Светлой памяти И. И. Шишкина
В пору листопада я хожу в лес запасать удилища из лещины. Зимой до орешника не доберешься: метровые сугробы по кустам наметены. Летом же в густой зелени трудно высмотреть подходящий строй. Срубишь, глядь — то комель искривлен, то вершина раздвоена. Зато осенью выберешь, что тебе надо. Орешник стоит светел, видна каждая ветка. Все вершинки не торопясь оглядеть можно. У орешника такая особенность: начинает ронять лист с самых высоких побегов.
Дед Проша вызвался показать место с хорошей лещиной. Он трусит спорой рысцой впереди меня. Голенища его резиновых сапог гулко шлепают по тощим икрам. Лохматая шапка подстреленным тетеревом мелькает над кустами: одно ухо обвисло, другое, отвернутое, вскидывается при каждом шаге. Дед рад случаю промяться, а потому и суетлив и болтлив без удержу.
Я тоже рад предстоящей встрече с осенним лесом. Иду, как в картинную галерею, еще раз взглянуть на давно знакомые полотна, что ежегодно выставляет напоказ золотая осень. Глаз насторожен и жаден: не хочется ничего упустить.
У самого края леса в зарослях болотного вереска блеснуло озерко с темной водой цвета крепко заваренного чая. На его поверхности цветная мозаика из листьев, занесенных ветром. У берега горбится старая вершина, брошенная за ненадобностью. Это — Поленов.
А на косогоре узнаю Левитана. Тонконогие осинки застенчиво толпятся у опушки, о чем-то перешептываются сразу всеми своими листьями. Трепещут листья на ветру и мелькают, то поворачиваясь к солнцу золотом, то серебром изнанки. И путается в этом живом, колеблющемся кружеве и тоже трепещет ясная синева осеннего неба.
Позади молодого осинника высится многоколонным фасадом старый лес. Из его глубин, как из музейного здания, тянет тонкими запахами древности. Среди стволов-колонн затаилась гулкая тишина, и слышно, как, падая, шуршит, цепляясь за ветки, оброненный деревом лист.
У края леса дед останавливается, стаскивает треух и торопливо крестится. Обычай, дошедший из глубины веков, от языческого суеверия. Я тоже медленно снимаю шапку, но не как язычник. Я вхожу под своды леса, как в залы неповторимого шишкинского гения.
Мы идем мимо развешенных полотен по пестротканой лесной дорожке. Она то желтеет лимонными листьями берез, то розовеет осыпью бересклета, то окрашивается в оранжевое и багровое, когда пробираемся под осинами. Узорчатые листья рябины стали пунцово-красными, и в тон им, только еще ярче, пламенеют тяжелые кисти ягод. Тропинка ведет все дальше и дальше, глаза начинают уставать от ярких красок, а этому беспечному расточительству по-прежнему нет конца.
В глубине, за кострами молодой кленовой поросли, слышатся торопливые прихрамывающие шаги. Дед Проша направляет задранное ухо шапки на звук, прислушивается.
— Заяц?
— Кой там заяц!
— А кто же?
— Чуешь, на одну ногу припадает? Это он!
— Да кто — он?
— Кто, кто!.. Хозяин, вот кто!
Мне не удастся удержать усмешку, и это сердит старика.
— А смеяться, мил человек, и не из чего. Видать, тебе с ним делов не приходилось иметь.
— А тебе?
— А со мной было…
Дед пересунул топор за пояс поудобнее и опять засеменил по тропе, шлепая голенищами.
— Той самой зимой пошел я лесину на ворота поискать. Срубил дубок, отсек вершину, закрячил бревно на санках. Обратно по наезжей дороге вертаться убоялся. Пошел прямо по насту. Наст твердый, мартовский, держал крепко. Иду, значит. Вот тебе сорока впереди на сук опустилась. Завертела хвостом, затараторила. Бранная птица, хуже бабы. Ничего от нее не утаится. Мышь и та не пробежит. Иду, будто не вижу. А она перелетает с дерева на дерево и поносит меня на весь лес. Не к добру это.
Замахнулся шапкой. «Киш, кричу, распроклятая!» За ее болтовней не заметил, как и на человека наехал. Навела, шельма. Кивает тот человек, пальцем подзывает. Подхожу. Этакий ветхий старичок. Полушубок в заплатках, из дыр не овчина, а вроде как мох торчит. «Покажь, говорит, как идти на Сухой Дол». Прикинул я: наша деревня напрямик будет, значит, Сухой Дол по левую руку. «Сюда, говорю, по этой дороге ступай». Поклонился старичок, а сам на срубленное дерево глаз скосил. «Валялось, — соврал я, — подобрал, чтобы не пропадало». Ничего не сказал. Только посмотрел стылыми ледышками, покачал головой и заковылял прочь.
— И ты думаешь, он был? — спросил я.
— Ей-богу, он! Пошел он прочь, а сам так на ногу и припадает. Кому ж быть! Я после того едва из лесу выплутался. Невесть откуда туман взялся. Ничего не видать. А тут еще наст разъело. Бреду по лесу, ноги вязнут, санки по брюхо проваливаются. А позади слышу: «Шасть, шасть…» Благо, догадался лесину бросить. Тут только и выбрался на дорогу. Да не в свою деревню, а в Сухой Дол и пришел с огнями… А ты, мил человек, смеялся. Не любит хозяин озорства в лесу. У него каждое дерево, каждая птица на счету. Зорко бережет. Не сидит на месте, ходит по лесу, пересчитывает. Лесину украсть або живность какую без надобности загубить — пропащее дело…
— А отчего он на ногу припадает?
— Говорят, в войну поранило. Немцы лес из тяжелых орудий обстреливали. Деревья так с корнем и выворачивало. Три дня черной тучей над лесом стоял дым. Ну, значит, осколком его и зацепило. Да только потом немцам дюже за это зло досталось. Кто был в партизанах, рассказывали, будто целый немецкий полк в лесу заблудился. Всех потом партизаны порешили. А я так разумею: тут без хозяина дело не обошлось. С ним шутки плохи.
От деда Проши можно ожидать какого угодно сочинительства. Придумывает он так самозабвенно, что сам, кажется, верит своим словам. Иной раз не поймешь, то ли правда, то ли вымысел. Но рассказ о лесном хозяине — не его выдумка, разве только прибавил дед, что с ним «нос к носу повстречался». Легенда эта стара, как сам лес, породивший ее. Со временем она обкаталась в народе, как камень в морской воде, прежнее стерлось, взамен придумалось новое, вроде того, что лесной хозяин получил ранение в минувшей войне. Мне она понравилась, эта сказка о лешем, что, прихрамывая, бродит по своим владениям, пересчитывает деревья, бережет лес от поругания. Хорошая сказка!
Я нагибаюсь и поднимаю с земли свежие, непритоптанные листья. Выбираю самые крупные, самые яркие. Они пестреют всюду, будто мазки красок на палитре великого живописца.
И у меня начинает складываться своя легенда о лесном хозяине…
Я вижу его лицо, простое загорелое лицо лесоруба в мшистой рамке бороды. Серые глаза с зорким прищуром. Сухие хвоинки, осыпавшиеся с дерева, запутались в седеющих волосах.
Я слышу, как он ходит по осеннему лесу, мягко ступая по пестротканому ковру из листьев, дятлом постукивает тростью по стволам и шепчет шорохом листопада: «Этому нет цены… Берегите это, люди». Его добрые глаза светятся радостью, большие натруженные руки ощупывают молодую поросль, шарят в кружеве листвы. И не бежит от него в страхе потревоженный заяц, не кричит, как над чужим, сорока. Он у себя, в своей чудесной мастерской.
Вот он присаживается на пень, раскладывает у ног краски и начинает нерукотворное колдовство… И я, очарованный, смотрю на эти с детства знакомые полотна: сумрачные еловые дебри, бронзовостволые сосновые боры, светлые, все в солнечных пятнах дубравы, ромашковые опушки, лесные проселки с лужицами в колеях… Все это не в золоченых рамах, не в музейных залах. Эти картины развертываются передо мной во всю ширь. Они возникают по обе стороны тропинки, которая ведет нас с дедом Прошей в самое сердце леса. Мы идем молча, и каждый несет в себе свою легенду: он — о лешем, я — о человеке.
Домой мы возвращаемся под вечер.
Я сваливаю под навес связку орешника, а на стол высыпаю собранные листья. Бережно расправляю их и вкладываю между страниц тяжелой книги. Комната наполняется душным запахом грибов и сырой осенней земли. Веет чем-то бесконечно близким и родным. И этому нет цены.