ВЕСНА НА ПРАВОМ БЕРЕГУ Рассказ

С. Егорову

…Там теперь, наверное, солнце, думал Сергеев, конец марта все-таки, днем припекает. Бывало, в полушубке в такие дни уже тяжело — где-то он, его черный полушубок с обгорелой полой? А самосвалы в грязи по самые стекла, а деревянные тротуары подсыхают и дымятся на солнышке. Как это пелось в старой их песенке? «А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы…» Вот-вот, где мостовые скрипят, как половицы. Надо будет сойти с автобуса на Енисейской, возле второй столовой, если она там еще есть, и пройти всю улицу до конца — мимо фотографии, мимо хлебного, до самого клуба.

Он сидел во Внукове уже два часа, иркутский самолет задержали, был третий час ночи, досадно, но делать нечего, пришлось сидеть, ждать, слоняться, пить кофе, окунуться опять в аэродромное ожидание. Внуково совсем стало напоминать какую-нибудь узловую станцию, Тихорецкую или Мичуринск, вовсе стал народный транспорт — кого только нет. И дух был ночной, вокзальный, тяжелый — знакомый, родимый дух прежних странствий. Не все же вам, мистер Сергеев, по заграницам раскатывать, побывайте и на старых своих, на заветных местах.

Его новенький чемодан-портфель, желтый, блестящий, с привязанной уже аэрофлотской бирочкой стоял рядом, у кресла, ушанка лежала на коленях. Он курил, листал журналы, видел себя как бы со стороны: белый воротничок, манжеты с поблескивающими запонками. Утром он успел постричься в министерской парикмахерской, сам чувствовал, какая у него теперь красивая голова. И доволен он был чертовски — легко и весело было думать, что он летит не куда-нибудь, а на Правый, где оттрубил шесть с лишним лет, от первой палатки, от первой просеки. А вот теперь он уже почти четыре года там не был, в большие, черт возьми, начальники вылез, все некогда. Опять он увидит завтра, вернее, уже сегодня, Вальку Грекова, Рафика, Игоря, Николаевых, этого старого козла Волоколамского, Рухимовича, Иволгу — да мало ли! Интересно, какие у них будут лица, когда он появится?

Сергеев не мог удержать дурацкой, счастливой улыбки, представляя себе эти встречи, вопли, объятия, и он заслонял лицо журналом, чтобы полусонные соседи по креслам не видели его улыбки.

В голове теснились воспоминания, лица, одно лезло на другое, почему-то всё представлялась какая-то льдина, слоистое ее ребро, пестрое, точно геологический срез: как наносило зимой сажу, цементную пыль, потом опять снег и опять цемент, так и осталось. Отломилась весной, отстала от берега и поплыла.

Или вдруг вспоминалась первая парикмахерская на Правом: два кресла и два зеркала в тесной комнатенке. А кисточка была одна, тетка в грязно-белом халате поливала ее кипяточком из чайника. Стригла она, эта тетка, всех под один невероятный запорожский «бокс»: затылок голый, над ушами голо, зато на макушке остается длинный хохол, протуберанец, лихой оселедец, который обязательно вылезет из-под шапки этаким волосяным пером. Да, а из окна парикмахерской, бывало, видно реку, а потом стало видно котлован, а потом начала подниматься и плотина, заслоняя реку.

И еще вспомнилось, как всего несколько лет назад на этом же аэродроме ребята провожали его на Правый после отпуска, и был Сергеев пьян, глуп и счастлив — даже и не вспомнить, почему. С двухлетней Катькой на руках, с двумя чемоданами через плечо, с авоськами, горшками — денежки все были прокучены по Гаграм и московским шашлычным, шарф он оставил где-то в такси, пальто было старое, еще студенческое, а новое он так и не купил со всех своих сибирских тыщ. Потом, в Красноярске, оторвалась ручка от чемодана, Катька орала, он метался с нею, не зная, в какую уборную зайти, мужскую или женскую, и казался себе всех несчастнее. Смешно.

Когда объявили вылет и Сергеев пошел к выходу из здания, он не без самодовольства взглянул на себя в зеркало: ничего, ничего, элегантен, и подстриг Яша прилично, все в норме, пусть-ка они поглядят, злодеи, каков стал Андрюшка Сергеев.

В самолете он собирался заснуть сразу, потому что денек ему предстоял завтра нелегкий, но машина оказалась холодная, настуженная, с полчаса, пока не взлетели, все дрожали и не снимали шапок. Место Сергеева было впереди, у окна (министерство билет заказывало, какой получше), но он уступил его женщине с ребенком, а сам ушел в хвост, сел здесь тоже у окна, справа. И заснуть уже не мог, продолжала лезть в голову эта слоеная льдина, и повторялось «А я иду по деревянным городам…». И он опять думал, как прилетит через несколько часов, как его встретят. И ему казалось, это будет так, как бывало всегда прежде: с криками целой кучи друзей, с каким-нибудь дежурным «газиком» или даже автобусом, с раздачей потом московских посылок и заказов («На́ тебе твою шляпу, а магнитофонной пленки нигде нет, только одна бобинка, да и ту на Смоленской возле комиссионного у спекулянтов купил») и с веселым потом выпивоном, когда к бутылке привезенного коньяку, купленного в самой «Армении» на Пушкинской, ребята нанесут потом зеленого «сучка» местного производства. И несколько дней потом празднично пахнет апельсинами, хорошим кофе, жена вьется вокруг тебя, как мотылек, телефон звонит беспрестанно, но зовут не к замерзающему бетону, потому что у тебя есть еще два-три дня отпуска, а на пельмени или беляши. Или любимый бригадир, твой годок Коля Власьев, у которого ты был вроде крестного, когда у него первый парень родился, затащит на охоту или или рыбалку — вертеть с ним лунки во льду и коченеть над прорубью. Приезжаешь, словом, домой.

Ночью была посадка, потом снова полет, Сергеев то засыпал, то просыпался, а когда проснулся совсем, то в иллюминаторе неслось удивительно знакомое: снежная, солнечная тайга, домишки, один поселок и другой, плотина, река. Будто разворачивалась в руках старая калька — знакомый до мелочей чертеж. Застывшее новое море напирало на плотину сверху, с юга, а в нижнем бьефе бурлила знакомая тоже, голубая вода, и далеко, насколько хватало взгляда, река ниже плотины оставалась незамерзшей, ослепительно синей — под зимним солнцем, среди снежного простора. И вот отыскался среди новых белых корпусов длинный гараж — первое здание, построенное Сергеевым.

Самолет несло над родным этим местом, крутило на последних виражах и опять несло — как раз с той скоростью, которая одна могла сейчас что-то выразить, выразить ту радость, с которой не знаешь, как быть. И еще это походило на то чувство, с каким приходишь на школьный вечер, когда солидные дяди вдруг чувствуют себя мальчишками и становятся мальчишками — пусть всего только на два, на три часа.

Сергеев вышел из самолета на трап. Утро действительно сияло солнечное, правда, с морозцем. Он вдохнул свежего, хвойного воздуха. И именно тут, впервые, кажется, за всю дорогу, вспомнил, что он главный инженер главка, что прилетел он по делу и положение, как говорится, обязывает.

Его встречали. Едва он ступил на землю, появился, приветствуя, толстенький молодой человек в очках и белых бурках, назвался Володей Харчиным, спросил: «Не узнаете?» Лицо было знакомое, но припомнить, кто это, Сергеев не мог. В тоне и словах Харчина слышалась та привычная уже Сергееву предупредительность, с какой разговаривают с начальством (он и сам умел так разговаривать), и от этого делалось неловко. Где-нибудь в другом месте он не обратил бы на это внимания, а тут обратил. Но ничего, его ждут другие встречи.

Он оглядел знакомое место, весь аэродром, где когда-то даже «аннушки» вязли в грязи, автобусную остановку — там уже выстраивалась очередь пассажиров с самолета. Сергеева же Харчин подвел к черной «Волге», которая одна стояла в сторонке.

— Ну! — сказал Сергеев. — Прямо как министра меня встречаете!

Он сел впереди, весело поздоровался с шофером. Шофер незнакомый, пожилой, строгий, но все-таки свой, отсюда. Сергеев бросил на сиденье ушанку и кипу купленных во Внукове газет, угостил шофера и Харчина сигаретами с фильтром.

— Ну как тут у вас с куревом-то? — спросил запросто. — А то у нас сроду на Правом нечего было курить, кроме «Прибоя»…

— Всяко бывает, — сказал шофер и стал разглядывать и крутить в пальцах длинную сигарету с желтым, в крапинку, как береста, мундштуком.

— Ну что вы! — сказал Харчин почти одновременно с шофером. — Вы теперь и не узнаете, как у нас стало, и не узнаете Правого!

— Да ну уж! — Сергеев радостно засмеялся, приготовясь на самом деле не узнавать и восхищаться.

Кажется, за все шесть лет работы на Правом он ни разу не ездил в черной «Волге», и теперь странно было ехать в этой чистой и теплой машине по знакомой дороге, тысячу раз исхоженной пешком, по грязи, по снегу и пылище. Катался он здесь и на тракторах и в «будках». Как-то бежали тут с Ритой из гостей, мороз давил страшенный, и, как назло, ни одной попутки. Он был в ботиночках, едва ноги не отморозил. А вон там раньше стояли теплушки, штук тридцать, это еще в самом начале, теплушки для семейных, в них народу набивалось, как сельдей в бочке, и летом, когда горела тайга, вагоны тоже сгорели. До самой зимы погорельцы жили табором, в шалашах и палатках, варили обеды на кострах, на кирпичиках, как беженцы, на фоне обугленных вагонов, и это напоминало войну.

— Нет, Андрей Андреич, вы теперь не узнаете Правого! — повторял Харчин за спиной, но Сергеев, напротив, узнавал каждый поворот дороги, каждый столб, и, казалось, бурелом вдоль шоссе, поваленные сосны и лиственницы под снежными шубами лежали те же самые, что при нем. Вроде бы тут вот, на этой самой дороге, увидел он в ту первую весну, как цветет в тайге багульник, как желтеют на голой еще земле жарки.

— Ну а как Рухимович, как Волоколамский? — спрашивал он через плечо Харчина, не отводя глаз от дороги. — А Василенко? Тут еще?

Харчин радостно отвечал и про начальника строительства Рухимовича, и про Василенко, который давно, оказывается, уже не работал на Правом, и про других. Странно, Сергеев уже чего-то не знает о Правом, а какой-то Харчин ему рассказывает. Он сам, бывало, мог все рассказать до мелочей.

Машина въехала в новый поселок, побежала по чистому асфальту, среди белых пятиэтажек со стеклянными магазинами внизу, мимо щитов с лозунгами, мимо Дворца культуры с колоннами, который начинали строить еще при Сергееве и который казался тогда невероятно красивым.

— Ого! — говорил Сергеев. — Ничего себе, обжились!

Харчин радостно смеялся и, словно гид, просил смотреть то вправо, то влево. А за форточками буднично болтались авоськи с продуктами, по дворам белело на веревках белье. Дворец с успевшими устареть колоннами оказался теперь вовсе не к месту среди стеклянных магазинов. Шофер слушал Харчина без одобрения, явно хотел что-то сказать о новых этих домах, но не решался.

— Сила, сила! — говорил Сергеев. Но чувствовал, что фальшивит, что никакого восторга эта картина не вызывает. Всех домов едва бы хватило на один квартал московских Черемушек, стояли они вразнобой, неуютно, и уже были давно скомпрометированы, в Москве уже года два говорили и писали об этих пятиэтажках с пренебрежением. И Сергеев видел немало поселков и новых городов, которые были много лучше этого.

Они миновали поселок и подъехали к «гарримановке», красивому двухэтажному особняку, стоявшему среди сосен. Надо же, Сергеева привезли в «гарримановку». На каждой большой стройке бывает такой особый коттедж для самых именитых гостей. Когда, например, ожидали в Советский Союз Эйзенхауэра, то на всем пути предполагаемого его следования срочно выстроили модные и фешенебельные постройки, резиденции, которые отдали потом под гостиницы и дома отдыха. И за ними остались названия «эйзенхауэровок». На Правом же гостил когда-то полтора дня «высокий гость» Гарриман, и для важного американца и его свиты тоже выделили резиденцию — вот этот самый коттедж.

Еще когда Сергеев работал на Правом, о «гарримановке» ходили легенды: о банкетах, особых поварах, о красной икре и винограде, которые будто бы там не переводятся. Тем, кто видел красивый особняк лишь издали, представлялось, что там необыкновенные хоромы, все уставлено столами с изысканными яствами, и начальство пирует ночи напролет с «высокими гостями». Смешно, конечно, но теперь Сергееву так же странно и лестно было войти сюда, как ехать в черной «Волге».

Харчин проводил его на второй этаж, в отведенную ему комнату, где стояли две широкие кровати, сказал, что завтрак ему заказан, что машина в его распоряжении и он, Харчин, тоже в его распоряжении, стоит только позвонить вот по этому телефону.

— Ладно, старик, — сказал Сергеев, — брось ты это… Володя, да? Ну вот, Володя, ты там занимайся своими делами, а я сам. Идет? Спасибо. Я ведь тоже тут кое-что знаю…

«Гарримановка» оказалась самой обыкновенной гостиницей, каких Сергеев немало уже повидал на других стройках, причем повидал опять-таки и получше этой. Здесь лежали в коридорах малиновые обкомовские дорожки, и стояли пальмы в холле. И еще два кресла в белоснежные чехлах, на которых, похоже, никто никогда не сидел. Правда, было тепло и чисто.

Сергееву не терпелось идти и ехать дальше, он достал электробритву, быстро побрился и умылся. Надевал пальто, когда улыбающаяся женщина в кокошнике принесла на подносе завтрак под белой салфеткой. Так и почудилось, что оправдаются сейчас старые сплетни и жареный лебедь явится на подносе. Но под салфеткой оказались толстокожие сардельки и тот общестоловский кофе с молоком, в котором много молока и мало кофе.

Сергеев наскоро позавтракал, позвонил еще в управление, но ни Рухимовича, ни главного инженера Гладышева на месте не оказалось. Он просил передать, что приехал, будет на плотине.

Сначала он хотел отпустить машину, чтобы тот же Валька Греков или Рафик не оборжали его потом, но ему нужно было поспеть всюду, времени же в обрез, — ладно, ничего. К тому же он вспомнил Волоколамского — пусть-ка этот старый черт, главный когда-то враг Сергеева да и всех молодых инженеров, увидит его в черной «Волге». Машина его сразит наповал, это факт.

За завтраком из окна он смотрел на плотину — поднималась над белым льдом моря только ее верхняя, невысокая часть. И теперь, в машине, он ожидал увидеть ее целиком и ожидал встречи с ней, как встречи с человеком. Когда машина вылетела наверх, на холм, он попросил остановиться и вышел.

Пришлось опустить уши у шапки — тут дул крепкий морозный ветер. Сергеев возился с тесемочками, развязывая их, и смотрел на плотину, на здание гидростанции внизу, на оба берега. Самое удивительное — тут было совершенно пусто и тихо. Когда он в последний раз, прощаясь со стройкой, стоял на этом месте четыре года назад, здесь все гремело, дрожало, беспрерывно шли МАЗы, выли сирены огромных двухконсольных кранов, репродукторы разносили команды диспетчера, летали бадьи с бетоном, разворачивались армавозы, и густой пар окутывал плотину, словно пороховой дым поле сражения. Тогда контур плотины был еще неровен, напоминал стену древней крепости с башнями: одни бычки и блоки поднимались почти до верхней отметки, другие отставали. И как леса закрывают строящийся дом, плотину закрывали верхняя и нижняя эстакады, и вся она казалась деревянной, потому что сплошь была залеплена опалубкой.

А теперь чисто и пусто, плотина выглядит так, как когда-то на тысяче плакатов. Она г о т о в а. Сергеев лучше, чем кто-либо, из сотен докладов, отчетов, телеграмм и деловых писем знал, что работы еще не закончены, что нужно еще миллионов пятнадцать-двадцать, чтобы сдать станцию подчистую, — он, собственно, и приехал затем, чтобы уточнить эту цифру и, насколько будет возможно, ужать ее — он все это знал и тем не менее видел сейчас перед собою готовое сооружение. Да так оно и было: агрегаты давно уже стояли под нагрузкой, высоковольтные линии расходились по тайге на три стороны, по верху плотины буднично двигался поезд. И была эта законченная, гладкая плотина совсем незнакомой и чужой, хотя Сергеев точно видел и знал, где в этой сплошной серой массе е г о блоки, е г о бетон.

И сам он уже чужой здесь — черт возьми, до чего грустно это почувствовать. Как будто еще вчера стоял вон там, внизу, в своем полушубке с прожженной полой, простуженный, с завязанным горлом — в тот день (ветер и мороз) пошел большой бетон, эстакаду и краны залепили свежими красными лозунгами, стрекотала кинохроника, кидали вверх шапки, и хотя он шапку не кидал и не орал, но испытывал тот же восторг, что и все.

Вдруг он поймал себя на том, что думает о шофере: неловко стоять здесь без дела и заставлять человека ждать тебя. Начальникам не полагается быть лириками и созерцателями. Ну, плотина, ну, готова, очень хорошо. Давно ей пора быть готовой. До сентиментальности ли? Отгрохали великую штуку — ну и прекрасно. Теперь об этом думать нечего, хватает новых хлопот. И ваша субъективная грусть, товарищ Сергеев, вообще не к месту.

Через несколько минут черная «Волга» проскочила на другой берег (ехали через плотину, и вблизи сразу стали видны недоделки, грязь, груды смерзшегося строительного мусора) и оказалась вдруг рядом со старой диспетчерской.

— Погоди! — Сергеев не удержался и остановил опять машину. Ну же, осталась еще диспетчерская, не снесли.

Этот обшарпанный двухэтажный домишко выглядел сейчас на гладком чистом месте, словно избенка или старый барак среди новеньких многоэтажек. Но это был исторический домишко! Вон там, на втором этаже, окно — сколько там сижено дней и ночей, сколько забито «козлов», сколько выдано свирепой ругани, крика и мата, пропущено через руки чертежей, записок, нарядов. Все кипело когда-то вокруг диспетчерской, штаба стройки, или, вернее, КП, вынесенного на передовую. Что ж там, интересно, теперь?

Сергеев поднялся по знакомой лестнице — знакомые перила, знакомые крутые ступеньки — и снова удивился, что никто не встретился, никто не обогнал. На доске приказов, которая, бывало, была сплошь залеплена бумажками — они висели даже вокруг доски на стене, — белел сейчас одинокий приказик, аккуратно отстуканный на машинке. Сергеев толкнул дверь, вошел в диспетчерскую. Пусто. Стоит тот же изрезанный, испачканный чернилами, отлакированный тысячами прикосновений стол, такие же отлакированные лавки, но совершенно пусто. В диспетчерской пусто!.. Вылинявшие плакаты висят по стенам, лежат на лавке брезентовые рукавицы. И все. Больше никого и ничего.

Сергеев прошел в следующую комнату. Здесь по-прежнему находился диспетчерский пульт, телефонный коммутатор, знакомо светились разноцветные лампочки. На стуле, боком к коммутатору, бездельно сидел человек и читал газету. Тоже странноватая поза для диспетчера. Увидев Сергеева, дежурный встал, отложил газету, и выражение у него сделалось, как у Харчина. Он и походил на Харчина: невысокий, в толстом свитере и валенках.

— Привет! — сказал Сергеев. — Я из Москвы. Сергеев. Дежурите?

— А! — сказал диспетчер, словно знал, кто такой Сергеев. — Здравствуйте. Да сменщика вот жду, отдежурил.

— Что-то так тихо в диспетчерской, а?

— Тихо? — диспетчер, видно, не знал, что на это ответить, и не понимал, хорошо это или плохо, что тихо. — Да так вообще-то…

Сергеев машинально прикасался к стенам, столу, подоконнику, глядел в окно на плотину, не знал, что сказать.

— А вы не в курсе случайно, Греков сегодня работает? Или Агарян?

— Греков? Валентин Иванович? Так он на комбинате. И Агарян там. Это можно узнать вообще…

— Давай узнай, пожалуйста. Так что же, все, что ли, с плотины ушли?

— Да почти что.

Диспетчер сел за свой пульт, стал вызывать УСК — Управление строительства комбината. И через полминуты сказал, что Греков работает, а Агарян в отпуске.

— Валентин Иванович на семнадцатом объекте…

— Где это? — спросил Сергеев. И ему стало неловко, что он не знает, где семнадцатый объект, что́ это за объект. И захотелось поскорее уйти отсюда. Вальку Грекова Валентином Ивановичем величают.

Но он не успел выйти. В комнату несмело сначала приоткрыли дверь, и затем тут же влетел, ввалился, заорал, с порога схватил Сергеева в охапку здоровенный детина в распахнутом полушубке, краснолицый, знакомый, свой.

— Андреич! Да ты ли, Андреич! Ах, ё-мое, сам, а! — и он бухал своей лапищей по спине, по плечам, тряс, крутил Сергеева.

— Да погоди ты, ну тебя к чертям! Руку оторвешь!

Это был Коля Власьев, тот самый охотник и рыбак, лучший когда-то у Сергеева бригадир, душа-парень, великий работяга и выпивоха, здоровый, как медведь. От него и теперь несло свежей водочкой, морозом, здоровьем, как всегда.

— Да ты что, Никола, какой толстый стал? — говорил Сергеев. — Вы что тут все растолстели-то?

— А сам-то, сам-то гладкий какой! Москва!.. Ну, дела! Приехал, значит? А я смотрю, что за начальство к нам? Давно никто не ездит, а тут черненькая идет… Ну даешь, Андреич!.. Слышь, Фокин? — Власьев повернулся к диспетчеру, у которого в лице теперь появилось оживление. — Это Андреич, мастер мой бывший, смотри, куда взлетел! А ведь, бывало, на па́ру корячились-то тут! Помнишь, как заглушку-то ставили, а?

— Как заглушку не помнить! Ну а ты-то как, черт здоровый?

— Да чего нам сделается, живем! — Лицо Власьева расплывалось в улыбке, и Сергеев чувствовал, что сам тоже улыбается во весь рот. — Живем помаленьку! Но ты-то, вот ты! Я-то думаю, кто это за начальник к нам такой, а это Андреич! Ну?..

— А жена как? Ребята? Крестник мой как? — Сергеев сказал «жена», потому что забыл вдруг имя веселой и тоже толстой и шумной Власьихи, первой хозяйки на Правом. А ведь сколько пировали, бывало, у них, какие готовила Власьиха пельмени, уху! Черт, даже стыдно, вылетело из головы. Клава? Рая?.. Забыл…

— Да все законно! — кричал Николай. — Здоровы все, слава богу, живы! Мы уж четвертого летом сделали, пока ты там в начальниках. Да, точно! А Андрюха уже во второй класс ходит!

— Да иди ты! Во второй?

— Ну! Да ты давай к нам, сам поглядишь! Давай вечерком-то!

— Да не знаю еще, Коль, я ведь вот только прилетел, утром.

— Ну да! Ты ж теперь этот! Вон ты где теперь! На черненькой ездишь! А я, понимаешь, смотрю, — он снова обращался к диспетчеру, — подкатила к нам. Кто ж, думаю, за министр такой?..

Они вышли вместе, спустились по лестнице, Власьев продолжал шуметь и еще раза два сказал, как он думал, кто ж это приехал, — видно, на самом деле мало стало начальников и гостей приезжать на плотину, а бывало, отбоя не было. Договорились, что Сергеев обязательно зайдет посидеть, старину вспомнить, ребят поглядеть.

— Зинке скажу, она тебе специально пельменей накрутит!..

Зина! Ну, конечно, Зина ее зовут, вот черт побери.

Сергеев сел в машину, а Власьев и тут развел руками: дескать, фу-ты, ну-ты, что говорить!

После этой встречи веселей стало на душе: нет, что там ни выдумывай, а он все-таки свой здесь человек, свой, чего там.

Надо было бы не уезжать с плотины, спуститься сразу в здание ГЭС, но Сергеев решил, что успеет, еще придется быть там с начальством, — не терпелось увидеть поселок, пройти по знакомым улицам, мимо дома, где они с Ритой прожили первые свои три года, где родилась Катька, где он своими руками сбил всю мебель, книжные полки. Его тянуло на ту автобусную остановку возле второй столовой, откуда он хотел пройти по всей Енисейской. «А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы…» И он сказал шоферу ехать туда, на Енисейскую, к старому клубу. Ах, Колька Власьев, все такой же, черт!..

— К клубу? — шофер говорил почти насмешливо. — А клуба ведь нет, разобрали клуб-то.

— Как это? — Сергеев не сразу сообразил, о чем речь.

— Разобрали. Еще осенью. У него стены грибок сожрал, труха стала.

— Вон что… — Сергеев не мог представить себе, как это нет клуба. — Ну ладно, отвезите меня на поселок, там уж я сам…

Шофер почти откровенно пожал плечами: странным ему, видимо, казался этот начальник, который, вместо того, чтобы делом заниматься, путешествует по каким-то всеми забытым местам. А Сергеев снова вспомнил, не мог не вспомнить старый клуб, самое бойкое прежде место. Там, возле клуба и первого маленького стадиона, сосредоточивался центр всей, так сказать, культурной жизни Правого. Летом на площадке перед клубом орал усилитель, под него танцевали, в клубе крутили кино, устраивали комсомольские диспуты (Иволга), читали лекции о любви и дружбе, ставили спектакли. Ритка играла Ларису в «Бесприданнице» — господи, сколько волнений, какая она была красивая и чужая, когда он пришел за кулисы перед премьерой, посмеивался, а она стояла в длинном платье, с открытыми напудренными плечами, необыкновенно причесанная, ничего и никого не видела, а вокруг вились, ползали на коленях девчонки, что-то прикалывали, подшивали. Красавец Валька Греков в гриме Паратова глядел на нее, входя в роль, как и следовало Паратову глядеть на Ларису, а Рафик играл Робинзона и дико волновался. Смешные ребята, молодые были, какие же молодые, черт возьми!..

А на стадион привозили под конвоем футбольную команду из соседней колонии, «зэки» играли со строителями, а по четырем углам стадиона сидели автоматчики и тоже болели за своих, и орали, как все вокруг, и хлопали, поставив автоматы между ног, когда «зэки» забивали гол.

Машина, лихо валясь на бок, обогнала несколько грузовиков, выскочила к переезду и затормозила перед опущенным шлагбаумом. А по ту сторону полотна, перед вторым шлагбаумом, будто отразившись в зеркале, вдруг стала другая черная «Волга».

— Сам едет, — сказал шофер. — Рухимович. С комбината.

Действительно, это был начальник строительства и с ним главный инженер Гладышев. Сергееву повезло. Он вылез из машины, подошел, поздоровался. Гладышев, сидевший сзади, открыл дверцу, пригласил Сергеева в машину. Как раз в это время пошел греметь мимо товарняк; ничего нельзя слышать, и слава богу: Сергеев собрался с духом перед разговором с бывшими своими начальниками.

Встреча с ними тоже довольно затрудняла Сергеева. Хотя и с тем и с другим он не раз за это время виделся в Москве, но всегда, как и теперь, не мог отделаться от прежней робости перед ними. И даже стыдился своего кабинета, должности, своего министерского отутюженного вида. Казалось, они не могут относиться к нему всерьез, видят в нем того рядового инженеришку, который пришел когда-то к ним на стройку прямо со студенческой скамьи. Он не мог отделаться от этой идиотской робости подчиненного человека перед «китами» стройки, которую приобрел за шесть лет работы на Правом. И Рухимович и Гладышев, оба грузные, пожилые люди, похожие, как близнецы, своею властностью, постоянным выражением озабоченности, строгости, усталой раздраженностью, своими сединами и даже одинаковыми пыжиковыми шапками, всегда вызывали не только у Сергеева, но и у всех подчиненных, если не трепет, то что-то похожее. Причем они были не просто начальниками, а умными и знающими начальниками. Их не очень любили, но их было за что уважать, так что робость Сергеева была еще и робостью ученика, робостью студента перед своими профессорами. Рухимович и Гладышев всегда стояли где-то далеко и высоко, встречаться с ними приходилось редко, да и то чаще лишь тогда, когда случалось какое-нибудь ЧП и тебя вызывали, чтобы намылить шею и устроить разнос. А теперь в министерстве Сергеев встречался с ними едва ли не как равный.

Сколько раз уже проклинал он себя за эту сковывающую почтительность. Будто гипноз какой-то. До каких же пор робеть, чувствовать себя несмелым и зажатым, поддакивать, когда нужно возражать и не соглашаться? Молодо-зелено? Но с другими генералами строек, с самим министром, с представителями иностранных фирм Сергеев научился держаться довольно свободно, настолько, во всяком случае, свободно, чтобы нормально работать: что-то предлагать, ругаться, отстаивать свои мнения, а не проглатывать язык при одном лицезрении начальства. И с каждым годом он вел себя все свободнее и увереннее. И даже министерский парикмахер Яша пророчил Сергееву, что к сорока годам он станет замминистра. А вот с Рухимовичем и Гладышевым он становился тем мальчишкой-прорабом, которого Рухимович однажды чуть не выгнал с объекта (Рухимович-то этого, конечно, не помнит) и которого Гладышев не раз песочил на планерках.

Сейчас нужно опять перебороть себя. Он приехал говорить с ними о весьма трудных вещах. И хотя и не уполномочен решать, а должен лишь собрать соответствующую информацию, но выступает он сегодня как их противник, как представитель органа вышестоящего. И они, конечно, понимают, что от его доклада будет многое зависеть. Да, все правильно, что ж робеть, в самом деле. Всё и будем робеть, всё и будем до сорока лет мальчиками себя чувствовать? Когда ж дело-то делать?

Сергеев понимал, что само это рассуждение, то, что он уговаривает себя сейчас таким образом, уже есть при знак некоторой паники его перед двумя мамонтами. Но все-таки он почувствовал себя увереннее.

Поезд наконец прошел, шлагбаум подняли, машина двинулась. Сергеев помахал своему шоферу, чтобы тот ехал следом. Рухимович молча сидел впереди, загораживая стекло широкой спиной и мохнатой шапкой. Гладышев спросил:

— Ну, чего привез новенького? Вы там поближе к солнышку.

Ну да, конечно, они относятся к нему как к своему лазутчику, к своему человеку в министерстве, как к этакому правобережному троянскому коню, введенному в министерскую Трою. Ну-ну.

— Есть вообще-то кое-что, — сказал Сергеев и начал рассказывать министерские новости, о которых здесь наверняка еще не слышали. Нужно показать старикам для начала свою осведомленность.

— Ну? Да что ты? — басил Гладышев. — Это интересно, интересно. — И его заинтересованность говорила, что он действительно не знает того, о чем сообщает Сергеев. Даже Рухимович повернул слегка тяжелую шею:

— Викин, говоришь, уходит? Странно…

Сергеев продолжал говорить и вдруг сообразил, что все эти новости имеют значение и для судьбы Правого, для Рухимовича и Гладышева. А потому именно, что и того и другого интересуют уже новые проекты и планы. А интересуют потому, что очень скоро строителям и вовсе нечего будет на Правом делать. То-то у Гладышева такое лицо, такой заинтересованный взгляд: он, наверное, первый раз в жизни толком рассматривает Сергеева.

Как ни был Сергеев занят разговором, он все-таки снова успел ощутить необычность той ситуации, в которой оказался: он едет в одной машине с «китами» и толкует с ними не об одном блоке, не о своем маленьком участке, а обо всей стройке.

Пока доехали до управления, Сергеев, хотя и сам больше говорил, чем они, успел, собственно, понять, что ему требовалось, и узнать, что хотел узнать. Вернее, он понял, как пойдут дальнейшие переговоры и чем кончатся: старики будут просить максимум, а обрадуются всему, что получат. Такова уж, к сожалению, судьба всех еще не завершенных, но уже дающих продукцию объектов: их почти перестают финансировать.

Гладышев пригласил Сергеева к себе в кабинет, они просидели вместе минут сорок, договорились снова встретиться завтра с утра, на совещании, которое должен будет вести уже, собственно, сам Сергеев, и к обеду Сергеев оказался свободен.

Возле управления он сел в автобус и снова поехал на тот берег. Было солнечно, светло, заметно потеплело. Он остался доволен самим собою в разговоре с Гладышевым — не очень робел, настроение снова сделалось легкое, приподнятое. В битком набитом автобусе глядели на него как будто бы все знакомые лица. И он доехал, наконец, до второй столовой и вышел на Енисейской, где все время хотелось ему оказаться. Солнце слепило, на дороге поблескивали длинные лужи, с крыш капало. На остановке и вокруг — возле столовой, возле старенькой булочной и фотографии — теснилось много народу, и все с любопытством оглядывали нездешнюю фигуру Сергеева. А ему хотелось улыбнуться каждому, сказать, мол, это же я, братцы, Андрей Сергеев.

Он снял шапку, распахнул пальто, закурил, медленно пошел по обочине, оглядываясь на встречных, узнавая каждый дом, двор, перекресток. Странное ощущение: все это существовало без тебя, а ты без всего этого, что, в сущности, почти невероятно. Здесь-то все осталось прежнее, старое: двухэтажные деревянные бараки, просторные дворы с сараями и лавочками у подъездов, деревянные уборные (все это временное, временное, — говорили тогда, когда строили эти бараки, потом здесь встанет новый город). А дальше начинался «частный сектор»: палисадники, заборы, ворота, крепкие сибирские пятистенки и дома с террасками, под тесом, под шифером, под железом — их много, очень много, улица за улицей, когда только успели? И тоже сараи, сарайчики, уборные, садики, баньки на задах, поленницы дров, надписи «злая собака» — трафаретки серебряные с мордой овчарки, как на подмосковных дачах, — высокие шесты с антеннами, скворечники, почтовые ящики по ту сторону калиток, зеленые, голубые, малиновые наличники и ставни. Если старые бараки выглядели обшарпанными, то здесь, наоборот, все чисто, ухожено, подкрашено. Деревянные тротуары почти всюду обколоты и очищены ото льда и снега, и в самом деле от них идет легкий парок, и поскрипывают они, как половицы. Пахнет мокрым, свежераспиленным деревом, смолой, печным дымом, запаха которого Сергеев давно не слышал, талой водой, свежестью. Как распространились, как разрослись — полстройки, наверно, перетаскали, одних гвоздей небось эшелон!..

Когда-то «частный сектор» обрывался возле кладбища, а теперь улица, по которой шел Сергеев, уходила далеко вперед, конца не видно. Кладбище тоже обнесли новой белой оградой, оно сильно разрослось. А ведь когда-то на Правом не было кладбища, и в какой-то комсомольской викторине задавали вопрос: «В каком городе нет кладбищ, церквей и пожарной команды?»

Сергеев шел не к клубу, как хотел, а в обратную сторону. Ему бы давно нужно повернуть назад, но он не мог остановиться, шел и шел, и удивлялся, как пусто вокруг, как мало людей. На работе все, что ли?

Потом навстречу повалили ребятишки с сумками, портфелями — видно, кончилась первая смена в школе. Бежали и галдели малыши, швыряли снежки, сбивали сосульки. Улица ожила. Группка девочек лет пятнадцати уступила Сергееву дорогу: мордочки хорошенькие, веселые, розовые, оглядели Сергеева смело, кокетливо, не по-деревенски. А ведь и школы не было прежде на Правом, ни одной.

Сергеев всматривался в ребячьи лица, и они тоже казались знакомыми, как лица в автобусе.

Он проходил мимо двора с низким штакетником — там стоял совсем новый, еще светлый и высокий дом под белой шиферной крышей, — богатый, заметный дом. Среди голого, необжитого двора еще лежали доски, бочки из-под краски. Но в окнах белели занавески, а в вату между рамами были утоплены елочные шары.

В сторонке, возле сарая, хозяин в меховой безрукавке, в облезлой солдатской ушанке склонился над лодкой. Большая, широкая плоскодонка была перевернута вверх днищем. У ног хозяина стояла паяльная лампа, тянуло варом. Вот это уже точно весна, когда начинают засмаливать и шпаклевать лодки.

Хозяин повернул к Сергееву темное, небритое лицо, и Сергеев по одной этой черной щетине сразу его узнал. Цыганков! Хозяин распрямился, тоже стал вглядываться. Ну, конечно же, Цыганков. Его тяжеловатый, настороженный взгляд, щетина, широкие сутулые плечи.

— Не узнаете? — Сергеев держал шапку под мышкой, постукивал перчатками по забору, чувствовал: снова расползается рот в улыбку. — Ну-ну, Цыганков, припомни…

Цыганков не мог вспомнить и как будто боялся, не знал, кто перед ним. Сделал два осторожных шага, понял, видимо, что опасаться нечего, взгляд стал мягче.

— Да вроде это… вроде бы чего-то такое…

— Ну-ну, на водосливе сварщиком у кого работал?

— Погоди! — Цыганков просветлел. — Прораб?.. Ну, прораб, точно! Ах ты, черт, вот башка дырявая! Сергеев, а?.. Ну точно, Сергеев!.. Да заходите, заходите… Вот теперь вспомнил! — Цыганков вздохнул даже с облегчением.

Сергеев вошел в калитку. Крепко пожали руки.

— Неужели твой? — спросил Сергеев про дом. — Отстроился все-таки? А не хотел помнишь? «Я, — говорил, — не куркуль какой-нибудь».

— А? — Цыганков, видно, не помнил, как Сергеев не раз предлагал ему выписать лес на дом, а он отнекивался, махал небрежно рукой, говорил, что все равно уедет.

— Да так вот, с грехом пополам…

— Ничего себе с грехом! Во какой домище! И лодку заимел?

На Правом всегда считалось, что иметь плоскодонку — признак зажиточности. Сергеев видел, что Цыганков не без труда вспоминает прежнего своего прораба. Он виновато оглянулся на лодку, словно хотел сказать, что она чужая, кивнул, отвел глаза. И Сергееву сразу стала понятна вся перемена жизни Цыганкова.

— Может, зайдете?

— Спасибо. Времени в обрез. Водички дадите?..

— Да ну что ж водички! По такому случаю…

Они вошли в дом. Внутри тоже просторно и чисто. В большой передней горнице, у окна, склонилась над швейной машиной молодая полная женщина — когда Сергеев вошел, она встретила его таким напряженным взглядом, как Цыганков во дворе. Даже захотелось сказать: «Не бойтесь!» Это была жена Цыганкова, Лена. В деревянной кровати лежал черненький, похожий на Цыганкова младенец, грыз старую деревянную ложку и пускал слюни. В дверном проеме — другая комната — там, освещенная солнцем, сияла высокая белая кровать с пирамидой подушек. Вот как стал жить Цыганков, вот как обстроился. Что ж, все правильно.

— Ну, шикарно у тебя, просто шикарно!

Цыганков мягко, смущенно улыбался — Сергеев не помнил у него подобного выражения.

Лена с минуту суетилась в сенях, принесла воду — не в ковшике, не в кружке — в стакане на тарелочке.

— Может, покушали, пообедали бы с дороги-то?

— Спасибо, спасибо, как-нибудь в другой раз…

Интересно, помнит Цыганков, вспоминает или нет то, что Сергеев помнит? Или то, что на всю жизнь запомнилось мальчишке, вчерашнему студенту, незачем запоминать человеку, который прошел войну, немецкий плен и двенадцать лет бериевского «режима»? Цыганков был первым человеком, от которого Сергеев узнал об этом, о том, кто там был и за что́. Нет, не помнит, наверное, Цыганков тот летний день, когда они сидели вчетвером на берегу, у костра (были еще Рафик и Валька) — зеленая тайга кругом, река синяя, как море, на костре рыба печется, и водка разлита по стаканам. Они сидят, слушают, а Цыганков рассказывает: медленно, тяжело, с усмешечкой. Они слушают и ушам своим не верят, вчерашние московские студенты, ортодоксы.

— Ты все сварщиком? На уэска теперь небось?

— Там.

— А платят как? Не хуже, чем на плотине?

— Прилично. Да у меня выслуга теперь тоже. Ничего…

— Ну, понятно.

Нет, не помнит. Видно, что не помнит. И в голову не приходит.

Они снова стояли во дворе, уже у калитки, солнце слепило, и Сергеев держал над глазами перчатки — свои кожаные, шикарные финские перчатки, а Цыганков глядел в сторону. Он чувствовал, что Сергеев хочет что-то спросить, и его это беспокоило. Нет, не спрошу. Зачем? К Цыганкову хорошо тогда все относились, бережно. Он жил долго в палатке и два раза от комнаты отказывался в пользу семейных. Нелюдимый был мужик, но справедливый. Или все это лишь казалось по молодости, ореол такой Цыганкова окружал? Спросить? Нет, ни к чему Но не удержался все-таки.

— Помнишь, как рыбачить ходили летом? Ты нам еще рассказывал?..

— Рыбачить? Да вроде было…

Нет, не помнит. Ну ладно, аллах с ним.

— Теперь-то ты с лодкой… Ну пока. Рад был встретиться. Дом у тебя что надо!

— Да так вот, помаленьку. — Цыганков улыбался. — Надо как-то, года уж такие…

— Да ну конечно, о чем говорить! — Сергеев словно прощал его.

— Я сначала-то, правда, не думал оставаться, — сказал вдруг Цыганков. — А потом на комбинат переманили, бабу вот нашел…

— Ну да, — сказал Сергеев, — я понимаю…

Они распрощались. Сергеев пошел, оглянулся. Цыганков стоял за калиткой на фоне светлого своего, высокого дома, смотрел вслед. Сергеев помахал перчатками.

Он пошел теперь назад, снова по деревянным тротуарам, улица опять опустела — одни заборы, сараи, сараюшки, крылечки. Ну что ж, все правильно, так и должно быть, все в порядке. Или Цыганков не заслужил? Ребятенок в люльке, елочные шары. Нет, просто Цыганков был один как перст, нелюдимый, суровый, а дом, лодка, ребятенок — все это с ним не вяжется. Только и всего. И вообще все это ерунда. Жизнь есть жизнь. Ты на себя-то посмотри, сам каков. Когда сидели там, на берегу, слушали Цыганкова, ты кем был? И что у тебя было? Две ковбойки, одни штаны, раскладушка в общежитии? А теперь ты лежишь вечерком на тахте перед телевизором, и жена сидит рядом, и ниоткуда вам не дует, и идти никуда не хочется, и если кто звонит насчет того, чтобы собраться в субботу, то вы зовете к себе, чтобы не тащиться потом через весь город ночью на метро или не ловить такси на морозе. И вы еще ничего, еще что-то вас спасает, а вон Феденька Засекин из Египта себе голубой унитаз привез, будь оно все неладно.

Сергеев снова вышел на Енисейскую, только тут вспомнил, что хотел зайти на обратном пути на кладбище. Но теперь далеко было возвращаться, да и бог с ним, с кладбищем, надо лучше поглядеть на свой дом.

Он свернул на Дровяную, которая называлась теперь улицей космонавта Титова. Здесь путь короче, Сергеев, бывало, всегда бегал по Дровяной, опаздывая на работу: на Енисейской легче остановить самосвал или «будку».

И не успел он сделать еще и десяти шагов, как носом к носу столкнулся с Иволгой.

…Иволга, Иволга! Платочек пуховый, толстая, круглая, маленькая — господи, какая же ты стала, очкарик, Иволга! С ума сойти. Щеки холодные, нос холодный, полная авоська тетрадок с сочинениями, как когда-то у старой моей учительницы Анны Ивановны, и толстая, что ж ты такая толстая, Королева птиц, мечта всех инженеров, всех Ее Величества саперов, гусаров Правого берега!..

— Андрей! Андрюшка! Пусти! Ты спятил, псих! Псих! Ученики же увидят!..

Кажется, он орал на всю улицу и крутил ее, ухватив под мышки по воздуху. А теперь она отдала ему свою авоську, а сама поправляла платок, подбирала под него волосы. Смотрела по сторонам — не видел ли кто?..

— Ты крашеная, что ли? Рыжая стала? От моды не отстаешь?

— Да перестань, не трогай. Как был сумасшедший, так и остался.

— Да какой я сумасшедший, Иволга! Я самый тихий скучный чиновник, министерская крыса — видишь, за сто лет в первый раз к вам выбрался…

— Не прибедняйся, слышим, слышим о вашей карьере. Но красив стал! Неотразим. Помнишь, всегда говорил, что тебе для полной элегантности не хватает пяти тысяч? Теперь что, хватает?..

Сергеев присвистнул:

— Где там! Самое скверное свойство потребностей, как известно, это то, что они растут…

— Не такое уж скверное… Ты когда приехал?

— Да сегодня, вот часов пять назад. Видишь, хожу, как по пепелищу. Ну а как ты-то, Иволга, лапочка? Как вы, ваше величество?..

Иволга! Она была Первой Девушкой, Первой Женщиной, Первой Королевой Правого берега. Она была местной мадам Рекамье, в тринадцатиметровом салоне которой собирался весь цвет Правого, вся его юная интеллигенция. Они сами сбили ей стеллаж, и она держала на нем своих поэтов — от Горация до Вознесенского. «Поэзия — соль эпохи», — говорила она и устраивала вечер одного стихотворения или двух стихотворений. У нее не было ни стола, ни стульев, все сидели и лежали на полу, кто где хотел, вернее, кто где мог. Бутылки и чашки с кофе стояли прямо на ковре. Она тоже сидела на полу, спиной к стеллажу, читала, щеки у нее разрумянивались, вырастал рядом холмик книг. Они курили, пили кофе и слушали. Она возвращала им Москву, полуночные общежития, разговоры о литературе и политике — им, уже озверевшим и тупеющим от работы, от грязи, от ругани, от проклятого мороза и ветра. Им корчило животы от голода или фантастической столовской пищи, а она жарила тонкие хлебцы и угощала их пергаментно нарезанной ленинградской колбасой, которую ей присылала мама. Они целый день видели перед собой толстых от ватных штанов, закутанных, краснолицых и горластых бетонщиц, а Иволга была изящна, модно причесана и всегда так чиста, что хотелось спросить, где это и как удается ей отмыться? И хотелось плакать или умереть, глядя на ее маленькую грудь под черным свитером, на ее туфельки тридцать четвертого размера.

Иволга понимала, что все они будут с ней до тех пор, пока она не выберет кого-то одного, и она не выбирала, словно дала обет, и любила их всех, как все они любили ее. Королева птиц, Королева саперов. Ведь все они были лейтенантами запаса, саперами, и они стали называть ее своей королевой после того, как она прочла им Киплинга. «Потому что он был инженером Инженерных Ее Величества войск с содержаньем и званьем сапера…»

Она кончила педагогический, но школу но открывали, работала штукатуром, пока ее не выбрали в комсомольские вожаки. Они сами уговаривали ее уехать, вернуться в Ленинград — она болела, не выдерживала сильных морозов, от укусов мошки у нее начиналась экзема, с полгода она плохо слышала: оглушило взрывом на карьере. Свои деньги она вечно раздавала, вносила за кого-то взносы, а ей забывали отдавать. Когда женился на какой-то дуре Сережка Коган, все в первый раз увидели, как Иволга плачет, и поняли, кого из них она любила.

— Ну как ты? Как? Значит, так и осталась на Правом, прижилась?

— Кто-то же должен был остаться…

— Ну-ну, я-то при чем? Ты все так же за правду борешься?

— Да, в масштабе восьмилетней школы.

Она всегда боролась за правду. Ее комсомольские речи были пламенны и неистовы, один заезжий дурак обозвал ее даже ревизионисткой, а Рухимович выгнал однажды из кабинета: она просила жилья для кучи молодоженов, а Рухимович отвечал ей своей коронной фразой: «Мы не градостроители, кому не нравится — скатертью дорога». В ответ на это Иволга сказала, что он узколобый бюрократ, что станции строятся для людей, а не для отчета, что восемь лет нельзя жить в палатках и бараках и тому подобное. И Рухимович показал ей на дверь.

— Что ж так, в масштабе восьмилетней? Устала копья ломать?

— Нет. Но просто зачем? Все построили, все сделали. Был на плотине, видел?

— Ну как же! — Сергеев вдруг понял, что весь день, все эти несколько часов не уходила у него из памяти плотина. — Какая стоит, собака, а?

— Ну вот. Так что мы свое дело сделали. — Она невесело усмехнулась. Потом сняла очки, глядела прищуренными, милыми, совсем взрослыми глазами, усталыми глазами учительницы.

— Ивка, а помнишь?..

— Ну вот сразу «а помнишь»! Я все помню… Чего мы стоим? Тебе куда, Сергеев? А то мне нужно за хлебом, пока на обед булочная не закрылась. Проводишь?

— Ну! Я же вольный казак. Давай свои тетрадки…

Они снова повернули на Енисейскую, зашли в булочную, с Иволгой почти каждый здоровался. На ходу она рассказывала новости: кто уехал, кто остался, у кого кто родился, кто женился, кто развелся.

— Саперов почти не осталось. И вообще инженеров — раз-два и обчелся. Из интеллигенции только врачей десятка два да мы, шкрабы грешные. Да и то, если правду сказать, все по норкам своим сидим. Я Рафика уже месяца два не видела, если не больше, они ведь теперь на комбинате все. А комбинат, между прочим, тоже обещают к Первому мая сдать… И Вальку, не помню, когда видела, он совсем погряз в своем семействе, на машину деньги копит…

— Ну а ты сама-то? Кто-то говорил, что замуж вышла, дочку родила?

— Сына. Два года сыну. Он у мамы сейчас в Ленинграде… А мужа… мужа больше нет, так получилось…

— А я в прошлом году встретил Сережу Когана в Латвии, мы там новую станцию…

— Я знаю. Он был тут проездом под Новый год. Два дня, вот вроде тебя… Ну что, зайдешь? Правда, ко мне сейчас ученик придет, и ералаш там у меня…

Они подошли к знакомому подъезду. Одна половинка двери была оторвана. Иволга жила все в том же доме, в той же, видимо, комнате, на втором этаже.

— Ладно, я не пойду. Мы, может, вечерком. Я найду ребят, и мы завалимся, идет?

— Ну, заваливайтесь.

Ей не хотелось от него уходить. Он, наверное, сейчас счастливый и легкий. А она устала. Одна. Смотрит умными, увеличенными стеклами очков глазами. Толстенькая. В платке. Усмехается. А какою казалась прекрасной.

— Ну ты что? Иволга? Что ты, старушка, грустная? — Сергеев взял Иволгу за руку в белой варежке.

Она подняла лицо, посмотрела вверх, на небо. Потом опять на Сергеева.

— Да ну что ты, Андрюшка! Я ничего. Все о’кэй!.. — Она отняла руку. — Так вы заваливайтесь. А то я знаю эти обещания…

Черт, неужели никто к ней не ходит? Вот дожили.

— Железно, ваше величество! — Сергеев пошло, бодренько подмигнул и пошел.

— Шапку надень, пижон! — крикнула Иволга вслед. — Не май тебе!

И снова вышел Сергеев на Енисейскую, снова двинулся куда глаза глядят, миновал свой дом, свои окна в первом этаже, где висели чужие занавески, а на подоконнике спала на солнышке кошка. Хотел зайти, постучаться, узнать, кто живет, но как-то неловко: чего вдруг вопрусь?

Еще через полчаса он вышел к старенькому стадиону. Стадион показался совсем крошечным. На месте клуба действительно было голое место, занесенное грязными сугробами. По сугробам — следы детских лыж. Много раз за четыре года он вспоминал почему-то именно клуб, представлял себе, как приедет и постоит здесь. Много раз вспоминали они с Риткой, как играла она «Бесприданницу». И вот нате вам — пусто, нет ничего. Все течет, все изменяется.

Было около четырех часов, на улице стали появляться рабочие, мужчины и женщины, в робах и ватниках, потянулись крытые «будки», которые останавливались, подобно московским маршрутным такси там, где потребуют: стоит только постучать по кабине. Причем, если раньше «будки» после работы шли всегда от плотины, то теперь с противоположной стороны — от комбината. Солнце продолжало светить, было тепло, и люди шли не торопясь, нараспашечку. Но Сергеев вдруг устал, хотелось есть, все ему немного надоело.

В половине пятого он заявился к Грековым. Друг Валька жил в одном из лучших домов, на втором этаже, в трехкомнатной квартире. Он получил ее незадолго до того, как Сергеев уехал, и они еще успели тогда справить новоселье в необычайно просторных апартаментах.

Волнуясь, Сергеев поднялся по деревянной лестнице, позвонил. За дверью слышались голоса, и, как всегда, вкусно пахло жареным или печеным.

Открыла девочка лет двенадцати — это была, как Сергеев понял, старшая Валькина дочка — Елка. Неужели она так выросла?

— Здравствуй, Елка, не узнаешь меня, наверное?

— Почему, узнаю. Вы Сергеев. Здравствуйте.

— Ну, молодчик ты какой! Тсс! Молчи пока!..

Обдало Сергеева теплым, знакомым запахом Валькиного жилья, знакомы были и вешалка, и зеркало, и куча детской и взрослой обуви, и даже круглый половичок под ногами. А с кухни, которая находилась в конце коридора, шипело, пахло жареным луком и слышался громкий голос Даниловны, Валькиной тещи. По коридору ездил на трехколесном велосипеде мальчишка лет пяти — неужели Павлик, которого Сергеев видел еще в пеленках? Играло радио, шумела вода в ванной, и оттуда басил сам Греков:

— Сейчас! Я не слышу ничего!

А из комнаты громко говорила Инна:

— Они сказали, что полторы тонны привезли, а там и тонны не будет, пойди посмотри!

Сергеев тотчас вспомнил, что видел во дворе гору угля, и, должно быть, речь шла об угле.

Сергеев разделся, причесался, поправил галстук. Девочка смотрела на него, и мальчишка перестал ездить и тоже смотрел. И вдруг сразу вышел из ванной Греков в майке и полосатых пижамных штанах, а из комнаты Инна с годовалым примерно ребенком на руках, а из кухни большеносая, краснолицая Даниловна и за него еще паренек, тоже большеносый и красный, лет восемнадцати, — он нес тарелку с оладьями. И все вместе сразу увидели Сергеева, на секунду остолбенели, а через секунду начался крик и галдеж, вопли и объятья, Сергеев и Греков тузили друг друга, кричали, Инна тоже кричала, и Даниловна кричала, и орал испуганно ребенок у Инны на руках, а мальчишка упал с велосипеда.

Еще через две минуты паренек — это был внучатый племянник Даниловны Саша — побежал в магазин, а Сергееву, уже без галстука и без ботинок, демонстрировали Вовку — того самого, что орал. («Дядя хороший, дай ручку дяде, Вовочка дядю не боится…») А Елка обнимала Сергеева за шею и глядела на него вполне влюбленно, а Павлик, выскакивая из коридора, строчил в Сергеева из пластмассового автомата. Инна спрашивала о Ритке и о Катьке; Даниловна кричала, как, мол, не стыдно, что нет у Сергеевых до сих пор второго ребенка; Валентин паясничал:

— Смотрите, не побрезговал, зашел, уважил! — и кланялся в пояс.

Потом сели за стол, много ели, пили, и снова все громко, наперебой, кричали. Даниловна и паренек Саша пили водку наравне с Грековым и Сергеевым, паренек, оказывается, был на Правом проездом: закончил школу, не попал в институт, почти год проболтался где-то, а теперь завербовался в Якутию, тоже на строительство гидростанции. Все паренька ругали, говорили, что надо учиться, у него горели уши, он заметно захмелел и тоже кричал:

— Теперь все по-другому!

Все это продолжалось очень долго. Что-то рассказывал Сергеев, что-то Греков, потом гнали спать детей, которые никак спать не хотели, потом стали вдруг есть бульон, и под бульон появилась новая бутылка. Паренек Саша пересел на стул рядом с Сергеевым, близко склонялся к нему и страстно, преодолевая пьяное косноязычие, говорил, что все прежние поколения, в том числе и поколение Грекова и Сергееева, гроша ломаного не стоят, что самые лучшие и честные — это те, которым сегодня восемнадцать, и хотя все их презирают, считают стилягами и материалистами, но они себя еще покажут. Сергеев слушал с нетрезвой тоже заинтересованностью, спорил с мальчишкой и иронически усмехался, когда не знал, что сказать, и останавливал Грекова, который смеялся над пареньком и обронил вдруг фразу:

— Мы тоже сюда приехали такие, как ты!

— Ну а что? — быстро спросил Сергеев и повернулся к Грекову.

Друг Валька, широколицый, кудрявый, с заметным уже животом под белоснежной рубашкой, пьяный, сытый, источающий одну иронию, откинувшийся на стуле, обнимающий одной рукой жену — Инна давно уже не участвовала в споре и зевала, — красавец Валька Греков изо всех сил старался доказать своему юному родственнику, что тот ни черта не понимает в жизни.

А потом они остались вдвоем, Сергеев и Греков. Даниловна постелила Сергееву в «кабинете» — эта большая комната называлась так потому, что тут стояли шкафы с книгами и письменный стол, за которым делала уроки Елка. Оба валялись на полу на ковре, погасили верхний свет, оставив настольную лампу, курили сергеевские сигареты. Греков вынул откуда-то из книг початую бутылку коньяку, принес кофейник, пили кофе. И Сергеев рассказывал, как путешествовал сегодня по Правому, и как ему было грустно (а серая плотина, готовая, огромная, все стояла перед глазами), и в который раз порывался идти к Иволге. А Греков, большой, красивый, располневший, сидел в трусах на ковре и пьяно повторял:

— Как я живу, Андрюха? Кем я стал?

— Брось! — говорил Сергеев, которому не хотелось слушать, а хотелось говорить самому и о себе.

Но Валентин тоже не слушал, и тоже хотел говорить о себе, и продолжал:

— Ты видишь, да? Думаешь, я не понимаю? Думаешь, легко мне? Волком иной раз хочется выть, бросил бы все к чертовой матери и ушел! Я инженер! Я ведь неплохим был инженером, Андрюша? А я уже два года чертежа в руках не держал, только бумажки подписываю. И часто против совести подписываю, понял?.. Почему, ну? Мы же хорошие были ребята. Помнишь, как мы мечтали о плотине, думали, что настанет какая-то необыкновенная жизнь, когда мы ее построим? Э, да что говорить!..

— Брось! — повторял Сергеев. — Все ясно, как божий день. Просто кончилась, Валь, наша молодость, и нам не нравится быть такими, какими мы становимся. А прошлого, я очень хорошо это понял сегодня, не вернешь. Я очень хорошо это сегодня понял…

Греков не слушал и продолжал свое:

— Уехать к черту! Как вот этот мальчишка, собраться завтра и уехать. И снова все сначала, строить, работать, грязищу месить. И по-другому совсем! Не тебе рассказывать, что мы получше бы, побыстрей да подешевле построили теперь плотину. А? Уеду! Ей-богу, уеду!..

— Брось! От себя, как говорят, не уедешь. Я очень хорошо сегодня понял, честное слово, что повторить нельзя ничего. Понимаешь? Можно только сначала, но совсем по-другому…

Они разговаривали, как глухие. Как будто Греков исповедовался себе самому, а Сергеев тоже себе самому. Но потом Сергеев понял, о чем говорит Валентин, и стал поддакивать: да, дескать, в самом деле, если еще можешь, уезжай. Вместо того чтобы детей рожать и на машину копить, соберись и уезжай. А то еще лет пять — и сам себя не узнаешь.

Греков повторял: «Уеду, уеду!» — и вид у него был такой, что он действительно может собраться завтра и уехать.

«А куда мне ехать? — думал потом Сергеев, когда Валентин заснул прямо на полу, на ковре. — Да и зачем? Не в этом ведь дело. Все нормально, все естественно, а прошлого действительно не вернешь. Да и нужно ли? Разве не вся жизнь еще впереди?.. Хватит, хватит, спать надо. А Валька пусть едет, чего ему не поехать?..»

Утром проснулись рано — на Правом всегда встают рано. И опять шумел, гремел весь дом, катался на велосипеде еще не умытый и не одетый Павлик, шипело на кухне, Елка в школьной форме складывала книжки в портфель, а сам Греков плескался под душем и как ни в чем не бывало громко пел там ту песенку, которую они затягивали вчера вечером:

— А я иду… тарим-па-па, тирим-па-па, где мостовые скрипят, как половицы…

Инна с мальчишкой на руках стучала в дверь ванной и кричала:

— Ты скоро, отец? Воду не выключай, нам попку надо подмыть!..

Саша в ватнике внаброску и тяжелых сапогах принес со двора ведро угля. Смущенно отвел глаза, усмехнулся, застенчиво, потом сказал:

— А погодка там, граждане!

Солнце действительно било во все окна, на кухню в распахнутую форточку врывался свежий, прекрасный ветер, гуляли по дому сквозняки. Даниловна жарила блины, улыбалась, громко говорила что-то насчет рассольца: не хочется ли, мол, Сергееву попить? В кухне на окне стояла старая линза от телевизора, налитая водой. Там металась красная золотая рыбка, то неимоверно увеличиваясь, то уменьшаясь до нормального своего размера. Линза собирала солнечные лучи и сияла, словно огромный драгоценный камень.

Сергеев наклонился и рассматривал рыбу, ему слепило глаза, приятно обдувало голые плечи из форточки. По улице, по лужам, уже шли «будки», останавливались, и в них вскакивали рабочие. Лужи-то, лужи, вчера еще таких не было. Опять весна на Правом.

За спиной шумел и опять паясничал Валька. Он вышел из ванной, свежий, красивый, улыбка во весь рот, сострил:

— А не выпить ли нам скорей, пока голова свежая?

Сергеев посмотрел на часы. Надо было собираться. Надо было работать.

Загрузка...