкой из бурого кожзаменителя с металлической молнией. Механик Иван Егорович Поздоровкин мялся, говорил нехотя, отрывисто кидал слова:

— Алексей Петрович Сторублевцев, что ли? Ну, был. Был такой. Не знаю. Не имею понятия. Его хозяйку спросите, чего он подался на шахты.

— Разве вы не местный? Почему ни о ком ничего не знаете?

— Местный, так что. У меня своих забот хватает… О людях сведения собирать, — на что мне!

Поздоровкин не знал, чем занять свои нетерпеливые руки. Схватил метлу, приставленную к косяку ворот, и, ударив концом черенка об пол, насадил ее покрепче. Отставил метлу, принялся шарить по карманам пиджака, нашел там семечко, кинул в рот, раскусил, сплюнул в ладошку.

— Обратно ж, и за Фирсана Хрюкина ничего не скажу. — Механик поправил неухоженные кудреватые волосы, черные с подпалиной, очень похожие на летнюю шерсть овцы. — Это у животновода Ивана Архиповича Голяткина спытайте. Фирсан у него сторожевая на телятнике. Будто застукали его с тремя пудами овсяной мучки — припрятал под топчаном, на котором спал во время дежурства. Не успел пропить…

— Значит, что же по-вашему: негодяй, вор, пьяница Хрюкин Фирсан? Крал корма, да еще и спал на дежурстве?

— Говорю, не знаю! Слыхал только…

Дотошный расследователь не отставал от механика:

— Уж про своего-то предшественника, смею надеяться, вы расскажете вразумительно…

— Насчет Глотова… — страдал Поздоровкин, — ну, вы подумайте! Как я могу отзываться о человеке, когда меня поставили на его место? Принял от него мехпарк и начну плесть бог знает что? Или я не человек, по-вашему?

Иван Егорович, ничего не подозревая, с честью выдержал испытание на преданность тайно подслушивающему председателю. Костожогов толкнул слегка Колю локтем:

— Ступай, выручай.

Коля, крадучись, шагнул назад к каптерке, нарочито громыхнул дверью, окликнул механика:

— Егорыч, это ты? — и подошел к беседующим, представился незнакомцу: — Завмастерской, Матроскин Николай Фролович. А вы? Ага, очень приятно, — с редакции… Мы тут с Корней Мартынычем маракуем над стогометом, слышим — дознаетесь, за что уволен механик Федор Кузьмич Глотов? Ответ будет такой: за неряшество на вверенном участке.

— Вот как! В чем же оно проявлялось, неряшество? — насторожился газетчик.

— Посмотрите перво-наперво под ноги. Что видите?

Гость недоуменно оглядел свои ботинки.

— О чем это вы?

— Пол. Охарактеризуйте! Пробегитесь по нем глазами, с угла в угол, крест-накрест.

— Пол как пол!

— Я хотел для вас наглядственно представить. Ни единой стружечки под станками. Ни единого пятнышка смазки, ни…

— Это вы хвалите самого себя? — перебил журналист.

— Да вы слушайте, — не смутился Коля. — Обойдите вокруг мастерской, вокруг гаража! И можете отрубать мне голову, если найдете где-либо на голой земле или на траве каплю автола или шматок солидола. Вот какой у нас порядок в настоящее время. Можете записать как факт! А при Глотове этого не было. Он не умел, а скорей всего, не хотел вводить железную дисциплину среди шоферов и трактористов, а я — что мог сделать сам — один я?! Когда главный начальник попустительствует?! Ему, значится, сперва за халатность от председателя нагоняйчик. Не помогло. В другой раз записано предупреждение. Наконец — три! — выговор по решению правления. А он, извиняюсь, как есть Федюха Оборви Ухо, никаким инструментом его не выправишь. Что делать с человеком, когда, реле совести у него не срабатывает? Было постановлено перевесть Глотова с механиков в слесаря. А он не схотел пойти на снижение, подал на расчет. Вольному — воля, спасенному — рай. Вот вам и вся!

Журналист с явным неудовольствием выслушивал Колину речь.

— Вы, товарищи, не объективны, — сморщился он, пряча блокнот. — Вас послушать, так в колхозе тишь-гладь, ваш председатель — добрый дядюшка… Тогда как из коллективного письма в нашу газету и областной комитет…

Костожогов не мог больше стоять на месте. Поздоровкин обмер при виде сумрачного председателя.

— Доброе утро, Корней Мартыныч!.. Я тут… честное слово, ничего не могу… Хорошо, что вы сами…

Председатель, не сказав здравствуйте, с ходу выговорил нежеланному гостю, что, дескать, на Руси испокон ведется: постучался в избу, спрашивай — дома, нет хозяин? А у вас, видимо, иной обычай!

Журналист парировал с достоинством:

— Я, к вашему сведению, никакой не гость, товарищ Костожогов. И я не лично к вам прибыл, а по служебной обязанности, позволяющей мне держаться независимо, как мне удобнее. Я занимаюсь проверкой фактов по жалобе трудящихся, и для вас будет лучше, если воздержитесь от какого бы то ни было вмешательства.

Председатель повернулся и твердым шагом удалился из мастерской.

…Коричневая «Волга», обогнув безлюдные в этот час гореловские поля, по-за кладбищем, никем не замеченная подкатила к колхозному лесопитомнику.

Отправляя шофера, Костожогов велел заскочить к жене, сказать, чтобы не ждала его, мол, заночует на воздухе. Такое случалось с ним в летнюю пору нередко. Дома часто мучит его бессонница, и от нее он спасается у своего двоюродного брата, заведующего лесопитомником. На чердаке дощатой избушки удобные нары, застеленные сеном. На жердочке под самым коньком кровли висят лечебные травы, — брат запасается ими для пользования от всяческих своих болей и недомоганий.

Выбираясь из машины на опушке леса, председатель прихватил с собой старый дорожный плащ, прорезиненный, синего габардина, из таких, что уже давно не покупают ни городские, ни сельские — «уважающие себя» — мужчины, встряхнул его и кинул под сосенки, на куртину низкорослого жесткого чабреца. Когда «Волга» скрылась из виду, опустился наземь, прилег, подперев кулаками подбородок. Первые минуты смотрел в никуда, не видя перед собой ни земли, ни неба. Потом уперся взглядом в большую сосну, одиноко растущую на краю кладбища. На широких оранжевых мазках заката ее тяжелая крона пластовалась, похожая на грозовую тучу.

Постепенно эта сосна завладела его вниманием, он уже не мог оторвать от нее своих усталых глаз. Дело в том, что ведь это была не какая-нибудь лишь только вот теперь замеченная сосна, — бог мой! — она приглядывала за Корнеем Мартыновичем, — за Корнюшкой! — с самого раннего детства и все еще стоит стражем нерушимого покоя множества ушедших под землю поколений гореловцев…

Пришло на память, что давным-давно уже нет, не завязывается шишек на этой матерой сосне. С каких же пор она завершила навсегда свою материнскую миссию? Последние годы в широком ее подножии расстилается мягкий ковер тлена, посыпанный сверху порыжелой хвоей, прошитый редкими немощными травинками.

Когда-то, еще десятилетний, Корнюшка подводил к этой сосне свою вороную кобылу Лыску, чтобы без лишних усилий с нижнего сука взобраться на Лыскину круглую спину, — и до сих пор памятно, до чего ж было колко ступать босыми ногами по шишкам, острошипастым, будто железным!

Да, шишек тогда вызревало великое множество, но почему-то вокруг матери-великанши не разрослось никакого ее потомства. Не то сами люди не позволяли зарастать погосту, не то уж вовсе невсхожими были семена могучей сосны, — во всяком случае, сколько помнит Корней Мартынович, на погосте среди крестов и пирамидок не поднималось ни деревца, ни даже кустика, а всегда росла трава по колено, колокольчики да ромашки, да еще выспевала земляника прямо на старых могильных холмиках…

Корней Мартынович повернулся на бок, лицом прямо к стволику рядом растущей сосенки. Хорошо бы сейчас и уснуть! Хорошо бы. Да разве так просто уснешь? Правильно ли поступил он сегодня, поспешив в город после стычки с корреспондентом? Не показал ли свою слабость…

Впрочем, редактор газеты принял его благосклонно, заверил, что письмо, изобилующее злобными выпадами против него, разумеется, не будет напечатано. Однако проверить жалобу на месте, мол, надо. И еще сказал насчет престижа знатного председателя — дескать, честь такого человека дорога всему обществу, и надо ли подвергать его испытаниям на выносливость сердца, на крепость нервов по всякому малозначительному поводу.

А под конец редактор озадачил Корнея Мартыновича, сообщив ему, что новый секретарь обкома партии по сельскому хозяйству товарищ Строев очень интересовался колхозом «Ленинский путь» и хочет познакомиться с Костожоговым.

— В связи с чем это? — заволновался Корней Мартынович, но ничуть не сменился в лице.

— Заинтересовался-то? Вообще, как приметным хозяйством на карте области. Но и… не буду скрывать, письмо читал тоже. Делился со мной вчера вечером, спрашивал мое мнение. Думаю, не надо откладывать встречу…

Часом позже Корней Мартынович входил в кабинет Строева. Его встретил высокого роста, густоволосый, чернявый, в отличной спортивной форме человек лет тридцати пяти. И что еще можно было заметить с первого взгляда? Хорошо в нем то, что он не изображает из себя большое начальство. Не улыбается, не говорит дежурных любезностей, а, знакомясь с посетителем, просто и крепко жмет руку, кивком головы приглашает садиться.

— Как ваше здоровье, Корней Мартынович? — спросил секретарь, пристально всматриваясь в усталое, несколько отечное лицо собеседника.

Костожогов попытался сделать улыбку:

— Да ведь что сказать… Годы берут свое…

— Я к тому спрашиваю: не нуждаетесь ли в курортном лечении. Годы, говорите. Который год председательствуете?

— С начала сорок шестого. Сразу по демобилизации…

— Так. Ну, о хозяйстве не стану расспрашивать. Надо видеть глазами. Каков колхоз и каков председатель — покажут дела, покажут посевы, постройки…

Корнею Мартыновичу был по душе такой подход, он согласно кивнул. Но секретарь добавил:

— И настроение в коллективе.

— Настроения могут быть разные… Смотря что за человек, какой он работник… — счел нужным заметить Костожогов.

— Хорошо. Отложим все это до встречи на месте.

Костожогов поднялся с кресла. Строев задержал его руку и, слегка ее пожимая, высказал пожелание, чтобы Корней Мартынович постарался найти в себе силы для разрешения затяжного конфликта с группой колхозников…

— Ведь если главный сочинитель жалобы не демагог, а человек глубоко переживающий разлад с руководством, то слова «Помогите вернуться на родину!» следует воспринимать как крик души. Было бы грешно к нему не прислушаться. Вы меня понимаете?

Горько-соленую пилюлю заставил секретарь проглотить в заключение беседы. На бледных до этого щеках Костожогова проступил румянец смущения и сдерживаемого гнева. Лучше было бы промолчать, но сорвалось с губ:

— Мы так и поступаем всегда. Анализируем, кто чем недоволен и почему.

— «Мы» — это кто? Кого имеете в виду? — впервые с улыбкой, говорящей: «вижу тебя насквозь», прицепился секретарь.

— Имею в виду правление колхоза. Никакие вопросы в нашем «Ленинском пути» единолично не решаются.

— Да?.. Ну, что ж, до скорого, надеюсь, свидания!


…Машинально расстегнув верхнюю пуговку новой темно-серой рубахи, он вдруг осознал, что этот окаянный ворот теснил ему шею весь день, а он не догадывался, отчего это ему сегодня плохо. Приложив руку к груди, он глубоко несколько раз вдохнул вечернего воздуха, настоянного на чебреце и сосновой хвое.

Меркли краски заката, уже не такой густо-темной рисовалась на сереньком небосклоне одинокая великанша. А над ней обозначилась крохотная мигающая звезда.

Медленным шагом с высоко поднятой головой Корней Мартынович направился к избушке питомника.

Звук отбиваемой на стальной бабке косы доносился оттуда, — и вот ведь какое странное дело! — этот «древнекрестьянский» металлический, до дребезжания сдавленный звон мгновенно взбодрил, разом снял с души чувство угнетения и недовольства всем и вся на свете. Корней Мартынович ускорил шаг.

Двоюродный брат, — уже почти старик! — Серега Беспалов сидел у ворот сарайчика спиной к подошедшему и не слышал за своей «звонкой работой» приветствия. В такт ударам молотка клевала носом Серегина голова на длинной морщинистой шее, мотались давно не стриженные жидкие волосы. Пес Рябко, льстиво повизгивая и виляя хвостом, подкатился к ногам председателя в надежде получить кусочек сахара, и не ошибся. Корней Мартынович любил собак не меньше, чем лошадей, поэтому издавна у него завелась привычка класть по утрам в карман завернутые в листок численника кусочки рафинада.

Серега сделал передышку, обернулся, не удивился появлению брата, метнул взгляд куда-то дальше, как бы обшаривая окрестность:

— Ты на чем? Где твоя коляска-то? Чтой-то дажеть мотора не слыхать было, а то б кобель гавкнул. Пешой, что ль?

Вопросы не требовали ответа. Корней Мартынович, склонясь над Рябком, ерошил его густошерстый загривок. Не выпрямляясь, адресовался к Рябку:

— С ночевой я к тебе, сучий ты сын! Чуешь, нет, бандит ты эдакий!

Серега не принял на свой счет столь ласковые обращения.

— Повечеряем и на боковую. У меня кандёр на угольках преет. Ночь в покосы короткая, с воробьиный носок… — Покряхтывая, он поднялся со скамейки, прибрал косу и бабку с молотком в сарай.

Что брательник Серега, что пес Рябко, оба живых существа не мешали, а скорее помогали Корнею Мартыновичу приводить в порядок расстроенные чувства. Серега не затевал умных речей, никогда ничего не выпрашивал у хозяина, а Рябко, сытый, довольный оберегал покой спящих, оба вместе — Серега и пес — укрывали председателя от лишних глаз и ушей.

2

На свежей сенной подстилке, в ароматах сухих целебных трав Костожогов непробудно проспал до ранней зари.

…А была в его жизни одна незабываемая ночь, и ее, пожалуй, смело можно назвать «ночью творения». Предрассветные часы после выборного собрания он провел в одиноком хождении по тихому, погруженному в сон и тьму, неприютному своему селу. До посевной оставалось немного времени, — зависимо от того, как поработает солнышко: может, за неделю прогреет, подсушит почву, может, — за две. Еще снег лежит кое-где по лощинам, спрессованный ночными заморозками. В полдень слякотится земля под ногами, в полночь отзывается на удар как железная.

Вновь избранный председатель, обдумывая, как бы вовремя отсеяться, ставил перед собой главную цель — с первого же дня дать почувствовать колхозникам, что «шалтай-болтай» на работе ни для кого не пройдет!

О Корнее Мартыновиче, хотя и с чувством некоторого опасения, вообще-то уважительно судили гореловцы. «Ничего! — говорили. — Как-никак свой мужик, одного с нами дерева сук…» И, наверное, связывали с его избранием в председатели, каждый по-своему, какие-то надежды на поворот жизни к лучшему. А опасения возникали, когда брали в резон родословную Костожоговых. Про Корнеева отца, Мартына Сысоича, старики сказывали: «Не приведи осподь, что это за человек был такой! Мог всею семьей питаться овсянкой пополам с молотой березовой корой, когда пристигнет нужда поднакопить деньжонок, чтобы обменять старую лошадь на молодую…» И еще глубже уходя памятью в старину, досказывали: «Чего там отец Мартын, дедко его был и того суровее. Не зря про него сложили присказку: „Сысой, Сысой! Век гуляй босой, зато в гроб в сапогах положат!“» Должно, от самого первоначального ко́реня весь костожоговский род бережливцы великие.

Бережливцы, а почему-то из их фамилии не вывелось ни единого лавочника, никакого подрядчика или прасола. Все добывали хлеб своим горбом, и ничем больше себя не прославили. А Корней Мартынович — изо всего костожоговского племени — с беспримерным характером коновода вышел, — не сидеть сурком в своей норе, а на́ людях, на людях выделяться и под свой характер помощников подбирать!

От отца он унаследовал крепкую кость, тугую жилу и, пожалуй, все ту же, до страсти жестокую, расчетливость во всех крестьянских делах. Конечно, с четырьмя классами деревенской школы не вдруг высоко взлетишь. Походил Корнюшка босиком за боронкой, в лаптях за шатким плужком. И донбассовским угольком подышал, отходничая не одну зиму по шахтам, как все гореловцы, по исстари заведенному обычаю. Отслужив действительную, не один сезон крутил бублик Фордзона-Путиловца.

И уж потом только основательного работника, серьезного семьянина отметили в колхозе особым доверием, послав на курсы животноводов. Пришел с курсов — поручили заведовать фермой. Через год-другой в районе подумали, что, пожалуй, не будет ошибкой рекомендовать гореловцам избрать Костожогова председателем.

Избрали.

Жаль, не много успел перед войной молодой хозяин. Но кое-что все же сумел повернуть по-новому. Объявил свою линию. Мол, хотите есть хлеба вдоволь — давайте сажать лес вокруг полей, чтобы не задувало песком посевы. И второе: ценить навоз пуще золота, весь, до последнего навильника, отдавать полям!

Тверд оказался на слово и на дело.

Посадил первые километры лесополос, запахал в пары навоз, весь куриный-гусиный помет, всю печную золу. Однако первого, целиком и полностью своего, урожая не дождался.

На долгих четыре года Великая Отечественная оторвала от кровного дела не просто сеятеля-крестьянина, оторвала человека с дорогими задатками сельского эконома-преобразователя. Как это часто писалось в газетных статьях той поры: «Под серым солдатским сукном тосковало по земле-кормилице горячее сердце русского пахаря». Такое в полной мере приложилось и к Корнею Мартыновичу: тосковало его сердце, и еще как тосковало!

Но даже война не прошла для него без науки. Он повсюду зорко вглядывался, удивлялся, что проделывают иноземные хлеборобы с самой что ни на есть худосочной, бросовой, неродимой землей в тесно населенных западных странах, где каждый клок, отвоеванный для посевов у песков и болот, приносит плоды, окупает неизмеримый труд.

Корней Мартынович сопоставлял чужеземное с российским, корил себя самого и своих земляков за расточительность в обращении с благодатной родной природой, раздольем пашен, лугов, лесов!.. Давал себе зарок, что если вернется домой невредимый, то уж объявит смертный бой всяческой безалаберщине в хозяйствовании на земле!

…Так вот и настал этот его долгожданный час.

Вторично в жизни получив высокие права, Корней Мартынович медленной поступью, с поминутными остановками продвигался меж повозок, меж сеялок, плугов, борон, в беспорядке раскиданных вокруг неопрятной кузницы. Едва тронув рукой, толкнув ногой, чутко и безошибочно определял, что из этой насущной справы уже починено и как починено, что смазано, а что ржавеет в ожидании ремонта. Определяя готовность, пригодность или негодность, старательно запоминал «наличье» того, другого, третьего и сейчас же в уме рассчитывал, что можно сделать, сколько вспахать, засеять, в какие сроки, вот с этакой горе-«техникой».

Приближался к воротам кособокой дырявой конюшни, прислушивался к сонному всхрапыванию лошадей, припоминая, что живого тягла всего-навсего три старых мерина и одна кобыла с месячным жеребенком. В другом сарае с наполовину раскрытым и съеденным верхом, учуяв шаги в ночи, поднимались на ноги коровенки. Тоскливо взмыкивая, продолжительно и лениво мочились, сердито стучали рогами о пустые кормушки, чесались о стойки облезлыми в затяжной линьке худыми шеями.

Двигался в темноте хозяин, и мысли его от сегодняшних крупных и малых бед нетерпеливо устремлялись в будущее. В его строгом уме отчетливо рисовалось, каким способом и чего достигнет он к своей первой осени, ко второй, третьей, пятой, седьмой, десятой…

Испокон урожаи на здешних песчаниках и подзолах были скудными, жить одним только землепашеством людям не удавалось. От далеких неграмотных предков шли присловья-приметы, что если журавли летят над полем низко, то и урожай жди низкий. А чего им лететь высоко, если как раз после голых сухих степей в этом краю обозначались широкие луга, уютные болота, перемежаемые березняками и сосняками. Заманчивые угодья для дневки усталых на тысячеверстном перелете птиц. Присловье — оно как бы в оправдание своей неумелости, своего незнания, как растить хлеба в захудалом родном краю…

И повелось такое, что каждую осень, лишь уберутся с просом, все мужики и вошедшие в силу парни подавались в отход на шахты. И до самой водополи, бывало, не услышать по избам крепкого мужского окрика, а одно только бабье нытье, старческое покряхтывание да ребячий галдеж и рев.

Из поколения в поколение люди воспитывались мастеровитыми на все руки. Всё в хозяйстве — железное, деревянное, каменное, мочально-лыковое и тряпичное — создавалось не выходя со двора и обставляло жизнь повседневной надежностью наряду с праздничным, покупным фабричным.

Взять и такое дело, почему у гореловцев избы, амбары, хлевы, погреба — все сплошь кирпичные, капитальные? Потому, рассказывают, что после одного лихого пожара в этой лесной стороне, чтобы наперед обезопаситься от шального огня, завелся еще один добрый обычай. И чтобы всякому было по силам отстроиться, учредилась взаимная выручка. К примеру, пришла пора сыну от отца отделяться, они и сговариваются с соседями. Артельно наформуют, сколько надобно там сырца, обожгут его, сообща сложат стены, а потом в свой черед возьмутся за топоры, отделают деревянную часть. Привычки коллективизма исстари вошли в плоть и кровь гореловцев, — то, стало быть, с таким народом в колхозе можно творить большие дела — только направляй, веди его по верному пути.

Костожогов был уверен, что его рука способна править таким сильным народом. Потому весьма решительно принялся действовать в осуществлении своих планов, своей мечты с первым же мартовским хмурым рассветом.

«Жизнь — в зерне!» — сказал он.

Рожденное первой послевоенной весной 1946 года, это выражение Костожогова навсегда стало его девизом. Хоть пиши на красной материи и вывешивай над дверьми конторы, клуба, на воротах зерносклада и механической мастерской… А уж газетчики подхватили это изречение и раструбили на всю округу.

Вообще-то в такой истине для крестьянского слуха нет чего-либо неожиданного. Немало ведь напридумывано пословиц и поговорок во славу хлеба насущного. Мол, без хлеба нет и обеда. Только председатель «Ленинского пути» все же как-то по-своему возвеличил обыкновенное ржаное зернышко. Он как бы подкинул его на широкой ладони, — гляньте, вдумайтесь, что оно, крохотное, в себе таит? Положи на зуб — щелк! — и не стало его. Жизнь убил и сам не насытился. А ну-ка брось зерно в мягкую влажную теплую борозду! Из одного-единственного зародыша взойдет и вызреет сто зерен! Это, выходит, лозунг не вообще о хлебе, а о семени хлебном. О начале начал всего человеческого благосостояния. И лозунг такой был очень и очень ко времени, специально для неуклонного руководства в новой, в колхозной жизни.

— Кто хочет есть хлеба досыта, — отчеканивал Корней Мартынович с крыльца правления, обращаясь к поределой от войны толпе колхозников, — у того чтобы к шести утра было смазано и запряжено. С этого будем начинать. Кто опоздает к звонку — может возвращаться домой на печку. Уговаривать никого не станем, не глядя, что работников в Горелом не густо.

Но любителей поболтать языками еще нашлось немного:

— А кого, интересно, приказываешь запрягать? — выкрикивали. — Блоху сигучую аль вшу ползучую?

Не повышая голоса, председатель отвечал:

Преданный человек запряжет свою корову. Нет коровы — сам хватай салазки. Лямку на плечо, вот тебе и запряжка. Басни про блох детишкам на сон расскажете. К делу! Без удобрения наши пески какой урожай поднимают? Сам-два, — подсказывают. Правильно, пять-шесть центнеров. А если запахать тридцать тонн навоза на гектар, то возьмешь все двадцать центнеров. Так или не так?

— Пущай так…

— Исходим из нашей реальности. Фантазировать нам ни к чему. Плюс, минус туда-сюда — картины не меняет. Стало быть, от каждой тонны навоза прибавление урожая будет полцентнера. А от одного центнера навоза — прибавка пять кило. Так мы с вами подошли к самой наглядной задаче. Доставил ты со двора в поле и раскидал под плуг центнер навоза, тем самым создал пять килограммов зерна… Выносим постановление: четыре кило пойдут в общественный закром, а один килограмм — получай сам, он твой, честно заработанный. За каких-нибудь пять-шесть весенних дней, допустим, ты вывез десять тонн, — значит, заработал шесть пудов хлеба на зиму. Каково? За одну неделю! Есть расчет?

— Почем знать, сколь его вывезешь?

— Взвешивать будем. Ни грамма не пойдет безучетно. Бригадиры станут к весам. Члены правления будут контролировать.

— Гляди-ка? — не верилось людям.

— Красно сказываешь, да как рассчитываться будешь? — допытывались уже более заинтересованные.

— Мало ли: засуха, еще какая напасть… И по навозу не родит, тогда что?

— Недород возможен. Его мы как-нибудь всем колхозом переживем. Засуха, градобой, потоп… Не может того быть, чтобы совсем ничего не намолотим. Будем учиться настоящей борьбе за урожай в любых условиях погоды. Обещанную оплату гарантируем постановлением правления. Речь ведем об оплате труда только по удобрению полей. Для того чтобы мы с вами навек полюбили это священное дело — сбор навоза и внесение его в пашню, — мы ни на вершок не отступим от объявленного условия. О всех других работах речи пока не ведем.

Эта самая «навозная проповедь», речь Костожогова на утренней разнарядке в первый день его председательства стала поистине программой всего будущего развития артели.

Все поняли и все тверже убеждались: у хозяина слово не расходится с делом. Поначалу он, закоперщик добрых деяний, не казался чересчур крутым в обращении с народом и презирал всякие председательские привилегии.

У смещенного председателя Панюшкина был штатный кучер и закрепленный конь. Корней Мартынович отослал кучера на общие работы в полеводство, а выездного мерина разжаловал в простые гужевики. Сам вертелся как заведенный, от конторы к кузне, от склада к ферме, от поля к лугу, от леса к речке, на чем придется, где на попутной подводе или полуторке, где на серьге трактора, да и своих ног не жалел.

Ни с дальнего погляда, ни с ближнего и вовсе ничем не выдавался среди мужчин, ни одеждой, ни начальнической повадкой. Руки в боки не становился, оглядывая работы. Всегда ворошился вместе со всеми. В лице его все же было что-то примечательное, когда хорошо присмотришься. Чувствовалась в нем сила. И глаза как будто не пронзительные, не черные, какими можно бы «метать молнии», — обыкновенные глаза, серые, височными уголками навкось вверх поставленные. Брови от переносицы тоже крутовато кверху взброшены. Оттого-то черты лица вместе взятые — нос, глаза, брови — создают вид стрелы, вниз уклюнутой. Можно подумать, таким вот взглядом, какой у Костожогова не приподнять человека, не поощрить, а только одно и можно, что осадить его, придавить к земле… И, пожалуй, от такого взгляда неуютно становится на душе…

Семен Никанорович Шургин — бригадир третьей полеводческой уже на другой день после избрания нового председателя не потрафил ему. Человек не крестьянственный, дядька Семен большую часть жизни провел на шахте, а теперь по нездоровью взялся в колхозе нести, по сравнению с угольной, не слишком «пыльную» работенку, по его представлению.

Чадил самосадом, сворачивая одну «козью ножищу» за другой, похваливал красивых девчат, скоромно шутил с молодайками. Навоз учитывал абы как. Разве жалко ему, — приписывал бабе «на бедность», «детишкам на молочишко»…

И не уследил Шургин, посиживая на весах, как на табуретке, задом к улице, когда в пяти шагах от него остановился председатель, стал что-то записывать в книжицу, что-то подсчитывать. Приближения хозяина Шургин еще потому не заметил, что в аккурат той минутой шумно подъезжал Петька Маракин. Мужичонка сутулый, а впечатление такое, что нарочно горбатится, манера такая, сам еще никакой не старик, сорока не настукало, рожа играет красками. Имеет также обыкновение кепчонку низко на лоб насовывать, как бы желая притенить свои хитрозоркие, злонасмешливые, с этакой пакостинкой, коричневые глаза. Один носище утиным клювом торчит из-под козырька.

— Тар-р-р-р-ры-ы! — протрещал Петька, осаживая свою широкозадую краснорябую корову. — Эй, эй! Гражданин бригадир! Подымайсь! Глянь сюды, какой вагон я накрячил. Аж пыхтить моя молошница. Хошь, на поллитру поспорим: центнеров пять верных!

— Дуй-поняй. Пять, так и запишу пять, — пренебрежительно отозвался Шургин, не собираясь отрывать свой зад от весов. — Была охота спорить с тобой на бутылку, «стахановец», тоже мне.

— Маловажно, — не отставал Маракин, — сколь ты запишешь. А я так не хочу. Я должо́н в точности знать. Люблю, когда мой труд честно усчитывают. Возможно, тутотка и нет пяти, а возможно, потянет с гаком. Ну-ко, ну-ко, давай, подымися! Оторви свою энтую, — на букву жы, от весов, Никанорович! Что ты нонча как… Али баба тебя… — обрывал, зыркая из-под низкого козырька в сторону председателя, недоговаривая некоторые скабрезности, Маракин…

— Отчепись, сказано. Ты! — уже злясь отмахивался Шургин. — Сколь тебе записать, алошная твоя утроба? С каким гаком? Вон, уже время обедать идти…

— Взвесить! — вдруг раздалось за спиной Семена Никаноровича.

Он не спеша поднялся. Конечно, ему было досадно, что накрыл председатель, но старался хранить спокойствие. А что тут особенного? Чем он провинился, чтобы так сердито кричать на него?

— Взвесить так взвесить. Об чем разговор, — выверяя баланс, бубнил Шургин. — Накладай, ты!.. кобелячья нужда! — сорвалось с языка сейчас же придуманное ругательство.

Петьку аж перекосило.

— Но-но! Говори, да не зарывайся. И мы могём ляпнуть — не возрадуешься! — ловя взгляд председателя, огрызался Петька.

Костожогов замкнуто наблюдал, до чего старательно кидал мужичонка навоз на весы, за каждым навильнем смачно пришлепывал, охорашивал растущую кучу вилами.

Потянул пятьсот семнадцать килограммов. Костожогов подошел к весам, убедился: точно. И — немедленное решение:

— Ты, Петр, близко живешь. Ступай за женой, пусть она возит. Сам станешь к весам.

— Как?! — ошеломленно каркнул Маракин и рот оставил раскрытый. Собрался с духом: — Я?! К весам?! А — он, Шургин?

— Здесь не навоз, здесь, можно сказать, колхозную совесть взвешивают. Потому, оказывается, далеко не всякого можно приставить к такому делу. Исполняй, — жестко приказал председатель. Затем, не глядя на отстраненного бригадира, с ненавистью процедил: — Кому неохота честно трудиться, тот может протирать на печке боками кирпичи. Разлагать дисциплину никому не позволено.

Высокий тощий Шургин снял шапку и отвесил председателю низкий поклон:

— Благодарен вашей милости! Ах, как сожалею! — и, не выдержав наигранного тона, сорвался на крик: — Ты!!! В навоз твою душу!.. Ты тут кто такой?! Ты пан-крепостничий или слуга народа? Ты сам-то, злодей, на ломаный грош еще не принес пользы колхозу! Складно брехать гораздый! Больно высоко взлётываешь, поглядим, как ты в лужу хряснешься! Мы еще с тобой потолкуем где полагается!

Тотчас по Горелому разнеслось:

«У Мартыныча с Никанорычем получились рога!»

Остерегающая, многозначительная новость.

К вечернему наряду были приглашены все члены правления. При старом председателе на вызов в контору тянулись вразвалку, будто отбывать подневольщину. А тут, заинтригованные ссорой Костожогова с Шургиным, все до единого правленца явились точно к назначенному часу.

— Неплохое начало, — сказал председатель. — И так будет всегда: члены правления обязательно присутствуют в полном составе на ежевечерних нарядах-совещаниях. Кому это требование не нравится — пусть заявит сейчас же. Попросим таких переизбрать…

— Ну, бригадиры, всякие тут заведующие, — эти члены правления полномочные, — они пусть и присутствуют, и решают, — а такие, как я, — тракторист или вон — Фекла Голяткина, доярка, — с нас какой толк?

— Несерьезное мнение, Стародубцев. Тракторист, доярка — это, если хотите знать, самые решающие голоса.

— Вы ж сами сказали, — переизберем таких…

— Мы от вас ничего не слышали. Не упорствуйте. Итак, решение принято. Заносите в протокол.

— Нигде такого порядку не заведено… — несмело вставила Фекла Голяткина. — У вас правление, а у меня коровы не все подоёны, — что ж, бросать их, бечь в контору?

— Уладим, уладим. Нигде не заведено, тем хуже для тех, которые живут без порядка. Колхоз — демократическая форма хозяйства. Председатель — не начальник. На него не должно быть никаких ссылок, будто он сам решил тот или иной вопрос. Бюрократизму нет у нас места. Каждый день жизнь ставит перед нами те или иные проблемы, их надо разрешать сообща и без малейшего промедления. Наказывать за проступки. Смещать с должности нерадивых и назначать преданных делу. Для этого обычный вечерний наряд будет частично проходить, как полномочное заседание правления.

Когда началось обсуждение проступка бригадира Шургина, председатель сперва не получил ничьей поддержки.

— Сразу так прямо и сымать?! Дать ему предупреждение, одумается человек, исправится. А не исправится — тогда уж…

— Для исправления и будет ему срок: пусть поработает рядовым, покажет свою преданность. Сегодня он проявил себя как самый отпетый без-здельник! Разгильдяй, не думающий о благе колхоза. Чего же ради испытывать нерадивого на ответственной должности? Какой пример он может подать колхозникам? Нет, товарищи, нет, нет и еще раз — нет. С руководителей должен быть самый высокий спрос. Никакого прощения за проступки, причиняющие вред производству. Путь для исправления для таких лиц один: на общих работах.

— Крутовато берешь, Мартыныч. Так-то мы с тобой всех, работников поразгоним, останемся вдесятером, как вот тут сидим…

— Разбегутся лодыри, бездельники, преданные никуда не уйдут. Напрасное беспокойство. Лучше меньше, да лучше. Избавленные от захребетников, в сто раз энергичнее будут трудиться настоящие колхозники. Скорее придем к полному достатку.

— Ну, так, значит: Шургин — нерадивый, а тот — Петька Маракин, — он что — «преданный»? Как же мы доверим ему бригаду, когда он сроду кроме как своей бабой никем не руководил?

— А вот что и важно, товарищи: никем человек не руководил, но в споре с Шургиным оказался на десять голов выше этого бригадира. Так почему бы нам не дать возможности проявить Петру Михайловичу свои скрытые организаторские способности?

— Нешто, коли испытательный срок назначить… — сдавались понемногу члены правления.

Как в любом колхозе, так же и в «Ленинском пути» не очень-то было принято становиться поперек воли председателя. Оставаясь при своих особых мнениях, члены правления давали молчаливое согласие с занесением в протокол предложений своего главы. Он только вежливо-самоуверенно осведомляется: «Возражений нет?» — Окинув взглядом молчаливых товарищей, заключает: «Нет. Принимается». А собственно голосование — «ненужная формальность» — с каких-то пор здесь перестало соблюдаться на заседаниях. Однако зря. Ведь трудновато было бы правленцам поднимать руку «за», когда на душе скорее «против»…

…Это был самый первый, и теперь уже давний-давний, случай, когда у Корнея Мартыновича с колхозником получились «рога». То были годы сороковые, ныне на календарь всходят шестидесятые…

Хозяин убирал с дороги коряги, пеньки, сучки, мешающие подниматься в гору. И первый «пень» — Семен Шургин — был отброшен на обочину. Исчез из села надолго. Объявился снова в Горелом, когда дослужился на шахте до пенсии.

3

Под чивиканье, чоканье, цвиканье всевозможной пернатой лесной мелюзги пробудился Корней Мартынович от сна, овеваемый волнами утреннего воздуха. Спускаясь с чердака по приставной лесенке, уже полнился нетерпением окунуться в хлопоты дня и о вчерашних огорчениях, о вчерашнем допытливом газетчике, о жалобщиках-«отшельниках» думал.

Откуда-то, похоже из-за сарая, доносились звуки, какие способна издавать отлично налаженная коса, врезаясь в густую туго податливую траву. Рябко ластился к нему, а в кармане ничего не было, — поглаживая пса по голове, Мартынович обещал ему гостинцы на другую встречу. Заглянул за угол сарая, там долговязый брат Серега, голый до пояса, двигался краем огорода, обкашивая заросшую высоким пыреем межу, разделяющую его собственные грядки с сеянцами березы и сосны.

— Роса?

Серега не слышал за работой. Корней Мартынович попробовал траву ногой, ботинок остался сухим.

— Слышь! — громче окликнул он брата.

Серега обернулся:

— Хорошо ли спалося?

— Спалось как спалось. Я говорю — роса не выпала.

— Ну-к, что с того. Косить все едино надо.

— Оставь питомник на сто́рожа.

— Чтобы я-то? В колхоз? Ты, Корнюх, стал забывать: осколок войны доси ходит в грудях. Ухандокаешься эдак-то вот, он и почнет тыркаться туда-сюда, того гляди — к сердцу…

— Уж непременно тебе — к сердцу.

Костожогов, не тратя больше ни минуты, удалился прямиковой тропкой через молодой ельник в Горелое.

Роса не выпала. Так оно и предчувствовалось ему еще вчера, когда задолго до обеда на небе обрисовывались тяжеловатые, с сизыми подпалинами облака. И послышалось, будто на западе, за высоким частым березняком разок-другой громыхнуло. Не очень явственно, вроде полунамеком. Но уж коли небо заговорило, спокойствия в природе теперь не жди. А ведь на двухстах гектарах вялится свежая кошенина, дозревают перевернутые валки, уже поднялись первые копны. Только к сенохранилищу пока что не свезено ни единого воза, не сметано ни стожка.

Да, да! Угроза обозначилась еще вчера! Когда он перед отъездом в город, расстроенный жалобой «отшельников», завернул на покосы… Тогда ему почудилось, — громыхнуло где-то за березняком, и он уставился в наползающую на солнце легкую на́волочь. Едва размыкая обветренные губы, стал отдавать приказания своему заместителю, не называя его никак, — ни по фамилии — Гудков, ни по имени-отчеству — мол, Иван Васильевич:

— Завтра… до свету… все живое, — конное, пешее с граблями, вилами.

Заместитель слушал, кивал лысеющей головой. Ждал, что еще скажет хозяин. Но тот уже отвернулся, заметив какой-то непорядок в работе копнильщиков. Гудкову надо было еще уточнить кое-что:

— И трактористов со всех гусеничных, Мартыныч?

Костожогов не отвечал. Гудков кашлянул. Все-таки нужно было до конца выяснить, кто и что входит на сей раз в понятие «все живое».

— Строителей тоже? Со всех объектов?

Теперь Гудкову стало понятно. Он же знает, что в командах, отдаваемых председателем, не бывает ничего лишнего, как в ладной песне пустопорожних слов. И ничего двусмысленного, ничего половинчатого. Сказано — завтра, значит, не сегодня, но и ни в коем случае не послезавтра. До свету — то уж так и понимай: запрягать тягло, заводить моторы — обязательно до восхода солнца. И ехать только на луг. Никуда больше. Ни в какую другую сторону — ни единой подводы. С граблями, вилами — значит, не в лес по ягоды.

И был на этот раз председатель особенно неразговорчив, слова кидал, будто золотые рубли одалживал, потому что в такое жаркое время вынужден отрываться от дела из-за паскудной кляузы, а тут в его отлучку чего-нибудь да упустят и вообще сведут день середка-наполовину, когда надобно поддать вовсю!

Уже приближаясь к своей темно-коричневой «Волге», председатель бросил через плечо:

— Сельсовету сказать… всех своих… — тут он даже поперхнулся, перед тем как выдохнуть со всей силой страсти: — без-з-дельников! — И махнул, как отрубил, рукой.

Гудков потер пальцем лысину. «Сказать» сельсовету — означало объявить волю Корнея Мартыновича самой председательнице, что, мол, велено тебе, Марья Степановна, выгнать всех подведомственных сельсовету людишек в луга! Учителей, что отнеживаются в каникулярном ничегонеделании, фельдшера с акушеркой, завклуба, уборщицу, агентов и секретаршу свою — всех тех, которые хотя уставу артели не подчиняются, однако же дышат колхозным воздухом, едят выращенный колхозниками хлеб!..

Марья Степановна — женщина крутая и принципиальная — хотя и рубанет на такое указание не хуже заправского извозчика, но костожоговского наряда не ослушается. А бедному Гудкову не впервой исполнять роль смиренного глашатая высочайшей воли. «В силу слабости», — однажды выразился на его счет сам Корней Мартынович, — в силу слабости своего характера он как нельзя более удобен для властительного хозяина. Бесхарактерный передатчик тем ценен, что никогда не отступит от буквы и сути данного указания и не решится на самомалейшую отсебятину. Золотой зам!

Так и есть, сегодня на луга до свету выбралось все живое. Только самого Корнея Мартыновича уже в восьмом часу подбросила сюда коричневая «Волга».

Кипела работа. Глядя на человеческий муравейник, только бы радоваться хозяину. Но он и минуты не постоял. Запорошенный колючей трухой, в драной майке, в мятых хлопчатых штанах, вскидывал на воза навильники по полкопны одним махом. Своим примером здоровяков подзадоривал, слабомочных вовсе измучивал. Не остановится передохнуть — значит, и ты не смей.

Вполне счастливым мог бы выдаться этот денек. Если бы роса ночью выпала… А еще, по старушечьим приговоркам, — чему, вишь, быть, того не миновать. Мужик не просил, не звал, а господь надумал и ниспослал ему испытание…

Только-только расположились гореловцы перекусить, полежать на духовитом сене законный часок, вот тут-то оно и началось…

Заскрипело, затрещало в березняке. Посыпались наземь мертвые сучья, и даже не устояли на корню целиком отдельные подтрухлые дерева, попа́дали, сбивая зеленые ветви с живых. Реденькие молодые березки на ромашковой, земляничной опушке поприлегли в порыве бури чуть не к самой траве…

— Ах, сенушко! Ax, золото! — слышались причитания. Ведь не шутка, сено-то — и какое в валках, и какое скопненное и уже навитое на воза! — подхватила страшенная сила, понесла клочьями и сплошной лавиною прямиком туда, где речка Шишляйка прячется в обрывистых берегах….

Стреляя пучками молний, без передыху бабахал гром. Обвальный ливень гудел, впритруску с градинами…

Много позже, когда все утихло, весь долгий печальный вечер всюду по дворам Горелого охали, ахали, а иные даже, те, что помягче сердцем, — старики, вдовы-матери — слезами истаивали над разодранными, изуродованными, поверженными в грязь своими антоновками, скороспелками и медовками в ожерельях тяжелой завязи…

Корней Мартынович из-за великой порчи сена не мог сомкнуть глаз всю ночь. Так ударила ему по сердцу эта буря, что случилось с ним бесподобное: никогда-никогда за множество лет не позволял он себе укладываться в постель, не обойдя перед тем, как он называет, «ключевые точки» хозяйства — мастерские, фермы, гараж, зерносклад, электростанцию… А под эту ночь — вот надо ж было так оплошать! — изменил своему правилу, да и все тут.

Новое утро народилось неописуемо ясным и ласковым, будто просило прощения у гореловцев за все, что натворило вчерашнее небо на здешних угодьях и подворьях.

Заведующий механической мастерской Коля Матроскин не только потому, что родня-шурино́к, брат жены Корнея Мартыновича, а по любви к своему делу, горячо разделял в душе все заботы и тяготы председателя. И, понятно, значился у Костожогова в ряду наисамых преданных.

Полный бодрости, Коля чуть свет отправился в мастерскую, чтобы управиться к выезду на работы — выточить, наклепать, приварить, что там кому потребуется после вчерашней чертопляски.

А Колина половина, Юля Матроскина, любила после ухода мужа еще поваляться в постели, потому обыкновенно ей не хватала времени управиться со скотиной и кухонными делами. Когда совсем уже подпирало, Юля как ошалелая начинала метаться от коровы к поросенку, от кур-гусей — к ребятишкам.

Нынче тоже так. Наспех обула, одела сына и дочь, выпроводила за ворота:

— Живо бегите в садик, а то к завтраку опоздаете!

Чего там спешить в садик, к какому-то завтраку, когда так хорошо на улице. Все вокруг вымытое, все на солнышке искрится, радужно переливается. На деревьях посвист, чириканье, чоканье. С карнизов — голубиное гуркование. В парке, разросшемся вокруг церкви, переделанной в сельский клуб, до того все интересно, заманчиво и таинственно, — уходить отсюда не хочется!

— Люба, Люб! Я сейчас залезу на дерево!

— Витя, Вить! А я бабочку мокренькую нашла! Давай будем ее отдышивать, ей холодно, вся трусится!..

Ой, как приятно шлепать прямо по лужам, бить по светлой воде прутьями. Вон там по траве разлилось целое озеро, и какая-то белая проволока свесилась со столба, завилась в воде кольцами.

— Люба, Люб! Глянь, я ее сейчас вытяну!..

…Из конца в конец по всему Горелому разнеслась жуткая весть: «Ребятишек Матроскиных обоих разом убило током!!!»

И всяческие подробности:

— Дядька Тихон вел в лечебню корову, слышит из парка крик. Сперва одним голосом и тут же другим, с привизгом. И сразу стихло. Бросил дядька корову, бегом туда. Валяются, видит, в большой калюжине мальчонка и девочка. Не шевелются…

Старшему-то седьмой шел. На осень бы в школу. А девочке — пятый. Сперва будто ухватился за проволоку Витюшка. Она его — чик! — и готово. Любочка видит — с братиком неладно. Хотела его вытащить из воды, взялась за него и сама…

Горе матери и отца никто не поймет, если сам такого не пережил. Но это неслыханное несчастье потрясло всех гореловцев. О том, как упали, словно подкошенные, Юля и Николай… Как схватили, подняли, прижали к себе недвижимых, в мокрой одежонке, сына и дочку… — очевидцы рассказывали, пересказывали, снижая голос до шепота, сами не в силах сдержать слез.

Тем часом врачу и следователю понадобился председатель колхоза, а он будто сквозь землю провалился. Посыльные не могли отыскать его ни в поле, ни на лугу, ни даже на лесопитомнике, где он, знали, имеет обычай уединяться. Не могла помочь в розысках и жена его, Мотя, сама убитая горем и еще перепуганная внезапным исчезновением мужа.

Неусыпный страж костожоговского двора пес Тарзан беспокойно метался, грохоча цепью, будто изжаленный осами, а Моте все было не до него. Наконец заметила, что Тарзанко все рвется и рвется куда-то в сторону сада, становится к забору на задние лапы, просовывая морду между штакетинами и лает, лает прямо-таки навзрыд.

Держась за сердце, Мотя распахнула калитку. В глухом кутку сада, в междурядье густо разросшегося малинника Корней Мартынович лежал ничком, неловко повернув голову набок. Мотя припала к нему — живой! дышит! — и, не помня себя, принялась целовать его в бледную щеку, в холодный и влажный, в испарине, лоб, а он почему-то не противился столь чуждым его нраву проявлениям нежных чувств.

Мотя опамятовалась: муж пьян-то, пьян, однако с ним и еще что-то неладное, уж не такой ли приступ, какой однажды едва не спровадила ее Мартыныча на тот свет. Осторожно повернула его на спину, расстегнула ворот рубахи, для чего-то принялась гонять ему на лицо ветерок тут же сорванным лопухом. Не отходила от него целый час, боясь оставить одного, и терзалась, что не может позвать врача.

Понемногу дыхание у мужа становилось ровнее. При помощи Моти он захотел уже сесть. Посидели, помолчали, не заглядывая в лицо друг дружке. И наконец отстранив жену легким движением руки, поднялся на ноги, пошел неверными медленными шагами, как ходят выздоравливающие после тяжелой болезни.

Дома Мотя плотно занавесила окна в комнате, где стояла односпальная кровать, откинула покрывало, но тут снова повторился отстраняющий жест непокорного больного, и она оставила его одного.

…У них еще не появилось внуков. Малых племянников Витю с Любашкой, Корней Мартынович скрытно любил извечной страдательной дедовской любовью, — вовсе не так, как любят детей родители, не думающие о собственном до поры до времени незаметном старении. Ведь в появлении на свет внуков, в их скороспешном взрослении деды с бабками провидят уже сквозь недолгие годы неизбежный конец своего проживания на милой земле, но все-таки утешаются детством внучат, потому что они продолжатели в неразрывной цепи поколений их родового корня. А если продолжает жить корень, то не так горек предрешенный конец.

Корней Мартынович спал и не спал, в памяти вспыхивали картины мимолетно примеченного когда-то среди повседневных сует. Вот Витя с Любой на лужайке под окнами дома играют в кучера и лошадку. Спорят, отнимая друг у дружки веревочку, — тому и другой хочется быть непременно лошадкой и не хочется почему-то быть кучером — «дядькой Петькой Маракиным!» Вишь ты чего, велики ли, клопы, а тоже что-то соображают, дают оценки взрослым. Маракин, поди ж ты, чем-то им неугоден, представляется, видно, страшилищем с вожжами, с кнутом в руках!

На другой день после гибели ребятишек Корней Мартынович правил хозяйством, не выказывая людям переживаний.

4

А Коля Матроскин неделю после похорон ходил хмельной, но держался строже, чем самый трезвый. Не покачнется, не шагнет опрометью. Лишнего слова не выдавит из себя.

Старый недруг председателя Семен Никанорыч Шургин ловит Колю на улице, пристает к нему:

— Ты чего, парень, как рыба карась, молчишь? Какого хрена ты вымолчишь? На твоем месте в голос кричал бы каждый! В колокола надо бить на твоем месте! Сам закон чести велит тебе занесть меч отмщения, смахнуть башку с плеч этого сапустата! — мешая, как всегда, велеречивость с безграмотным произношением, распалялся Шургин. — До каких пор храпоидол будет га́литься над трудолюбцами?! Писать! Писать надо! В суд! В прокуратуру!: В областной орган! В самою Москву!

Коля слушает и не слушает. Молчит, сцепив зубы.

— Факты у тебя железные! Анализ им только дай! Это ж надо было доумиться — сымать на покос человека, ответственного за все электричество! Сено, вишь, сено ему дороже жизни людской! Да чтоб ему глотку заткнуло гнилым-плесневым!

Кипело, кипело у Коли внутри и однажды вырвалось наружу безысходное горе: объявил своего зятя прямым виновником смерти своих детей. Стал бесчествовать Корнея Мартыновича при народе. Говорит, добьюсь тюрьмы этому душегубцу!

Дело и впрямь дошло до писания бумаг.

— Излагай так… — толмачил Коле под руку Семен Никанорыч Шургин: — «Председатель — никакой он не коммунист, он есть узурпатер демократических прав советского общества».

— Ну вас, дядь Семен, — мотал головой Коля. — Это, скажут, какой еще «узурпатер»! — отродясь я такого не слыхивал. Небось и сами не понимаете, что оно такое.

— Ты знай пиши, пиши. Кому надо — поймут. Развивай мысли: «он есть зажимщик и лиходей, ибо ради целей наживы способный растоптать человеческую натуру…» Чего тут непонятного?

— Не хочу по-вашему. Брехология какая-то, муть. Я приведу факт, что именно через его беспощадность по выполнению колхозных работ я лишился двоих детей. Прошу привлечь Костожогова к уголовному суду…

— Ну, рысуй тогда, как сам знаешь, — пыхнул Шургин самосадным дымом поверх склоненной над тетрадкой головы Коли Матроскина. — Не хотишь по-культурному — жаль, жаль! — но не буду ума наставлять. Я ж только к тому советую, чтобы поприжигалистей гвоздануть! Валяй, строчи. Я удаляюсь. Тем более вона, как раз сам Змей Горыныч показался на горизонте…

«Змей Горыныч…» В самом деле змей? А хоть бы один живой человек подумал, что со дня гибели ребятишек этот самый «змей» нигде места себе не находит. Людям-то как бы он себя выказал? Гореловцы за долгие годы привыкли видеть его только в деле, только в мотовне по хозяйству, вечно нахмуренным, озабоченным, только и знающим, что наставлять да указывать. Будто и мыслей-то житейских, обыкновенных в голове у него не заводится, одно знает — посевы, скотину, постройки, да все расчеты, расчеты. Есть ли ему дело до людской, семейной нужды и беды?

Потому, как бы в отместку за черствость, и к нему от людей та ж самая безжалостность.

Уже которые сутки Корней Мартынович не ведает сна и покоя. В его груди словно оборвалась самая главная, на которой все крепко держалось, самая что ни на есть становая струна. Внутренне подавленный, совсем уже не тот, что был до сенокосной бури, он продолжал смотреть на людей, говорить и действовать все так же, будто ничего его не сбило с наезженной колеи.

…В окно Колиной каптерки, отгороженной в углу мастерской, было видно, как под старым вязом остановилась коричневая «Волга». В дверях Шургин с Костожоговым столкнулись нос к носу и ни один не кивнул другому, будто встретились незнакомые уличные прохожие…

Дверь каптерки скрипнула. Коля успел сунуть тетрадку в ящик стола. Корней Мартынович, входя, тихо сказал «здравствуй». Коля беззвучно шевельнул губами.

— Несчастье несчастьем… — начал Костожогов, отодвигая от стола табуретку. Сел, устремил на шурина взгляд, полный тоски и боли. — Несчастье, говорю, несчастьем… — повторил он и опять сделал томительную паузу. Наконец собрался, заговорил связанно: — Но подумал ли ты, что, охаивая председателя, разлагаешь в колхозе трудовую дисциплину? Подумал ли… что не только тебе и твоей жене тяжко… Другие тоже переживают, но стараются свое горе никому не показывать…

— Кто эти «другие»?! Уж не вы ли? — зыркнул Коля в сторону хозяина затравленным взглядом.

— Мы не были чужими друг другу. Общее горе не должно разъединять близких.

— Вы прекратите, или еще!.. — вскочил Коля на ноги. Глаза красные, руки дрожат, хватаются за железные предметы, лежащие на столе. — Мало?! Мало вы причинили нам зла?! Мало?!

— Тебе надо лечить нервы, Николай. Если хочешь быть человеком, а не развалиной с молодых лет. Возьми отпуск, поезжайте с Юлей к ее родителям.

Корнею Мартыновичу и Коле этой минутой могла внезапно явиться на память одна сцена свадебного обряда, когда женились Корней с Матреной. На утро второго дня, — молодые только-только успели умыться и приодеться, — к ним в спальню явились двое мальчишек, как полагалось, из родни молодых, один с петухом, другой с курицей. Синеглазый, чернобровый, весь в сестру Мотю, Колька преподнес своему новоиспеченному зятю гребнястого, золотогрудого петуха, драчуна отменного. А его приятель, из костожоговской родни, Мишка, преподнес Моте смиренную рябую хохлатку!

На счастье, значит, на богатство, на многодетность!

Чтобы воскресить в памяти какую-то яркую сценку из прожитого, человеку нужна секунда, — это как вспышка молнии, возникающая внезапно и ослепляюще. Корней Мартынович даже закрыл на ту секунду глаза. А в ответ на предложение взять отпуск, съездить к родным Юли, слышит:

— Без ваших советов как-нибудь обойдемся!

— Напрасно. — Председатель поднялся с табуретки, силясь держать спокойствие. Но он не мог отвести глаз от кулаков Николая. Угроза получить шатуном двигателя по голове вовсе не казалась ему мало реальной.

— Правление постановило снять тебя с должности заведующего. Пьешь. Порочишь руководство. Это называются дисциплина?! Такие штучки у нас никому не прощаются — ты это знаешь. Предлагаем любое на выбор: аккумуляторщиком, слесарем… Не сделаешь правильных выводов из первого наказания!.. — оборвав голос на угрожающей ноте, Корней Мартынович удалился.

Матроскин опустился на табуретку, стиснул руками виски, — не все ли равно, коль вообще жизни на свете больше не будет, — каким делом занять руки, да и надо ли их занимать?

…Простосердечную жену Костожогова Матрену Фроловну в Горелом никто не зовет по имени-отчеству, для всех она — старых и молодых — Мотя. А вот одинокую вдовую Катерину Стародубцеву, наоборот, не зовут по имени и почти никто не знает ее фамилии, а всему селу она известна как просто Яковлевна. Вот она-то, Яковлевна, с давних пор ближе всех к неприступной для прочих гореловцев тихой семье Костожоговых. Несмотря на разницу в летах, — Моте за сорок, Яковлевне под шестьдесят, — уж такие подруги, что, кажется, и дня не могут прожить, чтобы не посудачить не поделиться новостями и личными переживаниями. Мотина душа истоскуется, пока не заявится к ней на кухню Яковлевна после утренней управки по своему малому хозяйству.

— Ну, как он нонче-то? — шепотком осведомляется подруга, едва переступив порог.

— Ох, и не говори! Не смею возле него пошевельнуться. Даже-ть дыхнуть! Чуть задела коленкой, локтем, — кха! кха! — спал, не спал, а тут уж вовсе продирает глаза и сейчас же на волю. Сядет на крылечко, руками голову вот так и вроде будто дремает, дремает, покачивается, покуда ему не озябнется. По заре холодок… Еще пастухи, поди-ка, храпят, а он уже подался! И что мне делать с ним, мила моя?.. В тот день-то… пропал без следа, — обыскалася, изревелася — нашла в кустах, лежит пьянехонек и с сердцем, должно, вовсе плохо. Ты сама знаешь, в одиночку, да еще рабочим днем, разве пивал когда, — ни в жись! А тут — хлобысть полный стакан, а может, два…

— Эко горе, с таким мужем, Мотюшка! — слеза не слеза, а для приличья прикладывает кончик платка к глазам Яковлевна. — Должность у него клятая. Тута непорядки в хозяйстве, а их на кажен день вона сколь объявляется! — там у кого в семействе смута, а оно все отражается на обчественном деле опять же… Мужик поколотил бабу, баба не пошла в поле, выходит, урон с того побою, хозяйству убыток! Разве мы с тобой не понимаем. И за все, про все один председатель в ответе. Люди этого в нем не сознают. Где бы стерпеть, где бы яму посочувствовать, знай одно: требовают и требовают! Будто он один всем должо́н, а ему никто… Чуток на кого поднажал — скорейча строчут жалобную бумагу.

— Если бы все так его понимали, как ты, Яковлевна, — конечно, и сам Корнюша стал бы немного добрее. Люди злые, через них и он все жесточеет и жесточеет сердцем с годами-то… Вчерася это, прет верхом на коню Маракин Петька, соскакивает с седла, лезет во двор, кличет мово, наушничает, будто наш Коля позорит его на всю мастерскую: Мартыныч и жмот, каких свет не видывал, Мартыныч и жулик, укрывает зерно от государства, Мартыныч людям дыхнуть не дает!

— Сволота самая распоследняя этот Петька, скажу тебе, Мотюшка, ирод он, прохиндей, шкура подхалимская, да еще и по бабской линии поганец, паскудина! Мало ли кто на селе за глаза-то собачит нашего председателя, так и все давай пересказывай в глаза Мартынычу!

— Ну да, ну да, растравют ему сердце и без того-то больное, думают — выслужились, дело сделали…

— В своих интересах подмащиваются, чтобы себе корысть выгадать. Экой «друг» выискался — Маракин! Да он, Мотюшка, хуже злющего врага.

5

В конце пятидесятых годов сельские райкомы партии стали планомерно проводить экономические семинары, учить колхозных и совхозных руководителей грамотному хозяйствованию. Предложили однажды и Костожогову поделиться своим опытом, дескать, расскажи, как «Ленинский путь» создавал общественное богатство. Корней Мартынович озаглавил свой доклад некогда очень ходовой фразой — «Экономить в большом и малом».

Он долго сочинял его по ночам. Взвешивал каждое слово, будто строил зерновой склад, отесывал каждое бревнышко, прилаживал одно к одному, чтобы не шаталась, не поскрипывала постройка, чтобы ни в какую щелку не могла протопиться и захудалая мышь.

Материал скопился необъятный. Оглядываясь далеко назад, Корней Мартынович заново переживал все беды и радости, через какие шел в гору колхоз «Ленинский путь», его кровное детище… К нему, то есть к колхозу и его председателю, к ним пришла очень скоро громкая слава. Уже спустя три года после окончания войны о «Ленинском пути» взахлеб писала районная и областная пресса. Время от времени статейки о достижениях артели появлялись в центральных газетах.

И действительно, было о чем писать.

Вспоминая, Корней Мартынович молодел, очищался усталой душой, ощущал заново приливы радостной энергии, с какой он брался «в ту пору» за всякое новое дело, рекомендованное наукой.

…Вот-вот зацветет рожь. Не прозевать бы момента! Председатель спозаранку спешит в поля. У него на учете в записной книжке — какой клин может подойти раньше, какой чуть позже, ведь на открытой возвышенности, на легкой супесчаной почве жито проходит стадии развития быстрее, чем в понизовье, ближе к границе поля с лугом… Председатель не держит в колхозе агронома, он считает, что сам лучше и честнее всякого агронома досмотрит за агротехникой, она для него святая святых, он никогда не согласится кому-то передоверить такое ответственнейшее дело!

Есть! Пыльца в колосках созрела. Пригреет солнышко, чуть потянет ветерок — и зазолотится воздух над нивой. Легко вскидывает Корней Мартынович натренированное тело в седло, пускает полной рысью жеребчика, чтобы успеть отдать команду бригадирам до развода людей по участкам работ. С песнями, — тогда ведь девчата охотно пели на любой работе, — с песнями принимаются протаскивать веревки по колосьям — делать искусственное доопыливание. Верит председатель, верят и колхозники, что от такой «детишечьей» забавной работы повышается урожай не на килограммы, на добрые центнеры, иным летом на каждом гектаре.

Атмосфера, что ли, в первые послевоенные годы была совсем иная, чем ныне… Ничего не требовали колхозники, как только чтобы не «палочку», а килограмм зерна получить за рабочий день. А уж это условие в «Ленинском пути» соблюдалось железно! Кому хвала за это, как не председателю, заботливому, строгому, не терпящему пьяниц и разгильдяев, жестокому эконому, берегущему общественную копейку?

А откуда, с чего начали заводиться, а затем множились множились, множились эти копейки?

Сперва — о накоплении, об экономии в большом. Большое — это хлеб. Урожаи надежные, постоянные, растущие валовые сборы зерна из года в год. Потому что в Горелом утвердился порядок: навоз, печную золу, птичий помет — в поля, под метелку! Чистый удобренный пар. Зяблевая вспашка под яровые — не какая-нибудь, а своевременная, ранняя, августовско-сентябрьская… Сортовое, высшей кондиции семенное зерно. «Жизнь — в зерне!»

И еще к тому же большому — «стратегия коренного улучшения микроклимата» — так со вкусом, научно именовал Корней Мартынович полезащитное лесонасаждение и обосновывал его необходимость тем, что и здесь, в лесной стороне оно не менее важно, чем в засушливой голой степи. Ведь гореловские супесчаные легкие почвы крайне нуждаются в защите от весенних ветров!

Писал доклад, и часто на подстроке останавливалось перо. Ярко представлялись живые картины дружной работы колхозников, и невольное сопоставление с сегодняшним духом застоя, всеобщего уныния у тех же людей болью отзывалось в сердце… Да ведь было же, было, было: ранней весной и поздней осенью, когда нет иных неотложных работ, в грязищу, стужу, непогодь выходили безропотно сотни мужчин, женщин, парней, девчат в окрестные сосняки и березняки, выкапывали молодые деревца, тащили, возили, высаживали их в чистом поле по визированным межам севооборота. И вскоре создали свой колхозный лесопитомник и плодопитомник, какому мог бы позавидовать иной специализированный совхоз…

Всеми силами и средствами поднимая урожайность полей, принялись улучшать луга. Специальных машин не было, с лопатами, топорами, дубовыми рычагами выходили корчевать кустарники, срезать кочки, прокапывать водоотводящие канавы. Истинно праздничный выход совершали огромной комиссией, когда зацветали луга. Выискивали и отмечали вешками куртины дикого клевера, костра, тимофеевки, чтобы не скосить на сено, дать вызреть ценным травам, чтобы потом убрать их на семена и теми семенами затем обогащать луговой травостой…

Ни у кого в ту пору во всей области не доходили руки, чтобы осушать торфяники и выращивать на дотоле бросовой земле турнепс и кормовую свеклу, корнеплоды величиною с ведро.

А в животноводстве… Каждого новорожденного теленка учитывали по дворам, контрактовали и телочек и бычков, наращивая общественную ферму. За три года воспитали из контрактованных бычков сотню рабочих волов. Вот вам и надежное тягло!

Корней Мартынович написал: «На всяческие ухищрения пускались гореловцы, претворяя в жизнь все, что советовала передовая наука…» Написал и снова надолго отложил перо… Вспоминалось, как тогда приставали к нему корреспонденты, чтобы побольше называл он лучших, передовых колхозников, а ему это уже тогда страшно не нравилось. «Что значит — „лучшие“? Что значит — „передовые“! У нас в целом боевой коллектив. И не следует никого выпячивать. Все преданные, трудятся хорошо, а о бездельниках говорить нечего, их в каждой деревне хватает. Мы от таких стараемся избавляться…»

В заголовках газетных статей часто мелькало слово «гореловцы» как имя собирательное, нарицательное для закоперщиков всяческих добрых дел. Но очень-очень редко назывались они поименно, когда особенно везучему газетчику удавалось, в обход председателя, выведать кое-что о том или другом колхознике. И тогда можно было прочесть что-нибудь этакое вот:

«К лошадям в „Ленинском пути“ поистине благоговейное отношение! Кузьму Игнатьевича Телегина — одинокого человека, не имеющего в селе ни кола ни двора, в шутку или всерьез называют „директором коневодства“. Он лето-летенское днюет и ночует с конским молодняком на лугах. Случись, заболела кобылица, пропало у нее молоко, так Кузьма ее жеребеночка из соски выпаивает коровьим молоком, варит по собственному рецепту питательное пойлице — и, глядишь, поставит малютку на ноги».

Каждую вновь появляющуюся статейку и любую коротенькую заметку о делах своего колхоза Корней Мартынович вырезал и складывал в папку с надписью «История сельхозартели „Ленинский путь“». И сейчас газетные вырезки помогали ему составить доклад, насыщенный множеством фактов и примеров.

«Радением к колхозу была проникнута вся жизнь горельцев», — выписал он красивую фразу, и ниже пошли примеры:

Мы сами выжигали уголь из березовых дров, чтобы кузница не знала в нем недостатка. Заготовляли его с избытком, чтобы снабжать нуждающихся соседей… Невеликое дело, не требующее больших затрат, а тоже — источник дохода…

Мы стаканами закупали на базарах конопляное семя, чтобы выращивать у себя эту ценную культуру, и так положили начало большому делу. Колхозницы вспомнили прабабочье ремесло, занялись с большой охотой пряденьем пеньки и даже ткачеством. Из крепчайшей холстины шили мешки, каким по пять лет и более не было износу. Конюхи крутили веревки, своими руками мастерили всю сбрую.

Требовались корзины для сбора овощей и корнеплодов — старики научили подростков плетению…

С ведрами бедствовали на ферме… Тут Корней Мартынович наткнулся в одной из заметок на «пустомельство» и брезгливо перекинул листок. А было насчет ведер сказано вот что: «…отыскался свой жестянщик. Сергей Потапыч Мослов — „бродячий музыкант“ — некогда хаживал по деревням, распевая одну и ту же песенку: „Э-эй, ба-а-бы! Ба-а-бы! Тазы-ведры, кастрюли, корыты чине-еть!“ Его и уговорили, понаделал доброй посуды из старинной жести, снятой с церковного купола. Стало быть, еще одно имя рядового гореловца попадает в историю…»

Все как будто в докладе клеилось, ладилось, но Корней Мартынович не мог избавиться от чувства горького опасения, что не поймут его, не захотят оценить по достоинству все эти «ухищрения», все эти гореловские «радения» нынешние хозяйственники и районщики всех рангов — им чуждо такое «истинно крестьянское» экономничанье по мелочам. Да ведь и самому Корнею Мартыновичу ясно, что особо бурная полоса роста хозяйства «Ленинского пути» — она вся в прошлом, — времена изменились! Другие мерки теперь в ходу для оценки деятельности колхозов…

В недавнем прошлом колхоз хвалили за то, что он неизменно был передовиком по сдаче продукции государству. Гореловцы взяли за правило раньше всех не только выполнять, но обязательно на немного перевыполнять плановые задания хлебосдачи. Но вот именно на немного, потому что засыпали в свои закрома полностью отборные семена и обеспечивали скот фуражом до нового урожая. Поскольку газеты хвалили, а власти любили такой дисциплинированный колхоз, то и позволяли ему держать у себя в амбарах так называемые излишки, чего в те годы не заводилось еще ни в одном крупном хозяйстве округи. «Излишки» у гореловцев год от года все увеличивались, и они стали ими распоряжаться уж очень как-то «старообразно», на манер приснопамятного купечества: продадим тогда и там, когда и где базар заплатит дороже… И кончилось похваливание, и кончилась «любовь». Не лучший пример другим стал показывать гореловский колхоз.

Хлеб и деньги — вот на чем разошлись позиции районных руководителей и председателя Костожогова. Позиция первых — «отдайте все сверх плана сколько сможете». Позиция второго — «отдадим сверх плана сколько захотим, ибо излишками имеем право распоряжаться по своему усмотрению — колхозу нужны большие деньги».

Было время, областная газета через всю полосу напечатала: «Колхозники артели „Ленинский путь“ первыми в области начали замечательное движение за увеличение денежных доходов, за наведение строжайшего режима экономии в хозяйстве».

И тогда Корней Мартынович не уставал развертывать перед многочисленными экскурсантами, как он выражался, «генеральную программу» достижения объявленной цели сделать колхоз богатым.

— Прошу учесть, ведь мы не мандаринами, не виноградными винами, и даже не огурцами, не капустою, — мы не пригородная зона — мы глубинка! — и потому не спекуляциями-махинациями, а только лишь бережливостью, рациональным, научным ведением дела в полеводстве и во всем хозяйстве создаем достаток, накапливаем большие средства для безостановочного и все более капитального строительства, для всестороннего расширения производства!

Экономия-бережливость, выжимание на любом-всяком деле обязательной прибыли — это стало пуще неотступной болезни, стало коньком Корнея Мартыновича.

Потворствовали, превозносили… В зените славы передовому председателю казалось, что он добр к людям и они его любят, потому и работают дружно, потому и любое замышленное им дело подхватывают на ура, осуществляют все его замыслы, так что и не предвидится конца-края такому деятельному единению главы коллектива со всеми рядовыми работниками. Он не раз высказывал убеждение — и его уловили газеты: «Наш народ беспокойный, на месте не хочет стоять, все вперед рвется… Потому и руководитель не должен задерживаться в росте. Отстанешь — потеряешь доверие людей!»

Корней Мартынович не кривил душой.

В самом деле кипучей жизнью жило Горелое, старинное русское село. Выйди на улицу ясным ранне-весенним ли, зимним ли утречком, когда еще нечего делать в полях, то в отличие от окрестных селений, где стоит-держится нерушимая тишь и блажь, здесь повсюду слышно — стучат топоры, на высоких нотах поют циркульные пилы. В воздухе веет запахами густой сосновой смолы и березовой сладко ватой стружки.

Прикатит в Горелое частый гость — местный корреспондент, пробежится туда-сюда, возьмет на карандаш то и се, а завтра читайте в газете лирическое вступление с деловым перечнем, мол, «до чего ж, товарищи, усладителен и бодрящ этот душистый, чуть хмельной воздух! Так и просятся на язык слова поэта: „И жизнь хороша, и жить хорошо!“ Умелые руки гореловских мастеров уже многое, многое понастроили. На общественной усадьбе возведены капитальные зернохранилища, сараи для сушки махорки, механическая и деревообрабатывающая мастерские, кирпичный завод с кольцевой обжиговой печью, автогараж… На речке Шишляйке и на реке Ключевой пущены в ход гидроэлектростанции!»

В ту пору ни у какого другого колхоза не то что в районе, во всей области ничего похожего не было! А позднее гореловцы воздвигли несравненно более лучшие строения, до неузнаваемости преобразили вид села, но вот эта начальная пора послевоенного подъема и расцвета хозяйства «Ленинского пути» была самой счастливой в жизни Корнея Мартыновича.

…И вот зал парткабинета заполнили председатели и парторги колхозов, работники аппарата райкома и райисполкома. Должно быть, многие с интересом ждали откровений ныне «опального», а в прошлом куда как знатного хозяйственника.

Слушать начали внимательно, кое-кто старательно принялся конспектировать, точно шла лекция солидного ученого. А погодя на лицах стали засвечиваться странные, полуодобрительные, полуиронические улыбки.

В заключение доклада Костожогов высказал — подчеркнуто! решительно! — свое главное кредо:

«Каждый колхоз должен быть как ячейка, полная медом. Наливать надо колхоз до краев, а мы, сами того не сознавая, ведем его по пути разорения… Тогда и все государство будет как полномедный улей».

Бог мой! И что тут началось! Шквал выкриков, смех, аплодисменты, только что на свист никто не отважился. Слушатели весело раскололись на «потворников» и противников костожоговской «экономполитики».

Первым захотел высказаться председатель колхоза «Орбита» отставной полковник Ивасин. Гладколобый, упитанный, всем своим видом, голосом, жестами являющий довольство жизнью, оптимизм, благополучие. Облизывая свои мясистые губы, щурился весело, перед тем как выдать первую эффектную фразу:

— Вот это так фунт изюму нам на закуску, товарищи! — Ивасин огладил свой раздвоенный подбородок. — Сладко, не правда ли? Но ведь вот какая петрушка-то… Вроде бы сей душистый пасечный образ несет в себе некоторый примечательный смысл… Одначе вдумаемся хорошенько! Тут нас подстерегает великий подвох. А он, между прочим, затаился в виде маленького пчелиного жальца, которое Костожогов нацеливает против нас, против нашего общепринятого представления, что колхоз, набирая могущество, должен и обязан вносить все более весомые вклады в государственные закрома. Коллега почти договорился до абсурдного положения, будто наше государство имеет тенденцию разорять колхозы. А?! Как вам это нравится?

После выпада Ивасина воцарилась мертвая тишина. Костожогов вполголоса, без нажима проговорил:

— Нам следовало бы пойти на выучку к полковнику Ивасину, как надобно пополнять общенародные закрома. У него все тока проросли. Зеленой шубой покрылась пшеничка-то.

Ивасин под смешки зала попытался отделаться неуклюжей шуточкой:

— Ему говорят про Ерему, а он про своего Фому…

Пожелал блеснуть глубиной познаний главный зоотехник района, грузный, рыхлый, с астматической одышкой Алексей Иванович Шерстопятов:

— Разрешите и мне! Поскольку мы тут занялись анализом образного выражения… Я тоже имею сказать кое-что про ячейку и улей. Сведущий в пчеловодстве знает, что если полномедный сот не откачать своевременно, то мед может или заплесневеть, или окаменеть. В общем, утратит пищевые и товарные качества — цвет, вкус, аромат. Как известно, пчелы, когда готовятся к новому взятку, выбрасывают вон из улья некачественные старые запасы. Чистят, лудят каждую ячейку, прежде чем лить в нее свежий нектар. При этом они расходуют уйму энергии на уборку гнезда, в то время как могли бы с большей пользой для своего улья, то есть для своего пчелиного «государства», хлопотать в горячее время под солнышком на живых цветах. К тому же, у пчел не появляется особого энтузиазма, необходимого рабочего тонуса, чтобы создавать новый продукт, если видят, что у них в закромах еще полным-полно стародавних припасов. Вы, товарищи, надеюсь, согласитесь со мной: Корней Мартынович недостаточно самокритично просмотрел свою хозяйственную стратегию и тактику, потому вот и сложился в его уме довольно-таки уязвимый образ — «ячейка и улей». Этот образ, как мы видим, бумерангом ударяет по нему самому же. Выходит, наш сегодняшний докладчик такой нерасчетливый «пасечник», что только и знает — ревностно стережет свою «ячейку, полную медом до краев», но не будоражит, не настраивает семью на полеты за новым и новым взятком. Наше время, время живительных перемен, преобразований в сельском хозяйстве, требует от товарища Костожогова глубоко задуматься над путями и методами ведения современного колхозного производства. Еще не поздно, Корней Мартынович, пересмотреть вам свою позицию. Еще не поздно!

Слово дали «самому большому» председателю огромного колхоза имени Кирова Петру Филипповичу Зелепукину. Высокий, прямой, седовласый, с моложавым открытым лицом, ясными серыми глазами, он всегда выступал на собраниях и совещаниях с короткими весомыми речами. Прежде чем открыть рот, Петр Филиппович сделал легкий смахивающий жест рукой:

— Лишнее. Про пчеловодство хватит. Слушая докладчика, я думал: «Дорого яичко к Христову дню!» Мартыныч делился с нами опытом, какой мы опоздали перенимать. В те времена, когда он так блестяще восстанавливал хозяйство после разрухи, мы-то — его ближайшие и более отдаленные соседи — работали никудышно. Приходит на ум еще одна поговорка: «На обухе рожь молотит», — говаривали про мужика, который умел выгадывать великую корысть при самых ничтожных материальных ресурсах, — и накапливал, копейка по копейке, изрядный капитал. Мартыныч тоже на обухе молотил, с той великой разницей против единоличника, что копейки выгадывал и накапливал не в свой личный карман, а целиком и полностью — в общественный! За что и был в свое время всячески поощряем. А сегодня мы — к великому сожалению — мало что сможем позаимствовать из сокровищницы костожоговского опыта. Недаром во время его выступления отдельные товарищи про себя хитровато улыбались, как бы уличая Мартыныча в обходе и вуалировании кое-каких фактов. Вот он с гордостью сообщал: «воспитали сотню рабочих волов, тем самым полностью решили проблему тягла…» Сегодня комично звучит: «волами решили проблему», а что это значило в свое время?! Я хочу выделить слово «полностью», — как его понимать? Мартыныч не стал раскрывать, но мы же помним, в каких натянутых отношениях он был с руководством МТС все годы, до передачи техники колхозам. Где только можно, он вместо тракторов обходился волами, вместо комбайнов — жатками-самосбросками, лобогрейками. Сложную молотилку брал всего на несколько дней, чтобы набить зерна для расчета с государством, а уж затем пускал в ход конные приводы. Обязательные поставки колхоз выполнял легко и скоро, а натурплаты за работу МТС с него причиталось сущие пустяки. Но когда и приходилось воспользоваться техникой, то уж такой спрос предъявлял Мартыныч, что трактористы плакали! Свои же, гореловские, руками-ногами отбивались, чтобы не работать на колхоз, в котором живут, в котором ихние жены работают…

Волна легкого смеха прокатилась по залу. Зелепукин сложил руки на животе, улыбаясь, выдержал долгую паузу, наверно, обдумывал, какими словами выразить свое отношение к костожоговскому докладу. Придумал, поправил рукой белоснежную шевелюру, прикашлянул:

— Общеизвестное явление… Но я хочу выделить в этом спорном вопросе одно рациональное семечко. Ничто, повторяю, ничто в нашей хозяйственной деятельности не должно совершаться безрасчетно, без ясной, определенной выгоды. Только на условиях взаимовыгоды должны строиться отношения между разными предприятиями! Это — закон нашего социалистического хозяйствования. Этим законом и руководствуется всю жизнь наш сегодняшний докладчик. В идеале и работа МТС должна была приносить выгоду колхозу. А что мы могли сказать о нашей-то, Верхокленовской? Легкой жизни добивались для себя товарищи! Корней Мартыныч со своими колхозниками не знал легкой жизни, поэтому и жестоко торговался с владельцами техники за каждый «мягкий» гектар. Ничего дурного я лично в этом не нахожу. Вот такие-то «крепкие орешки», каков «Ленинский путь», и нужны были всюду, чтобы окончательно прояснилась проблема — передавать ли технику колхозам или продолжать старое. Вот таков мой взгляд на тему экономии в большом и малом. О крайностях мне говорить не хочется.

— Позвольте тогда мне сказать как раз об этих крайностях, — поднялся заведующий райстатуправлением Доброхотов, молодой, сильно близорукий, в толстых очках. Торопливо листая блокнот, бубнил себе под нос: «Где-то тут… у меня… неопровержимые данные. Ага! Вот! Выписка из годового отчета колхоза „Ленинский путь“, доказывающая, что Корней Мартынович умышленно сдерживает развитие животноводства, не увеличивает поголовья скота и не заботится о его продуктивности. У него задача — как можно больше сэкономить на фураже. Посудите сами: две трети зерна, что остается от урожая после продажи государству и засыпки семенного и страхового фонда, Костожогов провожает на рынок! Доходы от рыночной распродажи зерна и готовой крупы вдвое! — подчеркиваю, товарищи: вдвое — превышают стоимость всей продукции животноводства, — мяса, молока, шерсти, яиц, сдаваемых государству. Если бы только позволить товарищу Костожогову, он сейчас же позакрывает все общественные фермы и займется одним полеводством. Интересы колхозной мошны для него превыше интересов народа и государства!»

— Эко, куда хватил ты, Альберт Егорович!

— Вот это дак выдал — крайности!

— Нельзя же так, в самом-то деле… сплеча…

— Никакого уважения к докладчику! Что мы тут собрались…

Слушатели не приняли такой сногсшибательной формулы насчет интересов колхоза и государства. Говорили все разом, а председательствующий на семинаре первый секретарь райкома партии Федор Прокофьевич Мочалов не спешил наводить порядок. Он радовался свободному проявлению мыслей, перепалке между сторонниками и противниками костожоговских действий.

— Корней Мартыныч не прикроет животноводства! Вздор!

— Я же привел официальные данные… — напоследок пробормотал несдающийся Доброхотов, снимая очки, опускаясь на место.

— Мартыныч — истый крестьянин. Он не может не любить скотины. Это у него в крови! Чего бы ради он строил такие дворцы для коров, телят, овец?!

— Ага! Откуда бы он брал навоз — источник плодородия скудных гореловских пашен?

— Наше ЦСУ голыми цифрами жонглирует. Надо в сущность дела смотреть, вот так! Ничего у тебя, Альберт, не вяжется.

— А небось свяжется. Разумеется — навоз всему голова. Поэтому основные производители навоза — коровы, овцы, лошади — останутся, они были и будут в чести. Ну, а свиней, птицу, как тварей малонавозных и на хлеб прожорливых, Костожогов искоренит напрочь!

— Дикие рассуждения: корова — ради навоза… А что же молоко?!

— Вы Корнея Мартыновича ни на чем не собьете. Он знает, что выгоднее надаивать меньше молока на скудных дешевых кормах, нежели надаивать много — на обильных и дорогих кормах!

— Вот до чего договорились! Да ведь не должно же быть того положения, чтобы прекраснейшие продукты — мясо, молоко, яйца — приносили колхозу убыток!

— Но надо же быть патриотом в своем отечестве. Тем более председателю, который долго ходит в передовиках! Давайте перестанем спорить и обратимся к самому Костожогову…

— Вы, Ивасин, хотите обратиться? — нацелился на полковника Мочалов. — Пожалуйста, вам слово.

— Я — обращусь, обращусь… — несколько смутился Ивасин. — С чего я начал было… Да: надо быть патриотом, сказал я. Теперь вопрос будем ставить так: почему все другие могут сдавать государству продукты себе в убыток, один он, высокое благородие, не изволит! Еще ни один колхоз, к вашему сведению, от этого не разорился. Случится тяжелый год, кто приходит нам на выручку? Государство! Выдаст семенные ссуды и денежные кредиты. Да ведь постепенно повышаются и закупочные цены на сельскохозяйственные продукты. Надо иметь каплю совести, товарищ Костожогов, иметь терпение. Некрасиво быть несговорчивым торгашом…

— Я просил бы все-таки… — не громко, но внятно перебил оратора Корней Мартынович.

Мочалов выговорил Ивасину:

— Выбирайте выражения!

— Простите, невольно сорвалось… Некрасиво быть, одним словом… Все неувязки между промышленностью и деревенским производством у нас разрешаются в общегосударственном порядке, на то оно и плановое хозяйство. А тут, подумаешь! Какому-то Костожогову то невыгодно, другое невыгодно…


Механик Иван Егорович Поздоровкин братски сочувствовал Николаю Матроскину, старался, как мог, облегчить его опальное положение. Они вдвоем надумали восстановить предназначенный к списанию колесный керосиновый трактор, быстро привели его в рабочее состояние. Механик пошел к председателю просить за Николая, мол, давайте, разрешим Матроскину поработать на старом колеснике, вы же знаете, парень — мастер, в его руках этот универсалишко будет обрабатывать междурядья не хуже нового «Беларуси».

Сказать по правде, Корнею Мартыновичу и хотелось бы уважить столь малой просьбе, но… как он мог бы поступиться своим железным принципом — не отступать от принятого решения. Давно ли постановлено — быть ему слесарем, так и нечего спешить с поблажками… Костожогов, не разжимая рта, отрицательно покачал головой.

— Но ничего ж плохого, Корней Мартыныч! — не отставал механик. — Войдите в его положение, Николаю муторно слесарничать в мастерской, где столько лет правил за старшего. Пущай бы в поле, на ветерку, — там его сама природа скорей в чувствие приведет, выпивку отставит… Ну, какой нам убыток? Вот сейчас, например, с прицепными граблями, — за мое живешь как он начнет привдаривать!

— Не пойдет, — обронил Костожогов и поспешил отвернуться, чтобы кончить разом, чтобы вдруг не расслабиться. Этого он начал опасаться в своем теперешнем кризисном состоянии, потому что отдавал себе отчет в каких-то постыдных переменах в своем характере, сознавал, что воля его часто колеблется при решении даже очень простых обыденных дел… и если пока ему удается не обнаруживать свои внутренние перемены перед людьми, то лишь в силу закоренелой привычки, в силу спасительной инерции… держаться твердокаменно в любых обстоятельствах.

Поздоровкин не смог порадовать Колю, и тот — на пределе отчаяния, пьяный «вдрызг» притащился в контору во время вечерней планерки. В зале, как водится, собралось десятка три мужиков — это правленцы в полном составе, заведующие фермами, бригадиры, кое-кто из механизаторов. Как всегда, — что удивляло каждого стороннего в этом прославленном колхозе, — в зале нарядов не было ни скамеек, ни стульев. Мужчины сидели на корточках, обтирая спинами стены и сосредоточенно молча дымили. Один только председатель сидел на табуретке у свободного уголка стола, загроможденного плошками разросшихся пыльных гераней и бездействующим приемником «Родина».

Матроскин с грохотом распахнул дверь, переступив порог, привалился плечом к косяку. Корней Мартынович поднялся с места, вперил в пьяного настороженный взгляд.

— Ты!.. Ты!.. — Коля рванул ворот рубахи. — Ты — хвашист!!!

Ужасающее ругательство взорвалось подобно гранате. Председатель схватился за грудь. Гудков с Маракиным подхватили его под локти, опасаясь, что он сейчас повалится.

Иван Егорович выпроводил Николая на улицу.

— Я угр-роблю его! — скрежетал тот в неистовстве. — Все одно! Не жись мне — тюрьма! Пусти, Иван! Не держи меня!

— Иди, друг, домой. Проспись. Вон и дождь собирается. Должно, гроза будет. Слышь, ступай… Юлька за тебя беспокоится.

Николай вцепился в корявый ствол сирени, уперся, ни с места. Вдруг заплакал, как пацан, навзрыд… Погодя, начал разряжаться словами:

— Что мне теперича дом?! Дом — гроб! Ты можешь это понять?! Ты ничего не можешь… В сенцах на гвоздику автомат… Витькин. Его сапожонки в углу… Любочкина кукла на комоде возле зеркала… Платьечко, хвартучек с вышитой бабочкой на карманчику… Куда ни глянь — все ихнее — на глазах, а самоих — нету! Не можешь ты понять: не-етуу!!!

— Коля, друг! Не только я, все-все вас понимают и жалеют незнамо как, но ведь ничем вашему горю не пособишь. Надо пересиловать себя, понимаешь? Вам с Юлей жить надо, вы молодые. Ступай, ступай, Коля, домой. Я тебя прошу. Гроза начинается. Вишь, полыхнуло за прудом, а тебе как раз в ту сторону. Я б тебя проводил, когда б не наряд. Меня ждут…

— Хы! Гроза?! — Коля запрокинул голову. — Чтоб его гром убил! Нету бога, а то б он не потерпел супостата нашего!

— Ладно, пускай его — гром… А ты-то сам охолонь, приди в чувство, я тебя как друга…

— Одного тебя, Егорыч, послухаюсь. Лады.

С новым раскатом грома дождь припустил как следует. Иван Егорович успокоился за Николая, ливень живо охолодит горячую голову.

Густо разросшаяся вокруг конторы сирень шумела в порывах бури, мокрые ветки шлепали по стеклам окон. Вспышки молний съедали желтый свет потолочной лампочки, и когда гасло небесное электричество, в продымленной комнате становилось совсем темно, как все равно при керосиновой моргалке. Тревожно в природе, еще тревожнее было в спертом воздухе старой колхозной конторы.

Люди молчали. Что-то скажет теперь председатель? Или на этот раз не выдюжит, свалится? Сидит, как неживой, загородив ладонью глаза. Ведь вот же, костят на чем свет его на всех перекрестках, он это знает. Но чтобы вот так — обухом по темени: «Фашист!» — Жесточе, убийственнее никто до сих пор на Мартыныча не обрушивался.

Но ничего, кажись, отлегает от сердца. Выпрямился, взял книгу постановлений правления, протянул ее в ту сторону, где сидел, как все, на корточках постоянно секретарствующий на заседаниях мастер кирпичного завода Колесников, обладающий четким красивым почерком, способный гладко излагать на бумаге суть дела. Колесников неспешно поднялся, подошел, принял книгу из рук председателя, сходил в каморку сторожихи за стульцем, примостился к углышку стола рядом с Костожоговым, выжидательно склонил седой чуб над чистой страницей.

— За недостойное поведение… неоднократное появление на производстве в пьяном виде… за публичное оскорбление… — отрывисто говорил председатель, — перевести из механической мастерской на работы по общему наряду, не закрепляя ни за какой бригадой…

— Чтоб — на подхвате, стало быть… — подсказал Маракин.

Костожогов отстраняюще повел ладонью в его сторону.

— Кто против?

— Никто не против! — опять выскочил Маракин. — Имеем добавление: «И просить милицию определить Матроскину пятнадцать суток!»

— Никто не против? — переспросил председатель, не удостоив Маракина ни малейшим знаком внимания. — Записывайте: единогласно.

За стенами старого бревенчатого дома все бушевала и бушевала ночная гроза. Частые вспышки молний съедали желтенький свет засиженной мухами единственной потолочной лампочки, в промежутках молний продымленная комната погружалась в призрачный, пещерный полумрак. Председатель усталым голосом продолжал наряд:

— С утра в поле делать нечего. Всех развести с косами по улицам, по усадьбе — смахнуть сорняки. Чтоб нигде ни бурьянинки. Обкосить по-над оградой сада. Вокруг животноводческого городка. Кладбище. У тебя, Колесников, за кирпичным карьером волки заведутся в лебеде, куда смотришь? Носом каждого тыкать…

6

Открыв мужу в одиннадцатом часу, Мотя испугалась его бледного, искаженного страданием лица.

— Что с тобой, Корнюша-а?..

Не проронив ни звука, Корней Мартынович сразу прошел в спальню. Мотя не посмела тревожить его до утра. Улеглась в сенцах на топчан, установленный для дневного отдыха. Сам-то, плохо спящий ночами, иногда позволял себе придремывать на нем после обеда.

Он вышел из дому, громыхнув железным запором, когда чуть брезжил рассвет. Мотя вскинулась, чтобы остановить его, расспросить, что же все-таки стряслось-то вчерашним вечером, — ведь опять же была буря!.. — но спина мужа маячила уже далеко за двором.

Куда мог направить стопы председатель в столь ранний час? Еще ни в чьем сарае не слетали с насеста куры, не слышалось цирканья струй о доенку.

Он прошел мимо конторы, не повернув к ней лица. Пересек площадь, у ворот парка приостановился. Оглядел прибитую к разножке углового столба фанеру, на которой белилами по серому фону было начертано: «Обязательства колхоза на 19… год. Продать государству…» И дальше — перечень: зерна столько-то, мяса, молока, яиц, шерсти — столько-то. Сухой столбец, ни буковки лишнего. Никакого призыва! Будто сквозь зубы хозяин выдавил: «продать столько-то». И ни грамма больше. «Надо снять, — подумал, — сегодня же».

Это был даже не щит, а так себе — уличная табличка, притом единственная на все Горелое. Больше нигде никакой такой «наглядной агитации». Костожогов однажды сказал парторгу: «Проживем как-нибудь без показухи!» И тот принял к беспрекословному руководству, и сам уже не позволял заведующей клубом малевать разные уличные плакаты.

«Надо снять!» — Костожогова сегодня не устраивала цифра, означающая, сколько в этом году колхоз обязуется продать государству зерна. Дело в том, что область подверглась весенней засухе, хлеба созревают неважные. Идут разговоры, что государство нынче скостит колхозам планы хлебопоставок. Запоздалые дожди подправили только кукурузу, просо. Уродят, само собой, картошка, разная прочая огородина. «Ленинский путь» и ныне соберет вполне приличный урожай пшеницы, ржи, ячменя, гороха, но ведь… «Это не означает, что мы должны отдуваться за всех горе-хозяевов района», — высказал Корней Мартынович программную мысль на недавней планерке. Потому цифру обязательства, принятую ранней весной, следовало бы пересмотреть.

Он перешел на другую сторону улицы, постучался в окошко нового кирпичного дома под цинковой крышей. Хозяин отогнул край занавески, покивал всклокоченной головой за мутным стеклом и скоро вышел за ворота с неумытой мятой физиономией. Поздоровался сам первым, спросил:

— На склад? Сей минут, прихвачу для собаки. — Нырнул во двор, вернулся с куском сырого мяса в тряпице.

Зерносклад охранял грозный пес, воспитанный в жестоком одиночестве, в презрении и ненависти ко всему живому.

— Пират! Пират! Пират! — позвал кладовщик, приоткрыв задвижку оконца, устроенного в стене сбоку ворот зернового двора.

— Гхав! Гхав! Гхав! — также троекратно отозвался пес хриплым свирепым лаем, наметом скача на голос единственно признаваемого им существа из породы двуногих.

— Пират! На! На! — кладовщик с помощью нехитрого приспособления — подвешенного на бечевке шеста с железной вилкой на конце — вкинул шмат мяса в проем дневной темницы, капитально сооруженной для пса под полом примыкающей к воротам кладовушки. Пират ринулся за подачкой, а кладовщик, не мешкая, тем же шестом столкнул с зацепки тяжелую дверцу-задвижку, подымаемую и опускаемую в направляющих пазах надежной железной рамки.

Арестовав зверя, можно было отпирать ворота, входить во двор. Однако для вящей безопасности кладовщик не забывал защелкнуть висячий замок на дверце Пиратовой камеры, чтобы днем кто-либо, сдуру или невзначай, по незнанию не выпустил пса на погибель себе и людям.

Склады с навесами замыкали бетонированный двор в аккуратный квадрат. Во впадинах стояли лужи от прошедшей вечерней грозы. А под навесами было сухо, пыльно, пол пестрел кляксами и завитушками голубиного помета.

Костожогов велел открыть двери всех отделений склада с запасами зерна урожаев многих прошедших лет. Хозяин хотел учинить очередной смотр сохранности основного колхозного богатства. Вид наполненных под самые потолки закромов неизменно обласкивал, согревал его сердце пуще всякого добра.

— Что это такое?! — показал Корней Мартынович на мокроту за порогом.

— Должно… ветер вчерась подсекал, в шшолочку над дверьми просочилося…

— Чепуху несешь. «Ветер подсекал!» Из-под навеса-то, где всюду сухо? «В шшолку!» Глядеть надо! Вон, потолочина мокрая. В крыше течь образовалась!

— Винюсь, Мартыныч, не усмотрел… Сбрехал со страху…

— Кому нужен твой страх. Ответственность надо чувствовать, а не страх.

— Будет сделано. Нынче же.

— Здесь кто напакостил?

— Воробьишки, стало быть…

— Сколько их у тебя развелось?!

— Пролазиют, точатся в кажную дирочку…

— «Дирочку»! Смотреть надо. Своевременно чинить, где прохудится. Глаз нету? Язык отломится — сказать на планерке?

— Исправимся, Мартыныч.

— Иных только одна могила может исправить…

Обидно, до слез горько слышать такие слова от хозяина. Однако кладовщик смолчал, прожевал обиду. Не привыкать-стать.

— Эту пшеницу, — Костожогов встал в дверях отделения с поза-поза-прошлогодним зерном, — перепустишь два раза на ВИМе. Свезем на элеватор той же минутой, как только сможет пойти комбайн. Гляди, не промешкай. Первая заповедь — есть первая заповедь. Первая квитанция!

— Как можно не помнить. Первая квитанция — она, что гостинец всем нам, как праздничек, — залебезил кладовщик. — Подфарцуем так, что никакая лаболатория не отличит от новой. По вашей команде ме́нтом снарядим обоз, чтобы на сутки, на двое всех ранее. Это уж как заведено. Первая по району квитанция завсегда наша. А что летошним хлебушком делаем зачин…

— Кому рассказываешь. Поменьше болтай. Где у тебя метлы, не вижу. Дай сюда, какая поядреньше.

Кладовщик побежал трусцой к автовесам, принес, подал хозяину новенькую, подумал удовлетворенно. «Пометется в охотку, — что любит до смерти, — глядишь, оттает маленько…»

Сноровисто, размеренно пошла ширкать по сухому бетону под навесами густая березовая метла, собирая легкий мусорок, пыль, голубиные завитушки в аккуратные кучки, располагаемые одна от другой по всему прямому рядку — хоть рулеткой промерь — на одинаковом расстоянии. Корней Мартынович трудился самозабвенно. И только раз проговорил с неудовольствием, что, мол, куда приятнее подметать на току зерно, колоски, мякину, чем это птичье дерьмо, хотя оно и есть ценное удобрение…

Ровно в шесть отставил метлу. Вышел за ворота. По установленному порядку шофер «Волги» Степа Минайлов должен быть наготове, чтобы с начальной минуты рабочего дня везти хозяина куда будет сказано. Только показался Корней Мартынович среди улицы, «Волга» стронулась от конторы, мягко урча, покатила ему навстречу.

— В поле, — бросил Костожогов шоферу, чуть заметно кивком головы ответив на его бодрое приветствие.

Песчанистая гореловская земля позволяла раскатывать на машинах после любого летнего проливного дождя, только в лугах есть низинные хляби, в каких даже ведренным днем можно забуксоваться по уши.

Усаживаясь рядом с шофером, хозяин, по обыкновению, осведомился:

— Что-нибудь примечал?

— Ничего, вроде как… — замялся Степа, теребя ухо свободной рукой. На спокойных дорогах он имел привычку вертеть баранку одной левой. — Ежели что… Тимофей Горбов давеч подался с косою, с мешком… И телка тащил на веревке…

— Как давно?

— Минут, может, десять назад.

— Давай.

Пронеслись по главной дороге, обсаженной высокой защиткой. Свернули в одну из прогалин, чтобы оглядеть поля, нарезанные по верхней стороне, — там было все в порядке, ни живой души. Пришлось таким же маневром обследовать посевы нижней стороны.

— Вона! — воскликнул Степа. — Краснорябый телячий зад! Учуял, должно. Прячется в посадке.

Хозяин не видел. Степа, приоткрыв дверцу, высунулся наружу, чтобы не минуть того места, где ему мелькнул и скрылся в зарослях телячий зад.

— Есть! — застопорил крутовато, чуть не торкнув хозяина лбом в стекло. — Эй! Тимофей Петров! Мартыныч желает с вами…

Деваться некуда. Ражий мужчина лет сорока пяти продрался сквозь цеплястый терновник:

— Доброе утро, чего спонадобился? — проронил хмуро, без нужды проводя рукавом под носом.

Хозяин вышел из машины.

— Штраф пять трудодней.

— За что-о?!

— Где коса?

— Вон коса.

— Мешок?

— Вот мешок.

— Теленок!

— Что с того, — коса, мешок, теленок? Все мое собственное, не уворованное.

— Застали с поличным, он еще будет выворачиваться…

— Что — «застали, застали»?

— Никому не позволено покушаться на общественное…

— В чем мое покушательство?! — сорвался на крик штрафуемый. — В защитке телка попас, да? Поросенку молочая подкосил?

— Не успел только вики хапануть.

— На пса мне она, ваша вика! Где, найдите, хотя б на вершок вкосился. За что штраф?

— Не подкосил, потому что прихвачен. Держал в уме!

— Доктор какой нашелся! — сорвался уже и на «ты» Тимофей Горбов. — В уме мысли читает!

У Корнея Мартыновича заболело в печени. Как сильно понервничает, всегда у него в правом боку колотьё. И на душе было прескверно, оттого что поступает все-таки против совести. Даже про себя и решил, что никакого штрафа на Горбова не наложит, а пригрозить следует, иначе какой порядок… Решил, но уже непоправимо обидел человека. Пришлось договаривать:

— Тебе простишь, другому будет повадно. Все полезут кому не лень. Стадо личного скота загонят на посев.

— Прокурору пойдем жаловаться! Найдут на тебя управу!

Костожогов отвернулся от пылающего гневом колхозника, мешкотно забрался в машину.

— На ферму.

В животноводческом городке его ждали буровики из водхоза. После пробурения скважины, фонтанирующей с огромным напором, Корней Мартынович решил на радостях перестроить автопоение, не пожалел больших денег буровикам, чтобы сделали подводку новыми трубами ко всем коровникам, телятникам и свинарникам, отключив все внутренние системы от водонапорной башни, — с открытием самоизлива башня напрочь утратила свое назначение.

Парни в замасленных комбинезонах окружили хозяина.

— Примай работу, Мартыныч! Вчера поздно, уже под дождем, пошабашили. Старались денно и нощно, специально ради тебя. Потому, ты мужик изобретательный, большая голова, все для общественной выгоды соображаешь. Чтобы твоя продукция обходилась дешевле! — целую хвалебную речь выдал старшой.

— Теперечь у тя задарма молоко будет. То качали воду мотором, то сама нынче прет очертенно, управляйся вентиля покрепше заворачивать! — высказывался второй.

— Дак, слышь, — подошел к делу старшой, — за счет экономности прикинь нам еще… на обмывку водоснабжения! Чтобы всегда она у тебя лилась чистая, вкусная. Лады?

Восхваления, подобострастные улыбки — все это, нельзя сказать чтобы претило хозяину. Но он не клюнул на лесть, сказал сухо:

— Принимать, так будем принимать. Сперва определим, чего вы тут наколбасили.

— Пожалуйста! Выдержим любой экзамент! Все в полной наглядности. Не верь глазам, руками щупай.

Подоспел животновод Иван Голяткин верхом на обляпанной грязью лошади — был в летнем лагере у доярок. Подкатил еще другой Иван — Поздоровкин, механик, на мотоцикле с люлькой. Двое конюхов управились по конюшне, тоже были привлечены. Вот и комиссия. Дотошно проверили каждый стык, лазая по канавам. Костожогов сверху пальцем то туда, то сюда показывал, сам рук не пачкал. Остался доволен осмотром. Вода всюду, в любом кране, в каждой поилке держала могучий напор, пожалуй, даже излишне, но его можно было регулировать главным вентилем в самой большой задвижке «Лудло», что в будке у горла артезианской скважины. Великое дело свершалось. В не столь давние времена по такому случаю в «Ленинском пути» непременно бы празднование устроили… Но не те настроения нынче тянут поветрием по Горелому. Мрет, не разгорается искорка радости в сердце и самого Корнея Мартыновича. И все же водяная удача немного смягчила его:

— Расчет получите. Добавка… по десятке на брата.

— И на том спасибо, Мартыныч!

— Но это не все. У нас уже есть договор с вашим начальством на бурение еще пяти скважин.

— Пя-ти скважин?! Ого!

— Мы согласные, коли наперед обижать не станешь. Хошь двадцать пять!

— Нам всё едино где робыть, лишь бы не робыть, — как хохлы говорят.

— Место для очередной скважины осмотрим сейчас. Вы ступайте на площадь, мы подъедем.

Уже не одну ночь Корней Мартынович вынашивал новую идею, ни с кем пока ею еще не делился. Да, пожалуй, и не станет раскрываться в своих тайных соображениях, почему именно вот тут, а не где-то в другом месте решает он бить центральную скважину, которая должна питать весь уличный сельский водопровод.

На площади вокруг пятерых буровиков собралась толпа колхозников с косами из числа занаряженных сбивать бурьяны по селу. При виде праздного сборища Костожогова передернуло: «Без-здельники! Митингуют…» Приоткрыв дверцу, помахал рукой из стороны в сторону. Косцы, конечно, поняли знак, тут же начали расходиться.

Хозяин выбрался из машины, двинулся к воротам парка. Не оборачиваясь, остановился, подождал буровиков. Они подвалили, от простоты души давай осыпать его свежими «новостями»:

— Ох, и критикуют они тебя, Мартыныч!

— Костерят, на чем свет!

— Говорят, дыхнуть не даешь!..

— Отчаянно грамотный ваш народ. Вишь, демократию требовают! Хлебом не корми, дай только высказаться. Хлебом-то, говорят, сыты, не обижены, а насчет демократии…

— Хотят пшеничный ломоть, да еще и с маслом!

— Полно вам! — обрезает товарищей один рассудительный. — Не давает поблажки, вот вам и нехорош. А то разве каждому догодишь. Тот лю́бя попа, энтот — попову дочкю…

Костожогов держал вид, будто его нимало не задевает злобная болтовня. Привел мастеров на поляну среди кленов и ясеней, встал перед светлой лужей от вчерашнего проливного дождя.

— Здесь…

Буровики оглядели место. Потом старшой заметил:

— Придется убрать в сторону линию. Пару столбов перенесть.

— Тута дак тута, нам все едино, где ни бить.

Им было все равно. Да притащился незваный дед Архип, что живет «наспроти церквы», то бишь против теперешнего клуба, — он при гореловской церкви Миколы Угодника полста лет состоял звонарем. Дед покачал кудлатой седой головой:

— Нешто, хотишь памятник становлять, предцыдатель?

В груди Корнея Мартыновича что-то дрогнуло. Испепеляющим взглядом ожег старика:

— Тебе тут чего?

— Ничаво. Я тольки к тому, — не смутился звонарь, — ты али, можа, забыл: в ентой самой калюже в аккурат ликстричеством робятишечек уколотило… Вот я и подумал, что…

— Из ума выжил! Ступай отсюда.

— Мне-та — чево. Увойду. Прогонишь, коли…

Старшой буровик тронул худой локоть старика:

— Гуляй, деда, своей дорожкой. Без твоей критики хозяину довольно… Никто ему, видать, не сочувствует, кроме нас. Чудной вы какой-то народ, гореловцы-погореловцы…

Все клокотало в груди у Корнея Мартыновича. А ничего не поделаешь: с двух сторон ковыряют — тем в привычку, а еще этим, чужим, рты не заткнешь — подхваливают, как издеваются.

Столетний звонарь той же минутой за воротами парка поделился своим открытием с первыми встречными:

— Мартинич, слышьтя, с трубачами колдуют возля той калюжи, игде умяртвило дятишечек. Неш, спрахываю, памятник хотишь становлять? А он на мене: вон отселева! Как на собаку…

Пересуды достигли дома несчастных Матроскиных. Юля в слезах прибежала к золовке. У Моти как раз сидела Яковлевна, чаевничали на кухне.

— Что ж это делается на свете?! — с порога ударилась она в слезы. — Докудова, мучитель, будет издеваться над нами?! Колька волосы на себе рвет. «Убью! Пускай тюрьма, зато буду знать — на одного душегубца поменеет!..»

— Ты про что, ты про что это, Юлюшка? Милая! — кинулась обнимать ее сердобольная бабка Яковлевна. — Порядком сказывай, ничего от тебя не понять.

Юля сбивчиво, не переставая взрыдывать, передала, о чем люди по всем дворам рассуждают и возмущаются. Будто заместо памятника на той полянке, где убило Витюньку с Любочкой, ирод надумал воткнуть трубу…

Выслушав такое, Яковлевна в изнеможении опустила руки, закачала седой головой:

— И ты слухаешь? И ты слухаешь, девка, этих бесхвостых сорок? Полноте, Юлюшка! Плюнь в глаза, кто такие сплетни пущает. «Трубу воткнуть»! И Колюшка твой не хуже бабы стал, в капрыз ударился. Образумь его. Что ж такого — трубу? А для чего та труба? Дак ведь по ей небось чисту водичку с-под земи потянут! Приходь всяк, пей, утоляйся, умой глаза свои, набирай ведрами, вези бочками да поминай, поминай в душе наших ангелов! Витичкин ключ! Любын родник! — во как надо назвать ту водичку, а ты что, глупенькая, сироточка наша…

Складно говорила, будто песню вела, миротворица Яковлевна. Слезы у Юлии высохли, а наверно, были они горько-соленые, от них остались извилистые седоватые полоски на огнисто-румяных щеках.

— Ступай, цыпонька, воздействуй на своего безумного. Вот и я побегла. Одной-другой дуришше поправлю мозги, чтобы худую сплетню живеича на обратный ход повернуть. Что ж оно такое деется: человек с добром, а они от него — как от нечистого — кочережкой готовы открешшиваться!

И еще не все угадала своим сердцем Яковлевна. Корней Мартынович ничего не слышал из пущенной болтовни. Он приберег свою думу к вечерней планерке. Сразу после обговаривания работ на завтра вдруг как-то странно переменился, обмяк, ссутулился, будто чего-то застеснялся, доставая из внутреннего кармана пиджака вчетверо сложенную бумажку. Что бы такое могло случиться с твердокаменным председателем? — недоуменно поглядывали на него преданные…

— Есть предложение… — наконец собрался с духом Корней Мартынович. — Мы должны сейчас решить… Вот набросок… — расправил листок с карандашным чертежиком. — Как все вы знаете, во многих деревнях района глубокие артскважины самоизливаются. В Горелом у нас первая же скважин показала гораздо более сильный напор, чем даже в совхозе «Березки». Следующую, — и она будет главной, — пробурим в парке… Почему именно в парке? — сразу может возникнуть вопрос. И вот на этом чертеже видно, почему. Здесь идет снижение к берегу Шишляйки ниже плотины, тем самым обеспечивается нормальный отток излишне поданной на поверхность воды. Чтобы не разводить в центре села болота.

Сидящие на корточках, дымящие домодельной махрой одобрительно загудели:

— Дельный план, Мартыныч!

— Никто не станет возражать.

— В парке так в парке, ежели тама уклон к ручью.

— А то ж, конечно, возля скважины беспременно наплещут, — там же будка, водоразбор, поди-ка?

Кое-кто повставали, окружили стол.

— А что такое кружочком обозначено посреди площади? — первым заметил механик Иван Егорович.

— О кружочке тоже давайте сразу решать, — польщенный вниманием правленцев, охотнее заговорил Корней Мартынович. — Кружочек — это фонтан…

— Ну-ка, ну-ка, — потянулся длинным унылым носом к чертежу Иван Васильевич Гудков, заместитель председателя. — Фонтан? В сам деле фонтан, говорите, Мартыныч? Под самоизливом, значит, без никакого движка? О-го-го! Вот это — дак да! Чудеса в решете. Глянут — ахнут!

— Пусть ахают и учатся у нас все проезжие и прохожие, как надо не только с пользой, но еще и с красотой брать природные дары. Кто проезжал по селу Стёжки, видели, знают: скважину завершили гусаком! Дурней ничего не придумаешь! День-ночь, день-ночь, вот уже второй год из того гусака хлещет вода вхолостую, размыла по селу канаву, у троих жителей в огородах развелось болото… Глаза бы не смотрели! А мы вот оборудуем у себя фонтан — ко всеобщему обозрению, на площади, прямо рядом с проезжей дорогой областного значения!.. И напишем статью в газету, призовем все колхозы, где самоизлив, последовать нашему примеру.

— А чегой-то середи площади?! — выскочил Петька Маракин, с таким порывом, будто его осенила куда более яркая мысль. — Мартыныч! Давай лучше в парке, возля самого клуба! Обставить кругом весь фонтан скамеечками! Посля трудового дня — приходь, рассаживайся, покуривай, дыши чистым воздухом…

Корней Мартынович поперхнулся дымом, пущенным поблизости от него сразу двумя-тремя табакурами, в том числе самим Петькою, прокашлялся, отмахался, сделал отстраняющий жест, прогнав от стола всех до единого.

— Понравится, мы построим и не один фонтан. Возле клуба, еще где… Но первый — предложено именно среди площади. Почему? Повторять, что ли? Кто слушал не ухом?

Установилось молчание. Председатель поманил к себе указательным пальцем, — кого? — ворохнулись трое-четверо, переглянулись между собой.

— Чернецов…

Торопко вскочил на ноги крепкий, прожаренный солнцем, в пропотелой и просоленной рубахе бригадир каменщиков.

— Сюда, Михаил Федотыч.

Бригадир в три размашистых шага — к столу.

— Пошлем в Москву. Срисуешь фонтан ГУМа.

— Срисую ли?.. Рисовальщик с меня…

— Не прибедняйся. Как сможешь. Главное — глазами как следует… И еще. Возле Большого театра, в скверике — другой фонтан. И его тоже. Здесь обсудим тогда. Возможно свой, в сопоставлении со столичными, более для нас подходящий примем образец.

— А не подымут на смех нашу затею? — усомнился тракторист Нефедкин.

— Кто это поднимет, Серафим Петрович? Если поднимет — не нас, а только себя уронит. Мы воздвигнем фонтан, как Знак Славы великому колхознику Труду! Такими словами пусть каждый из вас отвечает любому насмешнику. С чувством полного своего человеческого, колхозного достоинства. Мы с вами не кто-нибудь, всякие-прочие, мы — труженики «Ленинского пути»!

Вот так и утвердил Корней Мартынович свою затаенную думу — создать фонтан, олицетворив в нем свою боль, свою тоску, свою печаль, свою гордую устремленность к единой величественной цели — сделать Горелое богатейшим, красивейшим селом на всей земле советской, ведь только к ней, к этой заветной цели, он идет дорогой многих трудных лет…

7

Донесся до Яковлевны слушок, будто Петька Маракин возле Юли Матроскиной «зачал петли метать». Экая новость!

— Кому колхозное дело по ночам спать не дает, у кого с горя сердце спеклося, а у энтого — своя болячка свербит! — сказала Яковлевна.

Однажды, к концу зерновой уборки, Юля с двумя соседками подбивала косами после комбайна оставленные, примятые колесами косячки семенной вики с овсом на отдаленном участке. Складывали тут же эти заскребки в копешки. Прискакал Маракин в седле на сытом жеребчике, приказал Юлиным товаркам пойти в ложок, там у мужика воз опрокинулся, подсобить уложить его как следует быть. Едва те две скрылись из виду, Петька подступил к Юле со своей затасканной дипломатией:

— Слышь, девка. Бросай предаваться кручине. Твое дело молодое, все еще впереди наживное, надо тебе больше думать о дальнеющей жизни. Я как-то на правлении докладал за тебя, что ты труженица на все сто!.. К чему это я веду, — а вот к чему… Ежели б нам с тобой… тайным способом, по-хорошему бы сталдыкнуться… как это ключик с замочиком… Соображаешь, сколь приятностей обоим-двоим…

Женщина перестала косить, подняла косу.

— Чего тебе, Петро Михалыч?

— Я говорю: худо, поди, у вас с Миколкою в смысле заработков. Чего он там подшибет на переменных нарядах-то — кошкины слезы! Нынче навоз вилами подшавыривай, завтре канаву чисть. И не кажен час усчитают, задурма день сведет… Принудиловку отбывает, и кто может предсказать, сколь еще яму впереди этого наказания… зависимо от его дальнеющего поведения… А его поведения — сама понимаешь…

— Ну и что с того? — настороженно встопорщилась Юля. — Вам какая печаль? Ты-то разве не заодно со Змеем Горынычем! Что ты тут притворяешься, масло льешь… Мы что потопаем, то и полопаем. Кланяться-побираться не думаем, хватит с нас!

Маракин соскользнул наземь с седла, привязал повод к передней ноге коня, чтобы пасся на месте, не ускакал куда. Обтер ладони о штаны и решительно приблизился к красивой женщине, ни мало не обращая внимания, что гримаса отвращения исказила ее лицо. Петька уже начал разводить ручищи, готовый притянуть к себе желанную. Бормотал с придыханием:

— Можно отлично поправить дело… Ты слышь сюды!..

— Прими свои рачьи клешни! — Юля отскочила назад, загораживаясь косой. — Чего тебе от меня?!

— Х-хы, — однем словом… Она, вишь, не знает, чего надо справному селезню от мяконькой серой утицы. Ты что, первый год замужем? Ты лучше меня не бойсь! Без полюбовного уговору, да чтобы я!.. Это я-то? Ни-ни ни! Ты зря ежонком до меня оборачиваешься. Тебе резон предлагаю, а уж ты давай живо сама решайся, так или эдак… Не убавится поди у тебя? Насчет тайности не имей никакого сомнения: могила! — ударил Петька себя кулаком по груди. — Зато ж тебя, моя куколка, — мм! — поднес пальцы к губам и причмокнул. — Покуда сам живой, ото всех напастев уберегу! В отличку ото всех прочих будешь ходить! Работенку иметь не пыльную. И который денек дома просидишь, — все едино в табелю циферка для тебя завсегда будя обеспечена, единица полная, а не то еще с хвостиком…

— Замрешь, падло?! А ну, сдай на сажень! Еще мне нужно выслушивать всякое поганство. От кого бы путного! Вот порану косой под то место… Ухажер сыскался. Сгинь с моих глаз! Начальник тоже, дерьмо собачье!

— Н-ну… значится!.. т-т-так! Пожалеешь ты, козявка, да поздно будет! Не таких я уламывал, и ты у меня за так не открутишься! Я те так привинчу — сама на коленки падешь!

Однако пожалеть пришлось не Юле, а самому Маракину. Тем же вечером Юля рассказала Николаю про Петькино домогательство. Николай пообещал ноги ему повыдергивать, если еще хоть одно слово… Мало того, утром Юля разрисовала бригадира перед всем народом, какой собрался к наряду. Чего ей было опасаться, чего ради осторожничать, чего стыдиться? Испив до дна материнского горя, стала она отчаянной и, если на то пошло, иным часом могла жестоко поранить любого обидчика.

Ославила Петьку — не надо хлеще, голого выставила на суд людской. Шуму на все Горелое. У многих тоже таилась обида, жила злоба на гада ползучего. А тут уж ни в одни ворота не лезет, у бабы такое несчастье, а он смеет… Не человек это — оборотень!

Тут-то записной критик-жалобщик Семен Никанорыч Шургин, потирая руки от великого рвения, сочинил громобойное письмо в редакцию, а копию с него — еще куда-то. Собрал десятка три подписей. И не совсем чтобы без основания надеялся, что, нанося удар по одному из «преданных», попадает не в бровь, а в глаз и главному своему недругу — Костожогову.

К коллективному письму разумеется, отнеслись с доверием, последовали проверки, перепроверки, время тянулось… Конфликт никем никак не разрешался. А улица шумела и шумела. Где сошлись вместе больше трех человек, тут тебе и собрание, только что без президиума.

Чаще всего уличные дебаты происходят у крыльца магазина, ибо это крыльцо — весьма подходящая трибуна для любого оратора, потому что в слушателях не бывает нехватки.

Однажды парни подзавели Матроскина, заметив, что он появился под мухою:

— Слабо тебе, Николай Фролович, садануть в ухо Петру Михалычу! А ведь следовает ему! Чтоб не заглядался на платочки, на туфельки твоей законной…

— Ага, удивишь его туфельками! Кабы не захотел босы ноженьки…

Слушать такое подначивание — и хоть до кого доведись, — вряд ли какой мужик вынесет. Колины глаза налились кровью. А подначивали ребята как раз к тому, что видят — Маракин спешивается с жеребчика. Кинув поводья чьему-то мальчонке, Петька с самым счастливым видом, хорохорясь, попер на публику:

— Эт по какому случа́ю произносят Петра Михалыча? Я тогда за него!

Коля не так расслышал Маракина, передразнил его:

— «Превозносят»! З-заразу твою…

— Чи-и-во-о?!

— А тово: в сортир тебя головой!!!

— Ты смеешь?! Ты как смеешь?! Молокосос! На старших?! Я тебя!.. За оскорбление моей личности!..

— «Личность»! Была она когда у тебя, личность-то, — мразь ты паршивая!

— Слыхали?! Вы все слыхали?! Двухкратное оскорбление! Кто да кто тута с дружинников, выходь втроем-вчетвером, связывать хулигана! За такое самое, в публичном месте!.. Прошу взять его! В контору его! Милицию вызову! Я эдакого еще ни от кого не слыхивал, а от тебя, отшельника наказуемого, и подавно не стерплю!

Ни один дружинник не объявлялся, хотя и были такие, переминались в толпе похохатывающих.

Кто-то выкрикнул:

— Чего искать долго, — он сам и есть активный дружинник, — Николай-то наш Фролович! Коля! Слышь! Хватай ноги в руки да дуй-тащи самого себя в милицию.

— Да не пешком, — подхватил другой остряк. — Дай, Маракин, ему свово жеребца, скорей доскачет! А что? Законно!

Толпа грохнула хохотом. Николай с напускной важностью пошагал со ступеньки на ступеньку вниз, прямиком к маракинскому коню. Петька опасливо посторонился. Новый взрыв хохота.

Тут со стороны пруда подкатила коричневая «Волга». Корней Мартынович вышел из машины, окинул толпу пасмурным взглядом. Толпа мгновенно сделалась совсем безмолвной. Мановением указательного пальца подозвал к себе Маракина, чтобы, видимо, дать какое-то указание по работе. А тот, как обиженный сынок, прямо с ябедой к тятеньке:

— Корней Мартынович! Здесь меня бесчествуют, сам не знаю, за что, про что! Хулиганство и оскорбление личности…

Костожогов взглядом спросил: «Кто?» и, поняв Петьку без слов, обронил:

— В контору. Там разбирайтесь, — повернулся уходить, но снова — лицом к толпе: — Ты, Колесников… — показал пальцем на сутулого шофера. — И ты, Голяткина… — показал на худенькую немолодую доярку. — Третий сам будешь, — на Петьку. — Акт, и в милицию. Нечего тут балаган устраивать.

Доярка Фекла Голяткина сменилась с лица, одервенела. Шофер Осип Колесников затоптался на месте, несмело пробормотал:

— Пущай кто другой… Я безо внимания, что там промеж них. Не слыхал никаких оскорблений.

— Мартыныч! Я все слышал в обои ухи! — выискался доброхот, сторож сада Ефим Дубогрызов, длинный, темнолицый от загара.

— Могу где хошь утвердить. Энтот вашенский шуринок дюже нехорошим словом на Петра Михалыча: в отхожо место, говорит, тебя вниз башкой, мразь ты такая-эдакая, распаршивая!

Петька простонал:

— Этот еще повторяет! Иди-ка ты!.. Защитник нашел.

— Было? — уже ко всем, ни к кому в частности, обратился председатель. — У кого есть капля совести, — подтвердите письменно.

Рассудил. Сел в машину, уехал.

Петька вел в поводу коня, за ним нехотя брели доярка Голяткина Фекла и тракторист Серафим Нефедкин. Ефима-сторожа не взял в свидетели сам оскорбленный. На повороте к конторе Маракин остановил свидетелей:

— Напишем — выражался по-матерну.

— Но этого ж не было, Петро Михалыч, — возразил Нефедкин.

— А что, что, по-твоему, было? Было во сто раз хужее, неж по-матерну! Я не желаю, чтобы письменно все это…

— Оно, може, да конечно… — соболезнующе закивала головой добрая старая девица Фекла. — Уж куды бы краше по-матушке — дело обнаковенное. Пиши, Петро, как тебе сходственнее. Оскорблял и оскорблял. Что верно, то верно, а уж какими словами…

— А! — отмахнулся Серафим. — Катай-валяй! Без никакой разницы для меня. Одного не желаю: чтобы, кабы не воткнули Кольке пятнадцать суток, поругали б, посовестили, да и хвит! Мужик-то он, куда правильней. Затурдукали его совсем… Самое хреновское дело то, что раскололи Горелое на две половины: те за Мартыныча, эти — готовы сожрать Мартыныча… Шибко нахальные стали некоторые, которые… Какого кляпа не поделили? Позаедалися!

В толпе у магазина тем часом все еще продолжалась баталия. Наперебой кричали кто что:

— Неуж правильно, чтобы честного мужика, убитого горем, всего изнервленного — в милицию?! Да было б за что!

Это «разорялись» заступники Коли Матроскина. А вот что орали «преданные»:

— Вы! вы! вы! В прах вашу бабушку! Чего смыслите в политике руководства! Ни уха ни рыла, а все туда же! Учить кого сымать, кого ставлять на место? Серые вы на это! Без ваших советов там хорошо разберутся. Дурнохлебы на бунт поднялись! Надоело хлеб вволю жрать. Погодите, уйдет Мартыныч, наплачитесь, да уж не вернете сытую жизнь, поздно будет!

— Откуда вам известно, что думает район. Он нашу сторону держит, не вашу. Вот только зря в газетке замешкалися!

— «Вашу-нашу»! Раскольники! Надо всем колхозам вести одну линию, всей горой стоять за Мартыныча. Больно коротка память стала у некоторых — тараканы отгрызли. Позабыли, как до Мартыныча лаптем пустые щи хлебали. Не помните, кто вас в люди вывел!

— Кого вывел, а кого завел, дальше некуды. У которого из глотки торчит, а кто и нынче с кулька в рогожку перебивается.

— Работать надо честно!

— А то вы больно честно хапаете. Лизоблюды, подпевалы проклятые!

— Ну-ну, давай и ты обзывайся. Тоже придется писать протокол, за одним разом с Колькою препровождать в отбываловку на пятнадцать суток с метелкою!

В толпе была Яковлевна. Сообразив, что Коле Матроскину в самом деле угрожает новая беда, — потащут в милицию, на суд, на позорище, как взаправдышного хулигана, — потихоньку выбралась, да проулком, задворьями — к Костожоговым. Мотю застала на огороде, последние огурцы, пузатые желтяки, зелененькие заморыши-крючки выбирала с грядок.

— Ой, Хроловна! Тебе как-нито надо воздействовать на хозяина. Примечаешь ли, ходит всегда сумно́й, больно много чего-то всякого думает, передумывает… Может, и отлегло у него с души, поговорь с ним, должон бы на Кольку-то смилостивиться? Не сам уже Мартыныч комадовает, а энти обормоты заместо него… Доведут нашего парня до крайности. Это ж надо чего: за фулюганство судить! Какое там фулюганство? Коля сказал на Петкю, не мешало б тебя, сукиного кота, спустить головой в уборную, ну дак и что с того? И даже пальцем Николай до его не притронулся, матерного слова не выговорил. Распишут, поди-тка, в протоколах бо знает что, а тогда иди — оправдывайся! Там судют, долго не разбираются: поскандалил и на — отсиживай…

В обед, подавая на стол, Мотя взмолилась с рыданием в голосе:

— Ой, да не пора ли уж тебе отступиться от него, Корнюшка! Ведь как-никак он мне брат родной!..

8

Верхокленовский район с превеликим трудом «добивал» даже наполовину сниженное против первоначального плана задание по хлебопродаже государству. Гореловский колхоз вывез на элеватор немного больше узаконенного для всех половинного плана — всего лишь на каких-то две сотни центнеров больше, — и, убежденный в своей непогрешимости, Костожогов отважился, как в лучшие годы, и этой осенью сдать на комиссию, то есть на «вольный рынок» изрядную порцию ржи, пшеницы, гороха, овса и готовой крупы.

Простить этот некрасивый маневр Корнею Мартыновичу в районе никак не могли. У него до этого были уже взыскания без занесения в личное дело и с занесением, теперь постановили вкатить строгача с последним предупреждением. Если не справится, не сделает из критики правильных выводов, то будет поставлен вопрос о его партийности. А уж тогда колхозникам предложат снять и с поста председателя.

Время перетащилось еще через один годовой порог.

Колхозные же итоги за год подводятся в течение почти всего первого квартала текущего года. И вот только когда, незадолго до отчетного собрания в «Ленинском пути», Горелое посетил секретарь обкома партии Михаил Дмитриевич Строев, а обещал-то аж прошлым летом, в самую сенокосную пору!..

Корнею Мартыновичу и в голову не приходило к какому-то особому случаю наводить в хозяйстве «марафет», потому что, если речь о фермах, то там всегда царит образцовой порядок, чистота, и скот, особенно лошади, буквально блещет ухоженностью.

Обходя хозяйство, Строев не скрывал своих восторгов, к немалому и уже давно не испытываемому удовольствию Костожогова. Председатель только жалел, что не может показать посевы. В полях-то мало что можно увидеть зимой. Однако в «Ленинском пути» и туда стоило заглянуть понимающему толк в земледелии человеку. На обкомовском вездеходе «уазике» гость с хозяином прокатились по многим участкам, обнесенным лесозащитными полосами.

Корней Мартынович был в ударе, с увлечением пояснял Михаилу Дмитриевичу — глядите-ка вот, — даже посредине поля, далеко от защитки, глубина снегового покрова вполне приличная — двадцать два, двадцать пять сантиметров, — местами и того более! Но что творится у наших ближайших соседей — глаза бы не глядели! — на озимых сплошь и рядом проплешины. Пшеница вымерзла на тридцать процентов, — пересевай яровыми, затрачивайся, — плакали денежки, плакал труд колхозников! Зябь, и говорить нечего, еле-еле припорошена, снегозадержание не проводится, значит, весенний сев пойдет по иссушенной почве…

Председателю можно было бы не распространяться с таким усердием, в секретаре обкома жил не менее страстный и знающий земледелец. Михаила Дмитриевича отрадно впечатлял даже сам вид предвесеннего, мартовского убранства гореловских полей. Аккуратно выложенные бурты навоза вовсю разгорелись внутри, — горели беспламенно и бездымно, только их широкие темные спины над заснеженными боками источали в небо тонкий серебристый парок.

— Чувствуете? — втягивал носом воздух Корней Мартынович, имея в виду аромат навоза, веющий в легком морозце над ослепительной белизной сугробов. — Особенно конский… Но он у нас буквально на вес золота — только на парники.

— Разделяю ваши восторги, Корней Мартынович.

И показал хозяин доброму гостю широко развернутое строительство. И не отказался Михаил Дмитриевич пообедать на дому у Корнея Мартыновича. За столом, разумеется, протекала беседа, обходящая угловатую гореловскую злобу дня. Говорили о хлебопашестве вообще, о неиссякаемых проблемах повышения плодородия русской земли, об укреплении контактов человека с природой…

Из Горелого Строев проехал в Верхокленово и под свежим впечатлением от встречи с Костожоговым высказал Федору Прокофьевичу Мочалову высокую похвалу гореловским делам и порядкам, отдав твердую дань признания и уважения самому гореловскому, как выразился Строев, «золотоискателю».

— Если бы все председатели умели вот так дотошно руководить хозяйствами, то, право, наша деревня уже вплотную экономически подступила бы к порогу коммунизма. Я выделяю пока что одну сторону дела — экономическую…

— Мне бы не хотелось разочаровывать вас, Михаил Дмитриевич, — возразил Мочалов, — но вот ведь какая вещь… Этот закоренелый упрямец прямо-таки помешался на чуждой для нашего общества «идее свободного рынка»! А подите втолкуйте ему. Бесполезное занятие, только нервы себе расстроите. Ему разъясняешь: у нас плановое хозяйство, у нас государственное распределение! А он тебе: план планом, а рынок рынком! И пускай, дескать, одно другому не мешает… На этой, в основном, почве и происходят все последние годы столкновения официальной линии райкома с вредным самодурством этого новоявленного «коммерсанта».

— Вы, Федор Прокофьевич, надеюсь, понимаете, видите, что на протяжении вот уже скольких лет наше сельское хозяйство переживает полосу бесконечных перестроек и пертурбаций…

— Думаю, что вижу и понимаю, но…

— Подождемте с нашими «но». Помните, у Ленина… не дословно, а точно в таком смысле: у нас-де ужасно много развелось охотников все перестраивать на всяческий лад, и от этих перестроек получается такое бедствие… Слышите: бедствие!

Мочалов, напряженно вдумываясь в позицию Строева, медленно наклонил голову.

— Давайте попытаемся взглянуть на нашего «чудака» исторически. Если он хозяйственный деятель огромной силы, весь устремленный к избранной цели, постоянно испытывающий на себе некий пресс, давящий на него… некую железную руку, толкающую его то в одну, то в другую сторону… Какая же ответная реакция на все наши перехваты, на все наши переусердствования, на всякие наши чуть ли не насильственные внедрения разных, плохо проверенных жизнью рекомендаций, и научных, и не шибко научных… Какая ответная реакция должна возникать в таком волевом и думающем человеке?

— Реакцию эту мы видим невооруженным глазом, Михаил Дмитриевич. Съежился наш «деятель», сжался он весь в комок и колючками ядовитыми весь покрылся… Стал совершенно непрошибаемым. Ладно, пусть виноваты мы, — даем и навязываем такие и сякие рекомендации, мы ошибаемся, затем поправляемся, разбиваем в кровь свои физиономии, умываемся, и снова, и снова, засучив рукава — в бой!.. Мы-то не сжимаемся в комок, не окаменеваем! Мы строим и тут же учимся. Учимся на собственных промахах и горьких, порой, ошибках. Нас-то ведь никто не жалеет. С нас требуют! Так почему мы обязаны нянчиться с каким-то доморощенным, на свой кривой фасон «экспериментатором». Вот у меня обдуманное заключение по Костожогову, если вам любопытно… — Мочалов достал из папки машинописный листок. — Я попытался концентрированно сформулировать…

Строев прочел:

«Необходимость отстранения Костожогова от руководства колхозом диктуется тем, что этот человек, в прошлом весьма активный, передовой товарищ в колхозном строительстве, в последнее время закоснел в убеждении, будто он всегда во всем прав и непогрешим, чем и закрыл себя наглухо для восприятия уроков, преподносимых жизнью. А жизнь меняется, требует более гибких, более совершенных методов управления хозяйством, более чуткого, гуманного обращения с тружениками. Костожогов действует уже почти что бездумно, а притом весьма решительно, как автомат! Его упрямая воля стала как бы механической, грубо прямолинейной. Это — фанатик. А такое качество никак не может уживаться с духом демократии. Костожогов не может быть руководителем колхоза в современных условиях, он не состоятелен с какой угодно точки зрения — экономической, политической и даже чисто нравственной. Снятие его с поста — неизбежная и полезная жертва ради успеха нашего общего дела. Освежится районная атмосфера, легче нам будет проводить все хозяйственно-политические мероприятия…»

— Н-да… Ничего не скажешь, выстраданная мотивировка! — произнес Строев, кладя листок перед Мочаловым. — И вы надеетесь, что она будет убедительна для колхозников? Сомневаюсь… Вы сказали, что в Горелом на каждого свежего человека действует внешняя сторона. Позвольте, что значит — внешняя? Если я вижу своими глазами, что ваш «чудак» Корней Мартынович, почуяв великую угрозу над своей головой, не впал в бездеятельное уныние, а напротив, развил бурную деятельность…

— Секундочку! — перебил Мочалов. — О какой угрозе над его головой идет речь? Что, он успел вам нажаловаться?

— Да, признался в доверительной беседе, что вы готовитесь! Почему бы и не пожаловаться? Вопрос быть или не быть у руля для такого человека — это вопрос жизни и смерти. Ну, так мы не договорили насчет внешних впечатлений. Впечатления неотразимые! И что самое ценное, в критических обстоятельствах, этот боец не впал в уныние, повторяю. Он развернул богатое строительство. Там заложили фундаменты под ясли-сад, под баню и под огромное административное здание, где будут размещены правление колхоза, сельсовет, почта, сберкасса. Уже сама идея такого «комбината» говорит не о замкнутости, а о широте общественного кругозора Корнея Мартыновича… Согласитесь! Далее. По главной улице уже прокладывается водопровод и вдоль порядка домов строят капитальную каменную ограду, тоже как бы символизирующую единую цепь, которой связаны все труженики Горелого… От пробуренной в парке артезианской скважины с мощным самоизвержением затевают соорудить фонтаны. Скажете фонтаны — это блажь? Маниловщина? Не скажите, пожалуйста, это далеко не так. Ибо Костожогов отнюдь не Манилов. Его фамилия, — усмехнулся Строев, — своим звучанием напоминает другой тип гоголевских «душ», а именно — некоего дельца-эконома — Костан-жо-гло! Странное сопоставление, правда? Ведь Костожогов в самом деле «понахватался» кое-чего из опыта иностранных фермеров. Он с упоением мне рассказывал, что там у них отлично налажено, что нам следовало бы перенимать.

— Костожогов он самый настоящий. Никакой не западный. А что понахватался, то действительно, только не того, что нам нужно. Я слышал от стариков историю фамилии. Там не мало однофамильцев. Все они первоначально писались от слова костер. Лесная была сторона, пашню отвоевывали путем вырубок и сжигания сучьев, пеньков… Очевидно, костры пылали в нашем краю повсюду.

— Ого! Вот как! — удивился Строев. — Это еще краше Кос-тро-жогов. Жаль, что буква «р» выпала. Со смыслом было б в полном порядке. Он же и теперь кочегар возле большого костра…

— Того-то и дымищу распустил на весь район, не продыхнуть…

— Вот мы как образно с вами заговорили, Федор Прокофьевич, — мне очень нравятся люди с незасушенной фантазией. Отдаю вам должное. Вернемся к фонтанам еще разок. Это не только фантазия через край, это живые дела в селе Горелом фонтанируют! Отнюдь не слова, как у любителей болтовни, а дела, дела, дорогой Федор Прокофьевич. Почему вы на это другими глазами смотрите.

Мочалов не смутился.

— И все-таки разрешите мне возразить. Вот какими глазами я смотрю на ту же самую картину. Пополнив закрома свежим зерном, а банковский счет новыми сотнями тысяч от проданного по комиссионным ценам зерна и крупы, Костожогов выдал на трудодень колхозникам по пяти килограммов хлеба и по три рубля деньгами, чего, кстати сказать, не бывало в Горелом даже в самые урожайные годы, когда костожоговский трудодень гремел на всю широкую округу и более скромными мерками, скажем, три кило хлеба, четвертная старыми деньгами.

Нам районные экономисты дали справку: Костожогов грубо нарушил принятую норму отчисления на оплату труда, около семидесяти процентов от общей суммы годового дохода. Неужели и это должно входить ему с рук?!


Прошел еще год, начался следующий…

Просматривая газеты, Михаил Дмитриевич Строев в одном сердитом фельетоне на тему расточительства колхозной собственности, среди фактов, взятых из разных мест, неожиданно дочитался до строк, посвященных — бог ты мой! — нашему Корнею Мартыновичу, — эконому из экономов, бережливцу из бережливцев!

«Богачом слывет председатель колхоза „Ленинский путь“ Верхокленовского производственного управления Костожогов. По его велению в артели ежегодно распределяется на оплату труда до восьмидесяти процентов доходов. Коммунист Костожогов при этом не обижает и самого себя, установив себе не по труду щедрый оклад…»

Строев был в полнейшем недоумении. Особенно его раздражало то, что о прекрасном колхозе села Горелое писалось в одном ряду с такими вот, доведенными до ручки, хозяйствами, где творится черт знает что! — «В колхозе „Развитие“ Н-ской области только за полгода списано шестьдесят три литра водки и на двести тридцать четыре рубля разной закуски для обедов „уполномоченных“ и на „магарычи“. А добрые дяди из артели „Вперед“ израсходовали двадцать четыре литра коньяка, большое количество сала, колбасы, консервов… на „культурные нужды“»!

Рука Строева потянулась к телефону.

— Соедините с первым секретарем Верхокленовского.

Минуту спустя начался разговор:

— Федор Прокофьевич, вы газеты читаете?

— Удивительный вопрос, Михаил Дмитриевич.

— А «фактики» душистые для фельетонов кто там у вас подкидывает? Или помимо вас все это совершается?

— Не могу догадаться, что вы имеете в виду.

— «Ленинский путь» протащили, — об этом не читали, значит?

— Ах, вот вы о чем! Критика правильная. Она может быть полезна для таких крепколобых, как наш Корней Мартынович. Ведь до невозможности завышается в Горелом цена трудодня! А трудодней этих у председателя за год набегает чертова прорва. У нас есть люди, умеющие точно подсчитывать. По их данным, в переводе на чистые деньги так называемая «зарплата» Костожогова достигает четырехсот рублей в месяц…

— Умеющие подсчитывать в чужом кармане слишком самоуверенно заявляют, что такая зарплата у него, оказывается, «не по труду»! Что вы на это скажете?

— Могу только повторить уже известное вам: в Горелом до восьмидесяти процентов годового дохода съедается колхозниками, чего нигде больше не встретите. Мимо такого факта мы спокойно проходить не можем. Полезно, полезно Корнею Мартыновичу получить ощутимый укол центральной прессы! С невысокой трибуны его не проймешь.

— Одно хочу сказать вам, Федор Прокофьевич, — не умеем мы с вами, не научились руководить самородками! Только и способны, прозевав моменты, когда такой человек только-только начинал прихрамывать, оступаться, сворачивать с верной колеи, — тут уж мы давай стараться! — «корчевать сорняк», убирать «старый пень» с дороги. Прискорбный вывод.

— Что же делать-то… раз прозевали… Виноваты. Я более других виноват, очевидно. Не знаю, не знаю, что теперь с ним…

— Вы знаете: снимать, «очищать районную атмосферу». А у меня еще не иссякли надежды на Костожогова. Дело в том, что он — явление противоречивое, потому и каждый, кто с ним познакомится, имеет свой особый взгляд на его дела. Давайте-ка еще устроим одну неторопливую квалифицированную проверку, подошлем в Горелое «свежие глаза». Есть у нас толковый товарищ в сельхозотделе, Братов его фамилия. Вы ему, разумеется, своих мнений и намерений не высказывайте. Пусть самостоятельно разбирается. Доложит нам, мы здесь тогда хорошенько подумаем.

— Пожалуйста, Присылайте. Братова так Братова.

Часть вторая

1

Здесь скоро проляжет асфальтовое шоссе. А пока что по широкому песчаному междулесью виляет маетный путь. Водители, в поисках где поровнее, прорезают все новые и новые колеи. Донельзя изухабив один отрезок, забрасывают его и пробивают очередной замысловатый зигзаг в объезд колдобин.

Наконец, оставив позади расхлюстанную низину, дорога забирает на изволок и становится вовсе нетряской. Видны следы недавней работы грейдера. Лес отступает дальше. Зато по обе стороны пути возникают плотные заборы из трехметровых горбылин с заостренными концами. Над заборами поколыхиваются макушки березок и тополей молодой лесополосы.

Илья Павлович Братов смотрит во все глаза: что это за зона такая?

Ага, вот в заборе разрыв. Ворота. Мелькнул фронтон кирпичного здания с выложенным белым камнем годом постройки: 1952. И по другую сторону тоже разрыв. Тоже ворота, распахнутые настежь. Успеваешь разглядеть автовесы и въезжающий на них самосвал с кукурузной сечкой из-под комбайна.

Над купами старых ветел неожиданно выплывает высокая водонапорная башня. Красавица! Темно-красная, в тройной узорчатой опояске белокирпичных карнизов. И на ней глазастая цифра: 1953.

Плотина, обсаженная тонкостволыми голенастыми ракитками. Светлая зыбь пруда, окаймленная буйным лозняком, а над кустами подымается ступенчато дружное густолесье. Цепочка зеркально чистых гусей устремилась от берега наискосок — к другому.

А вот и сельская улица. От дома к дому, с разрывами против калиток и въезжих ворот, тянется новая ограда. Высокий цоколь ее и столбы оштукатурены и побелены. Каждый столб увенчан синим шаром. От столба к столбу — штакетные дуговые решетки, ярко-зеленые, схваченные оранжевыми планками… Фундаментально. Однако крикливо-пестро…

Один угол площади возглавляет длиннокрылое одноэтажное здание, построенное «глаголем», с широким колончатым подъездом, напоминающим театральный. На фронтоне подъезда опять-таки цифра: 1960. Вплотную к зданию пристроены широченные каменные ворота с двумя калиточными проемами и одним проезжим. Верх этих триумфальных врат изукрашен фигурными столбиками, пирамидками, шлемообразными и клиновидными пиками. Над одной из калиток цифра — 1961, а над проезжим пролетом черной краской часы нарисованы. Железные стрелки, — со значением или просто так, по прихоти художника, — показывают без четверти двенадцать.

Противоположный угол площади огибает все та же ограда, очевидно задуманная как единообразное оформление всех улиц села, — за оградой разросся парк. В парке безглавая церковь с вывескою над входом — «Гореловский сельский клуб». Слева у входа на постаменте памятник — Ленин.

И в аккурат против ворот парка, на развилке дорог — фонтан. Братов оторопел при виде его: как? в колхозе? среди пыльной улицы? — и на тебе вот! — звенит, сверкает на солнышке экое многоструйное диво дивное!..

Слышать от людей — одно, видеть своими глазами — совсем другое дело.

«Постой, постой… Где же это я недавно видел очень похожий, если не точь-в-точь такой самый фонтан…»

В борении противоречивых чувств Братов долго стоял, слушал музыку струй, облокотясь на ограду. Право, жаль, слишком много он знает из всяких бумажных и разговорных источников хорошего и дурного о Корнее Мартыновиче, — ведь не зная ничего наперед, он бы теперь восторгался увиденным ото всей полноты души. А так волей-неволей начинает теперь среди красоты выискивать всякие малоприятные метины. Сперва только внешние.

Вот откуда-то резко потягивает болотом. Помнится, ни у какого другого действующего фонтана с таким запахом не встречался. Илья Павлович огляделся кругом и неподалеку обнаружил непросыхающую цвелую лужицу. Должно быть, вода от фонтана профильтровывается во впадинку и там застаивается, киснет…

А главное — почему так пустынно село? Да, да, говорят, здешний народ очень уж трудолюбивый. Однако не все же поголовно, от стара до мала, в поле? Хотя, конечно, в колхозах вообще летом и осенью во время уборочной никаких выходных не устраивают. И все равно ведь — сегодня воскресенье — особый в неделе день. Могло быть на улице немножечко оживленнее, чем всегда!

На клубной крыше тысяча голубей. Сидят и спят. Изредка один какой гуркнет, от нечего делать пройдется, чтобы размять затекшие лапки, и, не трепыхнув крыльями, снова присядет, втянет голову в свой сизоперый воротник, зажмурится. Железо крыши от конька до середины ската покрыто сплошной известковой корой помета…

Почему вот это оригинальное здание вполне отделано, а все еще пустует? Ждет торжественного открытия? И почему оно устроено как фонарь? Через уличные окна просматриваются противоположные, выходящие во двор, так что можно сквозь весь домище разглядывать, что там делается во дворе? Стало быть, в доме нет коридоров и все комнаты двухсветные, последовательно проходные, кроме тупиковых? Для чего так?

Бесконечные «почему», как любознательному ребенку, хотелось бы поскорее разрешить.

Ага, вот наконец и гореловцы. У загадочного пустого здания появились двое мальчишек. Илья Павлович — к ним.

— Ребята, скажите, что будет в этом большом доме?

— Новое правление… — вяло тянет один.

И вдруг эти сорванцы, оба разом навострив уши, поворачиваются в сторону пруда, откуда донесся стук колес о мостовой настил. Жирный темно-серый — в яблоко — жеребец влачит телегу, груженную ящиками. Правит жеребцом мужичок-сутулячок с несходящей, будто приклеенной, ухмылкой на краснощеком длинноносом лице. В задке примостилась молодайка в пестрой косынке. Подвода сворачивает к «монастырским» вратам. И тут глазенки мальчишек загораются:

— Дядь Петь, дай яблочка!

Ухмылку на лице возницы сменяет умильная улыбка, а неожиданно грубый, каркающий бас звучит самодовольно:

— Я вам дам сейчас яблок. Я вас… дустом посыплю!

Искры в глазах мальчишек гаснут, хотя, пожалуй, до их сознания не дошел «юмор», не дошел весь смак дядькиного посула.

Усиленно конвоируемые яблоки, глядясь в ящичные прозоры огненными боками, уплывают за белокаменные ворота.

…Ходит Илья Павлович по селу и будто не спеша перелистывает страницы одной занимательной книги, читает повесть о человеке сильном, но одиноком. Впечатление одинокости Корнея Мартыновича подтверждается на каждом шагу…

На малом фанерном щитке, прибитом к разножке углового столба электролинии по синему фону белилами начертано: «Наш колхоз продаст государству…» и перечисляется столбцом: зерна столько-то, мяса, молока, яиц, шерсти столько-то. И никакого призыва. Будто хозяин выдавил сквозь зубы: «Продать столько-то». Для сведения колхозников…

Прошел Братов возле фонтана, прошел мимо клубных ворот. Вдоль тянущейся дальше новой капитальной ограды. И вот — уступ. Опять каменные ворота, года постройки 1950-го. Облезлая жестяная вывесочка: «Зерновой склад с.-х. артели „Ленинский путь“».

Без хозяина можно ли проходить в ворота?

Кое-что разглядишь и с улицы. Здесь гудят электромоторы, сыто бормочут сложные сортировки. И опять отмечаешь контраст: пустующие улицы села, а тут скопление работающего народа!

Амбары с навесами замыкают бетонированный двор в тесный квадрат. Для выезда порожняком устроены задние ворота, видом попроще главных. Под навесами и посреди двора высятся горы запыленного и уже отработанного зерна, отливающего тускловатым тяжелым золотом.

Хлебный склад — он не сердце ли всего колхоза?

Или грузный его желудок?

Стаи голубей… Вон они и отсюда видны. Олицетворение сытости. Спят на крыше клуба. Им до корма — крылом махнуть. А если лень махать, можно просто на лапках пешком дошлепать.

Девушка в красной шелковой кофточке под серой жакеткой, как снегирь, выталкивает со двора велосипед.

— Вы, случаем, здесь не начальница? — приостанавливает ее Братов.

О, нет, какая она там начальница. Даже и не совсем колхозница. В свое время окончила десятилетку, а теперь уже на четвертом курсе заочного экономического факультета. Летом работает в поле, на свекле, а два дня в неделю — свободна, задания выполняет. Заскочила на склад поинтересоваться, как выглядит хлебный враг — долгоносик… О нем также надо экономистке иметь представление…

— Ну, и как же он выглядит?

— Ой! Совсем мелконький! В лупу надо рассматривать. — Что с ним делают?

— Отвеивают. Сыплется сквозь решета в особый мешок…

— А потом его куда?

— Унесут, наверное, польют керосином, сожгут.

Илья Павлович притворился незнающим. Ему приятно было поговорить с человеком в цветущей молодости, с заочницей. Как она, так и он знали, почему именно в эти дни развернулась решительная война с долгоносиком. Даже до области дошел слух. По многолетнему обычаю Корней Мартынович всякий раз завоевывал первую в районе квитанцию, отправляя в заготовку старое зерно. В других хозяйствах старого хлеба не сохраняется, а у Костожогова всегда в избытке. Так вот, нынче первая квитанция чуть было не выскользнула из его рук. Элеватор вернул пшеницу, зараженную долгоносиком. Катастрофа! Не мог сам себе простить, — как же так получилось, что загрузили машину неподработанным зерном? Кажется, впервые в жизни Корней Мартынович почувствовал жестокое угрызение совести. А до этого пребывал в полной уверенности, что поступает благоразумно. И посудите сами, — разве хлеб теряет свои качества, если в чистоте и сухости пролежит два, три года, а хотя бы и десять лет? Притом же зачастую случаются дождливые уборочные. В колхозах и на элеваторе мучаются с влажным и засоренным хлебом. А тут, пожалуйста, «Ленинский путь» гонит в заготовку машину за машиной, сотнями центнеров чистое, как стекло, и до звона просушенное зерно. Кому бы это могло не понравиться?

Так-то оно так, но вот случилось неладное, и на душе председателя скверно.

Правда, Корней Мартынович сумел выкрутиться и нынче — ему тотчас удалось намолотить машину свежего зерна и просушить многократным провеиванием, благо на гореловских супесчаных буграх рожь поспевает раньше, чем на черноземах окрестных сел. И снова первая, хотя и горькая, квитанция — у «Ленинского пути». Как первый приз в ежегодных хлебосдаточных «состязаниях»…

…Ломится двор от хлебных заносов, как метельной зимой от крутых сугробов. Вот она, живая наглядная иллюстрация к лекции Костожогова на тему «экономить в большом и малом», которую он однажды прочел на семинаре в районном парткабинете.

«Каждый колхоз должен быть как ячейка полная медом. Наливать надо колхоз до краев…»

Гудят неустанные электромоторы. Сыто бормочут сложные сортировки. Проклятые амбарные долгоносики вытрясаются из зерновой массы и собираются, как положено, в особый мешок. «Пчелы старательно чистят свою „ячейку“».

У Ильи Павловича не было желания подсмеиваться над Корнеем Мартыновичем. От контрастных впечатлений у него начинали кружиться голова. Сможет ли он сделать категорический вывод: надо ли быть Костожогову далее председателем или необходимо скорее освободить от него колхоз?..

…У подъезда будущего правления появился дед. Неопрятная бороденка, волосы «под горшок», заплатанный пиджачишко, заплатанные порты, сапоги каши просят.

Илья Павлович подошел к нему, поздоровался. Приметил — глаза у деда прищуристо-зоркие, с ироническим блеском.

— Сколько вам лет, дедушка?

— Давно на девятый десяток перевалило.

— Бедновато живете? Отчего так плохо одеты?

— Э-э! — скрипит дед, отмахиваясь заскорузлой ладошкой. — Какая нужда обряжаться. Никакого даж антиресу. — Показывая на клуб, сообщает, что это прежде церковь была, а он при ней состоял звонарем.

— Вот то была жись! А нонича — что?!

— Зато небось в эту прежнюю церковь в кино ходите.

— И-ишшо чего! — возмутился старик. — Был однова… Е-е-рун-да! Веревкою не затошшишь боля!

— Удивительно… что вы так… Ну, а на это чудо как смотрите, на фонтан?

— Че-е-пуха! Нашшо он мне сдалси, ваш фонтал.

Видит Братов, разговаривать со старцем — от скуки только, лишь бы время убить. Но болтали они оживленно, и это привлекло внимание одной бдительной личности. Как-то вдруг Илья Павлович обнаружил, что прямо у него в ногах сидит на ступени подъезда тот давешний ухмыльчатый утконосый «дядь Петь», что вез на сером жеребце яблоки и посулился мальчишек посыпать дустом. Уселся он как-то по-лягушиному, насунул кепку низко на лоб и устремил вверх, прямо в рот Братову, свои коричневые маслянистые ернические глаза. Вначале «дядь Петь», слушая разговор приезжего с дедом, хыкал да гмыкал про себя, а потом осторожно начал вставлять замечания: неправильно, дескать, Архип Матвеич, — в кино ходить надо, радио тоже полезно слушать, и одеваться не мешает почище, — ведь ты за внуками живешь без нужды. Городского человека вводишь в заблуждение. Товарищ подумает, что наши колхозники — люди серые… Нехорошо!

— Вы что, специально к нам? Командированный? — улучив подходящий момент, спросил он Братова самым учтивым тоном. — Наверно, председателя ждете. Навряд скоро появится. Где-нибудь на поле.

— А вы кто? — спросил Братов.

— Никто, так… Садовод.

И тут же с охотой принялся докладывать, что садов в колхозе уже более ста гектаров разведено. Нынче на плодоносящем участке неплох урожай. Весь сад кругом огороженный. Охрана поставлена крепко. Баловства почти не случается.

Как раз к его словам по-над оградой мимо клуба неверной походкой плетется понурый, весь мятый-жеваный человек. Садовод радостно оживляется:

— Да вота он! Гляньте на него! Чудо гороховое, тот самый инвалид, который к нам в сад забрался. Ха… Пенсию получает приличную, всю как есть на водку просаживает. Жена и та от него отказалась, выгнала.

— И сильно изгрызли его ваши собаки?

— Кто вам сказал? Пустяки! Брешут люди. Порвали китель, на теле синяков местами понадавили… Не то чтобы вовсе в кровь. Чудак-рыбак! Знает же, грамотный, на заборе досточка: злые собаки, написано, не лезь, куда тя не просят… Морюшко по колено! Выломал две доски, протиснулся — отведал яблочка! Выпить выпил, а закусить было нечем, и поперся за фруктами. Сам же кругом преступник, а еще в суд подал! Меня лично в качестве ответчика вызывали. Зачитал судья ему решение, что без последствиев его иск, так он ажно в слезу вдарился: «Присудите мне с них хотя бы на полбутылку!» Потеха с им…

Видя, что не развеселил приезжего, садовник предложил:

— Идемте. Все равно скучаете. Покажу, как мы их складируем.

Яблоки, имелось в виду.

Прошли в белокаменные врата. Со двора спустились по удобным порожкам в подвал. Звенит большая связка ключей, скрежещет решетчатая железная дверь, пропускающая воздух и надежная от воров. На вторую, капитальную дощатую дверь подвал закроют, когда устойчиво похолодает.

— Боже мой! — не удержался, воскликнул Братов.

Попал словно в метро. Сияние электричества, белоснежность гладкого сводчатого потолка и стен. Полки в четыре ли, в пять ярусов — словно яйцами бережно в три слоечка заполненные медно-бланжевою антоновкой, густо пунцовым в белую крапинку пепином шафранным…

Садовник картинным движением, избоченясь, включает рубильник и «метро» наполняет жужжание мощного вентилятора, ароматный ветер омывает лицо. Проходят медленно из конца в конец весь г-образный подвал. Садовник дает подержать наиболее яркий плод то такого, то эдакого вот сорта, принимает обратно и нежно кладет на место.

— Вот так мы и думаем сохранить на зиму. Эх! Гляньте, — это что? На новогоднюю елку повешать… Расхватает город и еще спасибо скажет!

2

Председателя нет и нет. После осмотра яблочного склада Илья Павлович решил и дальше без провожатых отправиться по другим, что называется, «объектам» хозяйства. Остановился на плотине пруда. По дощатому водосливу журчит тощенькая Шишляйка. Тихо дряхлеет, похожая на обыкновенную крестьянскую мельницу, бревенчатая электростанция.

Ржавеет без круговращения ее игрушечная турбина. С карниза свешиваются обрывки провода. Над конёчком тесовой крыши все еще прямо, как штык, торчит шпилек с деревянной крохотной пятиконечной звездой. Гидроэлектрическая старинушка малосильных рек отвалила в небытие, и уже давно в Горелом стокиловаттные генераторы гоняют стосильные дизеля, пожирающие озера солярки. «Вот мельница… Она уж развалилась… Веселый шум колес ее умолкнул…» И до чего же щемит сердце, когда смотришь на эту серенькую звезду, что в день праздника открытия сверкала рубиново. Скончался столетний дед Никифор Гудков, тот самый, что трясущимися руками, держа непослушные ножницы, перестриг красную ленту на митинге по случаю пуска первой в колхозе столампочковой машины. А ныне в колхозе не те масштабы, не те капиталы…

Опять Илья Павлович, как утром из кабины попутного грузовика, но теперь уже долго, спокойно любовался водонапорной башней, картинно вписанной в сочный ландшафт, — будто замок царицы Тамары! — теперь уже зная, что красавица эта стоит без полезной службы, воду в нее не накачивают, потому что множество скважин колхоза — в центре села, на фермах, на летних пастбищах, на полевых станах — гонят воду наверх с таким напором, что и к ним хоть прилаживай турбинки для добытия электричества. Но разве начисто просчитался Корней Мартынович, поспешив в свое время выстроить эту башню, — ведь он тогда еще не ведал, что бурильщики откроют самоизлив. Обождите, башня снова понадобится, хозяин найдет применение этому сооружению!

Тянутся горбылевые заборы с обеих сторон пути… «Окружен сплошным забором Александровский централ…» — приходит на память сибирская арестантская песня. Вот первые ворота. Братов входит, озираясь кругом, — не набросится ли и здесь на него песья стая.

Ого, ничего себе! Что-то похожее на «зону здоровья»…

В самом деле, будто вступил в некий курортный уголок.

В два строгих порядка расставились аккуратные белые корпуса, торцовыми фасадами выходящие на своего рода главный проспект. По фронтонам всюду аршинные цифры: 1952… 53… 55… 58… Кирпичная летопись наращивания общественного достатка. Между постройками огражденные штакетником бульварчики из акации, вязов, стройных елочек. Там и там высятся мачты громоотводов. Строгая линия электропередачи. На концевых столбах проспекта — огромные фары светильников. Можно себе представить — в любую беззвездную ночь здесь не проскочит незамеченною никакая даже блоха.

— Н-да! — вслух дивился Илья Павлович. — Ни кучки навоза!

Правда, не видать и скота. Лошади, конечно, в наряде, а коровы и овцы на выпасах. Выгульные дворы всюду ровные, утрамбованные копытами, прибраны под совок и метлу. Слыхал Братов, будто Корней Мартынович гипнотизирует и обезоруживает самых рьяных проверщиков, наезжающих сюда разбираться с жалобами колхозников, именно порядком на фермах. Неужели и с ним, с Ильей Павловичем, происходит теперь нечто подобное?

Зашел в пустую овчарню. И вдруг там, впервые за пребывание в Горелом, услышал громкое радио. Заливался рябинушкою известный уральский хор где-то по другую сторону запертых торцовых ворот. Может быть, в красном уголке? Заинтересованный, пошел кругом помещения и наткнулся на пост…

Дядька с морщинистым темным лицом, похожим на сушеную грушу, сидел на скамейке у входа в овчарню и сам с собой разговаривал. Увидев чужого, вскочил на ноги, покачнулся, схватился рукой за косяк, крикнул:

— А ну! Стоять! Ни с места! — и неловко опять сел на скамью. — Неча тута разгуливать! Садись давай, гражданин, какой ты там ни есть…

Братову пришлось подчиниться. Дядька, делая над собой усилия, пытался вести внушительный разговор, но хмель спеленывал его вялый язык, он больше булькал что-то невнятное, икая и взмахивая руками. Более внятно удавалось ему выразить лишь что-то по-матерному.

— Значит, вы, папаша, вроде охранника?

— Молчи! А сам ты кто? Папаша, не папаша? Я тута — все! Без мово ведома — никуды! Вота купил сабе радио. Да! Купил. И сижу слухаю, р-рас-с-тудыт-твою-мою…

— А я подумал, тут у вас красный уголок.

— Ага, красный. Я тебе — что? Не красный? Я восснадцтати лет воевал за Советскую власть! Не щадя свою молодую жизню. Понял?!

Братов заглянул туда, откуда слышалась музыка. То была дядькина сторожка, отгороженная в тамбуре кошары. Печник только что переложил ему плиту. Груда битого кирпича и утоптанной глины загромождала проход.

— Си-ди! Нето! Слухай, что я тебе буду… докладать! Председатель у нас — в-во! Ни хрена все вы не понимаете. Ездиют всякие…

— Почему, думаете, не понимаем? Вы хотите сказать, до Корнея Мартыновича здесь ничего не было. Это и так ясно.

— Н-ни… не было! Скрозь — пустошь! Понял?! А у меня лично, по-твоему, ничего нетути? Вр-решь! У меня за колхозом сто пудов. Сто! Еще с граммами. И выбирать со складов не хочу. Не нуждаюся!

— Ну, ладно, папаш, — начал подниматься со скамейки Илья Павлович. — Спасибо за беседу. Теперь пойду осматривать ваши фермы.

— Си-ди! — я те приказываю. Опосля вместя пройдем. Сам буду тебе скурсаводом.

— Вы на ногах не держитесь.

— Кто? Я-а?!

— Позвольте. Я лучше один похожу. До свидания, будьте здоровы. Это что напротив вас — телятник? С него и начну.

Не тут-то было. Проявив неожиданное проворство, дедок вскочил, поймал Братова за плащ и буквально повис на нем.

— Самоправничать?! Я те приказал: никуда не пойдешь! Вопче, у нас закон: без письменного мандату не приказано пропущать. По тебе, может, ящурная микроба полознет, а ты прешь!

Не желая обострять инцидента, Илья Павлович пробовал мирным путем, шутками отвязаться от цепкого стража. Выручил молоковоз. Он погрузил у телятника на повозку опорожненные фляги, приблизился, изучающе смерил холодным взглядом фигуру гостя, строго спросил:

— Вы — кто?

Удовлетворенный обстоятельным ответом Братова, сказал старику:

— Пусти, дядь Кузьма. Ну, чего ты схватил человека и держишь? А вы, гражданин, не ходите сами собой. Животновода найдите. Давеч видел, где закладают силос, возле кирпичного стоял с мужиками.

Илья Павлович не был уверен, что ему очень нужен животновод. С удовольствием ощутив свободу, поспешил удалиться в противоположный конец городка. Там легонько дымила труба кормокухни, какой-то парень сваливал воз хвороста, и плотник чинил опрокинутую кверху осями телегу.

Эти двое оказались тоже симпатичными, рассудительными людьми. И они с первых слов сообщили незнакомцу, что колхоз, конечно, хороший, но… вот работать в нем скучно!

Это надо же, — как заученное! Как отрепетированное для каждой встречи с новоприезжими!

— Ежели вы с области, то, значит, с проверкою, — это мы понимаем. Извините, конечно. Много наезжают к нам, а все никак порядка не установят.

— Разве вы не знаете Устава: члены колхоза сами решают все свои внутренние дела. Вы одни здесь — хозяева положения.

— Для красного словца только — «хозяева»… — махнул рукой плотник, поплевал в ладони и взялся за топор. Тюкнул раз, другой и опять воткнул в жердину. — Вышняя власть завсегда была самая сильная. А мы тута… все такие, не хуже вон того придурка, с которым вы посиживали на лавочке. Мы вас приметили, — видим, кто-то с начальства…

— Почему — придурка? Кстати, что это за Кузьма, кто он такой?

— Так. Никто.

— А все же, — настаивал Братов. — Интересно знать, с кем же я, как говорите, посиживал?

— На кой он вам сдался! Либо и так не видите. Пустой мужичонка. Одинокий как перст. Прижился тут на ферме. Купит буханку хлеба — на неделю ему, беззубому. Доярки нальют молока. Сплетет из лозы кому-нибудь по заказу гнездо для гусыни, — выпьет чекушку и возгордится. Зачнет из себя воображать: «Я! Я! Ты не знаешь, кто такой я!» Говорит, я еще с кех пор в колхозе «делектор животноводства!»

— Товарищи дорогие! — изумленно воскликнул Братов. — Да неужели это он и есть тот самый Кузьма? Кузьма Игнатьевич, да? Телегин его фамилия?

— Игнатьевич, а может Иванович, Телегин или Повозкин… Отчего вы к нему с таким интересом?

— Да ведь как же! Его имя в историю вашего колхоза вписано. Только он в книжке назван директором не животноводства, а коневодства. Это он жеребят с рук выпаивал, если матка болела или подыхала. Дневал-ночевал на лугу с жеребятами.

Молодой и старый, что-то вспоминая, уставились на взволнованного «ревизора». Плотник почесал поясницу.

— Пожалуй, оно так и есть… — согласно покачал головой. — Он самый. Кузьма. Об ем писали в газетках. Дак то еще когда было! Сразу по закончанию войны. Наскучила всем война, люто взялися за работу… Но во-о-ды утякло!.. Было времечко. Много нас почитали, расхваливали под кажен праздник и по будням не забывали. Мы же наперед всех отсевались, наперед всех красный обоз хлеба снаряжали на лошадях, на быках, под новыми завсегда флагами… С песнями девки на мешках, кнутиками помахивали… Потом это, с какой-то поры надоело, видать, хвалить, — забросили Горелое. Никому не нужные. И не то ваш Кузька алкоголик, — все мы нынче — никто. Старое добро забывается, порастает травой-полыном…

Парень слушал дедову речь с открытым ртом. И он решился подать голос:

— Х-ха! — тряхнул витым чубом. — «Директор! — вошеводства!» Во всяком случае никакого не коневодства. Едрена-зелена… Ну, а мы с тобой, Осип Петрович, над чем заведующие?

— Молчи, Санька. Поняй лучше за другим возом, а то тебе и полушки не выведут за нонешнее число.

Рядом в загоне, пригороженном к дощатому сараю, рыскали подсвинки. Странные то были существа! «Как же это так? — думал Илья Павлович. — Видишь упитанных лошадей. Противны глазу скопища жирных голубей, что поганят клубную крышу… И вдруг — эдакое „сало“ прыгает. Подтянутое, краснозадое, на тонких высоких ножках».

Илья Павлович еще раз оторвал плотника от дела, попросил объяснить эту картину. Хотя старик ничем не заведующий, зато всеведующий.

— Чего свинушки поджарые? — выпрямился Осип Петрович. — А какими же им теперича быть? Хозяин не особо уважает таких, которых приказывают на мясо выращивать. Не по времю, говорит, животинка. Откармливать ее вовсе не выгодно. «Нахлебники»! Тот хлебушко, что они пожрут, сподручнее продать на базаре. Без никакой мороки, а выручка верная. Чего ради шило на мыло переводить? А вот поросятишки, молошные, сразу с-под матки — то другая статья. Денежный товар. Покидал этих сосунков в кошель и на рынок. Из такого расчету мы и держали свиноматковую ферму. Сыздавна так повелось. Ладные поросятишки удавались! Налитки! Весь район за нашими гонялся. Бывалоч, не дадут стать, рвут и кабанчиков, и свинушек, прямо до драки. Ну, тута большого ума не надо. Базар сам цену подсказывает. Вы вон в ту каземату зайдите, на сравнение с этими шкилетами… То не свинушник, а прямо тебе свинячьи кватеры. Энтим-то откормышам-обдёргишам и дырявая загородка сойдет.

Парень Санька, тронув было коня, обернулся:

— Про утей скажи, Осип Петрович. Ути тоже было не съели председателя. Ладно скоро с ними расправился. А то еще овцы…

— Ну тебя, Санькя! Ути, овцы… Поняй, поняй!

…На кормокухне сыто чирикали сверчки. Какие-то они здесь чересчур смелые, раскричались средь бела дня. Илье Павловичу представилось, будто попал… — Ну, право же, так! — попал во вторую половину девятнадцатого века. Ни единой приметочки нашего времени. В любом колхозе давно не так. Всюду действуют кормоцехи, оснащенные кое-какой механизацией. А здесь…

Громоздкий очаг с четырьмя вмазанными в топки сорокаведерными котлами. Над ними колдуют пожилая и молоденькая свинарки. Интересно, что им платят за труды?

— От привесов начисляют вам заработок?

— А мы не знаем.

— То есть, не знаете, за что работаете?

Казалось, они вполне равнодушны к этому.

— Те месяца выводили по ноль семьдесят пять за сутки. А за сентябрь еще не слыхать, почем рассчитают. Делов-то прибавилось, варить начали корм… Наверно, у них не получается, чтобы с привесу…

— У кого — «у них»?

— У бухгалтерии, что ли… А може, и у Мартыныча…

Чувствуется, женщины не безграмотны, а и впрямь ничего не знают. Как бы тоже намекают, что они в колхозе маленькие люди. Стоит ли заговаривать с ними о соревновании…

В котлах варятся мелкие корни — хвостики, отход сахарной свеклы вместе с ботвой… «Минутку! — мысленно остановил себя Братов. — Почему, собственно, так много этих самых „хвостиков“? Что, такая в „Ленинском пути“ выдалась нынче сахарная свекла?! Или ее не прорывали, а тем более не проверяли? Странно… На нормальных плантациях хвостиков днем с огнем надо искать…»

Отвар и паренку женщины перечерпывают из котлов в кадки, сдабривают серой мучкой из зерноотходов, в которых, очевидно, преобладает сорняк, а хлебные зернышки лишь «пропрядывают»…

— По скольку этой мучки даете?

— Не знаем… — Старшая поправила косынку, подумала: — Шестьдесят три ведерки на триста семнадцать откормышей привозили утресь. Это по сколько же? Мучка дюже легкая, почти сама мякина и лебеда…

Гадай тут — «по сколь». Один хозяин, наверное, знает, подсчитывал. Илья Павлович представил себе ход его рассуждений: дровами можно сэкономить хлеб, дрова почти дармовые, от прочистки колхозных лесов. Огонь сварит — желудку проще перерабатывать, полнее усваивается питательность корма. Тепло вместе с вареным кормом поступает в брюхо, значит, на согрев тела не тратится теплота крови…

Братов прошел напоследок и через свинарник-маточник. В бетонных камерах-одиночках, от прохода отгороженных железной решеткой, спали супоросные туши, досыта накормленные, старательно обихоженные. Кое-где возле соскастого брюха матери копошились бело-розовые, как ангелы, поросята. Здесь содержался особого сорта товар и по давней традиции к нему было отличное отношение.

А через несколько минут перед Братовым открылась разительно иная картина. Время повелело, и Корней Мартынович вынужден был закладывать большой современный силосный бурт. И до чего же трудно было ему переламывать себя, творя немилое, нелюбое дело! В результате получилось такое, что курам на смех. Мудруя в своем стиле, он приказал валить кукурузную сечку не где-то на ровном возвышенном месте, как рекомендовано, а в заброшенный карьер кирпичного завода. Отмерил шагами узкий конец этого искусственного оврага, его вершинку… А когда насыпалось массы вровень с берегами, трактору стало тесно и очень неудобно трамбовать. Вчерашним днем гусеничный дизель, подкатись близко к крутому откосу, пополз вниз да и опрокинулся вверх тормашками. Трактористу чудом удалось выскочить из кабины.

Сегодняшним утром хозяин навел следствие, отчего-почему такое приключилось, и приказал строжайше, чтобы трактор двигался лишь поперек карьера, и ни в коем случае ни в каких других направлениях…

Когда Илья Павлович приблизился к тому злополучному силосному оврагу, там как раз люди заочно судили председателя.

— Приказал трамбовать от сех и до сех, — исполняй знай! Сел бы сам, попробовал…

— Сопреет силос, кому тогда отвечать? Ваньке?

— Пускай преет. Об том думать не твоя задача.

— Не твоя, не моя… Вот так-то у нас идет непутем.

Илья Павлович осторожно вмешался:

— Товарищи, а почему вам не сделать отлогий скос, чтобы трактор мог спокойно съезжать донизу. Трамбуйте по-людски, о чем спорите?

— Ага, отлогий! Придет, глянет, — не будешь знать, у какого бога просить защиту! Заставит обратно в гору перекидать, чтоб не полого, а круто обрывалось. Вы — кто? Экскурсант? Тогда, конечно, вам простительно… Учитесь у нас, мы люди не гордые, — покажем все как есть и растолкем… растолкуем, то есть.

В дюжину крепких глоток загоготал народ. Среди шоферов и трактористов стоял-помалкивал инструктор райкома партии, прикомандированный к «Ленинскому пути».

— Лямин, Сидор Андреевич, — отрекомендовался он Илье Павловичу.

Офицер в отставке. Седовласый, но еще довольно бодрый, легкий на ногу, подвижный товарищ. С первой минуты он дал понять Братову, что не в силах «осуществлять влияние», не получается у него ничего по части «контроля над хозяйственной деятельностью».

Еще два года назад Сидор Андреевич был председателем колхоза в деревне Провалье, по соседству с Горелым. Бедное, вконец закредитованное хозяйствишко, какое ни один из семерых послевоенных председателей не смог вытащить из нужды.

В поисках выхода для Провалья райком предложил «Ленинскому пути» укрупниться вдвое за счет бедного соседа. Корней Мартынович соглашался при одном условии: людей, мол, примем в члены колхоза, а всю провальевскую землю разрешите нам списать в неудобье, — мы на ней вырастим лес. Такой лес, какой тут стоял тыщу лет назад и который напрасно раскорчевали наши предки.

Костожогов прекрасно знал, что провальевцы станут работать еще лучше гореловцев, потому что не избалованы платой за труд, зато испытаны безысходной нуждой. Ну, провальевские песчаники — на кой черт, когда со своими еще не до конца сладили. Засажать их соснами, березами — самый верный исход!

Кто знает, может, оно и разумно было бы, да кто разрешит списывать в неудобья тысячи гектаров, что издавна числятся пахотными. Нет такого права ни у кого!

С тем и отступились от Костожогова. Передали Провалье животноводческому совхозу. Ныне там вместо комплексного хозяйства одна большая ферма молодняка крупного рогатого скота. Лямин не захотел быть управляющим телячьей фермой, и, спустя время, его взяли в штат райкома партии. А поскольку он живет в Провалье, — имел счастье, будучи там председателем, поставить собственный дом, — то его и прикрепили по соседству к «Ленинскому пути». Дескать, на-ка, поруководи Костожоговым, коль не сумел поднять Провалье.

Такая вот усмешка судьбы. Сидор Андреевич перед новым знакомцем не пытался затушевывать горьковатой комичности своего положения. Смех-грех, — а работать надо.

Братову не хотелось так скоро расставаться с симпатичным собеседником, который мог бы доверительно и свободно ввести его в курс всех гореловских дел. Ему полезен именно такой гид, что знает колхоз изнутри и в то же время обозревает его с районной колоколенки.

Лямин для чего-то расстегнул свою дерматиновую планшетку, пощупал, целы ли какие-то бумаги, не стал их доставать и вновь прищелкнул застежку.

— Идемте со мной, если свободны. Я не был на свекле с пятницы. Правда, там хоть и не показывайся. Шумят женщины…

— Да, шумит, шумит и плачется гореловский народ, — подтвердил Братов. — Имел случай убедиться.

— Заметили, что единственная тема в спорах и гаданиях — скоро ли снимут председателя, или еще продержится?

— Что вы, что вы! Этого пока передо мной не раскрывается! Было бы несерьезно с моей стороны вступать в подобные споры… Побуждать кого-либо к таким откровениям… Нет, нет! Никаких предвзятостей не желаю… Вы, Сидор Андреевич, вы лично, — тоже не любите Костожогова? Простите за прямоту.

— Тяжело с ним не только что колхозникам, а и всем нам в районе.

— Ему действительно угрожает снятие?

— Обязательно сковырнут.

— «Сковырнут»… Нехорошо. Как вредный нарост, что ли? И это уже решено и подписано?

— Не решено, не подписано, а так уж… Сама атмосфера…

— Какие же силы против него ополчаются?

— Во-первых, основная масса колхозников. Во-вторых, единодушно — районное руководство. В-третьих… — Лямин прищуренно глянул в лицо Братову. — Вы-то приехали… Так, наверное, и областные товарищи тоже?..

Илья Павлович на это не ответил. Продолжал расспрашивать:

— А с другой стороны, есть какие-то силы, поддерживающие Корнея Мартыновича?

— Разумеется, есть. Костожогов этих людей называет преданными.

— Пожалуйста, обрисуйте кого-нибудь из таких.

— Может, вы обратили внимание, — у силосного бурта рядом со мной стоял бледнолицый, худой, лет сорока семи, припадающий на левую простреленную ногу… Заметили? Вот один из характерных преданных. Животновод, Иван Архипович Голяткин. Его за глаза называют «подвяжи хвост». Едет колхозник на лошади в грязную погоду, Голяткин непременно напутствует: «Запрег-то ты запрег, а хвост подвязал? То-то! Все учи вас, вы как маленькие!» Во время дойки култыхает по проходу, заложа руки за спину, острыми глазками зырк-зырк на обе стороны: «Мотька! Вымя подмыла, а на хвосту лепешка присохла! Подвяжи, чтобы не размахивала!» Дело не в присловье. Дело в придирчивости насчет порядка и чистоты. В таких качествах Голяткин точная копия Костожогова, как второй экземпляр его. Фанатически исполнительный, прямо-таки боготворящий Корнея Мартыновича. И не только на производстве, он и дома у себя, говорят, невозможный аккуратист. Хозяйку и дочерей вышколил до того, что ходят по одной половице и не смеют волосок с головы обронить. Благодаря Голяткину все доярки, свинарки, конюха держатся единым фронтом на стороне председателя.

— Что ж, пример запоминаемый.

— После, по ходу действия, вы и с другими «преданными» обязательно встретитесь, — заверил Лямин.

Братов слушал, а в уме все определеннее давал себе отчет, что этот необыкновенный колхоз ему интересен почему-то именно на закате славы, он почему-то глубоко затронут и судьбой его председателя, сильного, неуживчивого человека.

В разговорах они прошли самую длинную улицу. За околицей потянулась сплошная лесополоса, скрывающая полевые участки. В редкие прогалины можно было видеть поднятую зябь, равнину, утыканную множеством скирдочек соломы. Останавливаясь, собеседники оглядывали осеннее убранство. Вот ведь, — перед глазами обыкновенное поле, но и оно как живая страница повести, как стогектарно набросанный портрет самого Корнея Мартыновича. Братов был непрочь пофантазировать и ему представлялось, что люди здесь кишели как муравьи, вручную складывали малые эти скирденки. Бригадиры покрикивали: давай-давай! Пошевеливайся! Чище! Чище греби!

«А была бы нужда расшибаться в лепешку за ваш ломаный трудодень! Пущай вон те, мазаные, надуваются, — им другая честь и цена!» — кипело на душе у тех, что орудуют граблями и вилами.

— И все-таки, — оживился Лямин. — У нас в «Ленпути» из года в год раньше всех кончают с подъемом зяби. И обязательно пашут с осени все до последнего лоскутика, что освобождается от культур, — пашут под черный пар. Не оглядываются на проценты: сто ли поднимут, сто ли пятьдесят к плану… Потому что это уже в крови: план здесь не для отчета перед ЦСУ, а план — для колхозного достатка. Вот так оно.

Полевая дорога открылась в новом прогале защитки. Свернули на нее и сейчас же вышли к свекловичной полосе.

В непременных ситцевых белых платках, чернолицые и белобровые, как негативы от многомесячного каления на солнце, работали женщины. И что сразу бросилось Илье Павловичу в глаза — копошились они почему-то не звеньями, не в распыл группами по всему флангу поля, а густым бестолковым скопищем на одном углу. Хуже того — выкапывали корни вручную, лопатами!

— Добрый день, товарищи, — негромко, с оттенком смущения, виноватости, здоровался с ними инструктор райкома Лямин.

А его люди встречали приветливо, голосисто:

— Здоровы будьте, наши помощнички!

— Вам лопаты дать? Али нате фартуки — потаскайтеся!

— Хотите ножики, — пообрезайтеся!

Лямин спросил, почему нету трактора со свеклоподъемником.

— А вы гляньте, ковырните, — земелька-то мяконька! Прямо с утра лапу ему покорежило, набок своротило. Поволок в кузню, на огне выправлять. Да и запропастился тама…

— Чтоб его на тот свет поправило! — выкрикнула одна обозленная. — Не турухтел бы попусту!

— Костожогов был, видел?

— А то разве забудет про нас!

В голосах звучала язвительность.

— Воз яблок направил сюда, одарил всю бабью войску!

— Я серьезно, товарищи…

— И мы сурьезно. На обед посулился медку корчажку.

— Медову бражку на всю шарашку!

— Хренку вдобавок, задорить бабок!

Сидор Андреевич снял с головы свою краснооколышевую фуражку и начал ею обмахиваться, словно его вдруг с чего-то бросило в жар. Наверное, от того ему было не по себе, что попал в смешное положение в присутствии областного гостя. Женщины явно не хотели принимать всерьез районного «полномоченного», — что́, дескать, толку с ихнего брата!

Илья Павлович подошел к ближней паре копающих. Наверно, это были мать с дочерью-школьницей. Одна слабовата по летам, другая по заметному нездоровью, — тощая, изможденная. Взял лопату у матери, прокопал метров двадцать рядка — и дух вон, ладони горят огнем. Хотя и песчанистая, но бог знает когда в последний раз прорыхленная, почва буквально скипелась цементово, — неудивительно, что стальную лапу свеклоподъемника искорежило. Тут только жилам девичьим да костям старушечьим и по силушке!

— Если не секрет, сколько зарабатываете?

— Не знаем…

Опять это смиренное «не знаем».

— Говорят, ленимся. Норму не выполняем. Пятую часть нормы. Сказали: будут писать по тридцать соток трудодня, огулом каждой. Хоть ты старайся, лезь из кожи, хоть для видимости толкотись тута. Да ведь совесть не даст. Поскорей бы покончить с окаянною!

Дольше никак невозможно было торчать обоим среди натужно работающих колхозниц. Что они могли сделать для них? Пообещать, что упросят председателя писать повременку за выход по целому трудодню?

Потихоньку, не спеша, прижимаясь к защитке, ретировались из-под обстрела насмешливых голосов. Самочувствие у обоих было не из приятных.

Когда выбрались на большую дорогу, Илья Павлович, как само собой разумеющееся, обронил:

— Никаких бесед с колхозниками в полевых условиях не проводите… Или все-таки?..

— Нельзя сказать, чтобы совсем… — замялся Сидор Андреевич. — Бывает, случается, — если в мире какое-нибудь этакое событие. Вроде полета в космос… — И вдруг рассердился: — В костожоговском царстве-государстве роль агитатора жалкая! Унизительная! Я вот тоже… я тоже скоро уйду. Давно прошусь на хозяйственную работу. Лучше стану заготовлять любое шкурдёрсырье, и то больше принесу пользы обществу. По крайней мере, каждый вечер смогу на счетах подбивать итог дневного труда.

— «Роль агитатора жалкая»… — раздумчиво повторил Братов ляминские слова.

— Ну, да, жалкая! — с горячностью подтвердил Сидор Андреевич. — В идеале должно быть как? Чтобы в каждом руководителе сочетался хозяйственник и парторг. А если середка-наполовину, то всегда имеем нечто невразумительное, однобокое. Либо это беспочвенный говорун, либо заскорузлый, бескрылый деляга.

— Заскорузлый деляга?!

— Зачем?.. Костожогов… это, вы же сами давеча сказали, он своего рода колхозный Чапай. Пусть будет так: он сильный практик, но нисколько не комиссар.

3

…Ходили-бродили Братов с Ляминым по всему хозяйству, подтянуло животы. Столовой в Горелом нет. Даже в страдную пору не заведено кормить в поле горячим обедом трактористов и комбайнеров…

Зашли в магазин. Под вывеской универмага здесь торгуют продуктами и промтоварами. Двое продавцов, человек пять покупателей. Из съедобного оказалась ржавая хамса на дне бочонка и пересохшее печенье на донышке ящика. Взяли того и другого по сто граммов. Люди им посочувствовали, — как же таким завалящим продуктом будут закусывать «товарищи уполномоченные»? Старый дядька, длинный, поджарый, с ехидцей подал совет:

— Толканитесь-ка вы к нашему господину, Котофею Собакевичу, подойдите с низким поклоном к ему. Он гостей жалует — будь здоров! Летось, эдак-то проживал некоторый кадемик с Москвы. Сидертацию какую-то составляет, чтобы на профессора выдвинуться. Корней ему — с полным удовольствием: заказывайте со складу: хотится яичек — яичек, медку хотится — медку. Мясца, сальца, маслица, — у нас любой продукт в запасе имеется. Ну, научный тот гражданин — спасибо, спасибо, — давай, значится. Посиживает в конторе, сыт-доволен, цифры с отчетов списывает, какие там ему нравятся. Недели две никак сидел списывал и все фуражировался со складу. Хозяйка ему пекла, варила, жарила-парила. Кончилась командировка, бухгалтерша ему подкладывает под нос выписочку: накушано вами, говорит, в сумме девяносто восемь рублей шашнадцать копеек. А у кадемика в кармане такой суммы не насчитывалось, — как быть, что делать? Срамота, и только! Пуще того, глодало ему сердце сомнение: как так, ведь даже в самом что ни на есть шикарном ресторане, и то, думается, не содрали бы столько, как в этом проклятущем Горелом! Ну, как я уже докладывал вам, наш Корней до высоких лиц человек уступчивый. Сейчас же предоставляет отсрочку платежа. Не беспокойтесь, пожалуйста, товарищ такой-то, а поезжайте со спокойной душой в столицу, оттудочка при первой получке и сделайте перевод на наш текущий счет. Вот какое нисхождение было оказано порядочному человеку… Може, и вам пофартит — спытайте удачу. Спытайте!

— Ох, Шургин! — укоризненно качает головой седенькая покупательница. — Ну, Шургин! У тя на языку черт горчицу тер. В печенках, что ли, он у тебя засел, Мартынович? Лучше б за погоду потолковал, чем кости хозяина перетряхивать. И без тебя, — куды не пойдешь, токо и слышится: Мартын, Мартын, Мартын, Корней, Корней, Корней… В старину господа бога не чаще поминали.

«Вот оно что, — отметил про себя Илья Павлович, — значит, это и есть знаменитый гореловский „правдоискатель“, у которого с председателем стародавние счеты, — „рога“, по-здешнему…» Такая встреча заставила Братова призадержаться в магазине, послушать, какие истины еще выскажет говорун. Сделал вид, будто интересуется промтоварным отделом, прошел к другому прилавку. Лямин его не торопил.

— Кому интерес обсуждать природу? — развел Шургин метровые ручищи, отвечая на старушкино замечание. — Погода — явление страномическое. Какая она ни есть, с ею надо мириться. Наша тема на злобу дня, понятно тебе? Я вот на свете, Потаповна, прожил ажник шестьдесят два года. Поизъездил многие разные местностя. Двадцать годков отбухал в подземной шахте, не считая, сколь окромя того отъешачил в родном, — чтоб ему пусто! — колхозе… Н-но нигде! Слышь, нигде! Отродясь никогда не видывал, чтобы колхоз — колхоз! — продавал на базаре вышни… стаканами!

— Ох! Ох! — отмахнулась, как от назойливой мухи, Потаповна. — Поинтереснее ничего не смикитил? Уж я подумала было, чего дюже путное родишь. Эко сколь долго ты к ему подкрадался, эко тяжко лезло оно из тебя! А ты — «вышни стаканом»! Людям, которые слухают, стыд за тебя. Эка важность — на стаканы торгуют аль на фунты?

— Слабо варит котелок, дак помолчала бы, стара.

В разговор вступает старший продавец, невысокий, конопушчатый, с подкупающе-искренней интонацией речи, которого все называют просто Ванюшей.

— Вышни — это чепуха, чхать на них, Семен Никанорыч. Мы обязаны болеть по глубоким вопросам. Я почему был вынужден уйти из колхоза в торговую сеть? Да потому, что дышать, товарищи, стало нечем! Ибо для нашего управителя человека вовсе как бы не существует, а существует для него лишь рабочая сила, подобная живому тяглу. Нам, работягам, по его заключению, ничего более не надобно, как только кус хлеба в рот да чтоб штаны не в заплатках. Возьмем обыкновенный свежий факт. Комбайнер Степан Игнатьевич Голяткин каждый день обмолачивал хлеб с тридцати пяти гектаров на самоходном. Это подвиг или что? Но где о нем написано? Нигде! Заведующая клубом хотела вывесить «Молнию»: берите пример с передовика! Так что вы думали? Хозяин вызвал Людмилу в кабинет, постукивает карандашом по столу: «Занимайся танцульками, за это тебе деньги платят. А в наши хозяйственные дела своим носом не лезь. Мы не позволим портить наших людей. Они и без вашей похвальбы сами собой портятся…» Это кто такие речи ведет, товарищи?! Это председатель, это коммунист говорит?!

Так заместо «Молнии» молодежь сочинила частушку:

Комбайнер Степан Голяткин,

Зря ишачишь без оглядки:

И тебе, — единый черт, —

Как бездельнику — почет.

Критика прямо в глаз. А Корней Мартынович и не моргает.

— Мы с тобой, Ванюшка, тоже беспринципные, — пробурчал Шургин, принимаясь сворачивать «козью ногу». Прикурил и снова завел долгую речь. — Беспринципность наша в том, что вякаем, вякаем как голопузые цуцики с-под ворот. Пи-и-са-а-ть! Пи-и-сать надо! Выше и выше! До возглавляющих органов доходить. Капля по капле — и камень обязан треснуть. Возникает в поле зрения вопиющий факт — бери его на карандаш, фиксировай! Сообщай куда следует, не жди когда покроется пылью забвения. А нам с тобой иной час лень перышко в руки взять. — Шургин выпустил тучу дыма, покрыв синей завесой половину торгового зала. — Я это нынче с утречка пораньше сбегал помогнуть дочери на свекле. Что ж оно, братцы, там деется! Со стороны глянуть — и то сердце кровью захлебывается. Каторга! Руки отваливаются у горемычных наших бабеночек. А через что такая безобразия? Через то же самое Корнеево козлодумство! Известное дело, свекла у нас культура новая, не ахти как освоенная и, так сказать, Корнею насилком в план заведенная. Но значит полагается еённую агротехнику доскональным образом изучать! Та́к, не́т, я вас спрашиваю? А у нас — тыр-мыр, как зря посеял, — на́, свекла, расти. Теперь вы, дуры-бабы, копайте вручную, животы надрываючи. Мало бы что она тебе, свекла, не нравится. А ты вникай, — на какую глыбину подымать зябь, каких сколько удобрений внесть осенью и каких сколько на весеннюю подкормку. А ежели она тебе как ненавистная падчерица, то чего ж от нее ожидать? Вот она и не приносит Корнею никакого доходу, одни убытки….

— Семен Никанорович у нас вовси как агроном стал умен, на пензии-то! — с улыбкой вставила все та же седенькая Потаповна. — Суседи не нахвалются тобой: во, говорят, книжки-те до чего заразительные: не спит, не ест, не выпьет лишнего человек, одно зная: чита́я-пи́ша, чита́я-пи́ша. Обратным заходом: пиша-читая, пиша-читая…

— Не злоязычь, серая! — аж ногой притопнул на нее Шургин. — Сбила ход мышленья своими глупостями…

— Ничего, обратно в ту же колею вкотишься, — ты же у нас не серый, ты дюже у нас красный, в рыжую краплину! А я, так и быть, серая!

Шургин всех уже одурманил своими проповедями. Никто его больше не пытался перебивать. А он, теряя запал, передохнул малость, затянулся, прокашлялся и опять:

— Вы видите или не видите: капитально ремонтируют просорушку. Просо уродило. Заготовку давно вывезли. Засыплются нынче по самы уши ядреным пшеном, фуганут эшелоны по всем путям сообщения. Гляди, и наши мильенщики, которым тоннами отваливается на трудодни, и они толканут пульманок-другой промеж колхозными-то, свой лично-собственный… а? Как вам нравится?

— Неужели такое возможно? — повернулась к Шургину цветущая модно одетая женщина, наверное — учительница. — Не слишком ли вы, Семен Никанорович? Какой он ни есть, Корней Мартынович, но в отношении частной лавочки… чтобы против законности…

Хамсу Илья Павлович с Сидором Андреевичем купили напрасно, ее нельзя было есть. Погрызли печенья, сообразив подставить развернутые кульки под мелкие как пылинки брызги фонтана. Обоим было смешно — мальчишество ведь! А что? Вода-то чистейшая; прямо из стометровых артезианских глубин.

Тут случилась попутная со свободным местом в кабине, груженная свеклой «Колхида», Лямин надумал скататься в райком. Попрощались, расставаясь до завтра.

4

Наконец-то вечереет. По улице не густо бредут коровы колхозников, кучками семенят овцы. Со стороны пруда пропылила коричневая «Волга», свернула за угол налево. Илья Павлович понял, — это она самая, председательская.

Возле старой конторы Братов встретился с человеком мастерового обличья. Кем он работает? Каменщиком. Приятно познакомиться, это он, Чернецов Михаил Федотович, клал и водонапорную башню, и скотные дворы, и новое здание правления. В фонтане тоже немалая доля его трудов. Выходит, он родоначальник разросшейся бригады колхозных строителей.

В поведении и этого сурового силача та же настороженность, что удивила Братова в первом собеседнике — старом плотнике Лыкове.

— Вы, Михаил Федотович, большой мастер. Стало быть, и заработок у вас…

— Обыкновенный! — спешит возразить Чернецов. — Как у всех строителей. Трудодень, много — полтора. Но чаще семьдесят пять сотых.

— Ваши люди, наверное, все могут. Никаких шабашников не берете. И все за свои трудодни строится.

Мастеру это польстило. Он с гордостью подхватил, — народ в Горелом, знали бы вы, не народ — золото. С ним можно горы переворачивать. Да вот в чем наше горе, наша беда… — и Чернецова прорывает:

Что — деньги! Что — трудодень! Дорого слово человеческое! Разве мы еще так работали бы? Если б поменьше бесов сидело в нашем хозяине. Эх, товарищ, какой он у нас тяжелущий! Ни в жизнь доброго совета не послушается. Скажешь чего — в обиду примет. Его, вишь ты, учить вздумали. Начнет тебя преследовать, как будто ты не на пользу хозяйству, а на подрыв стараешься. Взять, к примеру, дом правления. Снаружи он, — гляньте, — ничего себе. Красивый, люди говорят. А зайдите внутрь — безобразный. Сарай с большими окнами. Бывает, — вот не лежит душа, хочешь высказать, а молчи, знай делай так, как тебе указано. С твоим соображением на волосок не посчитается. Оттого и нет у тебя в работе ублаготворения.

Чернецов все время вглядывался в темноту. И вдруг снизил голос до полушепота:

— Вон он… идет… Бывайте!.. — и сказав это, рослый, плечистый, не устоял на месте, ссутулился и скорым шагом подался прочь, оставив Илью Павловича одного возле калитки.

Прорисовывался силуэт медленно надвигающегося большого человека: не высокого, не толстого — именно большого. В черном костюме, в поскрипывающих туфлях, без головного убора, приближался тот человек какой-то особенной, чуткой, слушающей походкой. Казалось, прослушивает он не только воздух села вечернего, но и землю, по которой ступает, на метр в глубину…

— Вы будете председатель колхоза? Товарищ Костожогов?

Человек резко остановился, В голосе почудилось раздражение.

— Да.

Пауза.

— Председатель.

Пауза.

— По какому вопросу?

— Так… вроде гостя к вам…

— Подождите.

Председатель прошел мимо конторы, слился с темнотой. Минуты через две-три вернулся. Он не мог сходить дальше пожарной. Может, проверил пост, отдал какое-то приказание.

— Идемте.

В приоткрытую дверь кухоньки в коридор лился яркий свет. Костожогов свернул туда, щелкнул выключателем — потушил. В кромешной тьме зала пошарил у косяка, — щелк! — здесь включил. Проследовал налево — в «предбанник», достал из кармана ключ, отпер дверь своего тесного кабинета. Зажег настольную лампу под зеленым абажуром.

— Садитесь.

Взял у приезжего документ, посмотрел, положил перед собой.

Вот каким оказался при свете этот, все еще загадочный для Братова «хозяин всего живого и недвижимого». Прямые длинные волосы, зачесанные назад, без заметной проседи, но и без блеска — тускло-темные. Большое бледноватое лицо в усталых морщинах. Прямой широкий прорез рта, бледные обветренные губы. Цепкие глаза умного, много и трудно думающего дельца-хозяина. Нос, пожалуй, длинноват и книзу бульбочкою. Для чего-то понадобилось воображению примерить к этому чисто выбритому лицу архаичную бороду и усы: точно, получилось бы типичнейшее лицо пожилого крестьянина, строгого, многоопытного, знающего почем фунт лиха.

— Поясните, — разжал губы Корней Мартынович, чуть притрагиваясь пальцами к удостоверению Братова, — вас направили что собрать: по жалобам, или…

— Руководству понадобились более широкие и — главным образом — не цифровые сведения о вашей артели.

— Понятно… Известное… Не вы первый… Ну, так будете сидеть в конторе, приглашать людей для беседы или ходить смотреть?

— Ходить, смотреть, с вашего позволения.

— Пожалуйста. Когда к нам прибыли?

— В половине девятого.

— Вот как. Уже достаточно походили. И что же в таком случае успели разглядеть. Чего наслушались.

В его расспросах не звучало вопросительной интонации. Все же он побуждал гостя высказываться. Братов подумал: если начнет, то непременно выложит все, что нравится, что не нравится. Дипломатничать ему никак не хотелось.

— Корней Мартынович, ни для кого не секрет… о вашем колхозе и лично о вас в последнее время говорят и в районе и в области с нескрываемым сожалением… Было хозяйство процветающее, был председатель-новатор, передовик. А нынче колхоз не отвечает возросшим требованиям, какие предъявляет к сельскому производству партия, предъявляет сама жизнь… Словно вы достигли какого-то потолка и… не растете…

Братов выжидательно умолк, не находя слов для продолжения.

На лице Костожогова не отражалось ничего, кроме усталости и полнейшего равнодушия ко всему, что имеет высказать очередной проверщик. Напрасно Братов испускал на него «биотоки» доброжелательства, они не проникали в сознание председателя. Тогда он решил разговаривать резче, поскольку очевидно, что ничем не смутишь этого стреляного воробья.

— Вы спросили, Корней Мартынович, чего я успел разглядеть в Горелом и каких пересудов наслушался. Не буду ничего утаивать. Увиденное и услышанное почти полностью согласуется с тем, что заранее мне было известно. Из села во множество инстанций идет поток жалоб. Невольно складывается представление, что все беды здесь оттого, что вы лично утратили единение с рядовыми колхозниками. Будто у вас и у них совершенно противоположные интересы и цели в жизни! А это, согласитесь, очень странно и ненормально. А прежде, по многим свидетельствам, такое желаемое единение у вас было. Что вы на это скажете?

— Общие рассуждения.

— Не согласен.

— Я могу разговаривать лишь по конкретным моментам. А своими обобщениями вы меня нисколько не удивляете. Это мнение так называемых «вышестоящих», то есть стоящих как бы на высокой горе, голова в облаках, и оттого плохо видящих, что творится в самом низу, у них под ногами.

Скажите о своих личных впечатлениях. Может быть, за сегодняшний долгий день составилось у вас и какое-то особое мнение, не циркулярное.

— Впечатления, Корней Мартынович, разные и контрастные. Знаменитое ваше село представляет какое-то очень уж разительное смешение нового, привлекательного с самым отъявленным, — извините, — старьем, с чем-то отжившим, серым…

У Костожогова приподнялась чуточку бровь, в глазах мелькнула искорка:

— А как бы вы хотели? В каждой деревне так. Смешение… На старой грешной земле строится новое.

— Каждая деревня для вас не пример. Вы же сами подчеркиваете, что всё и всё в вашем Горелом не так, как повсюду. Вот и я говорю о непохожести на все, что вас окружает. В вашем богатом, материально, колхозе естественно было бы видеть новую культуру, новый быт. К сожалению, этого здесь меньше, чем в любом среднем русском селении. Ну, да, есть капитальные постройки. Широко, со вкусом ведете озеленение. Контакт с природой радует, обнадеживает: наступит он, светлый день коммунизма, на этой ухоженной, любовно возделываемой земле. И тут же с горечью отмечаешь: нет, не всем она мила, эта земля, что-то мешает людям любить ее во всю полноту души. Кое-кто трудится на ней в поте лица, но без капельки вдохновения. Извините, я, возможно, впадаю в лирику. Но это, пожалуйста, истолкуйте в свою пользу. Коль что-то волнует приезжего человека, значит, есть для этого располагающая обстановка. Здесь отнюдь не сонное царство. Здесь идет ломка. Идет неустанная стройка. Идет противоборство разумных, добрых и вредных сил… Только очень порой удивляешься, что сам-то закоперщик ломки и стройки не всегда оказывается на стороне разумных и добрых сил…

— Нам лучше судить, кто представляет здесь вредные силы, а кто разумные, добрые. На чьей стороне держится правление и держится председатель — это им самим виднее. А что противоборство — это верно! Борьба беспощадная, товарищ…

— У вас всюду господствует дух расчета и бережливости…

— Вот! — с улыбкой удовольствия воскликнул Костожогов.

— Что весьма ценно и примечательно…

— Признае́те все-таки. Хорошо. Это и есть главное у нас.

— Но рядом с тем — какая неудовлетворенность, какая подавленность в настроении ваших людей! Кого о чем ни спроси — валят на председателя: он так распорядился, он это установил, а мы что? Мы — никто. Нас не спрашивают.

И тут впервые за весь разговор Корнея Мартыновича проняло. На щеках пятнами проступила краска. Впрочем, тут же и сошла. В голосе прозвучала обида:

— Ну, это уж вам напустили туману! Есть, конечно, отдельные недовольные. В хозяйстве без этого не бывает.

— Вы, насколько я успел заметить, Корней Мартынович, очень цените дисциплину. Но почему сами ее не соблюдаете? Все председатели колхозов усвоили что значит демократический централизм: проголосовали, решили большинством голосов — будьте добры, подчиняйтесь решению беспрекословно. На вас на одного только жалобы, что вы не желаете подчиняться районному руководству, а оно всегда пользуется решениями демократичных органов — пленумов райкома, обкома и самого Центрального Комитета.

— Смотря в чем подчиняться. Те, кто бездумно и безоговорочно исполняет любое решение низовых властей, любое и всякое их указание, умное или неумное, без разбору — такие люди держатся за место, боятся его потерять. Значит, оно им досталось не по заслугам, не по уму, а путем угодничества перед старшими.

— Нехорошо говорите. Непродуманно. В последние годы председателями стали серьезные, грамотные, думающие люди. Зачем обижаете своих коллег.

— Не все пока такие, каких не надо обижать. Беспрекословно исполняющие — это люди не думающие. Они чувствуют за собой какие-нибудь грешки.

«Ну и логика!» — возмущался про себя Братов.

— А мы никаких грешков за собой не чувствуем, не имеем. Потому руководствуемся не бумажками и звонками, а обдуманными правильными соображениями, не выходя из рамок законов.

— Но многие ваши колхозники думают иначе. Если бы вы к ним прислушивались…

— Мы и прислушиваемся. А как же. Умное — принимаем. Глупое — отметаем. Без твердой дисциплины колхозного изобилия не создашь.

— Критику вы не любите, Корней Мартынович.

— Кто же ее, так сказать, любит? — пробует отшутиться он.

— Скажите о штрафах. Почему вы прибегаете к ним. Пять трудодней в гореловской стоимости — это ведь сверхчувствительно. На железной дороге, равновесно штрафуют разве что за остановку поезда стоп-краном, из хулиганства.

— Нарушение порядка в колхозе — тот же «стоп-кран». Но вы ошибаетесь, мы редко штрафуем. Опять вам кто-то напустил туману. Похоже, из тех же самых нарушителей кто-нибудь. За проступки, конечно, наказываем. Сами, на месте. Поинтересуйтесь у прокурора и в милиции — отдавали мы кого из колхозников под суд? Ответят, Горелое в этом отношении исключительно благополучное село. Воспитываем народ.

— Воспитываете все же односторонне. Где посмотреть, где прочесть, кто у вас лучшие люди, передовики производства? Такие люди остаются в тени. Где мы видим их лицо?

— А вот — видите постройки. Это и есть лицо.

— Каменные стены? Если вам нравится сравнение, то уж скорее всего это — лицо председателя Костожогова. После смерти, конечно, куда ни шло, — каменный след трудов — неплохая память. Но живому человеку много всякого и другого хочется. Лично вам разве бы не доставило радости, если бы центральная газета напечатала ваш портрет в правом верхнем углу первой страницы?

Пожимание плечами. Грустная полуулыбка.

— Не за славу стараемся.

— Неправда. Заслуженная слава — человеку всегда отрада.

Костожогов покопался на книжной полке, достал кипу подшитых газетных вырезок, подкинул на ладони:

— История нашего колхоза с послевоенных лет.

Покопался еще, поднял большого формата книгу в твердом светлом переплете. Лицо Корнея Мартыновича приняло довольное и чуточку смущенное выражение. Дескать, а вот они — козыри все ж…

Об этой книге Илья Павлович знал. В руках держал впервые. Научный труд бригады Всесоюзного Института Этнографии имени Миклухо-Маклая Академии наук СССР. Своеобразная монография о прошлом и настоящем села Горелое. Да, ничего не скажешь. Солидная штука.

— Не вы первые. Многие так. Приедут, понаслушаются на улице былей и небылиц. Раскипятятся, заспорят с нами: то им не так, другое не эдак. А рассмотрят все наше хозяйство — и успокоятся.

Нет. Не может быть. Илья Павлович не успокоится. Уже не мало рассмотрел, что еще впереди? Ну, сводки, цифры из дюжины годовых отчетов. Картина составится выразительная. Но в основном она и теперь ясна. Не хотелось возражать, промолчал, пусть думает, что и он «успокоится». Довольно на первый раз. Отнял у человека столько времени. А ему еще проводить вечерний наряд.

— Идите, подышите немного воздухом. Сейчас поручим позаботиться о вашем ночлеге.

— Спасибо, Корней Мартынович. До утра!

Илья Павлович с сожалением глянул на телефон. Большого труда ему стоило сдержаться, чтобы не попросить разрешения позвонить домой, — что там с женой Аришей. Вдруг ее уже взяла «скорая»… Дома может оказаться Рита, дочка… Он уже был в дверях, но Корней Мартынович заметил его озабоченность, спросил:

— Вы что-то хотели сказать? Прошу вас, пожалуйста.

— Да, — с вашего позволения, если можно, — связаться бы с городом. Дома у меня больной…

— Конечно можно. Я выйду, а вы поговорите. Заказывайте по срочному.

Четверть часа ожидания показались Братову невыносимо томительными. Наконец в трубке голос жены. Все пока что по-прежнему. Настроение? Ничего, терпимое. Как положено в таких случаях. Все будет хорошо! Все обойдется, — старалась внушить ему спокойствие милая, чуткая, терпеливая!.. Ох! Отлегло…

Проходя залом, Илья Павлович оторопел от неожиданности. Это вот так-то и происходит ежевечерняя планерка, наряд?! Ну и ну… Под тремя стенами, подковою, вплотную друг к дружке, сидели на корточках и дымили самосадом немолодые мужчины — человек, наверное, тридцать. Чадят невыносимо густо, а некурящий Корней Мартынович терпит как неизбежность… Из-за Ильи Павловича на целый час задержались в конторе эти усталые люди! Смущенный, он бегло поклонился народу и поспешил на волю.

Должно быть, когда встречаешься с плодами трудов творческой личности, они вызывают в тебе богатую гамму чувств, побуждают к взволнованным размышлениям.

И, наверное, если бы здесь, в Горелом, было все так, как повсюду в селах, где за многие годы привелось бывать Братову, то сейчас не возникло бы в нем таких колыханий душевных струн, чутких ко всяким необычным явлениям жизни.

На улице его отыскала предупредительная, с ласковым голоском уборщица конторы, повела на квартиру. Следовало ожидать, устроят к людям доброжелательным по отношению к председателю и, может быть, придется послушать о нем побольше хорошего. Отдохнешь от жалоб, что свалились на голову за весь долгий день.

5

— Эй, Яковлевна! Жива? Примай постояльца! — передала Братова уборщица хозяйке тесного домика.

— Всех ко мне! Всех ко мне! — отозвалась незлобиво Яковлевна. Смахнула передником с табуретки невидимый сор. — Присаживайтесь. Куда от вас денешься.

На кухне у Яковлевны сидела старушка, вся в черном.

— Покушать вам сготовить? — засуетилась над керогазом. — Проголодались, поди. Сейчас! Сейчас!

Разговорчивая хлопотунья. На вид еще не очень стара. Однако ей уже за шестьдесят. А ее подруге в черном — той больше семидесяти. Стало быть, обе — колхозные пенсионерки?

— Какая там она, пенсия! Два пуда в год…

— Два пуда натурой, а деньгами еще? — захотел уточнить Братов.

— Каких там денег, — два пуда, и все.

Яковлевны сын работает инженером в Донбассе, иногда шлет денег. Пишет: «Мама, не страмись, не бери эти два пуда, ни пшеницей, ни просом». А подруга Яковлевны, та вынуждена брать. Детей не было, и нет никого сродственников, одна душой, помощи ниоткуда. Но, ничего, перебивается. Есть огородишко. Зевнув в худенькую ладошку, старушка собралась уходить:

— Насиделася при свету, пора домой. На печку…

— Разве у вас нет электричества?

— Было. Приказала отрезать лампочку. Ну ее, дорого платить.

— И как же вы, впотьмах?

— Засвечу коптюшку, хватит мне, разгляжу что — не читать небось…

— Радио есть?

— Еще чего! Хороша и без радива.

Остались вдвоем с хозяйкой.

Яковлевна, готовя яичницу, доверительно интересуется:

— Это, должно, про вас сказывали: какой-то командировочный стригет нашего Мартыныча.

— Ну да, вашего Мартыныча острижешь!

Глаза Яковлевны окружились хитрыми лучиками морщинок. Поставила перед гостем шкворчащую сковородку, уселась напротив.

— Кушайте. Кушайте.

Без просьбы, как-то вдруг, начала:

— А он хо-о-роший у нас, Мартыныч-то. Заботливый. Кто работает, того никогда не обидит. Все учитывает… Прежде я в колхозе одного дня, бывало, не пропущу. Нынче уж оторвалась. Ослабла нутром. Руки-ноги не те. Дак он, Мартыныч, и теперич не забывает, приходит: Яковлевна! Шла бы ты, говорит, повязалась махорочки. Не спеша, потихонечку, сколь сможется. Ну, как ему отказать? ходила, вязала. Неделю целую нонича.

Братов не ошибся предположением. Хозяйка предана Костожогову. Много чего знает о нем. Уж в какой раз новому человеку, и ему сообщила, до чего плох сон у хозяина. «Серёд ночи жена заденет его локотком аль так осторожно с бочка на другой бочок перевернется, — он — кхы-кхы! — боле уж не заснет».

— Люди, это все люди, а то кто же, его растревоживают. Никаких возражениев не переносит. И слухать не могёт! Сказал ему человек слово поперек — и получаются меж ними рога.

— Как вы говорите, Яковлевна? — воззрился на хозяйку Братов, слыша необыкновенное выражение. — «И получаются меж ними… рога?!» До чего это у вас образно. С кем, значит, ни столкнется — рога и рога? Верно, нелегко жить вашему Мартынычу. У него в самом деле с большим кругом лиц… и влиятельных учреждений… рога! Но виноват, — это я так, со своими мыслями, — перебил вас, простите. Охотно вас слушаю, Яковлевна.

Она прибрала со стола и взяла с подоконника вязанье. Осведомилась, рано ли он привык ложиться. Не рано. Ну, тогда посидим часок.

— Один пенсионер, Шургин по фамилии, пишет и пишет на Мартыныча. Сам весь высох с той писанины и Мартыныча высушивает. Годов, может, двадцать прошло, как поскандалили они насчет навозу. Через тот навоз Мартыныч тогда скинул Шургина с бригадиров. Ну-к, что ж, не пора ли забыть старое? Так нет, не имется ему, грамотею мосластому.

А то вот еще какая волынка тянется. Завраждовались, можно сказать, в сродстве, — Мартыныч со своим шуринком, братом жены, Колей Матроскиным…

— Простите, Яковлевна, — остановил хозяйку Братов, — я уже много наслушался про ту печальную историю. Давайте не будем вспоминать в подробностях. Только скажите, — вы как считаете, виноват был Корней Мартынович?

— Виноват, виноват, а то как же… Переживал за это — один бог ведает, что ему стоило… С лица весь сошел, не узнать было. В жись его никто не видал пьяного, тута он взял напился — едва не до смерти. Жена Мотя чуть выходила. Сам он, Мартыныч, всю вину душой на себя принял, с той ношею и живет, поди-ка… Не человек, что ли…

— А теперь что с Матроскиными?

— Мало-помалу стали забывать. Юлюшка весной родила. Девочку. Голубую колыску с города привезли, купили. Еще ни у кого здесь такой нет, все ребенков колышут по-старинному, в люльках, а чтобы в колысках катать — заведения не было. Може, когда вечерком увидаете. Юля возля фонтана ее прокатывает, красавицу. Месяц, должно, не могли порешить насчет имечка. Как назвать новенькую? И хотится Любочкой, в память покойницы, и будто страх — тяжко будет окликать, — мертвенькая стоит и стоит в глазах…

— И что порешили?

— С моего совету назвали и эту Любочкой. Любовь Николаевной. Юля потом сказывала спасибо, не на слезы, выходит, на утешение. Словно бы в новой дочке и тая — прежненькая — живет.

— Председатель как теперь относится к шурину?

— Никак не относится. Не встречаются, не разговаривают. Которо лето Коля — он же механик — коням хвосты накручивает. С гордости. Сам не желает идти на поклон, проситься обратно в механизацию. Его душе так спокойнее, чтоб не кланяться. Ах! — спохватилась Яковлевна. — Чего это я вас на кухне держу? — Швырнула вязанье на стул, распахнула двустворчатые двери в прохладную комнату. — Проходите.

В комнате было не повернуться от громоздких вещей — зеркального шифоньера, кровати, диванчика, круглого стола, — зато чисто прибрано. Простенок между окон, по обыкновению, густо облеплен фотографиями живых и ушедших в мир иной, грудных младенцев в пеленках и бородатых старцев, — в деревянных рамочках под стеклом.

— И все еще вам не хотится спать? Заговорила я вас, а вам, поди, вовсе не интересно про наше житье. Мое теперь занятье — сиди спиной к печке, трепи языком, было б послушать кому.

— Что вы, Яковлевна, какой может быть сон, я готов до утра сидеть с вами.

Она сходила на кухню, пошебаршила там где-то за печью, принесла пригоршню жареных семечек, высыпала на стол, предварительно сдвинув локтем край льняной скатерти.

— Занимайтесь. Зубы ваши еще целые.

— Скажите, Яковлевна, про березки. Будто бы ими Корней Мартыныч выкуривает колхозников с родовых усадеб.

— И вам уж про то напели? Ох, народ! Ну, народ! Это, знать, про то, как бабки Хроси полоску Мартыныч озеленил. Малость лишнего плетут. Я вам сейчас правильно объясню. Жадная эта баба Хрося удумала чего-то уезжать насовсем с Горелого. Запросила цену за дом семьдесят тысяч на стары деньги, Одно лето дом пустовал, потому, где он скоро найдется, покупщик, за такую сумасшедшую цену. Бабка сама приходила в контору, сама назвалася: Мартыныч, ежель тебе надо, говорит, то покудова занимай мой огород махоркою. Это у нас заведено, у кого лишний клочок — сдают землю колхозу, махорка сильная родит на уназьменной-то огородней земельке, — и за нее начисляют сколько там трудодней хозяину. Вот Мартыныч первое лето выращивал на ее усадьбе махорку. На другую весну дом опять же стоит пустой. Баба Хрося где-то загостевалась у своих родичей. И уж тогда… слышьте! — уж только на втору весну Мартыныч постановляет, честь по чести, законно — правлением — засажать всю еённую усадьбу березками. Правда, он и допрежь эдак практиковался, на других людях. Ну-те, прикатила Хроська в Горелое, — да как заголосит на все село: «Это за что ж ты, ирод, мне-ка свинью подложил?!» Оно теперь понятно, за большой каменный дом без огорода никто и двух тыщ не даст. А кто ж ей, старой дуре, виноват? Сама виноватая. Не тянулась бы за бешеной деньгой, давно уж и продала бы.

— Вы думаете, Яковлевна, порядочно так поступать с колхозниками, законно?

— Чего я могу своим коротким умом… Ему, знать, виднея. Наверно, какого-никакого закону придерживаются оне там… За лесопосадку разве кого штрахуют? Кого тянут под суд? Нет же? Другое дело — за унистожение деревцов, — держися, кума-тетка! И не замай! Токо тронь посаженную березку, они тебя за энто самое место — и в каталажку.

К тому же, Мартыныч, — я же вам поясняю, — не сам собой действует, а завсегда постановляет правлением, насчет, чтобы засажать. И в той же бумаге пишут наделить человека новой землей в другом месте, тоже пахатной, доброй землей. Это ежели ты член колхоза. А не член — то тебе и одной грядки не полагается. Займет, бывает, какой служащий самовольно — без разговору оттяпают по самый порог. И правильно. Вот вы прикиньте, — а кому могла, к примеру, продать дом разнесчастная бабка Хрося? Навряд своему, гореловскому. Свои не купят. Продала бы какому богатому горожанину. А на собаку он сдался Мартынычу, горожанин? Объявится посреди трудящих этот… тот… как его… по-хитрому называют? Прежде такого прозванья лодырям не слыхать было у нас… Та-та… Тьфу! Тиноядсц, что ли, — подскажите, так, нет? Как вроде тину разводит крут себя…

— Тунеядец, Яковлевна. Дармоед как бы.

— Ага, нехай. Одним словом, нахребетник. Сядет на шею колхознику. Еще я вам за самую главную причину не доказала. У Мартыныча как раз в плану отмечено — весь тот порядок, дворов семь, перенесть в другое место. Освободить участок для постройки консервировочного завода, — фрукты, разную овощь в банки запечатывать. Такую вкусную, такую на глаз приятную, говорит, станем консерву варить, что куды тебе венгерская, болгарская! Никакую тогда в городе не схотят брать, все будут гоняться за нашей, гореловской. Это уж точно он сделает. Наперед объяснит людям планы, как бы похвалится. А глядишь — через год, другой оно в самый раз у него исполняется. Вот, стало быть, под такой план и угодила бабы Хросина усадьба. А уж планов! Планов у Мартыныча в голове! На десяток лет вперед закидано. Частное-собственное какое планам на дороге стоит помехою — он придушивает, снистожает чем только может. Лучше ты с ним не заводись. Кой-которым людям его политика дюже выходит не понутру. Но каждому живому не догодишь. Кому-то и лиходеем станешь. Правда ведь? А будешь всем догождать, кажного чирья боясь затронуть, — ведь ничего за свой век доброго и не сделаешь — так тоже приходится рассудить.

Яковлевна смела со стола в ладошку семечковую шелуху.

— Вы клюйте, клюйте. Клюйте и плюйте. Ничего, если на пол обронится, подмету. Я пойду самовар вздую. Чайку хоцца. Я сейчас! Сейчас!

Из кухни тонко звенел мелодичный ее голосок:

— Когда с району, с Верхокленова в село въезжаете, — примечали? — угловой с правой руки домище кирпичный под шифером… Он тоже частной постройки. Мартыныч обнес его под одно оградою и подъезду лишил. Хошь на вертолету во двор влетай. Обратно не без смыслу проделано. Тоже под план угодило. Ежели кто станет в доме жить, то, наверно, ворота поставит от самого бережка пруда. Может, как приладится краешком воды на лошади заезжать. Хозяин не управился отделать дом изнутри. Теперьча сам не решает, до какой еще власти доходить жалиться. Замест огорода и у него сплошняком березова роща стоит. Спросите, а на этого мужика за что гонение? А за упрямниство! Мартыныч его по-хорошему упреждал: не стройся на старом отцовом подворье, даем тебе другой участок — на выбор даже — на, занимай. Нет, не внял доброму совету. Стару избу развалил и на том самом месте заворотил нову домяку. Тягался, писал бумаги во все концы, а чья взяла? Председатель вышел в правах, а этот чудак остался с носом. Нынче ему того сходнее предложено: за колхозный счет разберут стены, верх, перевезут все до кирпичика, до щепки на новое место и там обратно сложат, как надо быть. Молодежь смеется: давай, мол, на лотерею дом разыграем. Кому за трояк достанется, дак тот небось и без огорода согласится жить. Подберезовики будет собирать да сушить на продажу…

Вот так политично, ото всей простоты душевной просвещала гостя Яковлевна. Напоила чаем с четырьмя сортами варенья. Спать постелила на узком коротковатом диванчике.

Под характерный наждачный шорох Илья Павлович освободился от тягостного полусна. В окнах чуть брезжило. Отворил дверь в кухню — это Яковлевна крупной солью драит большую чугунную сковородку. Хлопотушка ладится печь блины!

— С добрым утром!

— И вас также с добрым батюшка. Вы чего это рано так? Спать, поди, были жестко?

— Захотелось мне встать раньше вашего председателя. Поглядеть, как он встречает зарю.

— О-о, тогда вы проспали! Мартыныч, он каждое утро встречает так: умоется и пошел прямиком на зерновой двор. Прикажет убрать ночную собаку, сам в руки метлу и… метет, метет, метет!.. Шутит — ежли с утречка не пометусь, то весь день нервы неспокойные.

— Я тоже, дайте-ка, умоюсь и пойду.

— Не опаздывайте к горяченьким!

В чистом прохладном воздухе, подпале́нный огнем восхода, звенел особенно музыкально, хрустальными колокольчиками, неумолчный фонтан.

В конце улицы показался гусеничный трактор, с громоздким грейдером на прицепе. Когда стругающий дорогу агрегат стал приближаться к фонтану, откуда ни возмись — сам Мартыныч. Заходя наперед трактора, дирижерски потряс вытянутой рукой. Прицепщик начал быстро крутить баранку, грейдер стал выглубляться. Мартыныч пристально следил за ножом, и когда нож миновал какую-то на земле отметину, поднял руку вновь и резко ее опустил; прицепщик снова заглубил нож.

Тут они и сошлись, уже как старые знакомые. Поздоровались за руку. Корней Мартынович на вопрошающий взгляд Братова пояснил:

— Отводящая труба от чаши фонтана закопана мелковато. Надо переделать. В прошлый раз зацепили грейдером.

Утром жизнь села разворачивается стремительно. Илья Павлович был удивлен и взволнован зрелищем: вдруг отовсюду заспешили велосипедисты, конные, пешие. В этой скороподвижной картине сборов было что-то весьма ободряющее, радостно подторапливающее: скорее! Скорее за штурвалы, за вилы-лопаты! — за труд!

Вглядываясь в людей, председатель то одному, то другому делает легкий знак — и человек останавливается. Ровным голосом хозяин делает какие-то замечания, о чем-то напоминает. Человек выслушивает и без слов кивает головой: мол, все понятно, будет исполнено.

Мотоциклист еще вдалеке сбавил скорость, без приглашения остановился.

— Будете принимать на сенной склад отаву — смотрите, чтобы везли только хорошо высушенную. Отава — не сено.

Что отава не есть зрелое летнее сено — кому неизвестно, а все же Костожогов считает нужным лишний раз напомнить о свойстве отавы легко возгораться, загнивать, плесневеть в стогу, и тот, кто выслушивает наставление, согласно клонит голову.

Ровно в семь часов на зерновом дворе запустили моторы. Женщины совсем не такие, что на свекле — здесь они, обслуживающие сортировки, молча, предупредительно сторонились, когда к ним не спеша приближался хозяин. Не то что смех, прибаутки, запевки, как оно водится на любом колхозном току, даже громкого возгласа не раздавалось тут.

Остановясь в дверях одного из многочисленных отделений склада, Корней Мартынович обращает внимание гостя на свежезаасфальтированный пол:

— Только что вчера начали. Ликвидируем дощатые полы. В щелях заводится нечисть. Вредители! — Последнее слово он проговорил с такой ненавистью, как если бы перед ним объявился его личный смертельный враг.

Во многих отделениях хлеба засыпано до самого потолка. Под навесами и прямо среди двора под небом, уже вчера отмеченные Братовым из-за ворот, — многотонные бугры пшеницы и проса. Уродилось нынче просо на редкость — по тридцать пять центнеров на круг.

Костожогов проследовал к автовесам. И только успел показать пальцем под ноги, тотчас перед ним появился мужчина, видимо кладовщик. Оказывается, вот какой непорядок: охапка люпина брошена так, чтобы съезжающие с весов грузовики вышелушивали колесами горошины из стручков, и, значит, надо следить, чтобы вся солома в аккурат попадала под скаты. Раздваивать, раздваивать надо охапку по ширине колеи машин. Что и выполнил без промедления кладовщик. Корней Мартынович нагнулся, набрал горстку вымолоченных горошин:

— Новинка. Безалкалоидный люпин. Выписали пять килограммов из Белоруссии. Вот вырастили первый урожай. Посмотрим, как будет вести себя на наших песках.

При выходе со двора вспомнил еще об одной достопримечательности, распахнув дверь в темную кладовушку, где стояла некая зашарпанная, опушенная пыльной бахромой станина с крючковатыми вальцами.

— Шерстобитная машина.

— Неужели и шерсть у себя дома обрабатываете? — удивился Братов.

— Не колхозную. Давальческую. Население приносит. Нигде больше в районе такой машины нет. Помогаем людям. Зарабатываем денежки.

Вишь ты, от шерстобитки — тоже «денежки». Пустяковые, разумеется. А вот основные-то богатства, хозяин показал так, словно хотел, чтобы гость был поражен их огромностью, но в то же время и чувствовал, что сколько весят они — сие есть великая тайна, и чтобы не пытался спрашивать. На его месте другой простак-председатель не преминул бы похвастаться: вот столько-то, мол, засыпал, на семена сортового, элитного, а вот столько-то — на фураж. Видите, живем — не тужим.

За воротами стали прощаться. Костожогов спешил в город:

— Уж не обессудьте, вынужден вас оставить. Надо поискать трубы для продолжения строительства водопровода. Еще не по всем улицам проложили. Так же, как эту ограду. «Программа-минимум», так сказать, по благоустройству быта… Непочатый край еще!..

— Трубы — дефицитная вещь. Как вы их думаете доставать?

На лице Костожогова засветилась уже знакомая Братову по вчерашней встрече улыбка. Он со вкусом проговорил:

— Договоримся с кем-нибудь на взаимовыгодной основе. Какому-либо предприятию, располагающему трубами, требуется что-нибудь такое, чем мы у себя располагаем в достатке.

Он поклонился и пошагал к конторе. Илья Павлович — на квартиру. Яковлевна пожурила его за опознание, принялась разогревать блины.

6

…Прошел еще год. Сентябрьским вечером полупустой автобус дребезжа вкатился в знакомую Братову длинную улицу. «Что-нибудь изменилось в селе? — искал глазами Илья Павлович. — Неужели все остается по-старому? Ага, есть перемены. Величественная, пестро раскрашенная ограда протянулась по тому и другому порядкам от центра к околице очень заметно. Еще сезон, и, пожалуй, будет достроена.

Фонтан живет. Изливается с неубывной силой. Встретиться с ним и приятно и грустновато.

Здание будущего правления все пустует, как пустовало. Сколько лет этим добротным стенам, а все еще не обжитые. Чего ждет хозяин? Может быть, ему жаль сбрасывать с плеч старый надежный кафтан, в каком столько выхожено, столько выстрадано, что и не спешит примерять на себя непривычное свежее одеяние. Легко ли покинуть тесное теплое гнездышко, где каждый сучок в бревне, всякая трещинка в потолке помогали ему размышлять, рассчитывать, фантазировать, прокладывая и держа курс хозяйства… Как это так, — вдруг, — нате вам! — взять и перебраться в холодную, просторную, насквозь просвечивающую хоромину, где, наверное, никогда не сможет он чувствовать себя столь же сильным, решительным, клокотливым, как в отошедшие самолучшие свои времена…

Сидят ли на крыше клуба сонливые птицы? Сидят. А что им?»

Прошлогодней осенью, отчитываясь перед секретарем обкома Строевым по гореловскому «вопросу», Братов высказал пожелание, что Костожогова надо бы перевести из колхоза с почетом на какой-нибудь пост, где он мог бы проявить свои организаторские способности и волевые качества, не выказывая притом отрицательных. К примеру, по сортовому семеноводству, что ли, — не в районном, конечно, а в областном масштабе. Ведь Корней Мартынович так горячо ратует за чистосортность посевов, кровно радеет этому делу. Михаил Дмитриевич тогда же в телефонном разговоре посоветовал Федору Прокофьевичу Мочалову обдумать такой деликатный ход и дать свои соображения.

Братов не сошел в Горелом, проехал в Верхокленов и заночевал в Доме приезжих. Назавтра, в воскресный день, был назначен пленум райкома партии, для участия в нем он и был послан обкомом..

И тут Братову привелось убедиться, что его добрые пожелания насчет перевода Костожогова не получили в районе понимания и поддержки.

…Доклад Мочалова на пленуме был выдержан в «победных» реляциях. По заготовкам всех видов продукции район вышел нынче в первую пятерку областной сводки.

А что могло быть отраднее для людей, которые во имя этого достижения, как во имя победы, бились, кипели в котле, недосыпая, недоедая — с весны и до осени.

В разделе критики-самокритики нашлось место и для Корнея Мартыновича. Первый секретарь райкома партии полосанул по нему обидной формулировкой:

«По-прежнему продолжает стоять на неверной позиции председатель колхоза „Ленинский путь“ товарищ Костожогов. Он собирает колхозный достаток не с гектара, а с базара! Колхоз под его порочным руководством уже много лет топчется на одном месте. При всех богатейших возможностях все отрасли хозяйства совершенно не развиваются».

Сидящий в задних рядах плохо освещенного зала Корней Мартынович слушал это с низко наклоненной головой. Илья Павлович встретился с ним до открытия пленума и нашел, что он с прошлого года болезненно изменился…

Должно быть, нервы его были настолько раздражены, что он едва дождался перерыва. Братов видел с крыльца, как Корней Мартынович садился в кабину старенького самосвала, что ожидал его на площади среди «газиков» и «москвичей».

В группе курящих склоняли на все лады имя Костожогова. Илья Павлович подошел, прислушался. Обсуждалась какая-то гореловская «крупяная операция»… Костожогов много лет не выбирал со склада хлеб, начисляемый ему по трудодням. Видимо, не нуждался или просто некогда было возиться с ним. Вот и пренебрегал натуральной долей и без того высокого заработка. Но настал час и ему подумать о куске на старость лет. Хозяйка в свою очередь приставала с достройкой дома. Уже лет восемь торчат у Костожоговых на дворе кирпичные стены под временной толевой кровлей, — коробка без пола, без окон и потолка, вся испачканная голубями и воробьями. Под уговорами жены решился наконец Корней Мартынович выбрать свой хлеб. А поскольку отменно уродило просо, то он и взял все причитающееся одним просом. Переработал, как все, на пшено. Составилась компания: бухгалтер, бригадиры, заведующие мастерскими и фермами, кое-кто из трактористов и шоферов, — у кого были значительные излишки, — склонили председателя «толкануть» вместе с вагонами колхозными один собственнический, складчинный…

— Попутал Мартыныча нечистый…

— А строгача заработал не бес, а тот, кого он попутал!

— Разве правильно с ним поступили? Человек свое продавал, не краденое.

— Руководитель, коммунист, не должен был пачкать руки.

— Ах, бросьте! Чем это пачкать? Устав артели забываем. Коммунист, председатель — он такой же, как все, член артели. Имеет законное право сбывать излишки продукта на рынке. В этом вопросе перехватили наши «отцы», нечего их оправдывать!

— В «вопросе с просом» явный получается перехват. Ославили в газете хапугой. Зачем? Форменная напраслина. Черт-те что загибаем под сердитую руку. Где тут правила честной борьбы?

— Уже и «борьбы»! Какой борьбы, с кем это, с чем борьбы?

— А с «костожоговщиной»…

— Вот-вот!.. Чепуха на постном масле. Допустим, если даже и выручил мужик каких-то пять-шесть тысяч. Купил бы «Москвича» или там «Запорожца», в предвидении, что могут скоро попросить освободить колхозную «Волгу»…

Братов замечал, голосов сочувствующих Корнею Мартыновичу много больше, чем злорадствующих.

— Сообща легко батьку колотить. Давайте лучше единодушно пожалеем, человек-то с горы катится. И не столько сам, сколько подталкивают. Когда в гору лез, не нужна была ему наша жалость и никакая подмога была не нужна, он только на самого себя рассчитывал…

— Да. Дорогие товарищи, перелистывается у нас на глазах очередная страница истории, так сказать, «колхозного движения», больше ничего подобного не повторится. Закрывается биография славного деятеля начала второй половины двадцатого века…

— Ну, одним словом — «аминь»!

Незнакомые Братову люди, в подавляющем большинстве, воздали должное Костожогову. Только то, что он услышал о какой-то «пшенной операции», расстроило и возмутило его. Илья Павлович хотел бы со всей решительностью отвести от Корнея Мартыновича несправедливо наброшенную тень. Разве не знают, разве не видят в районе, что живет в нем ярая страсть накопительства совершенно особого рода, — он всю ее без остатка обращает на общественное добро. Он же попросту пренебрегает домашним обзаведением! У него не было две души, была единственная и слишком цельная, чтобы располовиниться.

Раздумывая, Братов поймал себя на том, что и сам привыкает судить о Костожогове в прошедшем времени: был, управлял, хозяйствовал…

7

На другой день после пленума Братов поехал в Горелое на попутном грузовике. Захотелось ему еще раз не спеша осмотреть фермы и службы, — теперь уже не по заданию, а из одних личных интересов. Ведь он стал истым болельщиком за Горелое.

Костожогова встретил возле фонтана.

Чем-то сильно расстроенный, Корней Мартынович едва кивнул головой на приветствие Братова.

В руках он держал пачку каких-то мятых бумажек.

— Что это у вас, если не секрет, — поинтересовался Илья Павлович. — Квитанции свеклопункта?

Корней Мартынович с опозданием протянул все-таки руку гостю.

— Не обращайте внимания, у нас тут… Это неслыханное безобразие! Вы поглядите: тридцать процентов скидывают на засоренность картофеля, на землю! В жизни такого еще не было! Совсем обнаглели, жулики! Поеду вот разбираться. Вы уж извините, не смогу уделить внимания.

Подкатила машина с картошкой — ее-то, видимо, и ждал председатель. Сказать по совести, многовато налипло земельки к клубням. Ну, допустим, не тридцать процентов по весу, а все же была оправдана жестокая требовательность приемщиков. Они наказывали сдатчиков: мол, не пытайтесь, пожалуйста, подсовывать грязь в зачет продукции!

Костожогов отвел раздраженный взгляд от содержимого кузова и придрался к шоферу за совсем пустячное дело:

— Очищать колеса надо. Где-нибудь там, перед въездом в село. Забываете, не хотите. — Толкнул скат ногой. — Зачем тащить лишний груз. Тут верный центнер земли. Перерасход горючего. И потом — пачкаете улицу…

Пучок серых квитанций трепетал в руке хозяина то ли от дрожи в пальцах, то ли так — от дыхания ветерка.

…Почему-то именно таким, — хоть изображай на холсте, — резче всего запечатлелся в памяти Братова Костожогов — с пучком квитанций в руке, как образ, как символ рачительного хозяина, почитающего смертным грехом и несчастьем терять хотя бы одну копейку на рубль за здорово живешь. Таким вот и запечатлелся навсегда, хотя виделись этим пасмурным октябрьским утром не в самый последний раз.

В полдень перед магазином собралась толпа колхозников. Братов знал, что она почти всегда представляет собой характерное для Горелого «собрание без президиума», где полное раздолье для критики снизу, не заносимой ни в какие протоколы.

…В круг протискался молодой тракторист в новой брезентовой робе. Чернявый, белозубый, добродушно усмешливый.

— Ну-ка, ну-ка, расступись ты, рожь высокая! Хотите, я вам за фрукты скажу? Этой весной сады цвели неважно. Мы говорим хозяину: давай, Мартыныч, посеем дынь, арбузов, — чем черт не шутит, — возьмут, уродят. А он: «Прежде надо купить пулемет, потом разводить бахчу».

— Пулемет? Против кого?

— Против нас, против колхозников. Бахчу забором не обнесешь, собак в чистом поле не удержишь. — Почесав за ухом, парень нашел заключение своей притче: — Строим ограды, да еще мало. Надо окружить все Горелое китайской стеной. Поставить еще одни вот такие врата! Навесить стопудовый замок. Тут нам и амба.

Парень вложил столько иронии в слово, сказав не ворота, а врата.

Илья Павлович насчет ограды не согласился, — посмотрите, перед каждым домом образовались красивые палисадники, люди под окнами насажали вишен, разбили цветники, — ведь у вас прежде этого не было, — скотина все стаптывала на своем пути, — не так ли?

Парню нечем было возразить, его отодвинула пожилая сухопарая женщина:

— Будя табе, Гарасик, дай-кась я за свое скажу, пущай человек рассудит. Ох, гражданин! Не знаю, как вас… Може, вы там где поближе к начальству. Я вдовая, сама-четверта. Живем по суседству с ихней псарней. На пасху пришли плотники и обгородили высоким забором мою избу и еще избу суседки, одинокой бабки Телегиной Авдокеи. Очутилися мы прямотка в колхозном саду. За плотниками следом явился линейный, обрезал ликстричество. От кобелей никакого проходу! И радиво отсекли… Меня с детишками еще покудова бог миловал, а бабу Авдокею на другой день пасхи сбили с ног, разорвали зеленую празднишну юбку атласную, и мало что всюё не поискусали, проклятые! Дохтура уколами проти бешенства поистыкали старую, живого места нет. Мы это в контору: «Мартыныч, чего нам делать, как жить теперечки, а, Мартыныч?!» А он: «Гав-гав-гав, бур-бур-бур», — как все равно с нелюдьми. Я вас, говорит, своевременно упреждал. Правление постановило убрать ваши дома соттелева, потому как расположены не на месте, прямотка под колхозными яблонями. Мы ему: дак зачем же ты велел подсаживаться яблоньками к нашим крылечкам? Мы ж тута не сами построились, еще спокон веку наши деды с бабками тута проживали. Он боле и слухать не стал. «Уходите оттуда!» — и весь его сказ. Ну ведь дом-от не чемодан, взял за ручку и перенес. Как нам быть, и где правду искать, куды жалиться?

— Ай, ну вас, тетка Палага, и с бабкою, и с собаками! — шутливо осек жалобщицу тракторист Тарасик и тут же по-сыновьи приобнял ее за худые плечи: — Чего ты засоряешь мозги занятому товарищу? Никуда не надо жалиться. Тебе, кажется, русским, гореловским языком было сказано: решило правление! А ты все чего-то ходишь, слезные слова лопочешь. Правление в колхозе — наивысшая власть. Складай в сундуки, распихивай по мешкам все свои горшки, рогачи, сковородки, грузи на подводу. А избу мы твою — подведем под венцы полозья — за один час тракторами перетянем на новоселье.

Урезонив безутешную, Тарасик щелкнул каблуками, козырнул тетке Палаге и низко ей поклонился. После чего повернулся к Братову:

— Жить у нас в Горелом — тоска смертная. В связи с чем опять-таки мы имели беседу с хозяином. К вашему сведению, механизаторов, — как сам был смолоду механизатор, — Мартыныч не обижает. Насчет оплаты мы довольные, не хлопочем. И вообще не опасаемся говорить ему любую правду в глаза. Однажды вносим предложение: давайте оборудуем спортплощадку, ну хотя бы маленькой стадион. Купите нам сетки, мячи, костюмы — и мы такие начнем откалывать! Завалим колхоз кубками, призами! Холостых парней маловато, зато молодых женатиков у нас предостаточно, — со скуки чахнем в свободное время. Что же он нам ответил, думаете? А вот что. «Нет земли», — сказал. Вы слышите: у нас в колхозе нет лишней земли, на какой можно было б играть в мяч! Так нельзя ли там где-то походатайствовать, чтобы прирезали нам под стадион с полгектарчика? У какого-либо нежадного председателя отчекрыжили бы в пользу Мартыныча?

8

Ближе к вечеру Илья Павлович с Корнеем Мартыновичем прохаживались перед пустым домом будущего правления.

— Как вы расцениваете новое в руководстве сельским хозяйством?

— Хуже стало.

— А именно?

— Гвоздя не купишь.

Братов вспомнил одно место из какой-то экономической статьи, хотел поддержать Мартыныча. Что-то там говорилось… будто после 1928 года экономические методы управления стали подменяться административными методами. Но он не стал излагать эту мысль. Спросил:

— Вы хотели сказать, — производственное управление наложило лапу на материалы и строго их распределяет между колхозами. Это, по-вашему, неправильно?

— Не знаю, кто куда приложил свою лапу. Раньше в кооперации можно было, а теперь гвоздя купить стало негде.

Костожогов высказывался без запальчивости, будто все на свете стало ему безразличным. Однако, помолчав, немного прояснел лицом:

— В школьном букваре был стишок, насчет смычки. Начинался — помните? — так: «Мы с тобой родные братья. Я — рабочий, ты — мужик». Порядком не знаю, а отрывочно дальше так: «Я кую, ты пашешь поле. Оба мы трудом живем. Оба рвемся к светлой доле, с бою каждый шаг берем…»

— «Я сверлю земные недра… — вспоминал и Братов. — Добываю сталь и медь…»

— Вот-вот, минуточку, Илья Павлович. В аккурат подошли, давайте выделим слова: «Награжу тебя я щедро за твои труды и снедь!» Вот что обещал нам, мужикам, рабочий-то класс в первые Советские годы. Все было ясно, все понятно, без премудростей экономической науки. Еще рабочий добавлял к сказанному такое условие: «Я тебе — машину, книжку. Ты за это — хлеб. И квит!» Так вот, я хотел бы спросить наших районных умников: где он, этот квит?

— Как вы теперь смотрите на крупногрупповое содержание свиней?

— А мы и не противимся. Вы видели наши станки, где матки с поросятами. Сталь, бетон. Строилось не на один год. Мы не могли предугадать, куда подует ветер моды. Был как-то у нас один уважаемый представитель. Возмущался, критиковал. Говорим ему: пожалуйста, разгораживайте. Подложите взрывчатку. Если нынче в моде крупногрупповое… А завтра мы снова разобьем по клеткам, если объявят безгрупповое или еще какое…

— Корней Мартынович, закупочные цены на мясо повысились. Теперь-то ваш скот дает прибыль?

— Дает, но маленькую.

Погодя Братов осторожно заговорил о культуре.

Костожогов сорвался со спокойного тона:

— С нас довольно одних хозяйственных вопросов! «Культура»! Пускай другие этим занимаются. Вон — интеллигенция сидит. Учительство. Что? Стадион построить? Мяч купить? Можно купить. Но!.. — И тут он грозно повышает голос, подняв указательный палец. — Но!.. смотря кто будет гонять мячи… Если без-з-дельники!!!

После взрыва наступает минута спада. Братов собрался с духом, сказал еще одну неприятную для хозяина вещь:

— Все-таки, Корней Мартынович, люди очень и очень вами недовольны… Делаете ли из этого какие-то выводы для себя? Выводы делать нужно, — поверьте мне, — если не сделаете, себе нанесете вред.

Переступил с ноги на ногу, медленно поднял взгляд к вершинам деревьев парка и теперь совсем тихо, умиротворенно проговорил:

— Я скоро уйду… Горелое построено. Озеленено. Пускай теперь другие…


В начале года гореловцы собрались переносить колхозное правление в новое здание. Свой кабинет Корней Мартынович оборудовал в самой голове, то есть на угловом изломе дома, так что окнами он выходил и на площадь с фонтаном, и на южную улицу — ту, на которой стоит прежняя контора. Кабинет — просторный, светлый — походил на летчицкую кабину огромного лайнера: вправо и влево от той кабины простираются два длинных крыла…

Дом был готов, но вселение в него председатель ни с того ни с сего отложил до «после отчетного». И еще кинул шутку: «В новую рубашку полагается влезать после парной баньки с душистым и хлестким веничком».

А такого оборота дела он как будто и в мыслях не допускал, что жизнь готовит ему решительное испытание. В районе на этот раз было решено сделать в «Ленинском пути» отчетное собрание последним для Костожогова — отчетно-выборным.

Федор Прокофьевич Мочалов, зная, что секретарь обкома по сельскому хозяйству Михаил Дмитриевич Строев питает симпатии к Костожогову, не стал скрывать от него своих намерений. Беседовали в кабинете Строева в вечерний час, никто им не мешал, и ни тот, ни другой не торопились…

На другое же утро после той беседы секретарь обкома позвонил в Горелое. Ответила конторская уборщица:

— Мартыныча? Найду, найду! Где найду? Да знаю где! На зерновом дворе… А что сказать? Ага! Чтобы позвонил Строеву! Сейчас, сейчас!.. Ага! Чтобы не в обком, а на квартиру? Запомнила: на квартиру! Бегу, бегу!..

Корней Мартынович подхватил на зерновом дворе грузовик и, не забираясь в кабину, стоя на крыле, подкатил к конторе. Не загруженная с утра телефонная станция мгновенно соединила его с Михаилом Дмитриевичем.

— Ноги еще носят? — шутливо осведомился Строев. — Как живо вы откликаетесь. На крыльях, похоже, летаете! Есть, говорите, порох в пороховницах? Да, пороху вам не мало потребуется. Это хорошо, что знаете, какой экзамен вам предстоит держать. Я бы тоже с большим интересом послушал, поглядел бы, как там примутся ощипывать вас колхозники, и как вы будете отбиваться. Приехать? Понимаете ли… Этика, что ли, но позволяет. Могут ваши люди подумать, что секретарь обкома хочет оказать на них давление. Одним своим присутствием я могу помешать выступающим высказаться напрямоту. Народ все эти штуки отлично понимает. Дескать, в райкоме стоят против Мартыныча, а зато в области, вишь, у него «рука». Я никак не желал бы прослыть такой «рукой». Вы же знаете, мне импонируют отдельные черты вашего хозяйствования. Только отдельные, повторяю. И есть, к сожалению у вас немало такого, с чем невозможно примириться. Вы хорошенько продумайте все, с чем предстанете на собрании. Если осознали, в чем были неправы, в чем ошибались, — так смело признайтесь в этом.

На собрании будет присутствовать Братов, вы его знаете. Я ему уже говорил, теперь и вам скажу: в любом случае — останетесь вы председателем или вас освободят, — вы немедленно поедете на курорт, приведете нервы в порядок, а потом уже будем думать с вами о дальнейшем. Важно, чтобы вы исполнились уверенности, что, независимо от исхода предстоящих дебатов, вы — были и останетесь человеком дела, боевым коммунистом, останетесь в строю.

До свидания, дорогой! Крепитесь!

Отчетно-выборное собрание направлял сам первый секретарь Верхнокленовского райкома партии Федор Прокофьевич Мочалов. Гореловцы уже несколько дней по всем улицам, по всем дворам обсуждали слухи: «Председателя будут снимать!»

И вот теперь своими глазами видят, — привезли «жениха», — ладного мужчину лет сорока, — кто-то его узнал, говорит, агроном из соседнего совхоза. В президиум-то его не посадили, но он занял место в первом ряду. Его появление не дает людям покоя, — кто с любопытством, а кто с враждебностью поглядывает на него.

Костожогов, — все обратили внимание на его спокойствие и уверенность, — честь по чести отчитался за годовые результаты. Лишних слов не тратя, весь доклад уложил в полчаса. Кончил, собрал с трибунки бумаги, сел на место. В зале длилось молчание. Какую бурю ожидать? Откуда бы взяться буре?

— Кто имеет вопросы к докладчику?

В середине зала поднялась длинная рука. В президиуме Иван Егорович Поздоровкин, механик, склонился к уху мастера кирпичного завода Павла Артемовича Колесникова:

— Это Шургин, с-собака!.. Непременно первым высунется!

Председательствующий секретарь партбюро, человек в колхозе совсем новый, вежливо разрешил Шургину:

— Пожалуйста, товарищ.

— У меня вопрос, — поднялся Шургин над залом, — к секретарю райкома партии. Скажите, вы точно промеж себя там решили скидать Костожогова или то пустая брехня? По селу треплются. Ежели правда, то мы проводим его с миром. А ежели решите оставить… Ну, тогда вопросов не будет, а прямо начинаем чистить! Прошу мне первому дать прения!

Зал взорвался.

— Долой! Не давать слова!

— Он не колхозник!

— «Чистильщик» нашелся!

Приложив руки ко рту в виде рупора во всю глотку каркал Маракин:

— От-шель-ник! От-шель-ник!!!

И едва можно было уловить голоса в пользу Шургина:

— Человек за правду стоит!

— Не затыкайте ему рот!

Мочалов выждал, пока стихнут.

— Вы провокационно ставите вопрос, как вас… Шургин. Что значит — «вы там промеж себя»? Решать могут и будут решать только члены колхоза. Райком партии не навязывает собранию своего мнения. Я слышу, вы не колхозник?

Шургин, что-то бормоча себе под нос, низко нагнулся над своими костлявыми коленками. В минутной тишине резко зазвенел голос беспутной тетки Марфы Безрядной:

— Он жа был! Был колхозником! Его Мартыныч выжил! Человек всю жись за правду старается!

Шургин вздернул голову, — уж эта бы молчала! Заступничество самогонщицы, алкоголички…

По залу пробежал смешок. Никто никого и не пытался перекричать, отчетливо были слышны замечания и разнотолки:

— А что, не правда? Выжил!

— Таких и следовало гнать, чтоб не наводили тень на плетень.

— Мархутка в одну компанию с ним — тоже «за правду»!

— Мархутка тоже человек, и нечего женщину бесчествовать. У ей муж на войне голову сложил…

Костожогов разглядел Колю Матроскина. В окружении возбужденных, вертящих головами механизаторов он выделялся нарочитой неподвижностью, будто одинокая свая, вбитая в ревущий водоворот реки. Заметил, что друзья Николая, должно быть, уговаривают на какое-то действие, а он изо всех сил старается держать независимость и не склоняется на уговоры. Уговаривают выступить «за»? Эти люди не могут действовать против.

Первым вышел на сцену животновод Иван Архипович Голяткин. Он оперся правым локтем на край трибунки и хрипловатым, взволнованным голосом повел речь:

— Такого в хозяйстве замечательного порядка нет больше нигде в районе, как только у нас. И почему? Потому что всем задает пример служения наш хозяин. Вся наша жизнь зависима от его умелости, от его расчетливости… Слаб хозяин — и дело идет куда зря, и всем людям от этого худо. Взять же нашего Корнея Мартыновича — он и ночей не спит. Все в голове прикидывает — как да чем добыть копейку и сэкономить ее, а потом — к какому делу ее употребить. Истинно так, он каждой колхозной копейке ведет строгий счет, она ему не чужая, а совместно с честными колхозниками добытая в тяжелом труде! Иной же председатель к колхозному относится по-казенному. Не дай-то бог после Мартыныча отдать руль правления такому черствому человеку! Немало их, ежели присмотреться в окружности. Идет работа как-нибудь, карусель крутится ну и ладно для такого работника. Зачем голову ломать, что-то такое свое придумывать для улучшения хозяйства, ежель сверху бумажки спускают, а за исполнение бумажек большие денежки выплачивают… Мы такого себе не хотим! Я от имени всех тружеников животноводства призываю собрание поддержать Корнея Мартыновича, ни в коем случае с председателей не освобождать.

Последние слова Голяткина потонули в шуме. Чаша весов получила определенный наклон, не желанный для многих и многих.

— Ишь ты куда гнет! «Не освобождать»! Конечно, кому круглый год масленая, тому и хозяин мил! А кому невмочь от его порядков — тому хоть заживо в гроб кладись!

— Товарищи! Выходите сюда высказываться! — взывал парторг.

— Вот вы, товарищ, — как ваша фамилия? Сторублевцев? Пожалуйста, сюда, на трибуну!

— Чего мне трибуна, меня и так слышат, — поднялся крепкого сложения мужчина лет под пятьдесят. — Я не собирался порывать с колхозом, да припекло, хуже некуды… И теперь я не отказываюсь возвернуться, когда поставят другого председателя. Довольно уж с Костожоговым чикаться, с коих пор разговоры ведутся! Он одним выхваляется: много хлеба, много денег выдает на трудодни. А кому выдает? Подхалимщикам, своим верным прикащикам, которые хребта не ломают, больше языками стараются. Эдаким сыпется манна небесная!

— Помолчал бы ты, Лексей! — поднялся в рост среди зала шофер Тимофей Козначев, белоголовый, взъерошенный, — ты-то больно много хребта ломал, сидючи на выжиге угля в лесе! Все помнят, как ты зачал симулировать, — тебе мало было целого трудодня в сутки, хотел добавки выскандалить. Не вышло, — тогда ты и навострил лыжи, убег в город. Ну и господь бы с тобой. Нам здесь не сыпется никакая манка небесная, мы горбячим будь-будь.

К трибуне вышел заместитель председателя старший объездчик Иван Васильевич Гудков — человек, которого все в колхозе почитают, как безответного, но справедливого среди правленцев. Пригладив аккуратно сложенным свежим платком редкие волосы, он тихим голосом заговорил:

— Я, как вы знаете, без мала двенадцать лет бок о бок с Корнеем Мартыновичем, и что могу про него? Последние пять лет он, можно сказать, сильно переменился. Да, да, это так. Некоторые не согласятся со мной, но пусть потерпят, я выскажу. Переменился он. А какая тому причина? На трудной работе снашивается любой человек, будь он о семи пядей во лбу и какой хошь богатырь в теле. Был Мартыныч моторный, был шибко горячий, мог в те поры за небольшую провинность колхозника штрафом наказать, и так словесно пришибить, что потом не скоро очухаешься. Крепко влетало нарушителям дисциплины. Иначе, конечно, нельзя было. А вот когда порядок установился, машина, можно сказать, сама собой заработала, то Мартынычу почти что и не приходилось на кого-либо нажимать. С другой стороны, произошло несчастье. С детишками, с его племянниками… Ну, об этом не будем в подробностях. Живой человек-от! Пережил горя неизмеримого. Хоть до кого довелись. А куда пойдешь плакаться? Так внутри себя перемолол. Несправедливо нападают на Корнея Мартыныча. Тут уж я, дайте, со всей правотой заявлю. Душевность присутствует в нашем председателе, а никак не бездушность, о чем некоторые изо всех сил кричат. Великая даже душевность, но не словами она оказывается — делами! Посмотрите, чего за последние годы понаворочано! Как прекрасно преобразилось наше село! Чего ради старается Мартыныч? — задаете ли вы такой вопрос? Он того ради старается, что чувствует — силы его уж не те, силы его на исходе, и весь он своим сердцем как бы уже на излете. Несмотря на то, человек желает оставить по себе добрую память, оставить ее такими предметами, какие живут и переживают не только детей, но и, возможно, послужат внукам и правнукам… Много обиды на то, что очень уж неравномерно оплачивается у нас труд колхозников. Так, дорогие товарищи, разве дело непоправимое? Изберем давайте надежную, грамотную комиссию, и пусть она пересмотрит нормы выработки, предложит новые расценки, также ставки руководящим лицам, ну и… больной вопрос отпадает навсегда. Я первый заявляю: пожалуйста, если считаете, что получаю лишнего, — скашивайте, я не обижусь. Так и другие, наверное, поступят. Зачем обзывать нас подхалимами, приказчиками!

— Ты один изо всех добрый голубь, Иван Васильевич! Тебя не скинем, тебя оставим! — донеслось с самых задов зала. Другой голос немедля подхватил:

— Зато есть и другие птицы! Коршуньё! Разогнать все старое правление, избрать новое, — тогда пускай хоть и Костожогов остается на месте! Поглядим, что он с новенькими, какую песню запоет!

— Голосование покажет! Вас, говорильщиков, не переспоришь! Вы языками, а мы руками докажем правоту! Хватит перелопачивать с пустого в порожнее!

— Хорош, негож Корней Мартынович — толкач муку покажет!

— Заводи мельницу, становь на голосование. Сразу и порешим, без переносу на другие сутки!

Перерыва не объявляли. Нетерпеливые курильщики кучками выпирали в тамбур клуба, где продолжали дискуссию. Коля Матроскин, выведенный из терпения дружками, в перекуре дал им отпор:

— Вы что-нибудь соображаете насчет человечности или, по-вашему, так, как дрова рубить?! С какой бы рожею я полез вступаться за старого черта, когда всем известно, в какой мы вражде с ним уже сколько лет!.. Я ж не артист, чтобы изображать из себя… Слава богу, я человек твердой совести. Что было, то было, а нынче не поминай. Сказал вам свое мнение, и можете успокоиться, — не отрекаюсь, повторяю: надо держать его в председателях. Без его все нажитое пойдет по ветру. Вредности от него в дальнейшем не приходится ожидать, а польза еще будет. Но выпендриваться перед публикой, чтобы со сцены, — катитесь вы от меня подальше! Сами застаивайте. Я вам не шахмата, не двигайте по клеткам, куда не желаю, — понятно?!

— Напрасно ты, Коль, артачишься. Человечность, она в том и сказывается, когда осознаешь истину и старое мнение переменяешь. А не как дерево — вкопали на место и торчи — никуда!.. — такие слова говорил рассудительный комбайнер Степан Голяткин, самый умелый, из первых первый на поле механизатор. Это его не позволил поздравлять в «боевом листке» Костожогов, когда Степан обмолачивал хлеб из валков по тридцати пяти гектаров каждые сутки. Мол, нечего «портить» людей…

Степана поддержали другие, из более старших, шофера и трактористы.

— Вот именно ты, Николай, ты-то и есть нынче самая главная шахмата! Сказанул бы со сцены-то все-таки, а?

— Большой бы козырь в пользу Мартыныча выкинул! Шургинские горлодеры остались бы с носом.

— Сохранился б он в председателях, а уж мы бы потребовали восстановить тебя в заведующих мастерской… Что? Как? Ну!

— Точка! Не был лизоблюдом и не буду никогда! — Николай выразился несколько крепче против писаного.

Выбрав подходящий момент, взял слово Федор Прокофьевич Мочалов. Он старался подоходчивей разъяснить собранию, почему богатый и хорошо отлаженный колхоз последние годы не развивается, как того требует партия, требует сама жизнь. Корень бед в неверных взглядах Костожогова, в пороках его руководства. Однако доводы Мочалова как-то не очень задевали людей.

Что ж тут удивительного! Сколько лет Корней Мартынович воспитывал людей в том духе, — мол, им, передовым в районе, и даже в области, должны от властей оказываться всевозможные льготы и послабления, что лучше «Ленинского пути» нигде не обрабатывают земли, нигде не содержат так чисто на фермах скотину, — то какие могут быть еще попреки колхозу по этим статьям? Передовикам многое полагается по заслугам, чего не полагается отстающим!

Нет, дескать, товарищ секретарь райкома, не тут собака зарыта!

Костожогову предоставили трибуну для заключительного слова. Только он вышел из-за стола, в зале водворилась тишина.

Нишкнули все, согласные и несогласные; Никто и никогда не осмеливался перебивать его речи!

— Век живи, век учись, — начал он простодушно, подавляя вздох. Помолчал, собираясь с мыслями. — Мы не отказывались никогда и не отказываемся впредь воспринимать умные советы. Только одна просьба, — не торопите нас, не подталкивайте под локти. Мы прикинем со всех сторон, подсчитаем, и уж потом, — не беспокойтесь! — расширим стадо коров и начнем откармливать столько свиней, на сколько хватит собственных кормов. Но видим, не это главная причина, за что хотите разгонять все правление и переизбирать председателя. Дело в том, что за долгие годы накопилось много пыли, много туману поднапустили отдельные люди, которых мы наказывали в разное время за всякие нарушения. Вот кричит, разоряется больше всех пенсионер Шургин. А спросите любого честного колхозника — работал этот человек вместе с нами над восстановлением хозяйства, разрушенного войной? Нет, не работал. Он был изгнан за разлагательство трудовой дисциплины. Возьмите другого крикуна, Федора Наумовича Телегина. В пятьдесят седьмом году в религиозный праздник Зимнего Николы он запалил мерина, за что был сурово наказан и оплачивал в течение четырех лет балансовую стоимость лошади, за минусом сданной на салотопку туши и шкуры в Заготкожсырье… Матроскин Алексей Семенович летом шестьдесят первого был захвачен объездчиками, — навивал на повозку колхозный клевер, чтобы в потемках провезти к себе на двор. Был оштрафован правлением. Клевещет также на нас Матвей Поликарпович Косоротов, снятый с трактора за то, что бракодельствовал и был оштрафован дважды за грубое нарушение агротехники. Поднимает голос и злостная самогонщица Марфа Ивановна Безрядная…

Вот теперь и судите, как же следовало поступать с упомянутыми нарушителями? Мы их наказывали, по их заслугам…

Пока шли прения, не понять было, в чью все-таки сторону склонится чаша весов.

Была уже полночь, когда в президиуме решились поставить судьбу Корнея Мартыновича на голосование, и так, в один прием, покончить с тяжелым делом.

Тишину, сонливость как ветром сдуло. О, что тут вдруг заварилось! Склубились, схлестнулись выкрики:

— Доло-ой!

— Не позволим!

— Обжиратели!

— А вы — лодыри!

Гвалт, визг, свист… Чуть уляжется шквал, начнут поднимать руки, — не дадут подсчитывать… Кто-то, силясь переорать бурю, требует:

— Кто за Костожогова — переходи на левую сторону! Кто против — жмися к правой стене!!! Иначе никогда не решим!

— Не решим — и не надо! Пусть как есть остается!

— А дулю не хотите?! Что значит — пусть остается?!

— В саму Москву отобьем телеграмму! Найдем правду!

— Снимать такого хозяина? Не позволим!

Невозможно было унять сумятицу. Ничего не оставалось делать, как отложить нерешенное до завтра.

На рассвете…

У Корнея Мартыновича, мы знаем, была в жизни незабываемая ночь творения. Пришел черед, наступила ночь отторжения. В ту далекую ночь весны сорок шестого он не спал ни одной минуты, вдохновенно и радостно бодрствуя. В эту ночь он не мог смежить воспаленных век, жестоко мучаясь духом и телом.

На рассвете…

Федор Прокофьевич Мочалов распахнул форточку, пустил в комнату мартовского пьянящего кровь морозца, жадно втянул его всей грудью. Он тоже почти не спал. Одолевали непрошеные сомнения… Вправе ли он, да и в силах ли дальше нести ношу главного коммуниста района, ответственного за многие, многие судьбы? Не пора ли уже и ему, как тому человеку, которого он так настойчиво ныне выпроваживает на покой от крутых непосильных забот, и самому попроситься на ступеньку-другую пониже, где не так режут ветры, не так шпарит солнце? «Вы приходите и уходите!» — заявил тот несгибаемый человек. Мы приходим и уходим… Ничего не попишешь…

На рассвете…

Илья Павлович Братов вышел на крыльцо районного Дома приезжих, одетый, готовый отправиться, как было с ночи условлено, на машине предрика в Горелое. Раньше всех, задолго до открытия второго тура собрания, чтобы наедине поговорить с Костожоговым. Настроить его на мирное «отречение». Но как сделать, удастся ли? В мыслях сумбур. Разве можно высказать человеку, что весь расцвет его хозяйственного таланта в далеком прошлом, уже подернутом дымкой приятных воспоминаний. А последние пять или больше лет происходило неуклонное угасание, он действовал по инерции… Она ведь страшная вещь — инерция!

А что если бы попытаться свершить нечто особенное, небывалое: учредить в «Ленинском пути» должность почетного председателя? Занимай, мол, кресло, Корней Мартынович, у распахнутого окошка, поглядывай по сторонам, примечай и суди, что, где и как делается, — правильно ли, не правильно. Подзывай рабочего председателя, советуй ему, наставляй его, учи уму-разуму. Он будет слушать, мотать на ус, — и как ты в свое время: «умное принимать, неумное отметать…»

На рассвете у всех людей яснее работает голова, ровнее бьется сердце. Недаром же не старится поговорка, что утро вечера мудренее. Что смутно ложилось на усталую голову, на притомленное сердце, с восходом солнышка обязательно просветлеет, обдышится…

На рассвете…

Как все прожитые годы, и сегодня Корней Мартынович явился первым в контору. Только уже не с намерением обдумать в тиши, какие отдать по хозяйству приказы, а просто прибрать кое-что в столе, навести неотложный порядок в тесном, душном, старом своем кабинете…

Ступив в зал, он зажмурился под лучами восходящего солнца, свободно льющегося сквозь безлиственные макушки сирени. Через силу раскрыл глаза и в простенке прямо перед собой внезапно обнаружил крутящееся радужное пятно. Нестерпимая боль сдавила виски.

Привалился спиною к дверному косяку, надеясь одной минутой совладать с перебоями сердца, с болью в глазах, в стучащей, кружащейся голове.

Нет, нет, нет! Это еще не конец.

Он только вот… пока никто не вошел… приляжет на пол… вот тут… у стены… полежит… и еще….

ОН… ЕЩЕ!!!

Загрузка...