ГЕРОИ И ФАНАТИКИ

Тифлис во второй половине 40-х годов представлял из себя скорее селение, чем город, да еще столицу. Строения были обыкновенного грузинского типа: с плоской земляной крышей, с башенками по углам, узкими окнами, похожими скорее на бойницы, и висячими крытыми галереями, окружавшими вторые этажи домов. Почти вокруг каждого дома были раскинуты густые тенистые сады и тянулись виноградники, тщательно расчищенные и заботливо оберегаемые. Население Тифлиса в те времена состояло почти сплошь из грузин, армяне были только пришлыми элементами. Глубоко презираемые грузинами как низшая раса, они держали себя скромно, довольствуясь ролью слуг и торговцев, не помышляли ни о каком влиянии на дела города и всего края, всецело управлявшегося русскими и их верными, преданными, рыцарски-благородными союзниками-грузинами.

Каким гомерическим хохотом разразились бы старые седоусые князья счастливой Грузии, израненные в боях воины, если бы кто-нибудь предсказал им, что едва пройдет полстолетия, и их города, которыми они так гордятся, сделаются достоянием столь глубоко презираемых ими армян, что внуки их, только что родившиеся, для которых считалось недостойным питаться молоком мамок из армянского народа, со временем, в преклонных годах, будут униженно пресмыкаться перед армянскими богачами и заправилами. Подобная мысль могла прийти тогда в голову разве человеку в белой горячке. В то время Грузия принадлежала грузинам, с ее роскошными садами, старинными замками, со всеми ее природными богатствами, и едва ли даже сами армяне думали, что придет время, когда исконные владельцы будут прогнаны, рассеяны, доведены до обнищания и в старинных замках гордых «батоно», князей Грузии, поселятся потомки тех самых рабов, которые некогда под свист бичей строили эти стены. Что плодами виноградников, возделываемых армянскими кули для грузинского барства, воспользуются не те, кто по вековому праву владеет ими, неустанно бьется за их целостность с многочисленными жестокими врагами-мусульманами, удобряет тучную землю своею кровью и костями, а выходцы из далекой Турции, дикие и алчные полухристиане, полукурды, для которых досужие историки выдумывают какую-то небывалую историю каких-то фантастических царей и в своем невежестве дойдут до признания за ними права не только на весь Кавказ, купленный дорогою русскою кровью, но даже — верх наглости! — на часть России и Турции. «Великая Армения от Днепра до Тигра и Эфрата» — какому безумцу могла прийти в голову полвека тому назад подобная идея, а если бы и нашелся такой, то он не возбудил бы даже смеха, его не поняли бы и прошли мимо, как не понимают бред горячечного.

Кроме грузин, небольшой горстки армян, персов и представителей других народностей Кавказа, в Тифлисе было очень много русских, и в то разумное время они играли главную роль. Всякий солдат, всякий прибывший из России поселенец пользовался особым уважением. Кличка «русская собака», введенная армянами за последнее время, тогда еще не народилась; для всякого, даже последнего кули, было ясно и неоспоримо, что страна должна принадлежать тем, кто проливает за нее свою кровь, усеивает своими костями и своим трудом и энергией насаждает культуру и цивилизацию.

Надо было пройти многим годам, совершиться целому ряду нелепостей, чтобы при хитрости, пронырливости и изворотливости со стороны одних и преступном добродушии других создавалось такое положение, при котором сыновья и внуки героев, чьи кости покоятся в недрах Кавказа, изгонялись как бродячие собаки, а на их место призывались и поселялись турецкие и персидские рабы, имевшие с Кавказом лишь только то общее, что их предки в числе прочих полчищ шахов и турецких султанов время от времени врывались в благословенные страны Грузии, но всякий раз с позором были прогоняемы доблестными русскими воинами и грузинскими милиционерами.


Приехав в Тифлис, княгиня Двоекурова встретила среди тамошней военной и гражданской молодежи много петербургских знакомых из чиновного и военного мира, особенно последнего.

Жизнь в Тифлисе кипела ключом. Увеселения сменялись увеселениями. Помимо балов, даваемых командиром отдельного Кавказского корпуса, как он тогда назывался, генерал-лейтенантом Головиным, устраивались нередко импровизационные балы под открытым небом у высших лиц управления краем и знатных туземцев.

Пикники, поездки кавалькадами за город или на шашлыки к кому-нибудь из грузинской аристократии бывали ежедневно, причем родовитые хозяева щеголяли один перед другим своим гостеприимством и придумывали всевозможные развлечения, в которых главную роль играли зурначи, сазандары и певцы.

Приезд молодой, богатой красавицы-вдовы произвел своего рода сенсацию, и с первых же дней княгиня, как-то помимо своей воли, очутилась царицей сезона; за ней ухаживали, окружали вниманием, как сказочную царицу, и наперебой исполняли все ее желания и прихоти. Целый сонм молодежи, влюбленный в нее до безумия, составлял ее постоянную свиту. Среди них было несколько молодых грузинских аристократов, ничем не уступавших представителям петербургской золотой молодежи и отличавшихся особенной, какой-то им одним свойственной рыцарской почтительностью к женщине. Княгине нравилось в этих молодых людях неуловимое сочетание скромности, доходящей до застенчивости, с буйной отвагой и удалью, готовой прорваться на каждом шагу, детское простодушие в соединении с львиным мужеством и веселая, не смущаемая ничем беззаботность во всем, начиная с самой жизни.

Особенно ярким представителем этого типа был князь Дуладзе, юноша лет 18, общий любимец всего Тифлиса. Несмотря на молодость, он уже прославился как храбрый воин в нескольких стычках с шайками горцев, часто совершающих набеги на плодоносную долину Алазани. Сазандары пели о нем хвалебные песни, превознося его мужество и щедрость, но, несмотря на это, князь Илико, как его звали в близком кружке знакомых, был очень скромен, никогда ничем не хвастался и держался со всеми дружески-просто.

Княгиня познакомилась с ним едва ли не на второй день по приезде в Тифлис и сразу почувствовала, что произвела на молодого красавца князя сильное впечатление. С первых же дней знакомства он сделался как бы ее тенью, всюду следовал за нею, и хотя держался немного в стороне и очень скромно, но тем не менее не надо было иметь особенной проницательности, чтобы заметить, как сильно и всецело овладела им страсть к русской красавице.

Княгине нравилось это безмолвное обожание, и она не могла удержаться от соблазна, чтобы немного не пококетничать с влюбленным юношей. Он был всегда так скромен, так предан и послушен, что она не видела в его ухаживаниях никакой опасности и не придавала ему серьезного значения. Она выделила его из толпы прочих поклонников и шутя называла своим cavalier servant[1]. Он всюду сопровождал ее и исполнял тысячу мелких услуг с верностью и понятливостью пажа.

Однажды он предложил Элен, не желает ли она увидеть настоящую горскую лезгинку.

— А чем она отличается от обыкновенной? — спросила Двоекурова.

— А вот увидите, — улыбнулся князь Илико, сверкнув своими глазами, — сестра моя вам станцует.

На другой день в доме старого князя Дуладзе собралось избранное общество. По обычаю, были приглашены сазандары и зурначи, появились танцоры и танцорки. Пара за парой вылетали они на небольшой круг и под мерное хлопанье в ладони зрителей начинали кружиться, вертя над головами бубен и производя плавные, грациозные колебания станом.

Но вот на круг выступил молодой князь Илико, окруженный несколькими товарищами. Все были вооружены с ног до головы, и в руках у каждого было по два пистолета, третий пистолет был заткнут за поясом. Вслед за ними из толпы девушек выплыла сестра князя Илико, пятнадцатилетняя Зара. Скромно опустив глаза и подняв над головой бубен, она легкой, грациозной поступью проплыла мимо зрителей, сделала два тура и вдруг закружилась, словно подхваченная вихрем. Казалось, ее стройные ножки не касались земли, и она носилась по воздуху, подхваченная ветром. Юноши окружили девушку, и надо было удивляться, как при быстроте и порывистости их движений они ловко увертывались один от другого, ни разу не задев друг друга не только плечом, но и полами своих нарядных черкесок. С каждой минутой темп музыки становился все живее и живее. Вдруг князь Илико поднял руку с пистолетом, прицелился в ноги сестры и выстрелил; следом за ним то же проделали и его товарищи. Выстрел за выстрелом гремел вокруг молодой княжны, клубы мутно-беловатого дыма окутали ее всю и скрыли из глаз ошеломленных зрителей; но вот последний выстрел замер, дым медленно рассеялся, и из его облака, плавно разводя над головой руками, выплыла красавица-княжна. Ее очи, оттененные длинными ресницами, были по-прежнему потуплены, лицо совершенно спокойно и только слегка разгорелось от движения; не шевельнув бровью, понеслась она мимо своих кавалеров и остановилась величавая и торжествующая посредине круга, приветствуемая громом рукоплесканий. Княгиня Элен была поражена и не знала, чему удивляться: безумной ли отваге со стороны молодой девушки, почти ребенка, ее презрению к смерти, могущей последовать от малейшего неловкого движения как ее самой, так и ее кавалеров, или ловкости и хладнокровию последних, с которою они выделывали самые трудные из и телодвижения, с поразительной меткостью всаживая пулю за пулей в землю на расстоянии нескольких вершков от ножек отважной танцорки.

— Ну что, княгиня, — спросил, сверкая глазами, молодой князь Илико, подходя к Элен, — нравится вам боевая лезгинка?

— Слушайте, — воскликнула Двоекурова в порыве восторга, охватившего ее, — ваша сестра героиня!

— Ва, — улыбнулся князь, — наши грузинки все такие.

— Но если женщины вашего народа так мужественны, то каковы же должны быть мужчины? — полушутя-полусерьезно произнесла Элен.

— Мы стоим своих женщин, — скромно ответил князь. — Нашим матерям было бы стыдно и тяжело иметь сыновей-трусов.

Этот ответ чрезвычайно понравился Элен.

«Какой он милый, — подумала она, ласково скользнув по лицу молодого князя Илико слегка вспыхнувшим взглядом, — никакой рисовки, никакой позы. Прост, как природа, и так же, как природа, непосредственен и величествен».

С этого дня князь Дуладзе стал пользоваться ее особым вниманием, что подало даже повод к легкому, в сущности, впрочем, добродушному злословию в том кругу, где они оба вращались.


Веселая жизнь, какую вела княгиня Двоекурова в Тифлисе, не мешала, однако, ей думать о судьбе Спиридова. Она пустила в ход все свое кокетство, чтобы понудить генерала Головина, человека, к слову сказать, весьма любезного с дамами, принять более энергичные меры к освобождению Петра Андреевича. Благодаря ее энергичному вмешательству обычная канцелярская проволочка уступила место необычайной поспешности, с которой канцелярия сообщила в Петербург все подробности относительно переговоров с имамом об условиях выкупа. Не довольствуясь этим, княгиня сумела настоять, чтобы к Шамилю был послан племянник Даниил-бека, хана Елнеуйского, состоявшего на русской службе в чине генерал-майора и пользовавшегося громадным значением на всем Кавказе. Отсылка племянника Даниил-бека с письмом дяди к имаму оказалась весьма удачным мероприятием. Шамиль, заискивавший перед Даниил-беком и стремившийся переманить его на свою сторону, как только получил его письмо, сразу же пошел на все уступки и согласился принять русские условия, настаивая только на возвращении сына Наджав-бека, и то только из желания угодить своему влиятельному родственнику.

Когда был получен ответ Шамиля, генерал Головин, побуждаемый Элен, написал подробное донесение государю и послал его с нарочным курьером. Результатом этого донесения была присылка молодого Измаила, сына Наджава, которого по прибытии в Тифлис немедленно отправили далее.

Вначале княгиня хотела было сама ехать, чтобы встретить Спиридова тотчас же по возвращении его из плена, но впоследствии, по здравому размышлению, рассудила остаться и ждать его в Тифлисе. Ее испугал не столько трудный и далекий путь, как неудобство приискания себе места временного жительства. Ей предстояло остановиться или в поселении штаб-квартиры, или в крепости Угрюмой, но после всего, что случилось, ей как-то жутко было вернуться на прежние места. История с анонимными пасквильными стихами как нельзя лучше доказывала ей, на какие сюрпризы она рискует натолкнуться при новой встрече с некоторыми знакомыми ей лицами, вроде хорунжего Богученко. Не менее того смущала Элен и возможность встретиться с Колосовым.

«Может быть, — думала она, — он теперь снова сошелся со своей невестой, и мое появление вызовет только лишние волнения с одной и опасения с другой стороны; не благоразумнее ли будет избежать всего этого? Конечно, благоразумнее», — и Элен осталась, написав Спиридову коротенькую записку, передать которую взялся офицер, ехавший с сыном Наджав-бека. В этой записке Элен написала только несколько строк, но Спиридову они должны были сказать много.

«Приезжай. Жду тебя с нетерпением в Тифлисе. Считаю дни и часы.

Твоя всецело Элен».

Прошло около месяца. По слухам, дошедшим до княгини, обмен состоялся, но Петр Андреевич не только не ехал сам, но и не присылал даже письма. Это чрезвычайно удивляло, смущало и беспокоило Элен. Она положительно не знала, что подумать, и с каждым новым прошедшим в тщетном ожидании днем делалась все более и более нервной и взволнованной.

Под предлогом легкого нездоровья она перестала посещать вечера, участвовать в пикниках и сидела больше дома в обществе двух-трех близких друзей, навещавших ее в одиночестве. Чаще всех бывал у нее молодой князь Илико. От любящего взгляда юноши не ускользнули тревога и печаль, часто появлявшиеся на лице княгини; и вот однажды, сидя с ней вдвоем, он робко и конфузливо спросил молодую женщину о причине перемены, произошедшей в ней.

О Спиридове и ее участии в его судьбе князь, как и многие в Тифлисе, кое-что знал, но никому не было известно, насколько он дорог княгине и какую роль играет в ее жизни[2].

Вопрос князя Илико застал Элен врасплох. В тот вечер ей было как-то особенно грустно, и участие, высказанное князем, на которого она за это время привыкла глядеть как на младшего брата, сильно ее тронуло. Она не удержалась и расплакалась. Увидя ее слезы, князь побледнел, и на лице его выразилось страдание.

— Княгиня, не плачьте, я не могу видеть ваших слез, — взволнованным тоном заговорил он, — ради бога, не плачьте! Доверьтесь мне, расскажите, в чем дело. Илико умеет молчать. Клянусь вам крестом, которым меня крестили, я буду нем, как рыба… Если же вам нужна чья-нибудь помощь, прикажите мне. Илико с радостью умрет по первому вашему слову. Если вас обидели, он поедет и убьет обидчика… не из-за угла, а в честном бою; если вам нужны какие-нибудь сведения, Илико достанет их и привезет вам, хотя бы для этого ему понадобилось пробраться в саклю самого Шамиля.

Мягкий, задушевный тон юноши, его своеобразный, характерный акцент, томный блеск больших, полных горячего сочувствия глаз невольно как бы загипнотизировали Элен, и она неожиданно для самой себя рассказала ему в общих чертах причину своего беспокойства.

— Я опасаюсь, — говорила она, — что злые языки наболтают ему разного вздора про меня. Спиридов горд и сух сердцем; если им удастся убедить его — он отшатнется и не захочет даже выслушать моих оправданий. Впрочем, я и оправдываться не буду. Для меня важно, чтобы он не сомневался во мне ни на одну секунду, если же допустит сомнениям завладеть собой, если он выразит мне хотя бы малейшее недоверие — между нами все кончено… Я не прощу ему этого, хотя и люблю, горячо люблю, и чем сильней моя любовь к нему, тем я требую большего доверия к себе и не прощу никакого колебания в нем… Понимаете ли вы это, милый князь?

— Ва, понимаю, убей меня святой Давид, понимаю как нельзя лучше! — воскликнул Илико. — Я сам такой. Если бы кто-нибудь сказал мне: Илико, ты лжец — я бы убил его или плюнул ему в лицо, это смотря по обстоятельствам; но ежели бы отец или мать сказали мне то же самое, я тут же, на их глазах, всадил бы себе кинжал в сердце. Недоверие человека близкого, который тебя должен знать хорошо — нестерпимо. Да, я это понимаю. Но неужели вы думаете, княгиня, что Спиридов может хотя бы на минуту усомниться в вас?

— Не знаю, — тихо произнесла княгиня. — Но тогда почему он не едет? Может быть, он болен?.. Я жду его каждый день, а его все нет и нет.

Князь Илико тряхнул головой.

— Княгиня, прошу вас, дозвольте мне поехать. Я буду нестись как вихрь, день и ночь, меняя лошадей; через пять дней я буду здесь и сообщу вам все в точности. Я увижусь с Спиридовым, переговорю с ним, узнаю его мысли, расскажу, как вы ждете его… Дозвольте сделать вам эту услугу.

Элен слегка заколебалась.

— Князь, — произнесла она с свойственной ей прямотой, — я боюсь.

— Чего?

— Вашего характера. Вы человек горячий, вспыльчивый… Бог знает, какой оборот может принять ваш разговор с Петром Андреевичем… К тому же вы не можете быть беспристрастны… Я нравлюсь вам, мне это известно, а чрез то вы еще менее можете быть сдержанны.

— Княгиня, если пошло на откровенность, вы не только нравитесь мне… Я обожаю вас, обожаю так, как умеем обожать мы, свободные и гордые грузины, привыкшие к поклонению перед женщинами… Но это не имеет значения в данном случае. Клянусь вам честью, я буду сдержан и холоден, как лед Казбека, я не позволю себе ни одного резкого слова… Мало этого, если даже Спиридов сам первый оскорбит меня, я не отвечу ему тем же; как мне ни будет тяжело, я сдержу себя, я в эту минуту подумаю о вас, и мне станет легко… Повторяю, не бойтесь. Позвольте услужить вам, я никогда ничего не домогался, дайте же мне теперь это счастье.

II

Спиридов сидел в небольшой комнате комендантского дома в крепости Угрюмой и торопливо набрасывал на бумаге свои распоряженья на случай, если бы он был убит в предстоящей поездке. Исхудалое после болезни лицо его было нахмурено. Резкая складка легла поперек лба, между бровей, и делала его еще старше, чем он выглядел. Завтра утром он должен был покинуть Угрюмую, чтобы ехать в горы на розыски Зины. Николай-бек был уже извещен им и дожидал в ближайшем ауле, откуда они решили отправиться к Наджав-беку. Теперь Спиридов, бывший пленник старого бека, ехал к нему как гость, с твердой уверенностью, что Наджав встретит его как родного и примет деятельное участие в предполагаемых розысках. Под покровительством такого могущественного человека, как зять имама, Спиридов мог чувствовать себя в горах в такой же безопасности, как и на Невском проспекте; но тем не менее для успеха задуманного предприятия он, по совету Николай-бека, переданному ему в записке сего последнего, решил замаскироваться горцем и соблюдать строжайшее инкогнито.

Все предварительные приготовления были сделаны. Из крепости Угрюмой со Спиридовым ехал надежный милиционер, испытанной верности, старик Магамед, шамхалец по происхождению, человек опытный и бесстрашный, хорошо знавший почти весь Дагестан, который он за свою пятидесятилетнюю жизнь успел изъездить вдоль и поперек. Для него и для себя Спиридов купил двух прекрасных коней, приобрел надежное орудие и достаточный запас снарядов. Для того чтобы не обременять своих коней вьюком, они брали с собой запасную, не менее сильную и быструю, на которую и предполагали навьючить все самое необходимое в дороге. В черезе[3], надетом под коленом правой ноги, у обоих была зашита изрядная сумма денег, столь необходимая во всяком деле.

Дописав бумагу, Спиридов бережно сложил ее в конверт, на котором крупным почерком было выведено:

«Его Высокоблагородию майору Аркадию Модестовичу Балкашину», а внизу: «Вскрыть после моей смерти», и позвал денщика, чтобы тотчас же отправить письмо к майору, уже к тому времени сдавшему командование крепостью своему заместителю и в свою очередь готовившемуся к отъезду в поселение штаб-полка.

— Ваше благородие, — доложил денщик, принимая конверт, — к вам грузин какой-то приехал, говорит, быдто князь. На крыльце сидит, я просил обождать, пока вы кончите писать.

— Отлично сделал. Что ему надо?

— Не могу знать. Разговор до вашего благородия имеют.

— Разговор? Ну ладно, пусть войдет, зови.

Через минуту в комнату легкой поступью вошел князь Илико. Несмотря на толстый слой пыли, покрывавшей его загоревшее лицо и черкеску, на побуревшие от зноя руки и некоторую происшедшую от долгого пути неряшливость во всем костюме, Спиридов опытным взглядом светского человека сразу угадал в вошедшем человека высшего круга.

Он учтиво поклонился и, придвигая стул, любезно проговорил:

— Прошу вас, садитесь; вы, очевидно, издалека? Сейчас распоряжусь подать чай, закуску и вино… надеюсь, вы не откажетесь.

— Благодарю вас, с удовольствием, — немного охрипшим от сухости в горле голосом произнес Илико и затем добавил: — Позвольте представиться, князь Илья Дуладзе, из Тифлиса.

— Очень рад, очень рад, — крепко пожал ему руку Спиридов. — Судя по тому, что вы приехали ко мне, вы знаете, кто я.

— Знаю, — коротко отвечал князь и с видом человека, сильно утомленного долгим путем, опустился на мягкую тахту, вытянув свои ноги в мягких щегольских чувяках.

Спиридов крикнул денщика и распорядился подать чай, вино и чего-нибудь закусить.

Князь, очевидно, был голоден и торопливо и жадно ел предложенную ему на скорую руку яичницу с свиным салом и холодную телятину, запивая прекрасным кахетинским вином.

Пока он утолял голод, Спиридов исподлобья наблюдал его, теряясь в догадках, какое дело могло привести к нему этого юношу, да еще из такой дали.

Насытившись, князь Илико отодвинулся от стола и, подняв полный стакан, обратился к Спиридову с обычным грузинским приветствием: шени чире ме[4], ваше здоровье.

— И ваше, — чокнулся с ним Петр Андреевич.

— Вас, — заговорил князь Дуладзе после минутного молчания, — наверно, немного удивляет мой неожиданный приезд, но я явился к вам гонцом.

— От кого?

— От княгини Двоекуровой.

При этом имени резкая морщина между бровей Спиридова легла еще резче, и он сурово нахмурился.

— Что угодно от меня княгине? — спросил он холодно. — Разве она еще помнит обо мне?

— Если бы не помнила, — сдержанно произнес князь, — я бы не имел чести сидеть теперь у вас и беседовать с вами. Княгиня не только помнит вас, но ждет с нетерпением вашего приезда в Тифлис.

— К сожалению, я не могу исполнить желания княгини. Завтра я уезжаю надолго по одному делу.

— Куда? — стремительно спросил князь.

Спиридов заколебался.

— Вы что же, конфидент княгини, и она уполномочила вас вести переговоры? — чуть-чуть улыбаясь, спросил он в свою очередь князя.

Тот слегка вспыхнул, но сдержался.

— Я друг княгини, — с достоинством отвечал он, — и вы можете быть со мной вполне откровенны, я не злоупотреблю вашим доверием.

— Я вижу, вы действительно друг, — многозначительно произнес Спиридов, — и это еще раз подтверждает мне, что у княгини за последнее время развилась мания окружать себя юными друзьями.

Князь Илико мрачно взглянул в лицо Спиридова.

— Не забудьте, что я ваш гость, — медленно проговорил он, — а по нашим адатам оскорблять гостя неблагородно.

— Разве я вас оскорбляю? — нетерпеливо пожал плечами Спиридов. — Какое же оскорбление в том, что я нахожу вас юным? Впрочем, если это вам неприятно, я, пожалуй, не буду. Итак, вы спрашиваете, куда я еду. Извольте, я вам отвечу. Я еду в горы отыскать украденную горцами дочь моего сослуживца Зину Балкашину. В то время, когда я находился в плену, она оказала мне огромную услугу, теперь очередь за мной.

— В горы? — изумился князь. — Но вы только что вернулись из плена и опять рискуете очутиться в нем…

— Ну, в плен-то я, надеюсь, не попадусь, — спокойно произнес Спиридов. — Убить меня могут, об этом спорить не буду.

Илико с уважением взглянул в лицо Петра Андреевича.

— Вы действительно храбрец, — сказал он и добавил, как бы про себя: — Теперь мне понятно, за что княгиня вас любит так.

Спиридов резко засмеялся.

— Любит? — переспросил он. — О, юный друг! Княгиня любила и любит многих. За последнее время она любила одного казачьего хорунжего, которому делала даже презенты, затем юного пехотного поручика…

— Вы намекаете на Колосова? — горячо перебил Дуладзе.

— Ах, вам и это известно? — саркастически улыбнулся Спиридов. — Ну, пусть будет Колосов. Теперь, — продолжал он, — она, по всей вероятности, любит вас; кто будет избран ею после — покажет будущее. Могу только поручиться, что этим счастливцем буду не я, так как я едва ли стану ей на пути… Наши дороги разошлись, и разошлись навсегда. Так и передайте Елене Владимировне.

При этих словах Спиридова князь Илико вскочил как ужаленный. Глаза его засверкали, и лицо покрылось ярким румянцем.

— И вы могли, зная княгиню, поверить всей этой гнусности! — горячо воскликнул он. — Стыдитесь, стыдитесь!

— Напрасно, князь, вы так волнуетесь, — холодно остановил его Петр Андреевич, — вы еще очень юны и неопытны. Женщины хитрей всяких горцев, с которыми вы имели дело, и верить их словам весьма рискованно. Ваши возгласы меня не убедят; да, наконец, что, собственно, вы опровергаете? Ведь вы же не станете отрицать того, что княгиня проводила довольно весело время сперва в поселении штаб-полка, где она занималась легкими интрижками с тамошними юнцами, а затем перенесла свою деятельность в Тифлис. Как жила она в Тифлисе, мне известно, надеюсь, вам тоже, и это в то время, когда я из-за любви к ней сидел на цепи, как пес, питался черствыми корками, переносил всевозможные лишения и унижения… Вы знаете, что такое гундыня, имеете о ней представление… нет? Ну, так я вам и объяснить не могу, это нечто ужасное, что нет слов на языке человеческом, чтобы рассказать… Скажите, князь, что бы вы почувствовали, если бы вас, как скотину, начали стегать плетью?.. Вы вспыхнули, вы дрожите от негодования при одном предположении, я же испытал воочию, поверьте, у меня самолюбия не меньше, чем у вас… Год и десять месяцев я был рабом! Проникнитесь ужасом этой мысли, оцените все роковое значение этого слова: «раб»! Понимаете ли, «раб», бесправный, унижаемый, которому ежеминутно грозит позорная смерть и еще более позорный труд… Ах, да разве это можно передать словами? Это надо испытать самому. Я все это вынес. И что же, пока я терпел и страдал, госпожа Двоекурова, окруженная поклонниками, утопала в роскоши и наслаждалась, ей льстили, за ней ухаживали, ловили мановение ее руки, она была счастлива и не думала обо мне…

— Неправда! — горячо воскликнул Илико. — Елена Владимировна всегда думала о вас, ее хлопотам и стараниям вы обязаны своим освобождением.

— Возможно, — холодно возразил Спиридов, — но не забывайте, что и в плен я попал тоже благодаря ей, или, вернее, моей любви к ней.

— В плен вы попали по своей неосторожности, а вовсе не по вине княгини, и вам грешно говорить так, — укоризненно произнес Илико.

— Согласен и на том, — угрюмо ответил Петр Андреевич, — спорить не станем; во всяком случае, мне кажется, тема нашей беседы исчерпана. Я вам уже сказал, что завтра уезжаю в горы и отныне посвящаю все свои силы на спасение милой и прекрасной девушки, сердечно и дружески откликнувшейся на мое несчастие. Пока я ее не найду, я не покину этих мест, когда же так или иначе мое предприятие окончится и я или разыщу Зинаиду Аркадьевну, или убеждусь в ее смерти, княгини, наверно, на Кавказе не будет.

— Это ваше последнее слово? — веско спросил князь Илико.

— Странный оборот речи. Надеюсь, мы с вами не на конской ярмарке и не торгуем себе коня. При чем тут первое и последнее слово?

— Вы правы, простите, — холодно извинился Дуладзе. — Сердечно благодарю за гостеприимство. Если будете в Тифлисе или у нас на Алазани, надеюсь, вы дадите мне возможность отплатить вам тем же, а теперь позвольте мне оставить вас; мне надо спешить обратно.

— Так скоро? — удивился Спиридов. — Но вы измучены. Ночуйте у меня. Поверьте, княгиня не оценит вашего самопожертвования, она к ним привыкла.

— Мое самопожертвование ничто по сравнению с тем, какое предполагаете сделать вы ради барышни Балкашиной, как вы ее назвали. Искренне желаю вам успеха, я не имею права вмешиваться в оценку ваших действий, но как мужчина скажу вам еще раз: вы молодец, настоящий кавказский джигит.

Последние слова князь произнес с таким юношеским увлечением, что Спиридов сразу повеселел.

— Ну, спасибо на добром слове, — дружески пожал ему руку Спиридов и сам вышел проводить на двор, где князя ждали его два нукера.

Илико ловко вскочил на седло. Сделав прощальный грациозный жест рукой, взмахнул плетью и вскачь вынесся за ворота, сопровождаемый нукерами.

«Славный юноша, — подумал Спиридов, провожая его глазами, — совсем еще неопытный и, должно быть, как кошка влюблен в Элен».

Петр Андреевич насмешиво повел губами и вернулся обратно в комнату, по-прежнему хмурый и угрюмый. На сердце у него щемило.

Ill

Была холодная мартовская ночь, ветер пронзительно свистел и стонал, потрясая вершины деревьев; луна угрюмо выглядывала из окружающих ее облаков, когда к небольшому аулу Тайабач, затерявшемуся в дебрях непроходимых лесов большой Чечни, на берегу мелководной речки Аксай, подъезжали три всадника-горца, закутанные в бурки, с красными башлыками поверх папах, которые они, очевидно, умышленно, надвинули на самые лица так, что при встрече с ними можно было разглядеть в окружающей темноте только глаза всадников, сверкавшие из-под нависшего курпея папах.

Аул уже спал, беспечно вверив себя охране сторожевых собак, которые, бегая по крышам, хриплым воющим лаем провожали быстро едущих мимо них незнакомых путников.

Всадники, очевидно, знакомые с расположением аула, быстро проехали по узкой извилистой улочке, миновали мечеть, причем только один из них сделал обычное молитвенное движение ладонью по лицу, и, завернув за угол, остановились перед деревянными тяжелыми воротами, закрывавшими вход в обнесенный высоким забором двор, в глубине которого виднелась крыша обширной, двухэтажной сакли, по всей видимости, принадлежавшей человеку зажиточному.

Соскочив с коня, один из всадников нетерпеливо забарабанил рукояткой нагайки по толстым бревнам ворот, на что изнутри двора послышалась яростная брехня нескольких собак. Через минуту со стороны сакли послышались легкие торопливые шаги босых ног. Кто-то подошел к воротам и, приложив глаз к щели, с любопытством стал разглядывать приезжих.

— Кто такие, откуда? — раздался робеющий детский голос, на который стучавший всадник поспешил ответить успокаивающим тоном:

— Не бойся, мальчик, мы не враги и не злые люди. Поди, скажи достопочтенному Гаджи-Кули-Абазу, что друзья стоят за порогом его дома и ждут от него гостеприимства.

— Сейчас, — поспешил откликнуться мальчик и торопливо побежал к дому.

Прошло добрых десять минут, стоявшие у ворот всадники начали уже терять терпение, когда, наконец, загремел тяжелый деревянный заслон, запиравший ворота изнутри, они медленно распахнулись, и в их чернеющей пасти вырисовались две человеческие фигуры: мальчика лет десяти и рослого широкоплечего мужчины в аббе и белой чалме. В руках мальчик держал глиняный черепок, наполненный бараньим жиром, с горящим в нем светильником, и старался направить его скудный свет на лица въезжавших во двор всадников, но те еще больше спустили на лоб и на глаза свои башлыки, причем двое из них торопливо отъехали в глубь двора, совершенно скрываясь под тенью, бросаемою стеной. Это движение несколько встревожило хозяина сакли, и он не совсем уверенным тоном спросил:

— Кто вы такие, назовитесь? Мрак ночи и ваши башлыки не дают узнать вас.

— Не бойся, Гаджи-Кули-Абаз, — спокойным тоном, вполголоса произнес тот, кто вел переговоры с мальчиком и первый вступил во двор, ведя за собою в поводу коня, — мы друзья. Тех двух ты, правда, не знаешь, но со мной встречался не раз.

— Твой голос мне знаком, — возразил Гаджи-Кули-Абаз, — но я боюсь ошибиться. Ты…

— Тш-ш… — остановил его незнакомец. — Зачем повторять вслух то, что ум и без того знает? Не всегда человеку бывает приятно лишний раз слышать свое имя. Вели лучше взять мальчику наших коней и укажи нам путь в твою гостеприимную саклю, там мы успеем наговориться до света.

Гаджи-Кули-Абаз молча кивнул головой и повел своих спутников через широкий, заросший травой двор к черневшим в полутьме строениям.

Тем временем мальчик взял лошадей и повел их под навес.

Войдя в большую просторную комнату, устланную коврами, увешанную по стенам разнообразными оружиями и скупо освещенную двумя светильниками, надетыми на железные крючки в стенах, новоприбывшие сбросили с плеч свои бурки, сняли башлыки и, уложив все это в кучу в угол, почтительно поклонились хозяину.

— Кара босс![5] — произнесли они все трое в один голос.

— Саол[6], — степенно поблагодарил их хозяин сакли.

— Ничик-сен? Хульфет никек-дур?[7] — осведомились гости.

— Чох якши-мен, чох якши-бис[8], — поспешил, отвесив учтивый поклон, удовлетворить их любопытство Гаджи-Кули-Абаз.

После этих первых приветствий хозяин и гости уселись в кружок на мягком ковре из крашеной бараньей шкуры и внимательно посматривали в лицо друг другу.

Гаджи-Кули-Абаз, хозяин сакли, представлял из себя высокого коренастого чеченца лет под пятьдесят, с длинной черной бородой, большими, немного навыкат глазами, придававшими его лицу надменное выражение. По белой чалме, украшавшей его голову, и аббе, на которой были красным шелком расшиты изречения из Корана, всякому правоверному было ясно, что Гаджи-Кули-Абаз принадлежал к духовному званию. Он занимал должность шариатного муллы всего племени тай-бачинцев[9] и пользовался большим почетом не столько за свою святость, сколько за ум и хитрость.

Сидя против своих гостей и, по-горскому обычаю, не решаясь задавать им вопросы, Гаджи-Кули-Абаз внимательно разглядывал их, стараясь угадать причину столь неожиданного посещения.

Из всех троих он знал только одного, того, кто говорил с ним на дворе; остальные двое ему были совершенно незнакомы, он нигде не встречался с ними, хотя, судя по одежде и осанке, они не принадлежали к простым воинам. Особенно его интересовал один из них, в котором ему инстинктивно чувствовался чужанин, не только не горец, но даже и не грузин, старавшийся к тому же держаться в стороне, в тени.

Не показывая вида, насколько он заинтересован, Гаджи-Кули-Абаз постарался стороной, хитрым подходцем удовлетворить свое любопытство. Поклонившись еще раз, он произнес вкрадчивым голосом:

— Достославный, всеми чтимый, храбрейший из храбрых Николай-бек, как счастлив я, что удостоился, смиренный раб Аллаха, принимать в своем доме такого почетного гостя. Надеюсь, ты разрешишь мне ради такой радости зарезать барашка и приготовить шашлык. Ваш путь был далек и утомителен. Вы, наверно, устали и проголодались. Дозволь мне пойти и распорядиться.

— Нет, не делай этого, почтеннейший Гаджи, — поспешил перебить хитрого муллу Николай-бек, — не подымай суматохи, чтобы тем не привлечь любопытного внимания соседей. Повторяю, что нам необходимо, дабы в ауле никто не прознал про наше посещение.

— Но, храбрейший Николай-бек, — несколько как бы убежденным тоном заговорил снова Гаджи-Кули, — неужели ты хочешь заставить меня преступить все священные адаты? Гость — дар небес. Оставить гостя голодным — оказать неуважение Аллаху, пославшему его. Если вы отказываетесь от шашлыка и плова, разрешите принести вам хотя бы сыру, чуреков, молока и масла. Все это я могу достать сам, никого не тревожа.

— Вот за это предложение приносим тебе, Гаджи, глубокую признательность, тем более что мы, признаться надо, успели порядком проголодаться.

Гаджи-Кули поспешно встал и вышел из комнаты.

Прошло добрых пятнадцать минут, раньше чем он вернулся, собственноручно неся большой поднос, на котором помещались: овечий сыр, кусок масла, холодная разваренная, просоленная баранина, пшеничный хлеб, верхняя корка коего была смазана толстым слоем бараньего сала, и кувшин с бузой.

Поставив все это перед гостями, он разумным жестом пригласил их приступить к трапезе.

— Буюр[10].

— Саол[11].

Все принялись за еду. По обычаю горцев, ели молча, не торопясь, и только когда голод был утолен, после чего гости несколько раз икнули в знак своего пресыщения, Гаджи-Кули-Абаз решился осторожно приступить к вопросам.

— Далекий путь пришлось сделать вам, раньше чем вы обрадовали меня своим посещением?

— Да, не близкий, — отвечал Николай-бек.

— Надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии видеть вас своими гостями в течение нескольких дней, раньше чем вы пуститесь в дальнейшее странствование?

— Едва ли. Гостить нам некогда. Чем скорее мы исполним то дело, из-за которого приехали, тем будет для нас лучше, а исполнив его, мы тотчас же должны будем уехать.

Гаджи-Кули склонил голову, давая этим понять, что воля гостей для него священна. Из слов Николай-бека он понял, что все трое приехавших задумали какое-то дело, и именно в их ауле, но какое? Аллах ведает. Любопытство его было затронуто до высшей степени. Особенно хотелось ему узнать, кто этот таинственный незнакомец, приехавший с Николай-беком и не похожий на природного горца. За все время он не проронил ни одного слова и сидел неподвижно, опустив глаза и, по-видимому, оставаясь ко всему безучастным.

По одежде и по оружию он походил скорее на аварца, чем на чеченца. Подстриженные усы и короткая борода клинышком были выкрашены в красную краску, равно как и ногти на руках; косматая папаха сдвинута на бритый затылок. Ни в фигуре его, ни в манере держаться не было ничего подозрительного, настоящий аварский бек. Таких Гаджи-Кули видел десятки. Таких? Полно, таких ли? Что-то есть в нем такое, неуловимое, чего Гаджи-Кули и сам не понимает, но что невольно возбуждает в нем сомнения в подлинности этого бека. Сомнения эти не дают покоя Гаджи-Кули, они и вынуждают его, наконец, на отступление от правил горской вежливости, не допускающей спрашивать об имени гостя, раз тот сам не говорит его. Не решаясь, однако, спросить прямо, он пускается на хитрости.

— Прости меня, ага, — невинным тоном обратился к незнакомцу Гаджи-Кули, — я стар и глух, а потому не расслышал твоего имени; сделай милость, повтори его.

— Я и не говорил тебе его, — нисколько не стесняясь плохим выговором по-чеченски, отвечал гость и тем сразу убедил Гаджи в своем не туземном происхождении, — но если хочешь, зови меня Муртус. Большего тебе знать нечего.

Гаджи-Кули прикусил язык.

В разговор вмешался Николай-бек.

— Гаджи-Кули-Абаз, — обратился он к хозяину, — я много слышал о твоем уме и проницательности, а потому не будем хитрить друг с другом. Я сейчас расскажу тебе обстоятельно все причины, побудившие нас приехать к тебе, но это еще не всё. Нам нужна твоя помощь, и ты должен помочь твоим друзьям без всяких отговорок.

— Если только смогу, — возразил Гаджи-Кули, — и если просимая вами помощь не заставит плакать мою совесть.

Николай-бек усмехнулся.

— Насколько мне известно, твоя совесть не из плаксивых, почтеннейший Гаджи-Кули-Абаз; впрочем, не в этом дело, а в том, что за свою помощь ты можешь получить столько денег, сколько ты никогда еще не держал в своих руках. Вот, смотри.

Говоря так, Николай-бек вытащил из кармана широких шаровар кожаный мешок и, развязав его, высыпал себе на колени целую грудку золотых монет.

При виде такой кучи золота Гаджи-Кули-Абаз даже в лице изменился, на побледневших щеках его выступили красные пятна и в глазах засверкала такая жадность, какая бывает только у волка, увидевшего, наконец, после долгих дней мучительного голода жирного барашка. Он сидел, слегка разинув рот и вперив глаза в желтую, блестящую кучку, притягивавшую все его существо, как магнит железо.

Николай-бек, словно нарочно, желая его подразнить, взял золото в обе горсти и принялся пересыпать его на своих коленях.

— Видишь, Гаджи, как много золота, как ярко сверкает оно, но это только половина того, что ты получишь, если возьмешься устроить то дело, о котором я хочу тебе сейчас рассказать.

— Говори, — хрипло прошептал Гаджи-Кули, машинально протягивая к золоту расставленные пальцы. Николай-бек усмехнулся, быстро собрал монеты, всыпал обратно в кошель и сунул его в карман.

— Если хочешь слушать, слушай, — заговорил он серьезно. — Дело вот в чем. Около двух лет тому назад была похищена единственная дочь коменданта крепости Угрюмой — молодая девушка, красавица собой. Схватили ее из-под самой крепости, и так ловко, что до сих пор никто не знал, кем она увезена и где находится. Напрасно старик отец разослал по ближайшим аулам лазутчиков, обещал деньги тому, кто укажет, где его дочь находится, — ни один из них узнать ничего не мог. Девушка пропала, словно земля ее проглотила. Думали даже, что ее увезли в Турцию, такой слух был, но, слава Аллаху, он оказался ложным. Мои нукеры скоро раздобыли мне самые точные сведения, и теперь я знаю, где и у кого она находится.

— Где? — спросил Гаджи-Кули, по лицу которого ясно было видно, насколько эта история была ему хорошо известна.

— Здесь, в вашем ауле. Его зовут Саабадулла.

— Я так и думал. Но скажите мне, что вы хотите сделать?

— Ничего иного, как похитить девушку, так как добровольно он ее не уступит ни за какие деньги. Я это знаю. В этом деле ты должен нам помочь. Когда девушка будет в наших руках, ты получишь все то золото, какое ты у меня видел, затем столько же я заплачу тебе, когда девушка будет уже в крепости, среди своих. Понял?

— Но это же невозможно! — воскликнул Гаджи-Кули.

— Почему?

— Вы не знаете Саабадуллы. Он любит ее, как свое сердце. Ни на одну минуту не выпускает из глаз; если же ему случается уехать, то три женщины: мать, первая жена Саабадуллы и сестра его караулят пленницу в шесть глаз. Легче вырвать зуб у спящего, не разбудив его, чем похитить у Саабадуллы его джаным. Впрочем, еще вопрос, захочет ли она сама оставить Саабадуллу, — добавил Гаджи-Кули тоном сомнения.

— Как так, почему? — удивился Николай-бек.

— Недавно у нее родился сын от Саабадуллы, и, насколько я знаю, она очень любит этого ребенка. Когда он появился на свет, она стала даже гораздо ласковей и к самому Саабадулле. Впрочем, этому и удивляться нечего: едва ли отыщется еще другой такой красавец и молодец, как наш Саабадулла.

При этих словах неуловимая тень пробежала по лицу таинственного незнакомца. Одновременно в его глазах отразилось презрение, насмешка и затаенное беспокойство.

Он открыл было рот, чтобы возразить, но спохватился и промолчал.

Как ни мимолетно было это движение, оно не ускользнуло от внимательного взгляда Гаджи-Кули.

«Гяур, — ярким пламенем вспыхнула в его мозгу неожиданная догадка, — гяур в моем доме! И я, и жилище мое теперь осквернены… Убить его и тем заслужить милость Аллаха. Убить, как собаку. Он не гость, потому что обманом переступил мой порог и тем дал мне право не считать его гостем. Я могу зарезать его, не осквернив адатов гостеприимства».

Все мысли эти вихрем пронеслись в голове старика, но в ту же минуту он вспомнил о груде золота, и голова его заработала в другом направлении.

«Этот гяур, — размышлял он, — может, брат или жених Саабадулловой пленницы, значит, золото его и это, и то, которое обещано ему, Гаджи-Кули, в том случае если он согласится помочь им в их затее. Неужели упустить такое богатство? Ни под каким видом. Завладеть золотом другим способом невозможно. Убить гяура? Но что пользы, — золото не у него, а у Николай-бека. Убить и того? Но это уже слишком рискованно. Такого человека убить и ограбить безнаказанно нельзя…

Что же делать? Остается одно: покориться судьбе и вступить с ними в соглашение».

Остановившись на этом решении, Гаджи-Кули больше не колебался.

— Впрочем, — заговорил он, — можно будет спросить ее самою. Завтра утром я скажу моей жене, чтобы она выбрала время переговорить с пленницей. Научите только, что надо сказать ей?

— Пусть предупредит ее, что приехали друзья с целью освободить ее, а потому надо, чтобы она была постоянно наготове бежать, была внимательна ко всему, что вокруг происходит, и ждала сигнала. Пусть ничему не удивляется и не пугается, держит себя спокойно и терпеливо; когда наступит время действовать, ей дадут знать.

— Хорошо, я завтра же прикажу своей жене.

— Только бы жена твоя не проболталась.

— Жена моя из Андии, — с гордостью произнес Гаджи-Кули, — а андийские женщины славятся рассудительностью, молчаливостью и покорностью мужьям. Это ведь не тараторки-лезгинки, у которых язык длиннее коровьего хвоста.

— В таком случае начинай действовать, и золото из моего кармана скоро перейдет в твои руки.

— Да будет так, Аллах поможет нам, — набожно произнес Гаджи-Кули и, прошептав молитву в обе ладони рук, размазал ими по лицу. — Саллалааго, клай-гив, Ва-Салам[12], — добавил он, благоговейно возводя очи к потолку.

Очень уж захотелось почтенному Гаджи-Кули-Абазу получить пригоршню золотых монет, мысль о которых ни на минуту не покидала теперь его ученую голову.

IV

Было очень рано, солнце только что выглянуло из-за заросших лесом вершин, когда в комнату, где спали Николай-бек, Маммед и Спиридов, переодетый аварцем, вошел Гаджи-Кули-Абаз. Лицо его выражало довольство, он хитро улыбался и, обратясь к поднявшимся ему навстречу Николай-Беку и Маммеду, произнес:

— Аллах помогает нам.

— А что? — спросил Николай-бек.

— Сегодня ночью приехал в аул посланец. Дядя Саабадуллы умер. Он был важный человек. Все родственники созываются на похороны. Саабадулла уже седлает коня и скоро уедет.

— Далек ли ему путь? — осведомился Маммед.

— К полудню будет на месте, но по обычаю ему нельзя будет приехать раньше трех дней.

— О, за это время мы будем уже дома! — радостно воскликнул Николай-бек. — Ну, Гаджи-Кули, теперь надо только умненько приступить к делу. Ты, наверно, уже придумал что-нибудь, недаром Аллах дал тебе столько ума, сколько едва ли найдется во всем вашем ауле.

Гаджи-Кули самодовольно погладил бороду.

— Я действительно всю ночь не заснул ни на минуту, все думал, и вот что пришло мне в голову: пусть кто-нибудь из вас, — он искоса глянул на Спиридова, — напишет на клочке бумаги несколько слов. Когда Саабадулла уйдет, жена моя пойдет к нему в дом и постарается сунуть эту записочку русской пленнице. Это первое дело. Вторым будет пригласить жену и сестру Саабадуллы к нам в гости. Они дружны с моей женой и не откажутся навестить ее, но пленница должна сказаться больною и остаться дома. Остальное все в воле Аллаха.

Когда Гажди-Кули вышел, Николай-бек весело хлопнул себя по бедрам и, обращаясь к Спиридову, воскликнул:

— Ну что, Петр Андреевич, не говорил я вам, что старый Гаджи-Кули-Абаз дорогой для нас человек? За деньги он, пожалуй, согласился бы откусить хвост у поросенка. Однако не теряйте времени и принимайтесь писать, нам теперь дорога каждая минута.

Спиридов поспешно достал из-за пазухи записную книжку и карандаш, присел на корточки и принялся писать.

Для того, чтобы незаметно передать клочок бумаги, он должен быть невелик. Благодаря этим соображениям, Спиридову приходилось побороть в себе желание написать все то, что волновало его в эти минуты, и довольствоваться всего несколькими словами. Долго думал он над ними и, наконец, написал сколько возможно мелким шрифтом:

«Друг близко. Вечером ваши тюремщики уйдут. Оставайтесь дома. Ждите. Готовьтесь к побегу, может быть, даже этой ночью».


В сакле Саабадуллы шла суматоха. На дворе мальчик держал оседланную лошадь. Несколько джигитов, односельчан Саабадуллы, ехавшие, как и он, на похороны, сидя на своих конях, ждали его на улице, чтобы ехать вместе.

Тем временем Саабадулла, совершенно готовый, вооруженный с ног до головы, отдавал провожавшим его домочадцам последние приказания.

— Смотрите же, — повторил он еще раз, — не выпускайте ее из глаз. Чтобы она одна не смела никуда уйти и к ней никого не пускайте.

— Не беспокойся, ага, — успокоил Саабадуллу старый нукер, — никуда не денется. Наш аул среди лесов, до ближайшей русской крепости два дня езды на коне, пешком же, да еще не зная местности, и за год не доберешься.

— К тому же, — ввернула свое замечание сестра Саабадуллы, пожилая вдова, жившая в его доме в качестве домоправительницы, — за последнее время она поумнела и, кажется, стала привыкать к нам.

— Тем лучше, — произнес Саабадулла, — но осторожность не мешает. Осторожностью люди живут.

Сказав это, Саабадулла пошептал себе в ладони рук и, смазав ими по лицу, вышел на двор. Легкий гул приветствий, произносимых вполголоса поджидавшими джигитами, встретил его.

Саабадулла с достоинством учтиво отвечал тем же и молодецки вскочил на седло. Горячий конь взвился на дыбы, прыгнул раз-другой, но, сдержанный крепко натянутым поводом, горячо танцуя, пошел из ворот, косясь налитыми кровью глазами на остальных лошадей.

Правду сказал старый Гаджи-Кули-Абаз. Трудно было найти другого такого красавца, как Саабадулла. Высокого роста, плечистый, с тонкой талией, он обладал той природной грацией, особенной величавостью, какая встречается только у детей востока. Все его движения были плавны, женственны, и вместе с тем в них чувствовались огромная сила и ловкость. Черная, коротко подстриженная бородка красиво оттеняла его бледно-матовые щеки, высокий лоб, ярко-красные губы и огромные, то темные, то сверкающие как уголья глаза придавали его лицу в связи с лежащим на нем оттенком несокрушимой энергии и необузданности какую-то особенную, своеобразную красоту. Отъехав несколько шагов от дома, Саабадулла вдруг обернулся и кинул пристальный взгляд на свою саклю. По лицу его словно тучка пробежала, но это было одно мгновение, не больше. Он выпрямился на седле, и опять его лицо сделалось бесстрастным и величаво-спокойным.

В небольшой комнате, пол которой был застлан коврами, а стены завешаны персидскими джеджимами, в углу у окна сидела Зина и что-то сшивала из двух цветных тряпочек. Одета она была нарядно. Ее костюм составляли шелковая рубаха с разрезом посередине, обнажавшим высокую бело-мраморную и упругую грудь, шелковые зеленые шаровары, маленькие сафьяновые туфельки и шелковый темно-коричневый архалук. На голову, поверх круглой шапочки, была накинута кисейная чадра с затканными на ней шелковыми цветами и листиками.

Свет, пробивавшийся сквозь натянутый в окне пузырь, заменявший стекло, мягкими тонами ложился на ее лицо, в котором за эти полтора года произошла большая перемена.

Лицо ее похудело, удлинилось и приняло трогательно-грустное выражение, через что оно сделалось еще нежнее, еще прекраснее. Если бы какому-нибудь художнику понадобилось изобразить тоскующего ангела, — он бы не мог найти лица, более подходящего.

Подле Зины, в чем-то наподобие люльки, завернутый в шелковое одеяло, спал младенец месяцев трехчетырех.

Время от времени молодая женщина поднимала голову от работы и устремляла пристальный долгий взгляд на маленькое сморщенное личико ребенка, и в эти минуты лицо ее светилось глубокой, безграничной любовью, но в то же время по нему пробегало выражение глубокой скорби и затаенной тревоги.

В чувстве Зины, которое она питала к своему ребенку, лежала целая драма. Она любила его всеми силами души, но в то же время вид его вызывал в ней ощущение стыда и горечи, постоянно напоминающее перенесенное ею унижение позора грубого насилия.

Когда Зина почувствовала себя матерью, ей казалось, что из ее положения единственный исход — смерть, и она в отчаянии начала со слезами молить Бога отнять у нее жизнь, сделавшуюся для нее жестокой казнью.

Она без трепета не могла подумать о том, что ожидало ее будущего ребенка, который, будучи ей родным по крови, частью ее самой, в то же время по отцу являлся не только чужим, но врагом по народности и по вере. При одной этой мысли Зина металась в припадках безвыходного отчаяния и так сильно плакала, как будто хотела изойти слезами.

Наконец наступил страшный день. Несмотря на грубость приемов старухи, явившейся ей на помощь, все обошлось благополучно. Ребенок родился здоровым и крепким.

Когда Зина услыхала его беспомощный крик, сердце затрепетало в ней какой-то особенной, сразу захватившей все ее существо любовью. В эту минуту она забыла обо всем и только видела одного его, своего ребенка, за которого готова была умереть.

В первый раз за все время своего пребывания в ауле в ее душе шевельнулось нечто похожее на чувство прощения к своему врагу, ненавистному Саабадулле, один вид которого, несмотря на всю его красоту, возбуждал в ней чувство гадливости и омерзения. Его ласки были для нее оскорбительней ударов плети, наносимых палачом, и чем они были страстнее и порывистей, тем глубже чувствовалось оскорбление, ощущаемое ею в подобные минуты.

Когда она жила с родителями, она в каком-то путешествии прочла про больших африканских обезьян, будто они иногда похищают девушек-негритянок и обращают их в своих жен. Тогда Зина не обратила на эту курьезную выдумку досужего враля-путешественника никакого внимания, но в плену ей как-то вспомнилась прочитанная ею басня, и она невольно сравнила себя с этими несчастными негритянками, попавшими в лапы орангутангов.

Страшные, тяжелые минуты пережила она. Память о них не изгладится во всю жизнь и постоянно будет преследовать ее.

Все помнит она, все до последней мелочи, точно это случилось только вчера.

Помнит она, как после нескольких часов быстрой езды похитители ее остановились. Чьи-то руки грубо стащили ее с седла на землю и сняли башлык, накинутый ей на голову в момент похищения… Она увидела перед собой несколько зверских лиц, в косматых папахах, с выражением холодной жестокости и злобного презрения, с которыми истинные мусульмане глядят на неверных собак-гяуров.

Испуг Зины был так велик, что она долгое время не могла дать себе отчета во всем происходившем перед ней. Лица ее похитителей сливались в ее глазах в одно, и это лицо как-то особенно резко впилось в ее память. Оно принадлежало старику с красными воспаленными веками, большим шрамом на щеке и желтыми корешками зубов. Редкая бороденка клочьями торчала на его скуластых щеках и придавала ему сходство с старой рысью. Одет он был богаче других и казался начальником.

Пока Зина лежала на траве, старик несколько раз подходил к ней и вперял в нее свой мутный старческий взгляд. От этого взгляда всякий раз Зине становилось почему-то особенно тяжело и стыдно, она закрывала лицо руками и отворачивалась.

Во время скачки легкое платье ее все изорвалось и висело на ней клочьями, местами обнажая плечи, грудь и даже спину. Она старалась как-нибудь собрать висевшие лохмотья, но тщетно. Татары, видя это, злобно подсмеивались, один из них, подойдя, нарочно рванул на ней и без того едва державшийся лиф. Теперь она была совершенно обнажена до пояса, и только ее чудные волосы, каскадом спадавшие на плечи, служили ей прикрытием от наглых взглядов разбойников.

Занимался день. В воздухе было свежо, но от стыда и отчаяния Зина не чувствовала холода, напротив, она вся горела, как в огне. Щеки ее пылали, и по ним неудержимо текли слезы.

— Ну, чем плакаешь? — заговорил вдруг старик ломаным языком, опускаясь подле Зины на корточки и начиная гладить ее, как хозяин гладит собаку.

Почувствовав прикосновение к своему телу сухих и жестких, как щетка, дрожащих ладоней старика, Зина трепетала, как в лихорадке; нестерпимый ужас охватил ее, она рванулась всем телом, хотела вскочить, бежать, но руки и ноги ее были крепко стянуты.

Между тем отвратительный старик, видимо, любуясь ее бессилием, с насмешливой улыбкой продолжал проводить своей рукой по ее телу.

— Чем бьешься, как дикая лошадь? — говорил он с хриплым смехом. — Не бойся, не бойся. Все равно от меня не уйдешь. Моя будешь.

Остальные татары, видя эту сцену, громко смеялись и кричали что-то старику, на что тот отвечал, очевидно, отшучиваясь.

Зина задыхалась и была близка к потере сознания, но в эту минуту к ним подошел высокий чеченец, богато одетый, и заговорил со стариком.

В своем волнении Зина не разглядела его лица, она заметила только, что подошедший был молод и казался, особенно по сравнению с своим собеседником, настоящим гигантом.

Сначала оба беседовали между собой довольно мирно, но постепенно голоса их сделались громче. Особенно горячился старик. Он размахивал руками, топтался на месте, подпрыгивал как петух и хлопал ладонями.

Зине было ясно, что между обоими идет горячий спор из-за нее, но в чем было дело, она, не зная языка, не могла понять.

Несколько человек из группы чеченцев, сидевших в стороне, подошли к спорившим и стали около старика, который время от времени обращался к ним с несколькими словами, как бы ожидая от них поддержки или совета, но те, казалось, были не на его стороне. Это можно было заключить из того, как старик несколько раз чуть не с пеной у рта бросался на них с сжатыми кулаками и что-то кричал им в лицо, должно быть, ругательства. Наконец, как бы выбившись из сил, он неожиданно плюнул, топнул ногой, сразу сел на землю и замолчал.

Споривший с ним гигант крикнул стоявшим невдалеке от него и не принимавшим никакого участия в споре джигитам; те побежали и через минуту подвели к сидевшему на земле старику красивого темно-гнедого коня, оседланного прекрасным седлом, сплошь отделанным в серебро. Старик едва взглянул на лошадь и жестом приказал отвести и поставить ее сзади себя. Следом за верховой лошадью ему подвели другую, обыкновенную вьючную клячу, нагруженную целым ворохом всевозможного имущества: тут были и подушки, и самовар, и узлы, из которых торчали мех и концы какой-то одежды. Все это, очевидно, было награблено в набеге на какой-нибудь русский поселок.

Когда навьюченная лошадь также была отведена в сторону, старик встал и, обращаясь к столпившимся за ним джигитам, резким голосом отдал какое-то приказание. Джигиты засуетились, бросились к пасшимся неподалеку лошадям, подтянули подпруги, поправили седла и, вскочив на своих коней, сбились в одну кучу. Старик сел на только что полученного темно-гнедого скакуна и, подъехав к молодому чеченцу, дружелюбно протянул ему руку, которую тот пожал с видимой неохотой.

Через минуту старик и его маленький отряд, состоявший из десяти человек, гуськом потянулись по узкой тропинке, змеею извивающейся на вершину соседней горы.

У ручья в долине остался молодой чеченец и люди его отряда. Их было больше, чем у старика, и вооружены и одеты они были лучше. Оставшись один, молодой чеченец подошел к Зине и, вынув из ножен кинжал, с удивительной ловкостью рассек узлы, стягивавшие ее ноги и руки. Затем он подошел к сложенным в стороне вьюкам, порылся там, вытащил какую-то хламиду и бросил ее Зине.

Это был мужской халат. Как он попал в число награбленной добычи, трудно было себе представить, но Зина обрадовалась ему несказанно. Она торопливо накинула его на себя, продела в рукава руки и туго обвязала вокруг талии. В этом костюме, с развязанными руками и ногами, она почувствовала себя гораздо бодрей. Что-то похожее на чувство благодарности к великодушному горцу шевельнулось в ней, и, поймав на себе его взгляд, она нашла силы улыбнуться ему.

До полудня они оставались на том же месте, и только отдохнув и закусив кусочками чурека и овечьего сыра, горцы решили продолжать свой путь.

На этот раз Зину посадили на одну из навьюченных лошадей поверх каких-то подушек. Такой способ передвижения хотя тоже был мало удобен, но, во всяком случае, несравненно приятнее, чем со связанными руками и ногами быть переброшенной поперек седла.

Когда все было готово, молодой предводитель, которого прочие горцы звали Саабадулла, взяв в руки повод лошади с сидящей на ней Зиной, сам повел ее.

Подвигаясь рядом с девушкою, Саабадулла то и дело искоса поглядывал на нее, причем всякий раз лицо его вспыхивало и в больших черных глазах загорался огонек, значение которого Зина тогда еще не вполне понимала.

В продолжении пути Саабадулла выказывал к Зине большую предупредительность и обращался к ней не как с пленницей, а скорее как с гостьей. Только один раз, когда, поднявшись на вершину горы, они увидели сквозь синеющую долину неясные очертания крепости Угрюмой, озаренной вечерними лучами солнца, Саабадулла показал на них пальцем, что-то сердито крикнул Зине, чего она, разумеется, не поняла, но о чем догадалась по жесту, сопровождавшему возглас молодого чеченца.

Жест этот был очень ясен.

Толкнув Зину двумя пальцами в грудь, Саабадулла сделал ими движение по ладони другой руки, изображая бег ногами, причем махнул рукой в сторону крепости. После этого он сделал свирепое лицо и, выхватив кинжал, приставил его лезвием к горлу девушки.

«Если ты попробуешь бежать к своим, я зарежу тебя», — говорили жесты чеченца, и Зина поняла их.

Ночь провели в пещере. Для Зины Саабадулла постлал бурку, а под голову бросил ей седельную подушку.

Был момент, когда Саабадулла хотел было опять связать ее из боязни, чтобы она не вздумала бежать. Он уже подошел к ней с веревками в руках, но взглянув на ее измученное личико, очевидно, пожалел. Показав Зине веревку в знак того, что, мол, ежели не будешь вести себя покорно, свяжу, Саабадулла отошел прочь и улегся в самом проходе пещеры. Измученная впечатлениями и страданиями ночи и дня, Зина не помышляла о побеге. Несмотря на все свое горе и страх, она очень скоро крепко заснула и проспала до рассвета, как убитая.

На другой день тронулись в путь тем же порядком.

Несколько раз во время дороги Зина принималась горько плакать. Она представляла себе отчаяние ее стариков, их беспомощные рыдания, и сердце разрывалось у нее от печали. О себе, о своей судьбе она как-то не думала, все ее помыслы были сосредоточены на стариках-родителях.

Видя горькие слезы девушки, Саабадулла пробовал ее уговаривать, но Зина, разумеется, не понимала ни одного слова из всего того, что говорил ей горец. Тем не менее тон его речей несколько успокаивал ее и порождал смутную надежду. Саабадулла казался ей человеком добрым и великодушным.

У нее появилась смутная надежда, что чеченец, пожалуй, не сделает ей никакого зла, а только потребует выкупа, и таким образом с Божьей помощью она очень легко может через какой-нибудь месяц вернуться снова домой.

Под впечатлением этих надежд Зина гораздо ласковей стала глядеть на горца. Вскоре она заметила, что чем она была любезней с Саабадуллой, тем он делался мягче и предупредительней. Такое открытие заставило Зину удвоить свою любезность с молодым джигитом. Это было ей не очень трудно по той причине, что горец ей даже нравился.

Саабадулла был очень красив и обладал природной грацией. Его жесты были плавны и полны достоинства, а лицо выражало несокрушимую энергию.

К вечеру второго дня прибыли, наконец, в аул Тайабач. Саабадулла сдал Зину с рук на руки встретившим его двум женщинам. Те отвели ее в небольшую комнату, молча раздели и уложили на небольшой матрасик, набитый пухом, после чего бережно укутали теплыми одеялами и затем ушли, забрав всю ее одежду, которая, испачканная и изорванная, конечно, никуда не годилась. Ласковое, дружеское обращение обеих женщин еще более утвердило Зину в мысли, что ее не ожидает ничего дурного. Просто сорвут за нее несколько сот рублей денег, и этим все кончится.

Успокоенная такими соображениями, Зина с наслаждением вытянулась на мягком матрасе и тотчас крепко заснула, утомленная пережитыми ею тяжелыми впечатлениями и дорогой.

Долго ли проспала она так, Зина не помнила, но помнит, как вдруг словно что толкнуло ее, она испуганно вздрогнула и торопливо открыла глаза. Перед ней стоял Саабадулла. Взглянув на его побледневшее лицо, горящие как уголья глаза и стиснутые зубы, девушка почувствовала прилив холодного ужаса, парализовавшего ее, как парализует кролика взгляд удава. Она лежала, вся оцепеневшая, трепещущая, не в силах оказать какое бы то ни было сопротивление. Саабадулла между тем наклонился и крепко стиснул в мощных, горячих объятиях помертвевшую от страха девушку.

Припоминая все, что произошло потом, Зина долго не могла понять, как она пережила эти ужасные минуты, как не наложила на себя руки в первый момент после того, когда ее мучитель, наконец, ушел, оставив ее распростертую на ковре, опозоренную, с нестерпимой ноющею болью во всем теле.

Едва имея силы завернуться с головой в одеяло, Зина отползла в дальний угол и пролежала там весь день, не шевелясь.

Она ни о чем не думала, и в ее утомленном мозгу смутно копошились, как свившиеся в клубок змеи, коротенькие, не имеющие между собой никакой связи мысли, или, вернее говоря, обрывки мыслей.

Словно черная свинцовая туча накрыла ее и придавила к земле. Ее «я» как бы исчезло, она перестала чувствовать себя человеком, а какой-то вещью, с которой могли делать все что угодно. Когда Саабадулла снова пришел к ней, Зина с покорностью рабыни отдалась ему, не помышляя ни о каком сопротивлении. Она подчинилась ему, и только дрожью непреодолимого отвращения протестовала против его разнузданных порывов. С каждым днем это отвращение усиливалось и вылилось в глубокую, затаенную ненависть и омерзение, какое люди питают к отвратительным гадам. Чувство это не покидало Зину до последней минуты, когда, среди слез и стонов, вдруг появилось на свет маленькое слабое существо. С его рождением Зина сразу почувствовала облегчение. Точно кора спала с ее сердца. Ей вдруг стало легче дышать, и жизнь уже не казалась такою отвратительной. Даже ненавистный до глубины души Саабадулла сделался ей теперь менее омерзительным. Напротив, когда она в первый раз увидела своего ребенка на руках у Саабадуллы и подметила ласковую обращенную к нему улыбку, улыбку отца, любующегося своим сыном, что-то похожее на умиление шевельнулось в тайниках сердца Зины.

В эту минуту она невольно почувствовала, что кто бы ни был Саабадулла, тем не менее он является отцом ее сына, и теперь между ними, несмотря на все различие их между собой, была таинственная связь.

V

Вскоре после отъезда Саабадуллы в комнату Зины вошли жена его И лита и сестра Салимэ. Эти женщины редко оставляли Зину одну; если не обе вместе, то И лита или другая, но которая-нибудь из них наблюдала за нею, ни на минуту не выпуская из глаз.

Вначале это соглядатайство чрезвычайно надоедало Зине, но постепенно она привыкла к нему настолько, что перестала его замечать. После рождения ребенка и убедясь в страстной к нему любви со стороны Зины, женщины начали предоставлять ей некоторую свободу. Они сознавали всю невозможность побега: имея младенца на руках, расстаться с ребенком Зина, по их мнению, никогда бы не решилась.

Если бы не требования Саабадуллы, они давно перестали бы за нею шпионить, но он приказывал, и обе привыкшие к повиновению рабыни исполняли его волю беспрекословно.

К счастью Зины, как Илита, так и Салимэ были далеко не злыми. Особенно Илита. Это была еще совсем девочка, лет 15, не больше. Саабадулла женился на ней, когда ей не было и 12 лет. Теперь она была давно матерью. Илита происходила родом из Салтавии и отличалась своеобразной нежной и грациозной красотой, делавшей ее похожей на симпатичного, хорошенького зверька. Роста она была небольшого, худощава, с смуглым овальным лицом, с весело сверкающими глазами и ярко-пурпуровыми губами.

Саабадулла любил ее за веселый, беззаботный нрав, и хотя предпочитал Зину, но не настолько явно, чтобы Илита имела большой повод ревновать его к ней. Основной чертой характера Илиты была беспечность. Она шалила, резвилась как дитя, весьма довольная тем, что все заботы по хозяйству лежали не на ней, а на Салимэ, которая управляла домом, слугами и ею самой. Илита слушалась Салимэ во всем беспрекословно, и благодаря этому в доме редко происходили ссоры. Салимэ была уже пожилая женщина, такая же высокая и могучая, как ее брат Саабадулла. Овдовев, она не захотела выйти второй раз замуж, хотя и могла, и поселилась у младшего брата, переведя к нему и двух своих детей: девочку и мальчика. К тому времени, когда Зина попала к Саабадулле, дочь Салимэ уже вышла замуж и сын был в мюридах у Шамиля.

Салимэ была женщина не злая, и если ее не раздражали противоречиями, умышленно никому не делала зла.

Первое время после появления в доме Зины Салимэ несколько встревожилась и насторожилась; она пробовала уговаривать брата продать девушку в Турцию, но Саабадулла и слышать не хотел.

— Она мне самому нравится, — говорил он хладнокровно на все доводы Салимэ, — и я никому ее не отдам.

Встретив такое упорство, Салима сначала чрезвычайно раздражалась, но убедясь, что Зина и не думает играть какую бы то ни было роль в доме, она мало-помалу успокоилась и стала относиться к девушке довольно дружески.

— Ну, вот наш хозяин и уехал, — сказала Салима, входя в комнату, — теперь раньше трех дней не вернется. Придется вам поскучать.

Она лукаво подмигнула, на что Илита громко фыркнула и закрылась чадрой, Зина же пропустила слова старухи мимо ушей и продолжала шить, погруженная в свои думы. Видя, что она не расположена к беседе, женщины заговорили между собой о том, какое угощение будет на похоронах Мустафы, дяди Саабадуллы.

Илита уверяла, что угощенье будет на славу, но Салимэ в этом сильно сомневалась.

— Ты не знаешь старухи Умма-Гульснум, жены Мустафы, — возражала Салимэ, — она страшно скупа; когда приходится резать лишнего барашка, она думает, что это ее сын…

Старуха произнесла эту фразу с таким юмором, что смешливая Илита так и покатилась со смеху, и даже Зина чуть-чуть улыбнулась. У Салимэ была способность самые обыкновенные фразы говорить тоном, вызывавшим невольный смех.

В эту минуту дверь отворилась и в комнату вошла толстая, расплывшаяся старуха с широким лицом, большими круглыми глазами, что в придачу к крючковатому носу делало ее похожей на сову. На вид ей было лет под пятьдесят.

— Хоть гельдым. Хоть гельдым[13] — нараспев произнесла она, подходя к Салимэ и дружески приветствуя ее. — Хошь гельдым, — обратилась она тем же тоном к Илите. На Зину старуха едва глянула и пренебрежительно кивнула головой, на что та ей не ответила вовсе.

Из всех женщин, посещавших дом Саабадуллы, Зина больше всех не терпела эту старуху, жившую по соседству. Будучи главной женой достопочтенного муллы Гаджи-Кули-Абаза, она, как особа духовного звания, выказывала к русским особенную нетерпимость и ненависть.

— Ах, мои милые, любезные сердцу сестры, — заговорила Зайдат, так звали старуху, опускаясь на ковер между Салимэ и Илитой, — какой мне подарок прислал мой сын недавно! Нарочно принесла показать вам.

Говоря так, Зайдат вытащила из-под чадры и развернула небольшой сверток, в котором оказался в несколько аршин длиной кусок полушерстяной материи русского производства. Материя была довольно обыкновенная, ярко-пестрая и недорогая, но, тем не менее, обе женщины пришли в восторг. С жадностью выхватив из рук Зайдат, они принялись ее разглядывать, вырывая друг у друга, чтобы получше рассмотреть. Они мяли материю пальцами, смотрели на свет, для чего-то нюхали и даже языком несколько раз лизнули.

Углубленная в свои мысли, Зина оставалась по-прежнему равнодушной и даже не взглянула на материю. Это обстоятельство, по-видимому, обидело Зайдат.

— А ты что же, не хочешь и глазом повесть? — воскликнула старуха, обращаясь к пленнице. — Ты ведь должна знать толк в русских материях: вот ты посмотри и скажи, какова она, по твоему мнению?

Не желая раздражать старуху, Зина лениво поднялась с места и, приблизившись, стала рассматривать материю.

— На, пощупай, какая плотная, только, смотри, будь осторожнее, — проговорила Зайдат, сунув Зине конец материи.

Та машинально взяла и вдруг почувствовала в своих пальцах вместе с концом материи плотно, в несколько раз сложенный клочок бумаги.

Зина вздрогнула от неожиданности, зажала записочку в своем кулаке и вопросительно заглянула в глаза Зайдат.

К немалому своему удивлению, на этот раз она не заметила в лице старухи столь знакомое ей выражение непримиримой ненависти; напротив, сегодня она глядела дружески и ласково-одобряюще.

— Ну что, хорошая материя, как ты думаешь? — продолжала тараторить Зайдат, давая Зине тем время опомниться.

— Очень хорошая, — нашлась наконец Зина и, поспешно отойдя в сторону, села на свое место.

Она была ошеломлена и ничего не понимала. Привыкнув до сегодняшнего дня считать Зайдат заклятым врагом, Зина никак не могла понять, что сталось вдруг с ней. Откуда сумела она взять такой ласковый взгляд, каким она на мгновенье скользнула по ее лицу, передавая бумажку, — очевидно записочку. Но если это действительно записочка, от кого бы она могла быть? Кому было написать ее и передать Зайдат? Что все это значило?

Зина сидела и ломала голову над разрешением волновавшего ее вопроса. Записочка, незаметно засунутая ею за пазуху, жгла ей грудь, и она сгорала нетерпением поскорей прочитать ее.

Она едва нашла в себе настолько силы воли, чтобы принудить себя спокойно просидеть на месте еще некоторое время. Затем, убедившись, что женщины, увлеченные разговором, не следят за нею, Зина встала, притворно потянулась и, неслышно ступая по мягкому ковру босыми ногами, незаметно вышла за дверь.

Там, прижавшись к углу, она трясущимися руками развернула бумажку, оказавшуюся действительно запиской, и устремила на нее жадный взгляд разгоревшихся от волнения глаз.

Прочитав записку, Зина почувствовала, как все закружилось вокруг нее, сердце замерло и ноги ослабели до того, что она едва удержалась, чтобы не опуститься на землю. Несколько минут простояла она ошеломленная, охваченная одним порывом безумной радости, но скоро опомнилась и, сделав над собой нечеловеческое усилие, вернулась в комнату. Она была так бледна, взволнованна, что Илита и Салимэ невольно обратили на нее внимание.

— Что с тобой случилось? — участливо воскликнула Илита. — Можно подумать, будто тебе повстречался сам Джабраил, так ты бледна.

— Мне вдруг стало не по себе, — ответила Зина, опускаясь головой на подушки, — лихорадит, голова кружится и тошнит. Сама не понимаю, что со мной.

— Это бывает, — авторитетно вмешалась в разговор Зайдат, — ты ляг и постарайся уснуть, скоро пройдет, только не выходи вечером на двор, иначе можешь серьезно захворать.

Зина, у которой от волнения действительно сделалось нечто вроде лихорадки, поспешила последовать совету старухи. Она закуталась в теплое одеяло, отвернулась лицом к стене и постаралась собраться с мыслями. Вынув украдкой записочку, она еще раз прочла ее, а затем, разорвав на четыре части, свернула в шарик и проглотила.

Она несколько раз мысленно повторяла фразы записки, стараясь вдуматься в их смысл. По тону записки было видно, что писавший уже подготовил все к побегу. Он даже нашел способ удалить сестру и жену Саабадуллы.

«Ваши тюремщицы уйдут. Оставайтесь дома», — пишет тайный друг. Но как же он это сделает? Кто его сообщники? Прежде всего Зайдат. Она принесла записку, зная ее содержание; это можно понять из того, как она хитрила, чтобы передать Зине незаметно клочок бумажки. До сих пор в лице Зайдат молодая женщина видела самого заклятого врага русских, фанатически ненавидящего христиан, и вдруг эта самая Зайдат становилась их сообщницей. Какая сила, какое чудо могло принудить ее к тому? Наконец, где она могла встретиться с тем «другом», который написал эту записку? Все это было крайне невероятно, неправдоподобно. Мысль о Спиридове мелькнула в голове Зины. «Не он ли? — подумала она. — Не убежал ли как-нибудь из плена и теперь, узнав обо мне, хочет спасти меня? Какой вздор! — поспешила Зина тут же разубедить себя. — Если Спиридов и действительно бежал из плена, ему впору думать о своем спасении, а не пытаться спасать других. И опять-таки же, при чем тут Зайдат? Уж к ней-то за содействием Спиридов меньше всего мог обратиться…» Словом, сколько Зина ни ломала голову, она решительно ничего не могла придумать.

Погруженная в свои мысли, Зина не слышала, о чем продолжали болтать между собой три женщины, и только пронзительный крик проснувшегося младенца заставил ее очнуться.

Поднявшись, Зина взяла его на руки и начала кормить.

Зайдат уже не было, она ушла. Илита объявила Зине: вечером она вместе с Салимэ пойдут к Зайдат, она звала их и обещала угостить персидскими сладостями, присланными ей сыном. По этому поводу Салимэ не преминула повздыхать о том, что у нее не такой сын, как у Зайдат, как ушел к имаму, так ни разу ничем не обрадовал свою мать, — не прислал ей никакого, самого пустого подарка.

— А тебе придется оставаться одной, — сказала Илита тоном сожаления, обращаясь к Зине. — Зайдат, — добавила она с откровенной наивностью, — сказала: «Ваша гяурка пусть не приходит, я ее ненавижу». Но ты не тужи, я постараюсь принести тебе что-нибудь, чтобы и ты могла попробовать прекрасных персидских лакомств. Ах, как они вкусны, как вкусны, ты и представить себе не можешь!

Илита даже языком прищелкнула от предвкушения наслаждения. Зина улыбнулась.

— Славная ты, Илита, добрая, — сказала она, ласково поглядывая на молоденькую чеченку. Та весело рассмеялась, скаля свои ослепительно-белые зубы и гримасничая, как обезьяна.

Зина держала младенца у груди и с нежной любовью смотрела на его белое, румяное личико, черные большие глаза и пухлые пальчики, теребившие её грудь, и вдруг тревожная мысль, как молния, обожгла ее. Она вспомнила последнюю фразу записки: "Готовьтесь к побегу, может быть, даже этой ночью». «А как же ребенок? — спросила сама себя Зина. — Разве мыслимо с таким малышом тайком уйти из дома так, чтобы никто не услышал?» И чем больше об этом думала Зина, тем ясней становилась для нее вся невозможность побега. Теперь он бессознательно помешает ей, а когда подрастет и будет понимать — и подавно без слез и крика не позволит унести себя от отца, от Салимэ и И литы, которых будет любить и считать своими близкими.

Зина даже похолодела вся.

Ее сын, существо, более всего ей дорогое, являлся ее самым неумолимым тюремщиком, прочным звеном цепи, навсегда приковавшей ее к чужому, ненавистному ей народу.

Зине надо было сделать над собой неимоверное усилие, чтобы не разрыдаться. Ребенок же тем временем продолжал сосать, жадно захлебываясь, шевеля от наслаждения ручками и ножками.

До вечера Зина была в состоянии, которое, если бы продолжалось в течение нескольких дней, легко могло свести ее с ума.

Когда женщины на минуту покидали ее, она бросалась на колени и принималась горячо, без слов молиться. Она ничего не ждала, ни на что не надеялась. Только чудо, одно чудо могло спасти ее, и она то ждала его, веря в его возможность, то приходила в отчаяние, сознавая всю неосуществимость своих смутных надежд.

В своем волнении она несколько раз порывалась вскочить и начать бегать по комнате, чтобы тем хоть немного успокоить себя, но благоразумие удерживало ее, и она продолжала лежать, укутавшись с головой в одеяло, и по временам слегка стонала, чтобы еще более утвердить Илиту и Салимэ в убеждении, будто она действительно расхворалась.

Медленно тянулся день.

Солнце точно остановилось в небесах. Порою Зине казалось, будто все вокруг нее застыло, как в сказочном сне. Минута, когда ею была получена записка, отодвинулась в далекое прошлое. За это время она успела пережить целый мир разнообразных ощущений, пройти через ряд тревог и мгновенных испугов; при всяком громком крике, стуке она замирала от ужаса, широко открывала глаза и выжидательно выглядывала ими из-под краев чадры, чутко прислушиваясь. За эти несколько часов она постарела душой на несколько лет.

Когда ребенок просыпался и начинал плакать, она осторожно, не вставая, протягивала к нему руки, брала его из люльки, завертывала в чадру, как бы желая спрятаться с ним от всего мира, и принималась убаюкивать его, шепча ему на ухо самые нежные названия, какие только могла придумать.

От всех пережитых ею волнений Зина почувствовала, наконец, страшную усталость и незаметно для себя впала в тяжелый, крепкий сон. Долго ли продолжалось такое состояние, она не могла определить, но когда очнулась, увидела себя в кромешной тьме. Кругом было тихо, как в могиле. Этот мрак и тишина повергли молодую женщину в суеверный ужас: ей показалось, что какое-то чудовище притаилось где-то подле нее и жадно следит за нею из своего угла. Она задрожала всем телом и, вскочив, бесшумно, едва ступая на носки, подбежала к двери и толкнула ее, но дверь оказалась заперта снаружи, из чего Зина заключила, что, должно быть, обе женщины ушли… В таком случае, исполнение задуманного кем-то и приводимого в исполнение плана Зайдат началось, и приближается минута решения ее судьбы. Зина, не в силах будучи отойти от дверей, прижалась к ним, вся трепещущая, похолодевшая, близкая к потере рассудка, вся проникнутая трепетным ожиданием чего-то страшного, необычайного, что должно было случиться каждую минуту.

Вдруг ее настороженный слух уловил неясный шорох подкрадывающихся шагов. Кто-то сдержанно дышал за дверью. Слабо звякнул замок, дверь дрогнула и бесшумно отворилась… Струя свежего воздуха обдала пылающее тело Зины… Чья-то темная фигура, неясно вырисовывшаяся в лучах месяца, проскользнула в комнату.

Фигура осторожно перешагнула через порог и в нерешительности остановилась, вглядываясь в темноту.

Зина затаила дыхание.

Прошла долгая, томительная минута.

— Зинаида Аркадьевна, — раздался едва слышный шепот, — где вы?

Зина сразу узнала голос.

Стиснув зубы, чтобы заглушить в себе крик радости, она бросилась вперед и в неудержимом порыве, не размышляя ни о чем, повисла на шее подхватившего ее в свои объятия Спиридова.

— Петр Андреевич, Петр Андреевич, — шептала она бессознательно, крепко прижимаясь к нему всем телом.

— Зинаида Аркадьевна, — слегка дрогнувшим голосом прошептал Спиридов, — как я рад, как счастлив, но прошу вас, успокойтесь… Соберите всю силу воли… теперь предстоит самое главное дело… нельзя терять ни одной минуты драгоценного времени. Идемте за мной в чем вы есть… я вас закутаю в бурку, холодно не будет… торопитесь… У меня уже все готово, лошади ждут… Завтра об эту пору мы будем вне всякой опасности. Идемте.

Спиридов взял Зину за руку и повлек ее к выходу; она бессознательно повиновалась ему, но, сделав два-три шага, вдруг опомнилась и, с силой вырвав свою руку из руки Петра Андреевича, торопливо шагнула в глубь комнаты.

— Постойте, постойте, — зашептала она, — куда мы идем?.. А как же он, разве мы его не возьмем с собой?

— Кого? — изумился Спиридов.

— Моего ребенка! Я не могу его покинуть. Если нам нельзя бежать вдвоем, я тогда остаюсь. — Последнюю фразу она произнесла с твердой решимостью и, как бы в подтверждение своих слов, еще дальше отступила внутрь комнаты.

Спиридов последовал за ней.

— Послушайте, — заговорил он нетерпеливым тоном, — ведь это же безумие. Подумайте, ну что представляет для вас этот ребенок, разве он должен быть вам особенно дорог? Рассудите хладнокровно. Ведь он только телом ваш, а по духу чужой. Вы русская, христианка, — он мусульманин, чеченец, враг вашей веры, вашей народности. Шести лет его, по горскому обычаю, отдадут в чужую семью на воспитание. Шестнадцати лет он возвратится к вам разбойником, дикарем, непримиримым фанатиком, и если к тому времени, что, правда, трудно предположить, Кавказ не будет еще завоеван, ваш сын вместе с другими головорезами будет совершать разбойничьи набеги и, возвращаясь в аул, вытряхивать перед вами из своих дорожных сум русские головы. Что вы тогда будете чувствовать, слушая его рассказы об учиненных им зверствах над вашими земляками и единоверцами? Представьте только все это достаточно ясно и припомните свою слабость… Я понимаю, вам, конечно, тяжело, очень тяжело, но что делать? Предположите, он умер… ведь может же он умереть… Теряют же матери детей… Вспомните вашего отца, неужели вам не жаль его… Вообразите его отчаяние, когда он узнает, что вы из безотчетной любви к какому-то зверенышу, простите, ради бога, но в тех условиях, в каких вы его можете воспитать, сын ваш звереныш, — вы обрекаете вашего обожающего вас родителя на одинокую, печальную старость… Ну, полноте, не упрямьтесь… идемте, мы и так много потеряли времени. Оставьте вашего сына, пусть идет своим путем, все равно не в вашей власти воспитать его. При вас ли, без вас ли, из него выйдет все тот же дикий чеченец. Взамен его у вас могут быть другие дети, одной с вами веры, говорящие на вашем языке, горячо вас любящие, для которых вы будете матерью, священной личностью, а не проклятой гяуркой, как для этого… им вы смело будете говорить о Боге, учить молитвам, воспитывать в них любовь к родине, словом, делать все то, о чем вы не посмеете и помыслить по отношению к этому ребенку… Неужели все это не очевидно, не бьет в глаза… неужели тут еще есть место каким бы то ни было сомнениям?

Зина стояла неподвижно, словно застыв в своей позе. Спиридов начинал терять терпение. Для него колебания Зины казались простым упрямством, проявлением бессмысленной, животной любви самки к своему детенышу. Ему не только не было жаль Зины, но, напротив, в нем подымалось против нее глухое раздражение. Того чувства, которое он думал испытать при виде ее и о котором размышлял всю дорогу, он не ощутил, скорее даже наоборот. Обаяние девственности и непорочности в соединении с умом и твердой волей, которыми, как ему казалось, была оделена Зина, возвышавшие ее в глазах Спиридова в то время, когда она была еще девушкой, — исчезли. Перед ним стояла женщина, горячо узнавшая, хотя и против воли, все тайны любовных чар, загрязненная грубым прикосновением рук мужчины, чего доброго, даже и не одного, мать, имеющая ребенка, в которого она уже успела, вопреки логике и рассудку, вложить большую часть своей души и ради которого отчасти примирилась даже с своим положением, не кажущимся ей настолько ужасным, чтобы без всяких колебаний бежать без оглядки, как только отворилась дверь ее тюрьмы.

Спиридов глядел на Зину, едва различая ее во мраке, и вдруг странная, испугавшая его самого мысль промелькнула в его мозгу.

«Кто знает, может быть, она счастлива, и стоило ли так страшно рисковать, как рисковал он, чтобы вырвать ее из настоящего положения, которым она довольна? Я не раз слыхал, что для матери ребенок заменяет весь мир и примиряет со всеми ужасами… Может быть, и тут то же самое».

Чувство глухого раздражения охватило Спиридова.

«Нет, — подумал он, — этому не бывать. Я спасу ее против ее собственного желания. Не для того ставил я свою жизнь на карту, чтобы отступить перед глупым чувством разнежившейся бабенки… Я обещал ее отцу привезти к нему дочь, если только она жива, и привезу, хотя бы ценой насилия».

— Послушайте, — сурово заговорил Спиридов, шагнув к Зине и энергично схватив ее за руку, — бросьте ваши безумства. Мы не на любительском спектакле… За ваше освобождение пролито слишком много крови… все равно вам нельзя оставаться, вас убьют… Идемте, или, клянусь, я накину вам на голову бурку и силой унесу вас…

— Нет, не делайте этого, — стремительно заговорила Зина, — я тогда закричу… уверяю вас, закричу, пусть я погибну, но я не брошу своего ребенка… вы не мать, вы не можете понять моих чувств… оставить его, такого крохотного, беспомощного, одного, на чужие руки… Нет, нет, это выше моих сил… Он проснется, протянет ручки, его губы станут ловить воздух, испуганные глазки искать знакомое ему лицо, а я в это время буду скакать, трусливо думая о своем спасении? Какая мать согласится на это? И ради чего? Ради отца? Но отец стар, его страдания скоро прекратятся, другого же у меня никого нет.

— А я? — спросил Спиридов. — Вы, кажется, писали мне, что любите меня. Мое присутствие здесь, в эту минуту, не есть ли доказательство взаимности? Принесите мне в жертву чувство к вашему ребенку, я постараюсь по мере сил вознаградить вас и дать вам счастье.

Зина пристально воззрилась в лицо Спиридова:

— Зачем вы обманываете и себя, и меня, Петр Андреевич? Вы меня не любите, по крайней мере, не той любовью… Вы только жалеете меня… Из жалости ко мне вы готовы принести еще одну жертву к тем, которые вами уже принесены… Ах, зачем вы приехали…

Зачем увеличили мои страдания… Если бы вы любили меня, вы не стали бы говорить таким языком…

Протяжный, тоскливый крик совы прервал ее слова. Спиридов вздрогнул.

— Это нас зовут, пора, еще несколько минут — и мы погибли. Если нас поймают сейчас, мы умрем в страшных мучениях… Взываю к вашему сердцу, пожалейте ваших друзей. Не обрекайте их за то, что они хотели спасти вас, лютой казни. Идемте.

— Идите одни, умоляю, уходите… Зачем вы приехали! При одной мысли об опасности, которая угрожает вам, у меня мутится ум… Но не требуйте от меня невозможного… Пожалейте меня… Уходите, ради всего, всего святого молю, уходите!

Она упала перед Спиридовым на колени и умоляюще протянула к нему руки.

Крик совы раздался снова, в нем чудилось тревожное нетерпение.

Спиридов бешено скрипнул зубами.

— Ну хорошо, — дрожащим от внутреннего бешенства голосом произнес он. — Попытаемся увезти и его. Делать нечего. Возьмите его осторожно на руки и постарайтесь, чтобы он не проснулся и не заплакал до тех пор, пока мы не выйдем из аула… В дороге пусть плачет, не так опасно… Ну, где же он у вас?.. Торопитесь.

— Петр Андреевич, подумайте, какой страшной опасности подвергаете вы себя… — произнесла Зина, но Спиридов нетерпеливо перебил ее:

— Зинаида Аркадьевна, довольно разговоров! Вы, кажется, меня знаете: раз что я решил, так то и будет. Теперь я решил не уходить отсюда без вас, и не уйду. Понимаете, не уйду. Товарищей отправлю, а сам останусь, так и знайте… Все дальнейшие разговоры бесполезны; забирайте ребенка, да не забудьте прихватить чадру.

Зина больше не возражала.

Осторожно, затаив дыхание, вынула она младенца из люльки, завернула его плотно в чадру и на цыпочках, замирая от страха, двинулась за Спиридовым.

Выйдя на пустынный двор, они торопливо пошли, держась в тени, бросаемой стенами строений. В нескольких шагах от дверей сакли Зина наткнулась на чей-то распростертый труп.

— Кто это? — с ужасом шепнула она.

— Идемте, не плакать же над ним! — сердито проворчал Спиридов.

Зина беспрекословно повиновалась и тем же легким шагом пошла вперед за Петром Андреевичем; но только успела она пройти три-четыре шага, как увидела у своих ног слабо освещенное лучами месяца знакомое миловидное личико Илиты с широко раскрытыми глазами, в которых застыло выражение ужаса и предсмертной муки. Молодая женщина лежала распростертая на земле, раскинув руки, с зияющей раной на горле, вся залитая кровью.

Зина слабо вскрикнула и чуть не уронила из рук ребенка.

Спиридов успел подхватить его.

— Боже мой, — прошептала Зина побелевшими губами, — какой ужас, какой ужас! Зачем понадобилось проливать так много крови?.. Неужели нельзя было обойтись без этого?

Спиридов равнодушно пожал плечами.

— Можете быть уверенной, я лично не пролил ни одной капли крови, это дело взяли на себя мои сообщники, и я не находил удобным вмешиваться в их распоряжения. Необходимо принять во внимание, что они спасали свою шкуру, а в таких случаях церемониться никто не станет… Однако пойдемте. Стоит вашему ребенку проснуться и поднять крик, нас ожидает лютая смерть.

— Какой вы сделались безжалостный, — укоризненно шепнула Зина.

— Может быть, но этому я научился у горцев же в плену, — холодно усмехнулся Спиридов, — пусть пеняют на себя.

Обогнув строение и не без труда пролезши сквозь узенькую щель, наскоро проделанную в заборе, Спиридов с следовавшей по его пятам Зиной очутились в темном глухом переулке, одним концом своим спускавшимся в глубокий овраг, по которому протекал быстрый, неуловимый поток.

Пробежав проулок и спустившись на дно оврага, они увидели двух всадников, державших в поводу еще двух оседланных лошадей.

— Почему так долго? — спросил Николай-бек угрюмым голосом.

Спиридов раздраженно махнул рукой.

— После, — бросил он ему в ответ и, обратясь к Зине, шепнул ей тоном, в котором слышалось неулегшееся раздражение: — Дайте мне вашего ребенка, я повезу его, а вы садитесь скорее на лошадь, да постарайтесь держаться как можно крепче, нам предстоит очень быстрая езда.

Зина заколебалась.

— А вы его не уроните? — опасливо спросила она, инстинктивно прижимая младенца к своей груди.

— Зинаида Аркадьевна, это уже превышает всякое терпение! Поймите, дело идет о наших головах, или вы думаете, что после того, что вы видели там, на дворе, горцы будут так же нежничать, как нежничаете вы?

Он осторожным, но властным движением взял из рук Зины ребенка, а тем временем Николай-бек помог ей взобраться на лошадь.

— Айда! — слегка крикнул Маммед и, вихрем вынесшись на противоположный берег оврага, погнал своего коня по узкой лесной тропинке. Спиридов, Зина и Николай-бек помчались за ним следом. Обернутые бараньей шерстью копыта лошадей не издавали стука, и они неслись как тени, слабо освещенные лучами месяца, едва пробивающимися сквозь густую листву леса.

Как ни осторожно держал Спиридов младенца, но после первых же двух-трех скачков лошади он закряхтел и начал просыпаться. Петр Андреевич вовремя заметил это, и в ту минуту, как ребенок открыл рот, чтобы закричать, он прикрыл его лицо ладонью.

— Петр Андреевич, — встревожилась Зина, — вы его задушите! Ради бога, что вы делаете, слышите, он задыхается… Умоляю вас, передайте его мне.

— Для того чтобы вы ему позволили орать на весь лес? Покорно благодарим, — полушутя-полудосадливо отвечал Петр Андреевич. — Нет, этого не будет. Довольно того, что я уступил вам, взяв его с собой… Не беспокойтесь, не задушу, нос у него открыт, пока с него и этого достаточно.

VI

Ночь скакали наши путники, только изредка давая лошадям пройти несколько саженей шагом, а затем снова пуская их во весь опор. На рассвете, измученные, на измученных лошадях, они достигли небольшой сакли, построенной у подножия высокой горы. В ту минуту, как они остановились подле ворот, из сакли вышел благообразный старик-горец и дружелюбно пригласил их к себе. По тому, как Николай-бек и Маммед поздоровались со стариком, Зина заключила, что они находятся с ним в приятельских отношениях.

Поздравив гостей с приездом, старик повел их в кунацкую, куда через каких-нибудь полчаса мальчики принесли дымящийся шашлык, чурек, бараний сыр, кувшин с бузой[14], сотовый мед и традиционные рот-люль-хинкал[15].

— Подкрепитесь, дорогие гости, — радушно угощал хозяин, — пока вам переседлают коней. Я думаю, вы сильно проголодались с дороги.

— От угощения отказываться — гневить Аллаха, — обычной поговоркой отвечал Маммед. — Мы действительно очень голодны и с радостью принимаем твое гостеприимство.

— Только не задерживай нас, — вмешался Николай-бек, — нам еще предстоит далекий путь, а погоня, может быть, уже близка.

— Погони вам бояться нечего. Вы отсюда поедете на свежих лошадях, тогда как у ваших врагов они истомленные. Если они случайно едут по вашему пути, вы намного уедете вперед них.

— Мы и сами надеемся на это, а все-таки осторожность не мешает.

— Осторожность — сестра мудрости, — менторским тоном произнес старик.

Через час, немного отдохнувшие и подкрепленные пищей, путники пустились дальше в путь. Своих измученных коней они оставили у старика и теперь ехали на свежих, заранее заготовленных еще по пути в аул Таа-баньчу.

Чем дальше, тем дорога становилась каменистей, пошли горы, но беглецы мало обращали на это внимания и беспощадно гнали лошадей. К вечеру несчастные животные совершенно выбились из сил, они качались, как пьяные, угрожая каждую минуту свалиться замертво.

Всадники тоже порядком устали; что же касается Зины, то она была едва жива, и когда, наконец, выбрав укромное местечко, защищенное со всех сторон горами, было решено остановиться на ночлег, молодая женщина уже не была в состоянии сама слезть с лошади, и ее пришлось снять с седла на руках.

Маммед поспешил разостлать свою бурку, на которую и уложили Зину, подсунув ей под голову седельную подушку.

Утомление Зинаиды Аркадьевны было так сильно, что едва она успела вытянуться на земле, как тотчас крепко заснула.

Маммед последовал ее примеру; у разведенного костра остались сидеть Николай-бек и Спиридов. Оба были задумчивы. У обоих на сердце скребли кошки.

Долго сидели они так, устремив глаза на огонь, занятый каждый своими мыслями. Наконец Николай-бек первый поднял понуренную голову и произнес:

— Вот и сделали дело. Теперь погони нам бояться нечего. Ушли. Завтра в полдень вы уже будете в крепости Угрюмой.

— Дай бог. Я успокоюсь только тогда, когда попаду за крепостные ворота, — возразил Спиридов. — Мало ли что может случиться.

— Оно, конечно, всяко бывает, а только, по-моему, теперь вы опасности миновали. Пока Саабадулле дадут знать, пока он приедет да соберет джигитов для погони, много времени уйдет. К тому же приятель наш Гаджи-Кули-Абаз сумеет сбить его с толку и направить по ложному следу. Хитрый старик, хоть кого вокруг пальца обведет.

— А и зверь же! — вспомнил Спиридов. — Как он эту бедняжечку, молодую чеченку, жену Саабадуллы, ножом по горлу полоснул, точно курчонка, и не жаль ему нисколько…

— Эко захотели! Да за такую уйму деньжищ, что мы ему отвалили, он с собственного сына кожу содрал бы. Вы себе даже и представить не можете, до чего эти горцы жадны до денег. За деньги он готов на все. Отца, сына зарежет, рука не дрогнет, только заплатите подороже… Я уж их знаю достаточно.

— Да, народец! — произнес Спиридов, и, глянув искоса на Маммеда, беззаботно и крепко спавшего неподалеку от них, он кивнул на него головой: — Вот еще один; вчера двух человек зарезал, а сегодня спит, как младенец, небось, и во сне зарезанные ему не приснятся.

— Куда там, он и думать-то забыл про них. Разбуди его, дай кинжал в руки, он еще десятерых зарежет и опять спать завалится… На этот счет у них просто.

— Чего проще. Меня удивляет только одно, как вы можете выносить их и оставаться с ними?

Николай-бек неопределенным жестом повел плечом.

— Теперь уж недолго, — произнес он. — Не знаю, что будет, как будет, а только чувствую: скоро, скоро все это кончится. Третьего дня ночью, как мы в ауле ночевали, мне Дуня моя приснилась, первый раз с того дня, как мы расстались. Никогда прежде не видал я ее во сне, а тут вдруг вижу, будто пришла она, такая радостная, веселая, одетая во что-то белое. Поздоровалась со мной и давай меня за что-то благодарить, а за что, я никак понять не могу… Потом вдруг начала она вокруг меня лезгинку танцевать, танцует, а сама хохочет, и я, глядя на нее, хохочу до упаду, а над чем, и сам не понимаю…

Вдруг она как завертится, как завертится, словно вихрь ее подхватил и понес… Я за ней, она от меня, летит по воздуху и рукой манит, улыбается. Бежал я, бежал за ней, да как хлопнусь в яму, так и полетел на дно, да со всего размаху и ударился головой о камень, — на дне торчал. На этом я проснулся да тут же и подумал, что этот сон наверно неспроста и в предзнаменование какого-нибудь важного, решительного события в моей жизни. А? Как вы думаете?

Спиридов пожал плечами.

— Я снам не верю, — сказал он, — и никогда не верил. Мало ли что приснится.

— Это-то, положим, верно, а все-таки… Впрочем, о чем толковать, что будет, то будет.

— Уезжайте-ка вы скорее в Турцию, как хотели, — посоветовал Спиридов. — Чем раньше вы это сделаете, тем лучше, в вашем положении это лучший и единственный исход.

— Да, конечно, — неопределенно отвечал Николай-бек и, тряхнув головой, словно отгоняя докучные мысли, добавил: — Однако и нам пора спать. Завтра чуть свет в путь.

— Спите, а я еще посижу немного, — отвечал Спиридов. — Мне спать не хочется.

— Ну, как знаете, а я лягу. Спокойной ночи.

Николай-бек завернулся в бурку, лёг головой к костру и, как все привычные к походной жизни люди, почти моментально заснул. Спиридов остался сидеть один у костра.

Глядя поверх потухающего пламени на спящую Зину, Спиридов думал о ней, о себе и о своих к ней отношениях. То чувство, которое его охватило там, в лазарете крепости Угрюмой, под впечатлением только что пережитого плена, и побудило дать слово спасти Зину какой бы то ни было ценой, значительно остыло. Тогда ему казалось недостаточным выручить Зину из плена, в его мозгу смутно шевелилось желание сгладить так или иначе последствия ужасного несчастия, постигшего ее. «Если понадобится, я женюсь на ней», — в порыве великодушия подумал Петр Андреевич, но вслух этого не сказал. Что-то против его воли сковало ему язык. Теперь он был очень доволен своей сдержанностью. Обещай он тогда Балкашину жениться на его опозоренной дочери, Спиридов выполнил бы свое слово, как бы ни было ему это тяжело, но, к счастью, он только подумал. Правда, увидя Зину в сакле Саабадуллы и стремясь уговорить ее бросить ребенка, он высказал нечто похожее на полуобещание и ясно видел, что Зина так поняла, но, по справедливости говоря, он смело мог с чистой совестью игнорировать это обещание. Оно вырвалось у него под впечатлением глубокой жалости и страстного желания спасти девушку, хотя бы против ее воли. Убежденный в необходимости оставить ребенка, он предлагал себя вместо него, но она отказалась. С инстинктом, присущим женщине, она разгадала его чувства к ней и поняла, что он ее не любит, а только жалеет… Это, очевидно, глубоко опечалило ее… Может быть, увидев его, она надеялась услышать другие речи, иные слова… Что делать, он не мог притвориться, да и ни к чему… Все равно он ничего не мог предложить ей… сердце его пусто. Даже более пусто, чем прежде. Тогда он уважал ее и интересовался ею настолько, что бывали минуты, когда он полушутя-полусерьезно спрашивал себя: уж не жениться ли ему на ней? Теперь и таких отношений не может быть. Призрак Саабадуллы навсегда заслонил для него, как ширма, образ Зины-девушки. «Если бы я был Колосовым или вроде его, — размышлял Петр Андреевич, — то, по всей вероятности, несчастие, постигшее Зинаиду Аркадьевну, еще только сильнее бы разогрело чувство великодушия, и я бы полюбил за ее страдания, а вместе с ней и сына Саабадуллы. Другой на моем месте нашел бы наслаждение и утеху заняться перевоспитанием его натуры, стал бы внедрять в него христианские идеи и несказанно радовался бы его успехам, если только допустить возможность таковых. Вернее, однако, что из этого зверенка ни крестом, ни пестом не вытравить дикаря, и рано или поздно он проявит дикость своей натуры. Много горя причинит он своей матери, не имевшей настолько благоразумия, чтобы оставить его в его среде… Этот ребенок навсегда останется бельмом в ее глазу и будет колоть очи каждому новому знакомому… Во всяком случае, плохое приданое для молодой девушки — младенец, прижитый ею с дикарем. Мне, по крайней мере, он противен и постоянно напоминал бы своего милого папашу Саабадуллу. Кстати, воображаю, как он взбесится, вернувшись домой. Это первая моя расплата с ними за гундыню и за шашлык, который я тогда ел, подбирал его, как собака, с земли. Авось, доведется еще не раз расквитаться с этим зверьем».

Мысль о гундыне перенесла вдруг Спиридова к думам о княгине. Он вспомнил свой разговор с Дуладзе и нашел, что разговор был очень глупый. Тогда Спиридов был охвачен рыцарским порывом ехать разыскивать Зину и под этим впечатлением высказал князю много такого, чего не сказал бы теперь.

«Зачем я так резко разорвал все отношения? — досадовал на себя Спиридов. — Положим, княгиня была мне не совсем верна; но если дальше кокетства и ухаживанья дело не шло, то глупо было отталкивать от себя такую интересную женщину; ведь не о браке же шел вопрос, не о том, чтобы сейчас же идти под венец…» Очень возможно, что Элен даже и в мыслях не имела выйти за него замуж, а просто ждала его, как друга, как предмет своей первой любви, тогда его поведение более чем глупо. Какое-то непростительное донкихотство… Благодаря плену и затем болезни его нервы чересчур расшатались, и он утратил ясное мышление. Надо было написать Элен, объяснить необходимость взятого на себя подвига, между строк упрекнуть за слишком легкомысленное поведение, но за всем тем не отнимать у нее надежды на скорое свидание.

Чем дальше думал Спиридов, тем сильнее разгоралось в нем желание увидаться с Элен; наконец, он решил, как только сдаст Зину отцу, тотчас же ехать в Тифлис.

«Если Элен меня действительно любит, — размышлял Спиридов, — она поймет мои чувства, женщины, в сущности, очень довольны, когда их ревнуют; Элен, наверно, не составит в этом случае исключения».

Решение ехать в Тифлис настолько успокоило Спиридова, что он даже повеселел и успокоился.

«Однако и вправду пора спать, — подумал Петр Андреевич, — разбужу Маммеда, пусть караулит, а сам лягу. Завтра до полудня кончатся все мои мытарства, и я вздохну спокойно».


Солнце встало на полдень, когда Спиридов, Зина, Николай-бек и Маммед остановились на левом берегу реки Койсу в виду крепости Угрюмой, до которой оставалось не более двух верст.

— Ну, Николай-бек, спасибо вам, — с искренним чувством сказал Спиридов, крепко пожимая руку Николай-бека, — большое, большое спасибо.

— Не на чем, — скромно отвечал тот, — моя заслуга невелика, всякий кунак из горцев сделал бы то же. Я рад, что нам все так хорошо удалось. Ну, прощайте, увидимся ли когда-нибудь?

— Неизвестно. Ведь вы скоро в Турцию уедете?

— Да, думаю.

— Поезжайте. Мне было бы, признаться, очень тяжело опять увидеть вас в рядах наших врагов.

— Ну, этого, бог даст, не будет, я решил не сражаться против русских.

— Тогда вам тем паче надо скорее уезжать, иначе вы рискуете навлечь на себя вражду Шамиля.

— А плевать я хочу на него! — сердито воскликнул Николай-бек. — Не очень-то он мне страшен…

— Ну, однако, не скажите, Шамиль может быть для вас очень опасным. Не понимаю, чего вам тянуть время, поезжайте скорей в Турцию, от души советую. Ведь вас здесь ничто не держит.

— То-то и дело, что держит, — вполголоса проговорил Николай-бек, не глядя в глаза Спиридову.

— Держит? — удивился тот. — Что же это такое?

— Сказать?

— Скажите, конечно.

Николай-бек замялся, очевидно, не решаясь высказаться. По лицу его скользнуло неопределенное выражение, он нахмурился и, наклонясь с седла, тихо произнес:

— Камень под Ашильтами, вот что меня держит.

Спиридов понял, про какой камень намекал Николай-бек. Камень, под которым была схоронена Дуня. Он слышал еще раньше от Николай-бека о его посещении этого камня, и еще тогда был немного удивлен подобной сентиментальностью со стороны такого человека, каким являлся Николай-бек, совершивший на своем веку немало жестоких и свирепых подвигов.

«Да, человеческая душа удивительный инструмент, — подумал Спиридов, — и едва ли найдется мудрец, который бы вполне разгадал ее».

С минуту длилось тяжелое молчание.

Спиридов и Николай-бек задумчиво глядели друг на друга, как бы ища слов для выражения того, что накопилось на душе у каждого из них, искали и не нашли.

— Ну, однако, прощайте, вам пора, — первый очнулся Николай-бек. — Прощайте, Зинаида Аркадьевна, — повернулся он к Зине, — не поминайте лихом.

— За что же? Напротив, я вам многим обязана; благодарю вас от всего сердца, — возразила Зина, протягивая руку. — Прощайте, желаю вам всего лучшего.

— Пожелайте смерти мне: это лучшее, что можно мне пожелать теперь, — усмехнулся Николай-бек и, повернув коня к стоявшему немного в стороне Маммеду, веселым тоном крикнул ему по-чеченски: — Прощай, кунак, будь здоров!

— И ты также, — отвечал Маммед, — да хранят тебя великие пророки Магомет и Исса[16].

Все время, пока Спиридов, Зина и ехавший впереди всех Маммед переправлялись на ту сторону, Николай-бек оставался на берегу.

Выпрямившись на седле, он пристально и задумчиво глядел на виднеющуюся вдали крепость, и грустное облако бродило по его лицу. Наконец он глубоко вздохнул, повернул коня и, потупив голову, медленно поехал прочь, обратно в горы, угрюмо смотревшие на него своими каменными, немыми очами.

Никогда в жизни еще не было на душе Николай-бека так пусто и печально, как в эту минуту.

Конь точно разделял состояние духа своего всадника и шел, понурив голову, неторопливым, но скорым шагом.


Когда, отъехав от берега с полверсты, Спиридов оглянулся, Николай-бека на его месте не было. Его высокая косматая папаха на мгновенье мелькнула за поворотом тропинки и исчезла.

— Хороший человек, — неожиданно произнес Маммед, — очень хороший, только скоро помирать будет.

— Ты откуда знаешь? — изумился Спиридов.

— Глазам видать. Когда человек надо помирать, у него глазам такой бывает — особый глазам. У Николай-бека такой глазам, Николай-бек скоро помирать, — с непоколебимой уверенностью подтвердил Маммед.

Спиридов усмехнулся.

— Ишь ты, пророк какой, — проворчал он и пустил лошадей рысью.

Через несколько минут все трое уже въезжали в ворота крепости Угрюмой.

Зина облегченно вздохнула.

Теперь её младенец мог плакать и кричать сколько ему угодно.

VII

Колосов прибыл в город почти одновременно с возвращением генерала Фези из Кубанского похода, завершившего временное покорение мятежных племен. Впрочем, на этот раз успех главным образом достигнут был не русскими войсками, которые, будучи заняты разгромом шамилевских полчищ, не могли вовремя прибыть к осажденному городу Кубу, а ширванской конной милицией, посланной в числе десяти сотен выручать кубинский гарнизон, едва-едва державшийся. Вступив в Кубанскую область, ширванцы принялись грабить, не отличая мирных от немирных, жечь аулы и захватывать имущество. Весть о их грозном нашествии очень скоро достигла до скопищ, осаждавших Кубу, которые, не теряя минуты, поспешили снять осаду[17] и устремились на спасение своего имущества и семейств от алчности милиционеров.

С усмирением Кубанской области военные действия прекратились. Разбитый в нескольких сражениях, потерявший лучших своих мюридов, Шамиль ушел в глубь страны и совершенно затих. Очевидно, он желал, чтобы русские на время забыли о его существовании, и это до некоторой степени удалось ему.

Не являясь нигде лично и не становясь во главе новых полчищ, Шамиль тем временем очень ловко и хитро возмущал народ против русской власти, стращая его, будто русские хотят обратить всех мусульман в христианство и переселить в Россию, а на их место водворить казаков. От природы чрезвычайно легковерные, горцы слушали все эти нелепые басни и при каждом удобном и неудобном случае восставали против русской власти. Для усмирения этих восстаний из крепости Внезапной, Темир-Хан-Шуры и других выслали отряды, которые жестоко наказывали бунтовщиков, жгли и разрушали аулы, уничтожали посевы и стада, и тем окончательно разоряли жителей. Такими действиями думали устрашить жителей, но в действительности достигли совершенно обратных результатов. Лишенные крова и имущества, разоренные до нитки жители поневоле должны были выезжать с насиженных мест и уходить в горы, причем для прокормления себя и семейств в их распоряжении оставался один ресурс — грабеж и война.

Колосову вскоре пришлось принять участие во многих набегах, предпринимавшихся с карательной целью, но особенно памятным остался для него набег на большой аул Миятлы. Аул Миятлы был один из самых беспокойных. Надеясь на неприступность своих твердынь, миятлинцы очень мало боялись русских и то и дело предпринимали далекие и смелые набеги, угрожая нашим сообщениям между Хунзахом и Внезапной, с одной стороны, и тем же Хунзахом и Темир-Хан-Шурой — с другой. Их пример заразительно действовал на другие аулы, охотно подражавшие им.

Несколько эмиссаров Шамиля безвыездно проживали в Миятлях и оттуда руководили волнениями всей области. Необходимо было так или иначе унять ми-ятлинцев, и вот 17 октября 1838 года сильный отряд в составе трех батальонов Кабардинского и одного батальона Куринского полков при 12 орудиях и пяти сотнях казаков выступил из крепости Внезапной по направлению к аулу Миятлы.

Среди офицеров и солдат шли оживленные разговоры о предстоящем деле, которое, по мнению всех, обещало быть жарким.

Колосов, шагавший по краю дороги, равнодушно прислушивался к раздававшейся вокруг него болтовне, не принимая в ней никакого участия. С тех пор как он попал в отряд, он сделался душою гораздо спокойнее. Таким образом, предсказание Панкратьева оправдалось, но только отчасти. Не видя Ани и княгини, Иван Макарович не ощущал всей остроты тех чувств, какие мучили его, когда он жил в штаб-квартире. Теперь он не терзался ни угрызениями совести перед Аней и ее отцом, ни теми смутными желаниями, которые возбудила в нем Елена Владимировна, одним своим присутствием болезненно раздражая его нервы. Вместо всего этого им овладела тупая, холодная апатия и полное равнодушие к жизни. Он словно решил предложенную ею задачу и нашел, что дальше ему нечего ждать. Это состояние духа делало его совершенно нечувствительным к страху, и он очень скоро прослыл примерным храбрецом.

Идя в бой, Колосову было совершенно все равно, вернется ли он жив или погибнет. «Лишь бы только без особых страданий, — думал он, — а сразу. Все равно умирать когда-нибудь да надо же».

На рассвете 18 октября отряд пошел к переправе на реке Сулак.

Командовавший отрядом генерал-майор Крюков лично объехал местность и, согласно условиям ее, очень умело расположил свои силы. Батальон куринцев с тремя орудиями и тремястами казаков направлен был занять лесистые высоты вправо от аула. На обязанности его лежало не допустить горцев скрыться в густых лесах, где сражаться с ними было несравненно труднее, чем даже при штурме укрепленного аула. Влево от аула был послан батальон кабардинцев и сотня казаков. Он занял переправу через Сулак и дорогу к соседнему аулу Зубуту. Отрезав, таким образом, горцев с двух сторон от отступления, генерал Крюков приказал полковнику Пирятинскому с одним батальоном Кабардинского полка и шестью орудиями атаковать аул в лоб, обещая его в случае надобности поддержать оставленным в резерве третьим батальоном кабардинцев. Предпринимать атаку с фронта большого и хорошо укрепленного аула такими ничтожными силами казалось безумием, но испытанные в боях кавказские войска любили совершать именно безумные дела. Не теряя времени, полковник Пирятинский приказал своим орудиям приблизиться на самое короткое расстояние к аулу и открыть частый огонь. Артиллеристы лихо и энергично принялись за дело. Снаряды один за другим с визгом и воем падали на плоские крыши аула, пробивая их насквозь и сметая с них горцев, с ожесточением отстреливавшихся из ружей.

Пирятинский верхом на серой небольшой лошадке, в расстегнутом сюртуке без эполет, спокойный, как всегда, подъехал к батальону.

— Ребята, — негромким, но внятным голосом произнес он, — видите вот этот аул перед вами? — Он показал плетью на закутанный ружейным дымом, кишащий, как муравейник, озлобленными врагами аул. — Его надо взять. Поняли?

— Так точно. Рады стараться! — весело рявкнули солдаты, любившие своего командира.

— Спасибо, братцы, — продолжал Пирятинский, — но только помните приказ: «Не стрелять». Врагов много, и весь успех дела зависит от быстроты. Мы должны ошеломить и испугать их, а стрельбой их не удивишь и не испугаешь, хоть до ночи стреляй. Им это будет даже на руку, а потому повторяю: чтобы ни один не смел выстрелить. Господа офицеры, — обратился он к офицерам, стоявшим впереди, — прошу следить за тем, чтобы люди не останавливались и не стреляли. Кто начнет выпускать пули, тот, значит, струсил, я так буду смотреть на него. Слышите? — добавил он грозно, слегка приподнимаясь на стременах и пристально вглядываясь в солдатские лица, и вдруг каким-то особенным пронзительным голосом крикнул: — В штыки! Ур-ра! — и повернув коня к аулу, ударил его плетью.

— Ур-ра! — хрипло, как один, заревели солдаты, и вся эта масса лиц, обожженных солнцем, побуревших от ветров, мгновенно оживилась одним чувством дикого восторга и ненависти к врагам. Солдаты бежали, перегоняя друг друга, с опущенными штыками, с задорно сверкающим взглядом разгоравшихся глаз. По мере того, как они подвигались все дальше и дальше, росла их стихийная яростная жажда крови и убийства… Вот замелькали впереди смуглые лица в косматых папахах, почерневшие от порохового дыма руки торопливо заряжают ружья, грохот выстрелов заглушается протяжным воем: «Иль Алла, иль Алла».

Колосов, увлекаемый общим движением, бежал изо всех сил, размахивал саблей и что-то кричал, но что именно, он и сам не мог дать себе отчета.

Огромного роста татарин в рваной черкеске загородил ему дорогу. Колосов увидел худощавое рябое лицо, красную бороду, широко разинутый рот, из которого хрипло вырывался неистовый вопль, и серые, сверкающие, как у разъяренного волка, глаза. В высоко поднятой руке татарина сверкал клинок шашки, по которому тонкой струйкой бежала еще теплая кровь… Увидев перед собой офицера, гигант издал радостный рев и, схватив одной рукой Колосова за плечо, другой изо всей силы размахнулся шашкой, готовясь нанести ему страшный, сокрушительный удар, но вдруг занесенная рука его бессильно опустилась, лицо побледнело, глаза застыли, и он тяжело рухнул навзничь, пробитый насквозь двумя ударами штыков, впившихся в него с двух сторон.

Колосов даже не взглянул, кому он обязан жизнью, и побежал дальше, вместе с другими солдатами, вслед за убегающим врагом.

Как Пирятинский предполагал, так и вышло. Неожиданная стремительная атака в штыки ошеломила горцев, и они, не выдержав ее, пустились бежать. В этом отсутствии всякой стойкости и легкости, с которою горцы допустили панике овладеть аулом, сказывались последствия тяжких поражений, полученных ими при Ашильте, Ахульго и других несчастливых для них боях. В полном расстройстве, смешавшись в одну беспорядочную толпу, бросились мюриды в поспешном бегстве по дороге к Зубуту, но тут их ждал кровавый сюрприз. Безмолвные дотоле склоны каменистого кряжа, у подножия которого бурлили бешеные волны Сулака, вдруг ожили. Громовое «ура», выкрикиваемое сотнями голосов, как бурный ураган, холодом смерти пахнуло в лицо оторопевших миятлинцев; загремели залпы. Пули, как рой шмелей, с жалобным визгом и стоном полетели навстречу беглецам. Одновременно с этим из соседней балки, тянувшейся несколько левее, с гиком и пиками наперевес вынеслись казаки, развертываясь на скаку широкой лавой.

Ошеломленные неожиданным появлением, горцы не пытались сопротивляться и кинулись к лесу. В безумном страхе, охватившем их, они не только кидали ружья и шашки, мешавшие им бежать, но даже сбрасывали с себя пояса с кинжалами, снимали черкески и папахи… У каждого из них было только одно желание, одно стремление: как можно скорее достигнуть густой опушки, где бы они могли укрыться от русских пуль, штыков и пик, как ураган смерти несшихся за ними… Но вот и лес. Передние уже добегают до ближайших, одиноко выступивших вперед деревьев… Вдруг какие-то черные тени замелькали там, раздались возгласы, еще одно мгновенье — и лес задрожал от бешеных залпов. Это куринцы из своей засады по-своему приветствуют врага… Трудно передать словами, что произошло в эту минуту. Часть горцев бросилась бежать назад, сослепу наскакивая на штыки солдат и казачьи пики, кидаясь с высокого берега в грозно ревущий Сулак и разбиваясь вдребезги о торчащие из-под воды утесы. Другие, упав на колени, прижались лицом к земле и замерли в такой позе, испуская жалобные вопли; наконец, третьи, более смелые, видя вокруг себя смерть, остановились и, скрестив на груди руки, с бешено горящим взглядом, гордо подставили свои груди под русские пули. Некоторые пытались пробиться, но все до последнего полегли под штыками куринцев. Давно не выпадало на долю горцев такого страшного поражения. Тем временем остававшиеся в ауле, видя гибель соратников, поспешили сложить оружие и покорно склонить головы и, протягивая вперед руки, встречали русские войска жалобными воплями: «Аман, аман»[18]. Но разгоряченные боем, опьяненные кровью солдаты не скоро могли успокоиться, и долго еще по аулу раздавались одиночные выстрелы и жалобные вопли прикалываемых штыками жителей.

Генерал Крюков послал офицеров унимать и собирать солдат.

— Господа, — говорил он им, — главное дело, прошу вас, не позволять солдатам трогать садов. Здешние сады насаждены веками, землю для них привозили за десятки, даже за сотни верст и, насыпая ее на голые скалы, искусственно создали плодородную почву. Уничтожать плоды таких трудов было бы святотатством, тем более что рано или поздно вся эта земля сделается, вместе с жителями, достоянием России.

Колосов, который весь этот день находился как бы в чаду, теперь почувствовал страшную усталость. Сунув шашку в ножны и заломив шапку на затылок, чтобы остудить разгоряченный лоб, он медленно шел к аулу, заглядывая в сакли и прислушиваясь к доносившимся со всех сторон крикам и воплям.

Везде валялись трупы, между которыми попадались женские и даже детские. В одном месте он наткнулся на молодую женщину, очень красивую собой. Она лежала навзничь, раскинув смуглые руки, с грозно сдвинутыми бровями; из-под густых полуопущенных ресниц мутнели черные, теперь безжизненные глаза. Немного ниже левого соска зияла глубокая рана. Вся грудь и подол платья были залиты кровью, которая успела уже застыть и алела большими пятнами, издавая неприятный запах. Колосов остановился над убитой и долго разглядывал черты ее прекрасного лица и всю ее удивительно стройную, изящную фигуру. Ему вдруг сделалось как-то особенно грустно, и в первый раз в жизни он почувствовал отвращение к тому делу, которому служил. Убивать себе подобных, как это нелепо и недостойно человека, и разве Христос хоть одним словом когда-нибудь разрешал это? Никогда. Напротив, когда Петр, защищая Его, изъял меч из ножен и отсек рабу ухо, он строго приказал ему вложить меч в ножны. «Поднявший меч от меча погибнет», — машинально произнес Колосов и повернулся, чтобы идти дальше, но в эту минуту он увидел всего в нескольких шагах от себя древнего старца, одетого в жалкое рубище, едва-едва прикрывавшее его наготу. Лишенный волос, голый угловатый череп блестел, как костяной шар, и трясся на тонкой, высохшей шее. Старик был высок ростом, но от старости успел сильно согнуться и был худ, как скелет. Но, несмотря на дряхлость, лицо его дышало ненавистью, подслеповатые глаза, слезящиеся, красные, лишенные ресниц, горели неукротимой злобой, и беззубый морщинистый рот с высохшими, землистого цвета губами змеился дьявольской улыбкой. Поддерживая левой рукой локоть правой, старик тщательно целился из пистолета с широким раструбом на конце прямо в голову Колосову… Иван Макарович инстинктивно отшатнулся, и в то же мгновенье грянул выстрел; что-то словно обожгло щеку Колосова. Он машинальна поднял руку и провел ладонью по лицу: рука оказалась в крови. Злоба охватила его, он забыл явившиеся ему за минуту перед тем мысли и с проклятием схватился за эфес сабли, но тотчас опомнился. Ему даже стыдно стало за свою запальчивость. Он еще раз взглянул на старика, который трясущимися руками спешил тем временем снова зарядить свой пистолет. Сведенные старостью пальцы плохо слушались, порох рассыпался, пуля никак не хотела попасть по своему назначению и стукалась об обрез дула. Колосову стало даже смешно. Он неторопливо шагнул к старику, без всякого труда вырвал из его рук пистолет и перебросил через крышу ближайшей сакли. Старик в бессильной ярости завизжал и вдруг вцепился своими беззубыми челюстями в руку Колосова, но лишенные зубов десны старика не могли причинить никакой боли. Колосов легко оттолкнул его от себя и пошел прочь, провожаемый проклятиями, хриплыми, лающими звуками, вырывавшимися из старческой груди.

Часам к четырем пополудни все было кончено, аул взят и всякое сопротивление сломлено. Войска покинули дымящиеся развалины и отступили в долину, где и расположились лагерем, торжествуя легко доставшуюся победу. В сравнении с блестящим успехом, достигнутым боем под Миятлы, потеря русских была до смешного ничтожна: всего выбыло из строя пять человек.

Громкий смех, крики и песни оглашали воздух. Везде дымились костры, на которых жарились жирные бараны. Проголодавшиеся солдаты спешили утолить свой голод и ели, как волки, перебрасываясь шутками, остротами или поверяя друг другу впечатления боя.

Колосов, которому весь этот день было не по себе, бесцельно бродил по лагерю, прислушиваясь к общему веселью, казавшемуся в его теперешнем настроении диким.

«Чему они радуются? — думал он, заглядывая в возбужденные, теперь уже снова добродушные лица солдат. — Неужели тому, что перебили, как баранов, несколько сотен людей, разорили оставшихся в живых и в один день уничтожили и развеяли прахом накоплявшееся годами? Неужели воспоминания об убитых женщинах и детях не мешают им есть жирную баранину, кровь которой пахнет так же, как и та, там, в ауле… человеческая кровь».

Что касается его самого, то Колосов не мог даже подумать об еде, при виде мяса его мутило, и он поспешно отворачивался. Случайно он забрел на то место, где под наблюдением нескольких часовых сидели пленные. Колосов остановился и стал глядеть на них, стараясь на их лицах прочесть волновавшие их чувства. Пленных было немного, человек двадцать, и преимущественно женщины, дети и старики. В числе последних Колосов узнал старика, чуть было не убившего его. Теперь лицо его было совершенно спокойно и бесстрастно. Он сидел на корточках и, опустив глаза, шептал себе под нос, очевидно, молитвы. То же тупое равнодушие и покорность судьбе были написаны и на лицах прочих пленников и пленниц. Последние сидели, тесно прижавшись друг к другу, кутаясь в свои чадры, угрюмо, исподлобья бросая по сторонам недоверчивые взгляды. Дети пугливо жались к матерям, бледные, дрожащие, не смея плакать и дико озираясь на неподвижные фигуры часовых. Только младенцы в своем счастливом неведении громко кричали, требуя груди. Тех из них, у кого не было матерей, кормили другие женщины, так что у некоторых из них одновременно было по два младенца на руках, которых женщины старались убаюкать, чтобы они не кричали… В стороне на земле стонало и корчилось несколько человек раненых горцев. Доктор и два фельдшера суетились возле них, перевязывая им раны и поднося к запекшимся губам кувшины с водой. Колосов невольно обратил внимание на одного из них. Это был совсем еще юноша, высокий и стройный, с энергичным, смелым лицом. Он лежал на спине, стиснув зубы, и, очевидно, делал нечеловеческие усилия, чтобы не стонать. Голова его была рассечена, в боку чернела глубокая штыковая рана. По тому, как он тяжело и хрипло дышал, как кривилось его лицо, легко можно было судить, насколько были нестерпимы его страдания; он считал, должно быть, унизительным кричать или стонать.

— Вот субъектец-то, — обратился доктор к Колосову, — не дает себя перевязать. Мы его перевяжем, отойдем, он сейчас повязки долой, сорвет и бросит. Сколько ни бились, сколько ни уговаривали — не хочет, так и бросили.

В эту минуту один из фельдшеров, наклонясь над раненым юношей, протянул ему кружку с водой. Истомленный жаждой, раненый в первое мгновенье протянул было к кружке свои запекшиеся, почерневшие губы, но вдруг, словно вспомнив что, злобно заскрежетал зубами и откинулся головой назад… Умирая от жажды, палимый внутренним зноем, он готов был перенести нечеловеческие страдания, лишь бы не принять ничего из рук гяура.

— Ну, народец! — проворчал фельдшер, отходя прочь. Горец проводил его глазами, и только по выражению лица, с каким он глядел на кружку, можно было догадаться, насколько нестерпимо хотелось ему пить. Колосову пришла счастливая мысль. Он взял из рук фельдшера кружку с водой и, подойдя к старику, своему знакомцу, жестом указал на раненого. В первую минуту старик не понял, что именно хотят от него, но уразумев, подошел к раненому и осторожно приблизил к его губам край доверху наполненного водой сосуда. Раненый с жадностью припал к нему и долгодолго пил, захлебываясь и давясь. Под конец у него выступил даже пот на лбу, и он в полном изнеможении опустил голову. Удача первого опыта подсказала Колосову попробовать идти далее в том же направлении. Он сообщил свою мысль доктору. Тот с недовольным видом покачал головой.

— Баловство это одно, — проворчал он. — Ну, уж если вы так хотите, то пусть будет по-вашему.

Колосов поблагодарил его, и подозвав старика, стал жестами объяснять ему, как надо делать перевязку. Тот смотрел с напряженным вниманием и беспрекословно поспешил исполнить все, что ему приказывали. По приказанию фельдшера он довольно искусно обмыл раны водою и затем тряпками, вымоченными в разных жидкостях, закрыл и забинтовал их. Во время перевязки раненый лежал неподвижно, закрыв глаза, и только когда все было кончено, он открыл их и устремил на Колосова; но не благодарность засветилась в них, а дикая, непримиримая злоба.

— Гяур керестень, джаны чихсым, — сквозь зубы, захлебываясь, прошептал молодой мюрид и, собрав остаток сил, плюнул в сторону Колосова. Иван Макарович, не ожидавший ничего подобного, невольно пожал плечами и отошел, дивясь такой непримиримости.

Подходя к генеральской палатке, он увидел генерала Крюкова, сидящего на барабане, и против него толпу татар с почтительно склоненными головами.

Это были старшины и почетные жители побежденного аула Миятлы, пришедшие молить о пощаде.

Впереди всех стоял небольшого роста худощавый мулла в белой аббе и с лицом старой лисицы. Покорно опустив глаза и сложив на груди руки, он вкрадчивым голосом держал речь, в которой очень часто упоминалось слово «Алла».

Высокий, плотный переводчик в одежде милиционера, с Георгиевским крестом на груди, ломаным языком переводил речь муллы генералу, который слушал внимательно, не спуская глаз с оратора. Кругом генерала толпились офицеры. Колосов подошел и тоже стал слушать. Впрочем, ему удалось застать только конец речи муллы, заключившего ее восклицанием: «Мы молим только быть к нам милостивыми, и Аллах наградит тебя и всех твоих храбрых сподвижников».

Крюков слегка пошевелил бровью и, подумав немного, отвечал:

— Теперь вы просите о пощаде и о возвращении ваших жен и детей. Положим, я соглашусь на это; но какую гарантию дадите вы мне, что по уходу русских вы снова не приметесь за старое, не будете предпринимать новых набегов и всячески вредить нам?

— Мы дадим тебе клятву на Коране, — не без торжественности поспешил ответить мулла. — А ты знаешь, в Коране написано: кто не сдерживает клятвы, тот враг Бога.

Неуловимая усмешка скользнула по лицу генерала.

— Я это знаю, но вот вы-то сами, господа мусульмане, кажется, придерживаетесь совсем противоположного мнения и больше любите ссылаться на другое изречение Корана.

— На какое, эфенди? — смиренно спросил мулла.

— На 91-й стих 5-й главы, в которой ложная присяга прощается тому, кто накормит десять бедных, освободит невольника или пропостится три дня.

При последних словах генерала в глазах старого муллы мелькнуло едва сдерживаемое бешенство, но он поспешил победить себя и тем же смиренным тоном продолжал:

— Эфенди, тебя обманули, такого стиха нет во всем Коране.

— Будто бы? — прищурился Крюков. — Тем хуже для вас. Если в вашем Коране нет разрешения давать ложной клятвы, то вы тем более грешите, делая это. Видишь ли, мулла, если бы за всякую ложную клятву, которую я слышал лично от подобных тебе уполномоченных, Бог прибавил мне по одному году жизни, я бы пережил всех родившихся сегодня младенцев. Понимаешь? Но пусть будет по-вашему. Я еще раз хочу испытать честность ваших слов. Разрешаю вам снова занять ваш аул, возвращаю вам всех пленных, захваченные нами стада и табуны, но вы должны дать мне подписку не подымать больше против нас оружия и жить мирно. Под этим документом должны будете подписаться ты и все эти, — генерал кивнул головой на прочих депутатов, — поименно; и если после этого вы опять осмелитесь бунтовать против нашего императора, я сам приеду сюда, и горе будет вам тогда. Я привезу с собой вашу подписку и по ней буду выкликать всех приложивших к ней руку, выкликать и вешать. Понимаете?

Последние слова Крюков произнес таким грозным тоном, что горцы невольно еще ниже опустили свои головы.

— Да будет так, — вполголоса проговорил каждый из них, благоговейно поглаживая ладонями свои бороды.

В тот же день все пленные, кроме шести мюридов, прибывших из Гумбета в качестве шамилевских эмиссаров, были возвращены, а с раннего утра рассеявшиеся по всем окрестностям миятлинцы начали стекаться на свои пепелища. Угрюмые, сумрачные, с опущенными вниз глазами, безоружные, молча сходились они со всех сторон и, не теряя минуты, принялись приводить в порядок полуразрушенные жилища. При виде разгрома, которому подвергся их родной аул, миятлинцы закипали от негодования и ненависти к русским и тут же про себя давали страшные клятвы жестоко отомстить проклятым гяурам. О данной клятве, скрепленной подписками, никто не думал, она была забыта раньше даже, чем засохли чернила подписей.

— Ваше благородие, извольте взглянуть, какого бычка нам гололобые в бешкеш привели, посмотреть любо! — докладывал Колосову один из солдат его роты, когда он ранним утром вышел из палатки.

— Где? — равнодушно оглядываясь, спросил Иван Макарович.

— А вон там, изволите видеть, около кухонь толпа стоит. Это собрались бычка нашего смотреть. Красавец, одно слово, и сказать нечего.

Колосов от нечего делать направился к толпе. Несколько горцев, окруженные солдатами и офицерами, на волосяных арканах держали небольшого, приземистого и плотного взрослого бычка. Солдат не соврал: бычок был действительно красавец. Черный, как уголь, с широким белым лбом, от которого по всей морде тянулась белая полоска, раздваивающаяся над ноздрями, с небольшими, но острыми и красиво выгнутыми рогами, он представлял из себя великолепный экземпляр горского быка. Попав в непривычную обстановку, видя вокруг себя чуждых ему людей, бычок явно волновался; выгнув шею, опустив голову с необычайно широким затылком, он в нетерпении рыл ногой землю и похлестывал себя по бокам длинным хвостом, оканчивавшимся белой кистью.

— Ай, да бычок! — слышались восхищенные возгласы солдат. — Всем бычкам бычок!

— Красив, дюже красив, — подтвердили одни.

— Гарный бугай, экого гарного я еще не видав, — вставил свое замечание рослый хохол, обходя бычка со всех сторон и приглядываясь к нему глазом знатока.

— И где они, анафемы, такого раздобыли?

— Что ж с ним делать, неужли ж резать? — задал кто-то вопрос.

— Это как ротный прикажет.

— Известное дело, как ротный, а все будто бы жалко губить такую скотину на мясо. Его надо бы нам в штаб-квартиру до наших коров, важнецкая бы порода завелась.

— Чего лучше. Одначе, братцы, отходи-ка малость подале. Ишь, как он серчает. Глазы-то все равно что уголья.

— Злобная скотина. Глядись-ка, татарва едва держит.

Действительно, свирепое животное, сделавшись предметом внимания такого количества людей, постепенно приходило все в большую ярость. Бык нетерпеливо тряс головой, топтался на месте, бил землю то правой, то левой ногой и неистово хлестал себя по бедрам твёрдым, как стальная плеть, хвостом. Раза два бык пробовал потянуться вперед, но сильные и рослые горцы, по двое с каждой стороны, крепко держали его за арканы и не давали ему двинуться с места.

— Не правда ли, очень красив? — обратился к Колосову один из офицеров, стоявших тут же. — Надо сказать нашему капитану, чтобы он не приказывал его резать. Как вы думаете? Ведь жаль такого красавца на мясо. Не правда ли?

— Разумеется, жаль, — согласился Колосов, но согласился больше в угоду товарищу; лично его будущая судьба бычка интересовала очень мало, красота животного на Колосова не производила ни малейшего впечатления.

Невольно ему вспомнилась убитая вчера красавица-чеченка.

— Красавца-бычка жалеем и хотим сохранить, а красавицу-женщину убили, и убили зря, даже не «на мясо», — горько сыронизировал он, отходя обратно к палатке. Он шел, не торопясь и не оглядываясь. Вдруг за его спиной раздались громкие испуганные голоса. Странная картина представилась его глазам.

Державшие бычка чеченцы барахтались на земле, а стоявшие за минуту перед тем тесным кружком солдаты в паническом страхе разбегались во все стороны. Что же касается быка, то тот в припадке самой необузданной ярости дикими скачками мчался по полю, опрокидывая всех на своем пути. Последнее, что успел заметить Колосов, это было лицо старого чеченца, своего вчерашнего врага. Старик стоял в стороне и с ехидной насмешкой поглядывал на разбегавшихся перед разъяренным животным растерявшихся от неожиданности солдат. Тех самых, которые вчера разгромили его аул, а сегодня бежали от глупого животного.

Уловив презрительную улыбку, кривившую губы старого фанатика, Колосов почувствовал, как кровь бросилась ему в голову. Не помня себя, он выхватил свою шашку, клинком которой он по справедливости гордился, и бросился навстречу разъяренному животному. Бык бежал на него, пригнув к самой земле запененную морду и грозно выставив вперед рога. Колосов поднял шашку и ждал. Несколько тяжелых скачков — и страшный затылок уже почти касается ног Ивана Макаровича, еще один миг — и острые, прямо поставленные рога неминуемо должны впиться в его тело; но в это мгновенье Колосов сделал широкий шаг влево и с силой опустил руку. Тяжелый, острый, как бритва, клинок, настоящая Гирда, с легким свистом рассек воздух и глубоко впился в жирный, наклоненный загривок быка. Бык глухо застонал и зашатался. Колосов снова взмахнул шашкой, и второй удар еще сильнее первого обрушился на истекающее кровью животное. Бык жалобно замычал и, неуклюже ткнувшись лбом в землю, тяжело рухнул на бок в предсмертных судорогах. Колосов подошел к нему и, обтерев об его шерсть клинок, хладнокровно вложил шашку в ножны.

В эту минуту Колосов неожиданно для себя увидел перед собой старика-чеченца, который с выражением глубокого почтения протягивал ему руку.

— Урус храбрый джигит, да хранит его Аллах, — бормотал старик по-татарски, крепко пожимая руку Колосову. — Старый Измаил уважает его и не желает ему больше зла. Пусть он знает это.

Колосов, с трудом понявший, наконец, слова старого чеченца, не мог в душе не подивиться на этот народ. Вчера, когда он пощадил его жизнь, чеченец вместо признательности осыпал его проклятиями; потом, в лагере, приняв горячее участие в раненом, Колосов получил от него в благодарность грубое ругательство и плевки; теперь же, после молодецкого удара шашки, заклятый враг первый подходит к нему и готов поку-начиться с ним, уважая в нем единственно достойное уважения в глазах горца качество — храбрость.

«Как воевать с таким народом, — размышлял Колосов, отходя к своей палатке, — и чем иным, как не полным истреблением этих геройски смелых племен, может кончиться подобная война?»

Колосов с грустью поглядел на горделиво вздымающиеся перед ним горы, на гребнях которых сквозь кисею низко плывущих облаков, как орлиные гнезда, чернели вольные аулы.

«И все это обречено на гибель, на бесследное исчезновение! Пройдут года, и от горных племен не останется даже названий, большинство их погибнет, а остальные выродятся в таких же жалких, трусливых людишек, в каких выродились хотя бы, например, казанские татары, торгующие мылом и даже не знающие о подвигах своих героев предков, сподвижников Чингиз-хана и Батыя».

VIII

Уже в конце 1838 года для всех, даже самых доверчивых из русских военачальников, стало вполне ясно, насколько ложны были все уверения и обещания, данные Шамилем в 1837 году.

По отношению к нему справедливее, чем по отношению к кому-либо другому, можно было применить слова крыловского ловчего, обращенные к волку:

С волками иначе не делать мировой,

Как снявши шкуру с них долой.

Сознавая всю неотложную необходимость привлечь на свою сторону тем или иным путем койсубулинцев и аварцев, страна которых являлась для русских войск опорным стратегическим пунктом и базисом всех их дальнейших наступательных движений вглубь Дагестана, Шамиль решил во что бы то ни стало, пользуясь медленностью наших сборов, привести в исполнение свое заветное желание.

С поразительной быстротой успев собрать в феврале месяце 1839 года до шести тысяч человек лезгин, Шамиль с этим огромным, по местным условиям, полчищем открыто бросил вызов русским тем, что приказал повесить трех посланных для переговоров с ним почетных жителей из мирных чеченцев. Хотя приговор этот и был им в последнюю минуту отменен, но тем не менее он приказал посланцам сообщить русским и всем их приверженцам, что если еще кто-нибудь осмелится явиться к нему уговаривать признать русское владычество, он прикажет предать его самой жестокой казни.

Не довольствуясь укреплением Ахульго, Шамиль с изумительным для простого горца пониманием стратегического значения тех или иных пунктов укрепил также принадлежащее Гумбетовскому обществу и расположенное на пути из Салтау в Чиркат большое селение Аргуани.

Первым серьезным и смелым действием Шамиля было внезапное нападение 4 мая на покорное русским село Ирганай, где он продержался до 10 мая, и хотя принужден был уйти, но успел вывести с собой всех жителей со всем их скотом и имуществом и поселить их в горах, ближе к себе и в сфере своего непосредственного влияния. Дерзкое и безнаказанное нападение на Ирганай сильно пошатнуло в горцах доверие к силе русских и подняло дух мятежных племен. Положение русских было тем незавиднее, что регулярных войск, готовых к бою, было немного, что же касается милиции: Тарковской, Мехтулинской и Аварской, то сии последние, думая больше о грабеже, чем о добросовестном исполнении службы, не отличались ни храбростью, ни усердием. При встрече с Шамилевыми джигитами они поспешно уходили, и только ворвавшись в беззащитный аул, предавались самому необузданному грабежу и неистовому зверству, которые горцы ставили, разумеется, в счет русским и с каждым днем все сильнее и сильнее распалялись к ним непримиримой ненавистью, которой Шамиль очень искусно умел пользоваться.

Правой рукой Шамиля, как и 1837 году, явился опять неутомимый и чрезвычайно искусный в партизанской войне Ташав-хаджи. Своими набегами на кумыков Ташав-хаджи держал их в постоянном страхе. Не будучи в силах отбиться от его головорезов своими силами, кумыки то и дело обращались с просьбами о подкреплении их русскими войсками. Волнуемая Ташав-хаджи Чечня представляла из себя как бы огнедышащий вулкан, из кратера которого по всем направлениям разбегались потоки горячей лавы — беспощадные полчища чеченцев, и заполняли не только мирные соседние селения, но и расположенные по Тереку далекие казачьи станицы и русские военные поселки.

Благодаря всем этим обстоятельствам, русским необходимо было сначала постараться обезвредить Ташав-хаджу и уже тогда с двух сторон ударить на Шамиля. Первое предприятие удалось как нельзя лучше. Быстрыми переходами генерал Граббе успел совершенно неожиданно подойти к селению Аксай, где находился Ташав-хаджи, и стремительно атаковал его. Быстрота ли русских, беспечность ли горцев были причиною того, что Ташав-хаджи был застигнут совершенно врасплох, среди глубокого сна, и без особого сопротивления штыками взяли чрезвычайно сильно укрепленный аул, потребовавший бы в других условиях огромных жертв. Ташав-хаджи едва спасся, полчища его были рассеяны, и генерал Граббе, как смертоносный ураган, пронесся на плечах бегущего неприятеля через селения Балансу и Салансу, сжигая и разрушая все встречающиеся ему на пути аулы и стремительно опрокидывая и уничтожая неприятельские банды, пытавшиеся остановить его разрушительное шествие. Последним погибло укрепление Салсаны, взятое с боя и сровненное с землей. Уничтожив и разгромив Ташава, Граббе с торжеством возвратился 15 мая в свой лагерь у крепости Внезапной. Весь поход продолжался всего шесть дней, но результаты его для горцев были ошеломляющие. Ташав-хаджи бежал в Беной, враз потеряв все свое обаяние в глазах горцев. Уцелевшие аулы, боявшиеся подвергнуться той же участи, как и их мятежные соседи, один за другим спешили с изъявлением покорности, и Шамиль, лишившись поддержки Чечни, очутился лицом к лицу с грозным врагом, готовившимся напасть на него в самом сердце его владений, в недоступном Ахульго.

Однако такое критическое положение вещей не смутило Шамиля, и он готовился не только дать отпор русским, но даже не терял надежды совершенно изгнать их из Дагестана.

К Ахульго со стороны русских можно было пройти двумя путями. Первый путь был из Темир-Хан-Шуры через Аварию и на Койсубу, второй — из крепости Внезапной через Салатау и Гумбет. Дорога из Темир-Хан-Шуры представляла все удобства как в стратегическом, так и в тактическом отношении. Она была короче, обеспеченней, не представляла мест, удобных для засад, а главное, легко проходима. Напротив, другой путь, через Салатау, был несравненно труднее по своей малоизвестности, непроходимости пересекающих его горных кряжей, удобных для обороны, и, ко всему этому, более чем вдвое длиннее. Тем не менее генерал Граббе избрал именно этот путь из совершенно правильных соображений, что только тогда взятие Ахульго может привести к полному поражению Шамиля, когда находившиеся в тылу его, на левом берегу Андийского Койсу аулы, служившие ему резервом, будут разгромлены и тем самым лишены возможности не только подать ему помощь, но даже поддержать его при отступлении.

Шамиль, сразу понявший план противника, в свою очередь, спешил принять меры к тому, чтобы парализовать его действия.

С этой целью он, чрезвычайно искусно выбирая позиции то вправо, то влево от линии движения нашего отряда, пытался, действуя на наш тыл, задержать движение русских войск, но ни одно из его ухищрений не удалось. Хитрость Шамиля разбивалась о непреодолимую стойкость кавказского солдата.

Самое отчаянное сопротивление наступавшим войскам Шамиль оказал 24 мая на позиции у аула Бар-тунай, впереди которого тянулась недоступная балка Теренгул с почти совершенно отвесными краями. Шамиль умело расположил свои полчища, которых у него было до четырех тысяч. Часть из них он поместил на дне балки, а затем ярусами по всей противоположной крутизне ее. На вершине были расположены главные силы, служившие в то же время поддержкой впереди находящимся. Хотя дорога в Соук-Булак, куда шел генерал Граббе, и не лежала через Буртунай, а шла в обход его, но генерал счел опасным оставлять в тылу себя Шамиля с его скопищами и решил, несмотря на неприступность занятой им позиции, атаковать имама.

Главным отличительным свойством всех действий генерала Граббе была стремительность. Он всегда старался ошеломить неприятеля быстротой своих движений и, как великий Суворов, предпочитал удар в штыки бесцельной перестрелке. По тогдашнему состоянию огнестрельного оружия тактика была совершенно разумной и всегда вела, особенно в делах с горцами, к решительному успеху. Как все недисциплинированные, не приученные к действиям плотными массами полчища, горцы не выдержали дружного натиска в штыки и на сей раз. Как только храбрые кабардинцы с полковником Лабынцевым во главе, невзирая на сыпавшиеся на них пули, стремительно спустившись на дно балки, полезли вверх и без единого выстрела стали быстро приближаться к краю ее, сверкая ощетинившимися штыками, мюриды не выдержали и поспешно отступили. Отступление это очень скоро перешло в самое беспорядочное бегство. Шамиль пытался было собрать рассеянные скопища в Буртунае и, укрепившись в нем, попытаться отразить русских, но это ему не удалось. Паника, овладевшая горцами, была так велика, что они бежали без оглядки, рассеиваясь по ближайшим балкам и даже не думая о защите родного аула. Когда передовые войска вошли в Буртунай, он был совершенно пуст. Только несколько дряхлых стариков и старух, не пожелавших ни за что покинуть родные пепелища, остались, предпочитая смерть бродяжничеству по чужим аулам. Разумеется, русские их не тронули и даже снабдили всем необходимым. Сам Шамиль с остатками своих разбитых полков поспешил уйти в Чиркат. Положение его с каждым днем становилось все хуже и хуже. Поражения, которые терпели горцы, невзирая даже на свое численное превосходство и на чрезвычайно умело выбираемые, казалось бы, недоступные позиции, поколебали их стойкость. Самые храбрые готовы были упасть духом, малодушные волновались и требовали мира. Многие, изверившись в успехе, стали потихоньку покидать лагерь имама и уходить восвояси. Необходимо было снова поднять упавший дух правоверных бойцов газавата и наэлектризовать толпы фанатиков.

Никто лучше Шамиля не умел этого сделать.

— Аллах разгневался на нас, — говорил он своим приближенным. — Мы мало молимся. Я решил наложить трехдневный пост и буду умолять Магомета войти со мной в соприкосновение и сообщить мне волю Аллаха, а я уже поведаю ее народу. Итак, готовьтесь.

Надумав подогреть фанатизм своих последователей, Шамиль решил прибегнуть к особенно сильнодействующим мерам. Собрав в свою саклю мулл и наибов, он объявил им, что налагает на все войско трехдневный пост, в течение которого он сам пробудет зарытый в землю, без пищи и в молитве. Чтобы все это обставить как можно с большею торжественностью, Шамиль повелел наутро всему войску собраться на вершине, прилегающей к аулу, где и должна будет произойти церемония закапывания имама в землю.

Солнце, словно король из своей опочивальни, приветливо улыбаясь, вышло из-за зубчатой вершины и, затопив землю своими яркими лучами, озарило темные ряды шамилевских полчищ, выстроенных в строгом порядке по сотням и по пятисотням.

Перед каждым отдельным отрядом, в желтых черкесках, с серебряными значками в виде блях и полулуний стояли наибы-начальники. Всюду развевались распущенные концы белых повязок на черных и рыжих барашковых папахах. Пестрели яркие значки и знамена, сверкали отделанные в серебро оружия.

Тишина царила мертвая. Все стояли и ждали в напряженном молчании.

На отдельной небольшой возвышенности в центре круга, образуемого его войсками, стоял Шамиль. На этот раз он был одет в старую черкеску, босой, на голове чалма. Вокруг него — самые близкие лица и муллы.

Тут же чернела глубокая яма, вырытая за ночь. Подле ямы белели грудой сложенные доски.

Шамиль подошел к краю ямы и поднял руки в знак того, что он желает говорить. Все насторожили слух.

— Братья мои, — раздался отчетливый, слышимый на большое расстояние голос имама. — Желаете ли вы, чтобы Аллах отвратил лицо свое от нас и предал бы во власть гяурам? Желаете ли вы, чтобы пришли неверные в ваши аулы, отняли бы ваших молодых жен и дочерей, а младенцам вашим разбили головы о камни? Согласны ли вы, отдав оружие врагам, обратиться во вьючных животных и, обливаясь потом, таскать на спинах камни для стен их крепостей и вокруг их рыть глубокие рвы? Хотите ли вы видеть в ваших аулах на тех местах, где стоят ныне наши святые мечети, христианские храмы? Легко ли вам будет смотреть, как стая свиней начнет бегать по могилам ваших предков и нечистыми своими рылами нюхать возложенные на них надгробные памятники? Отвечайте, хотите ли вы всего этого?

Шамиль на мгновение умолк. Словно ропот моря, глухо промчались по рядам протестующие возгласы, промчались и смолкли. Шамиль продолжал:

— Вы ропщете, вы не соглашаетесь, но что вы делаете, чтобы всего этого не случилось? Ничего или почти ничего! Вместо того чтобы биться с врагами до последней капли крови, вы при встрече с ними спешите скорее расстрелять ваши патроны и затем бежите в разные стороны, не пытаясь даже вступить с русскими в единоборство. Вид штыков отнимает у вас всякую бодрость. Стыдитесь, воины пророка, разве так подобает вам вести себя, если вы действительно желаете достигнуть свободы? Аллах любит храбрых и ненавидит трусов. Он недоволен вами и посылает победу врагам, чтобы тем вразумить нас и заставить свято чтить его заповеди. Вот видите эту яму? Я, имам Чечни и Дагестана, добровольно схожу в нее и буду находиться в ней три дня и три ночи. Я буду молиться за народ наш, но и вы молитесь. Именем пророка приказываю вам, чтобы пока я нахожусь в моей временной могиле, — он указал пальцем на яму, — ни один из вас не посмел бы сойти с своего места. Наибам поручаю следить за этим. Ослушников ожидает смерть. Такова моя воля.

Окончив речь, Шамиль, поддерживаемый двумя муллами, осторожно спустился по приставленной лестнице на дно ямы. Как только он скрылся из глаз, присутствовавшие на холме друзья имама поспешили заложить отверстие досками, поверх которых набросали землю. Получилась настоящая могила. Для пропуска воздуха сбоку была оставлена сколоченная из досок труба. Когда могила была засыпана, четыре муллы принялись пронзительно выкрикивать слова молитвы. Народ слушал внимательно, с затаенным ужасом поглядывая на свежую насыпь могилы, под которой в глубоком мраке сидел теперь имам, принявший на себя грехи народа и за него подвергший себя жестокой пытке.

Три дня и три ночи собравшиеся на склон вершины горцы простояли на одном месте, не спуская глаз с роковой могилы. Ноги у них одеревенели, от жажды и голода губы у многих почернели и растрескались, но, помня строгий приказ Шамиля, никто из них не осмелился покинуть ряды. На третий день утром стоявшие у края могилы муллы услыхали глухой голос имама, приказывавшего выпустить его. Десяток лопат жадно схватились за работу, и в несколько взмахов земля была сброшена, доски разобраны, и через минуту Шамиль показался над ямой. Он был страшно бледен. Щеки его осунулись, глаза ввалились. Как только голова имама в белой чалме поверх папахи показалась из отверстия, неистовый исступленный рев многотысячной толпы потряс воздух. Ни один мускул не дрогнул на лице имама, только глаза его гордо сверкнули, и, обведя толпу проницательным, властным взглядом, он еще надменнее поднял голову в сознании своего могущества и власти над покорным его воле человеческим стадом, все более и более начинавшим приходить в экстаз. С минуту он стоял неподвижно, облитый лучами солнца, но вот медленно поднялась вверх рука его, и по этому знаку ревущая толпа сразу умолкла. Наступила мертвая тишина, в которой каждое слово имама отдавалось громко и отчетливо.

— Нет Бога, кроме Бога, и Магомет — пророк его, — начал Шамиль и, сделав это необходимое вступление, заговорил резким, властным голосом.

Он говорил долго, и каждое слово имама проникало в душу жадно слушавшей его толпы.

В красноречивых, образных выражениях поведал Шамиль о своих страданиях под землей, о горячих молитвах, возносимых им к Аллаху. Молитвы эти не прошли даром: по неизречимой милости к своему верному слуге, лучезарный пророк Магомет явился ему в его заточении и беседовал с ним. Шамиль от имени пророка начал бросать в лицо народу оскорбительные упреки.

— Жалкие, трусливые бараны, — запальчиво выкрикивал Шамиль, бешено сверкая глазами, — зачем вы осквернили святость оружия, беря его в свои трепещущие страхом руки? Так говорит пророк. Не шашки и кинжалы подобает держать вам, а веретено; сбросьте черкески воинов, наденьте женские шальвары и ступайте пасти коз. Разве вы воины? Вы даже не мужчины. Гяуры, которые, как псы, должны бы лизать ваши ноги, бьют вас по лицу, и вы терпите… Позор на вашу голову… Проклятье вам, трусливые чакалки. Подумайте о том, что скажут ваши сыновья и внуки, когда они станут взрослыми. Страдая под владычеством гяуров, они будут проклинать вас. Они скажут: «Наши отцы могли бы не допустить того, чтобы мы теперь унижались перед неверными, они могли бы прогнать их из страны нашей, но не сделали этого, кто из трусости, кто из лени, кто из корыстолюбия, предпочитая русские рубли свободе. Будь же они прокляты, наши отцы, осудившие нас на такое горе. Они недостойны лежать в святой земле, пусть кости их гниют, как падаль». Вот, что скажут ваши дети.

Излив целый поток отборной брани на головы притихнувших воинов, Шамиль, наконец, утих и заговорил спокойным голосом.

— В чем причина последних наших неудач? — задал он вопрос и сам же ответил: — Единственно лишь в том, что обыкновенно при встрече с русскими только незначительная часть наших дерется как следует, остальные же остаются в ожидании. Если мюридам удается опрокинуть русских, тогда находящиеся в роли зрителей бросаются им на помощь и довершают истребление гяуров, если же наоборот, — то они без зазрения совести переходят на сторону русских и униженно просят пощады.

Русские знают это, — говорил Шамиль, — а потому не придают значения многолюдству наших войск; они только стараются об одном: поскорее опрокинуть передних, вперед уверенные, что когда те будут смяты, задние беспрекословно положат оружие. Но Магомет более не желает терпеть такого вероломства, — торжественным тоном заключил Шамиль, — и он приказал мне на будущее время все те аулы, которые будут поступать подобным образом, без всякой пощады предавать огню и мечу. Я обещал в точности исполнить его волю. Клянусь бородою пророка, отныне я буду беспощаднее Израиля. Вы хотите мира и спокойствия. Я дам вам мир вечный. Я успокою вас навсегда. Я отниму ваших жен и отдам тем, кто сумеет защищать их, вашим имуществом и стадами я наделю тех, кто достоин богатства. Так велел мне Аллах, и так я сделаю.

После короткой паузы Шамиль заговорил о вражде, происходившей постоянно не только между отдельными племенами, но и родами, о кровавой мести, мешающей сплотиться всем против одного общего врага. Он высказал много очень дельных мыслей, и, не отрицая святости векового обычая — канлы, вместе с тем настаивал на необходимости временно, до изгнания русских, прекратить всякое кровомщение.

— Тот, кого обидят, пусть явится ко мне, я рассужу его дело и накажу обидчика. Накажу жестоко и без всякого лицеприятия, хотя бы это был мне самый близкий человек. Я приму жалобу от самого последнего бейгуша на самого знатного наиба, и если жалоба окажется правильной, удовлетворю жалобщика лучше, чем он сам бы желал. Но зато, знайте и помните, если кто из вас осмелится искать правды у концов своего кинжала, он понесет тяжелую кару. Когда враги со всех сторон, как вода, просачиваются в нашу страну, жизнь каждого мусульманина особенно драгоценна, и никто не вправе отнимать ее. Лишать жизни по настоящим временам мы можем и должны только изменников или закостенелых преступников. Помните это все.

В заключение Шамиль объявил отныне смертную казнь каждому, кто из мщения убьет одноплеменника.

Более часа продолжалась речь имама, но наконец даже его могучая натура изнемогла, и он в бессилии упал лицом на землю. С ним случился припадок его обычной болезни, вселявшей в его последователей суеверное благоговение.

IX

Николай-бек не присутствовал при всей этой церемонии, он сказался больным, и вместо того, чтобы три дня томиться под открытым небом, как остальные воины, все время пролежал в сакле. Такое уклонение могло набросить на него тень в глазах Шамиля, но теперь ему было это все равно. Им овладела глухая апатия и равнодушие ко всему окружающему. Шум и гомон толпы, возвращающейся в аул, возвестил Николай-беку об окончании джамаада. Вскоре пришел хозяин сакли, в которой гостил Николай-бек, и в волнении принялся рассказывать своему гостю обо всем им виденном и слышанном, но Николай-бек отнесся к его рассказу без всякого внимания.

Изучив натуру горцев, он отлично понимал, что все эти фокусы, проделываемые имамом, не приносили делу газавата никакой существенной пользы; они, правда, фанатизировали толпу, но ненадолго, до первого боя. Русские штыки и ядра очень скоро расхолаживали правоверных, и, потерпев два-три поражения, они спешили с изъявлением покорности.

Словно пелена спала с глаз Николай-бека, и он сам недоумевал теперь, каким образом еще так недавно мог верить в успех мюридизма.

К Шамилю Николай-бек продолжал питать чувство уважения за его светлый ум, настойчивость и железную энергию, но горцев презирал от всей души.

«Ничего с такими дикарями не поделаешь, — размышлял Николай-бек, — они осуждены на гибель».

В тот же день вечером у Шамиля в сакле собрался джамаад для обсуждения плана дальнейших действий. Николай-бек хотя и не ждал ничего путного, но от нечего делать отправился на совещание.

Хотя Шамиль, по-видимому, встретил его весьма благосклонно и, осведомившись о здоровье, жестом руки пригласил занять место неподалеку от себя, но тем не менее в его обращении к Николай-беку почудилась глубоко затаенная враждебность и недоверие. «Черт с ним», — подумал Николай-бек и, опустившись на ковер, принялся внимательно слушать.

Обсуждались только что полученные известия о вступлении генерала Граббе в Гумбет. Для Шамиля эта новость была крайне неприятна по своей неожиданности. Когда генерал Граббе, разбив его полчища, двинулся на перевал Саук-Булах, имам крайне обрадовался.

— Аллах затмил рассудок гяурам! — радостно воскликнул он, узнав о движении русских.

Того же мнения придерживались и все его наибы. Перевал Саук-Булах был непроходим не только для войск, но даже для одиночных всадников. Одни лишь местные жители в середине лета отваживались спускаться по этим непроходимым головоломным тропинкам. Уверенность имама в неизбежности неудачи похода русских войск к Гумбету через Саук-Булах была настолько велика, что он даже не счел нужным преградить им путь, предоставив это дело одной природе. Но что невозможно для человека, то вполне доступно для русского солдата. Вот какими словами описывает историк один из беспримерных подвигов русских войск в Кавказской войне: «17 верст подъема по голым каменистым утесам едва проходимою тропинкою, которую с огромными усилиями приходилось разрабатывать чуть ли не на каждом шагу, не перестававший дождь, недостаток в воде и топливе, по мере подъема усиливавшийся холод, гололедица в мае месяце, наконец, снег на вершине Саук-Булаха, — вот те невзгоды, с которыми пришлось бороться нашим войскам во время двухдневного перехода 25 и 26 мая. Мало того, взобравшись на вершину горы, отряд в течение двух суток принужден был оставаться в снегу, пока разрабатывали спуск порохом и киркою»[19].

Вступивши на землю гумбетовцев, русские, подобно приливу, медленно, но неудержимо двигались все вперед. Только особенно несокрушимая плотина могла удержать их. Такой плотиной, по мнению Шамиля, мог быть аул Аргуани.

Николай-бек застал совещание к концу. На предложенный Шамилем запрос: следует ли ожидать русских в Аргуани или идти им навстречу и постараться нанести им поражение в пути, — большинство высказалось за то, чтобы ждать русских в Аргуани. Только двое-трое, в том числе знаменитый партизан Джават-хаджи, настаивали на необходимости напасть на русских заблаговременно.

— Братья, — горячо говорил Джават-хаджи, — поверьте мне, я знаю русских хорошо. Никакие башни, никакие стены, будь они хотя бы из стали, не удержат русских. Допустив их прийти сюда, мы все равно не в состоянии будем удержать Аргуани в своих руках. Пушками русские разрушат наши стены, опрокинут сторожевые башни и ворвутся в аул, чего бы это им ни стоило. Защищая аул, мы этим сами привязываем себя к месту, как медведя на цепь. В случае взятия аула нам остается или умирать, или бежать без оглядки. Совсем иное дело будет, если мы нападем на русских, когда они еще на походе. Местность, в которую они вступили, им совершенно неизвестна, они бродят по ней наудачу, ведомые изменниками-проводниками, на каждом шагу их встречают крутые подъемы, глубокие балки, пропасти. Чтобы пройти, им необходимо разрабатывать себе дорогу, устраивать подъемы и спуски и перебрасывать мосты. Я знаю места, где десять человек, засев за камни, могут задержать в течение дня и больше целые полки. Если вы послушаетесь меня, я обещаю вам верную победу. Не связанные местностью, как мы связаны с аулом, мы можем всегда вовремя отступить, и, таким образом, потери наши будут незначительны; русские же каждую вершину, каждый поворот тропинки должны будут покупать у нас ценой крови. Натыкаясь на наши засады, их силы будут таять, как тает снег под лучами солнца, и если в конце концов они, несмотря ни на что, дойдут до Аргуани, то их будет так мало, что мы легко отобьем и опрокинем их.

«Правду говорит, собачий сын, — размышлял Николай-бек, внимательно прислушиваясь к словам Джават-хаджи, — аула им не отстоять, пусть и не думают, в горах же, пожалуй, они бы могли отбиться или, по крайней мере, нанести русским тяжелые потери».

После Джават-хаджи заговорил сам Шамиль.

Отдав полную справедливость боевой опытности Джават-хаджи, Шамиль признал его проект обороны превосходным. «Я сам, — говорил Шамиль, — предложил бы вам поступить так, если бы не одно важное соображение, которое упустил храбрейший Джават-хаджи». Соображение это, по словам Шамиля, было следующее: полчища, собранные им, недостаточно сплочены, среди них есть много людей, которых только страх удерживает покинуть знамена, есть даже сочувствующие русским и видящие в окончании войны свое личное благополучие; наконец, есть много равнодушных.

— Если мы, — развивал свою мысль Шамиль, — примем способ войны, предлагаемый Джават-хаджи, то тем самым будем принуждены разбить наше войско на бесчисленное множество отрядов и партий. Люди уйдут из-под нашего наблюдения, и добрая треть из них разбредется. Одни возвратятся обратно в свои аулы, другие отправятся на грабеж; те же, кто останется, предоставленные самим себе, в случае неудачи не сумеют вовремя собраться. Сам Джават-хаджи допускает мысль, что русские, несмотря на все потери, которые понесут на пути, в конце концов все-таки достигнут Аргуани. С чем же мы встретим их тогда? Успеем ли мы собрать все наши отряды, соединить их в один кулак? Отсюда видно, нам этого не удастся. Теперь у меня 16 тысяч человек, а тогда не соберется и половины. С 16 тысячами, мне кажется, я могу с надеждой на успех за укрепленными стенами помериться с генералом Граббе, у которого, как мне достоверно известно, при начале похода было всего 8 тысяч, а теперь, наверно, еще того меньше. Вот мое мнение, вожди и наибы. Кто может сказать, что лучше, пусть говорит.

К высказанному имамом мнению присоединился и один из славнейших наибов — Сурхай.

— Если мы, — сказал он, — встретим русских в пути, и они убедятся, что не в состоянии будут идти дальше, они остановятся и потребуют подкрепления. Придут еще войска, — у русского царя народу много, — и тогда они беспрепятственно двинутся дальше, не обращая внимания ни на какие потери. Русские, как известно, за потерями не стоят. Если же мы допустим их дойти сюда и разобьем их под стенами Аргуани, а в этом нет сомнения, — они погибли. Отступать им придется по тому же пути, по тем же тропинкам, и от нашей воли будет зависеть, чтобы ни один человек не вернулся назад. Они все погибнут до одного, и слух о такой славной победе, разнесясь по горам, подымет все племена. Даже те, кто теперь колеблется, перейдут на нашу сторону. Вот мое мнение.

Общий крик одобрения покрыл его слова. Предложение Джавата было отвергнуто почти единогласно.

В то время горцы еще верили в силу своих укреплений и в существование таких недоступных позиций, на которые не могли бы взлететь «кавказские орлы». Последствия показали всю несостоятельность такого мнения.

«Если бы я построил аул на небе, русские и там бы настигли меня», — двадцать лет спустя с горечью говорил Шамиль, потеряв самый неприступный из всех неприступных оплотов, Гуниб.


Николай-беку пригрезился странный, тяжелый сон. Снилось ему, будто он приехал к месту, где была похоронена Дуня, и увидел огромный камень, лежавший на могиле, отвороченным, могилу разрытою и в ней расплюснутый гроб, из щелей которого торчали страшные, черные кости…

При взгляде на них холодный ужас охватил Николай-бека, и он бросился прочь от могилы, но в эту минуту услыхал над собой знакомый голос. Он поднял глаза и увидел небольшое туманное облачко, очертанием своим походившее на Дуню, но бесформенное, неопределенное, быстро расплывавшееся в голубом небе… Несколько секунд в ушах его звенел знакомый голос, но смысл речей он уловить не мог, он чувствовал только, как все его существо наполнилось какой-то тихой, неуловимой печалью, чем-то далеким, давно пережитым пахнуло на него, и сладкая истома разлилась по всему телу, как это бывало с ним в детстве, когда няня убаюкивала его своим монотонным бормотаньем.

Проснувшись, Николай-бек несколько минут лежал с открытыми глазами, устремленными в угол сакли, весь подавленный чувством одиночества.

С каждым днем ему становилось все тяжелее и тяжелее жить. Точно черная туча накрыла его, и он не видел ни впереди, ни позади себя ни малейшего проблеска. Чувство ненависти и желание мстить давно улеглось в его сердце. По сравнению с той бездной горя, несправедливости и зверства во всех его проявлениях, которые он видел на каждом шагу, выпавшие на его долю обиды казались теперь пустяками, недостойными внимания. Не меньшими, если даже не большими пустяками представлялись Николай-беку и его мечты о будущем могуществе Шамиля и о своей роли при нем советчика и устроителя новой жизни в одичалой от постоянных кровопролитий стране. Знакомство с Спиридовым и беседы с ним перевернули все в уме Николай-бека, и он, словно потерявший нить, заблудился сам в своих умозаключениях, во всем разочаровался и ничему больше не верил. Весь мир опротивел ему, а больше всего он сам. Только пустынные горы, то заросшие темной зеленью, то угрюмо-серые и ярко-желтые, немые и величественные, с раскинувшимся над ними голубым шатром небес и залитые лучами солнца, способны были еще пробудить в душе Николай-бека что-то похожее на удовольствие и восторг; ко всему же прочему, особенно к людям, к какой бы национальности они ни принадлежали, он питал глубокое отвращение.

По временам отвращение это доходило до того, что Николай-бек был не в состоянии видеть кого бы то ни было и спешил уединиться. В такие минуты он уезжал в горы, чаще всего к разоренному и покинутому аулу Ашильты. Там он садился на камень над могилой Дуни и по несколько часов сидел, задумчиво глядя на развалины вымершего аула.

Полуразрушенные, закоптелые от дыма сакли с провалившимися крышами, словно застывшие от пережитого ими ужаса, смотрели на родные горы пустыми дырами своих окон и распахнутых настежь и сорванных с петель дверей. На узких, как коридоры, полусумрачных улицах еще белели кости лошадей, овец и коров, убитых или сгоревших в пылу битвы, валялись черепки незатейливой посуды и обломки домашней утвари. Все, что было лучшего и ценного, было давным-давно расхищено соседними горцами, трупы убитых преданы земле, и от некогда богатого, многолюдного аула остались одни только груды камней да переходящие в легенду воспоминания. Под впечатлением своего сна Николай-бек почувствовал вдруг неодолимое желание поехать на могилу Дуни; словно какой-то тайный голос властно звал его; повинуясь ему, он торопливо оседлал коня и, выехав из ворот сакли, рысью пустил его по хорошо знакомой тропинке.

В глубокой задумчивости ехал Николай-бек, не обращая ни на что внимания, изредка машинально пощелкивая концом плети по широкой подпруге, от чего его конь всякий раз нервно вздрагивал и прибавлял ходу.

Только подъезжая к Бетлинской горе, около которой был расположен аул Ашильты, некогда многолюдный и оживленный, теперь безмолвный и мертвенноунылый, Николай-бек очнулся от своей задумчивости и, подняв голову, оглянулся кругом. У самого обрыва, во всей красоте своей темно-зеленой листвы, возвышался знакомый Николай-беку чинар, Его широкие ветви, словно руки, протянулись и заслоняли своей прохладной тенью огромный камень, бесформенной глыбой серевший среди зелени.

Николай-бек стреножил коня и пустил его пастись, подошел к камню и вперил в него задумчивый взгляд. Целый вихрь мыслей, неясных, отрывочных, мучительно-болезненных, проносился в его мозгу.

Этот камень на могиле единственного человека, которого он любил, который был ему дороже самой жизни, представлялся Николай-беку в его холодном молчании каким-то чудовищем, загородившим массивным телом доступ куда-то в другой, неведомый мир, за гранью которого Николай-бек мог найти утешение и покой от мучительного кошмара, овладевшего им.

Порой Николай-беку казалось, что стоит только сдвинуть этот камень и ему сделается легче, словно тяжесть этой каменной глыбы, придавив прах любимого существа, одновременно с этим придавила и его самого.

Это ощущение было так живо, что Николай-бек машинально протянул руки и навалился всей своей тяжестью на камень, но тот даже не дрогнул и продолжал стоять по-прежнему, серый, холодный, загадочнозадумчивый.

Николай-бек отнял руки, вздохнул и затем, легким прыжком вскочив на камень, уселся в своей обычной позе, подперев ладонью подбородок и устремив задумчивый взгляд на развернувшуюся перед ним панораму вымершего аула.

Мертвая тишина царила кругом, только монотонно и глухо бурлили волны неспокойной реки.

Долго сидел Николай-бек, словно перенесенный в другой мир, с душою, полною печали, но в то же время какого-то особенного покоя. Все, что мучило и угнетало его, отодвинулось вдаль, и как притаившийся в засаде враг, только ждало момента, когда он сойдет с волшебного камня, сидя на котором Николай-бек как бы находился под покровительством неведомой силы, был неуязвим для душевных страданий. Тень Дуни, как ангел-хранитель, заслоняла его от черных дум, которые, как злые коршуны, железными клювами рвали его сердце. Николай-бек, точно чувствуя магическую силу, витавшую над камнем, не решался покинуть его и все сидел, несмотря на то что солнце уже начало склоняться к закату. Он не ощущал ни голода, ни жажды, ни утомления и, казалось, готов был сидеть так всю жизнь, не шевелясь, в каком-то полузабытьи.

Вдруг пасшаяся невдалеке лошадь Николай-бека подняла голову и, насторожив уши, внимательно начала прислушиваться, повернув морду к стороне ущелья, выходившего к реке. Николай-бек, машинально повинуясь невольно выработанной привычке, поглядел по тому же направлению и насторожил слух.

Где-то едва слышно щелкнула подкова, раз-другой; очевидно, чья-то лошадь наступила неосторожно на камень. Николай-бек насторожил слух… Прошло несколько минут, и из ущелья показался всадник. Он ехал, внимательно посматривая по сторонам, держа перед собою поперек седла вынутое из чехла ружье. Белая чалма поверх папахи показывала принадлежность всадника к мюридам. Николай-бек пристально вгляделся в лицо всадника, и оно показалось ему знакомым, но где и когда он его видел, Николай-бек никак не мог вспомнить.

Увидав пасущуюся лошадь, всадник сразу осадил своего коня и тревожно-пытливым взглядом оглянулся кругом, очевидно, ища глазами хозяина лошади. Он не сразу разглядел Николай-бека, заслоненного падающей на него тенью чинара, но когда наконец глаза их встретились, лицо всадника вдруг исказилось бешенством, а глаза дико засверкали.

— Узнаешь-ли ты меня, Николай-бек? — закричал всадник, соскакивая с коня и быстро подходя к камню, на котором сидел Николай-бек.

— Лицо твое мне действительно знакомо, но кто ты такой, я не могу припомнить, — спокойно отвечал Николай-бек, несколько удивленный выражением лица незнакомого всадника.

— Зато я тебя прекрасно помню, предатель, убийца женщин и вор чужих пленниц; я ехал к имаму, чтобы принести на тебя жалобу и требовать твоей головы, но Аллах смилостивился надо мной и послал тебя на моем пути…

— Теперь я знаю, кто ты, — по-прежнему спокойно, не меняя позы, произнес Николай-бек, сразу узнав всадника. — Ты Саабадулла, у которого украли русскую пленницу; но почему ты обвиняешь меня в этом деле?..

— Молчи, подлая собака, — яростно закричал Саабадулла, — не лги и не отпирайся, я все знаю. Проклятый Гаджи-Кули-Абаз, издыхая под моим кинжалом, сознался во всем и выдал тебя… Он получил свое, теперь очередь за тобой… Неужели ты думал, что можно нанести кровную обиду Саабадулле и продолжать жить на белом свете, как ни в чем не бывало?..

Произнося последние слова, Саабадулла вдруг, испустив дикий визг, с быстротой молнии выхватил кинжал и ринулся на Николай-бека.

Как ни неожиданно было нападение, но Николай-бек не растерялся. Спрыгнув с камня, он одной рукой схватил Саабадуллу за правую руку, а другой нанес ему страшный удар кулаком между глаз. Удар этот был так силен, что Саабадулла зашатался и на мгновенье зажмурил глаза. Николай-бек воспользовался этой минутой, проворно выхватил из-за плеча ружье и навел дуло прямо в лоб молодому горцу.

— Саабадулла, — спокойным тоном заговорил Николай-бек, смело и прямо глядя в глаза врагу, — слушай внимательно, что я тебе теперь скажу… не шевелись и не делай ни одного движения, иначе я тебе тотчас всажу пулю в лоб… Слушай. Я бы мог убить тебя, но не хочу. Ты храбрый джигит и, как я слышал от многих, хороший человек, я не желаю проливать твою кровь. Пленницу твою с ее ребенком я действительно помог украсть, на это у меня были важные причины; но ни жену твою, ни сестру я не убивал. Их зарезал Кули-Абаз, чтобы скрыть свое с нами сообщество; если ты убил его, то очень хорошо сделал, одним мерзавцем в горах меньше. Теперь же советую тебе: садись на своего коня и поезжай домой, жаловаться на меня Шамилю — напрасный труд. Имам слишком дорожит мною, особенно в настоящее время, когда русские готовятся нанести ему последний удар, и не выдаст своего лучшего наиба тебе, простому беку; к тому же, пощадив твою жизнь, когда я легко мог убить тебя, я, по нашим ад атам, сквитался с тобой, и ты не имеешь права искать на мне крови. Иди с миром.

Саабадулла молча, не поднимая глаз, вложил кинжал в ножны, поправил на голове папаху и, повернувшись спиной к Николай-беку, пошел ловить своего коня. Он чувствовал себя побежденным и пристыженным.

Подойдя к своей лошади, он покосился через плечо на Николай-бека. Тот стоял, по-прежнему держа ружье навскидку, готовый каждую минуту спустить курок.

— Проклятый шайтан, — проворчал Саабадулла и, весь дрожа от кипевшего в нем негодования, вскочил в седло; но в ту же минуту со стороны аула раздался пронзительный гик, и человек десять казаков с пиками наперевес вынеслись из-за перевала, и развернувшись в одну линию, помчались наперерез Саабадулле.

Горец на мгновенье оторопел, но вдруг злая усмешка мелькнула на его губах; он торопливо повернул своего коня, птицей подлетел к лошади Николай-бека и, свернувшись с седла, одним взмахом кинжала перерубил треногу, схватил концы поводьев и сломя голову помчался обратно в ущелье, уводя с собой лошадь Николай-бека.

Все это произошло так быстро, что Николай-бек даже и не понял предательского поступка Саабадуллы. Когда же он сообразил, в чем дело, было уже поздно, мюрид успел уже исчезнуть в извилинах ущелья, а перед Николай-беком уже мелькали морды казачьих лошадей и концы стальных пик.

— Сдавайся, — крикнул по-кабардински один из казаков, наскакивая на Николай-бека и замахиваясь на него острием пики.

Вместо ответа Николай-бек проворно выхватил из-за пояса пистолет; грянул выстрел, и казачий конь с простреленной головой тяжело рухнул на землю, подминая под себя не успевшего соскочить с него казака.

«Для чего я это сделал? — мелькнуло в голове Николай-бека. — Не лучше ли в самом деле сдаться… по крайней мере, один конец».

Он уже поднял руки и открыл рот, чтобы крикнуть по-русски: «Сдаюсь», — как что-то холодное, длинное вонзилось ему в бок; на мгновенье он почувствовал сверлящую боль, небо над головой, казалось, как-то странно повернулось боком, вниз… в ушах загудело, и точно паутина заволокла зрачки…

— Господи, простишь ли меня? — невольным тоскливо-болезненным воплем вырвалось из настрадавшейся груди Николай-бека, и он тяжело рухнул к подножию камня, под которым покоился прах горячо любимой им девушки.

— Слышь, ребята, — с удивлением произнес казак, закидывая за плечо окровавленную пику, — он ведь это по-русски сказал!

— По-русски как будто, Бога помянул. Что за чудеса! — подтвердил другой казак.

— Не из дезертиров[20] ли какой, их у Шамиля, говорят, много?

— Не иначе, что так.

— Постой-ка, ребята, я погляжу поближе, — произнес седой урядник, протискиваясь вперед и наклоняясь над мертвым телом Николай-бека. Через минуту он поднял голову и радостно оглянул столпившихся вокруг него станичников.

— Знаете, ребята, кто это такой? — спросил он торжествующим тоном.

— Кто? — послышались вопросы.

— Первейший разбойник, русский беглый, Николай-бек. Вот кто… За его голову награда обещана, стало быть, нам пофартило. Ловко. Тащите его, ребята, на коня, и айда к начальству… Эх, кабы знать, живьем бы взять следовало…

— Ладно, спасибо и на мертвом. Покедова живьем бы его брали, он, може, кого и уколошматил, по всему видно, ловкач был, ишь, лицо-то какое строгое да важное.

— Джигит, одно слово, джигит.

— И чего он к гололобым перекинулся, должно, натворил делов каких?

— Да уж не без того. Одначе нечего время терять, как бы тот, что удрал, орду сюда не навел… Торопись, братцы.

Казаки поднли бездыханное тело Николай-бека, перекинули его через седло и мелкой рысью пустились в путь, то и дело осторожно поглядывая назад, по направлению к ущелью, куда ускакал Саабадулла.

X

Процесс, начавшийся в душе Колосова в день взятия Буртуная, усиливался с каждым днем. Чем дальше, то поход становился ему все противнее и противнее. Постепенно им овладевал какой-то ужас перед пролитием крови. Подымаясь утром с бивуака, чтобы идти дальше, он думал: неужели сегодня опять будем убивать, жечь и разрушать? Он представлял себе зеленую траву, залитую кровью, горный студеный ручей, омывающий разбухший гниющий труп, поля пшеницы, безжалостно, до черной земли вытоптанные конскими копытами. Чем величественней и поэтичнее были картины природы, тем резче выступали на ее девственном фоне святотатственные неистовства, чинимые человеком. Посматривая на солдат, бодро и весело шагающих по головоломным тропинкам, прислушиваясь к их шуткам и смеху, Иван Макарович с содроганием думал: вот сейчас они живы, здоровы, бодры, им все нипочем, а через какой-нибудь час многих из них не будет уже на свете. Какая странная разница между человеком при жизни и его трупом!

Сразу осунувшееся до неузнаваемости лицо, серомраморный цвет лба, желтые пятна вокруг губ и эта особенная, душу леденящая неподвижность, окаменелость всего тела, — как все ужасно, дико и трагично… И подумать только, что люди сами идут на это. Сами стремятся обратить себя и себе подобных из живых, мыслящих существ в безжизненные, быстро разлагающиеся массы, безрассудно спешат погасить огонь, горящий в них, согревающий их внутренним теплом, дающий смысл выражению их глаз, красоту всем их членам… Кто ведет их на эту бойню? Ведь не этот генерал, там, на белом коне, с орлиным носом и огненным взглядом черных, задумчивых глаз, конечно, не он. Он сам не сегодня завтра может быть убит и сделаться тем, чем сделается каждый последний рядовой, каждая вьючная лошадь, получившая кусок свинца в голову, то есть ничем, грудой костей и холодного мяса, которую живые поспешат поскорее спрятать под пласт земли, чтобы она не мозолила им глаза и не отравляла воздух своим ядовитым смрадом… Кто же? Меньше всего верховный вождь России — Император, доброте которого изумляется весь мир, человек, ненавидящий убийство, истинный отец своих подданных. Меньше всего он. Ради себя лично он не пролил бы ни одной капли крови не только своих подданных, но и чужеземцев. Не ему нужна эта война. А кому же? России. Вот кому. Сотням тех самых отцов, чьи сыновья идут сейчас под пули и шашки горцев и, в свою очередь, истребляют целые племена. И даже не тех, что сейчас обитают от Ледовитого моря до Карпат, но и тех, которых еще нет, но которые появятся впоследствии и будут называться русскими, так же, как и теперешние любить свою родину, гордиться ею. Пройдут десятки лет, и на всем пространстве могучей России не останется ни одного из ныне живущих, постепенно, один за другим, населят они недра родной земли, обратятся в прах, исчезнут из памяти, а на тех местах, где они жили, явятся новые люди, новые поколения, похожие на сошедших в могилу лицом, характером, в которых будут биться те же чувства к родине, — вот для этих-то будущих мы и умираем теперь, сраженные чеченскими пулями, для этих будущих наши кости рассеиваются по всему лицу Кавказа, исчезают в глубоких пропастях, населяют пещеры, одиноко остаются на недосягаемых вершинах, засыпанные снегом…

30 мая войска генерала Граббе подошли к Аргуани. Несмотря на то что им пришлось преодолеть невероятные трудности при переходе через перевал Шугу-Меер и что большинство солдат спали всего каких-нибудь три-четыре часа и были измучены четырехдневным маршем по непроходимым, головоломным тропинкам, дух войска был прекрасный. Все радовались предстоящему бою, твердо веря в победу. Еще на походе, как только показались впереди скученные на вершине сакли Аргуани, генерал Граббе в сопровождении своей свиты объехал войска, здороваясь с ними и поздравляя с предстоящим делом.

— Братцы, — говорил он, обращаясь к солдатам, — в этом селении засел сам Шамиль, смотрите же, не упускайте его.

— Не упустим, ваше превосходительство, наш будет! — с радостным смехом хором отвечали солдаты, любовно провожая глазами своего отца-командира. О возможности поражения никому и в голову не приходило — такую уверенность в себе умел пробуждать в своих войсках один из крупных героев кавказской эпопеи, бесстрашный и хладнокровный в минуту самой большой опасности граф Павел Христофорович Граббе.

— Что вы такой сумрачный? — подошел к Колосову один из офицеров, поручик Мачихин, и, ласково хлопнув его по плечу, добавил: — Что, Иванушка, не весел, что головушку повесил?

— А чему радоваться? — в свою очередь, спросил Колосов.

— Как чему? — удивился Мачихин. — А вон, — и он указал рукой на белеющие высоко над ними сакли аула, — боевой пир сегодня, праздник героев.

Колосов усмехнулся.

— Недаром вы, Мачихин, поэт; а по-моему, по-простому, не боевой пир и не праздник героев, а отвратительная, подлая бойня, человекоистребление… Снова польется кровь, липкая, скверно пахнущая, снова увидим вывернутые наружу кишки, треснутые черепа с вывалившимися из них мозгами, снова целый день наши уши обречены слышать пронзительные вопли и стоны раненых, плач женщин и визг детей, а ноздри — нюхать гарь сжигаемых сакль и чад поджариваемого человеческого мяса… Надо только удивляться, как вы можете, господа, во всем этом находить хоть какую-нибудь поэзию.

Иван Макарович раздраженно отвернулся.

— С тобой, Ваня, говорить нельзя. Ты какой-то юродивый, — с досадой проговорил Мачихин, — с такими взглядами, как у тебя, не в военную службу следовало идти…

— А куда?

— В монастырь. Вот куда.

Сказав это, Мачихин отошел от Колосова и присоединился к двум идущим впереди и о чем-то оживленно между собой болтавшим офицерам.

На Колосова последние слова Манихина произвели неожиданное впечатление.

«В монастырь! — думал он. — А что же, это мысль недурная».

В детстве он еще с родителями бывал в монастыре, и теперь ему вспомнились низкие, старинные стены монастырской ограды еще московского периода, с зубцами и бойницами, тяжелые, окованные железом дубовые ворота, усыпанные песочком и обсаженные деревьями аллеи, белый небольшой собор, скромно прячущийся в густой зелени парка, и две еще более скромные небольшие часовни, одна каменная, другая деревянная, с пестро расписанными, от времени потемневшими куполами, с словно игрушечными колокольнями, в пролетах которых мирно покоились старинные колокола, подаренные монастырю еще царем Алексеем Михайловичем. Справа и слева от въезда шли кельи. Ване особенно нравились эти низкие строения с крошечными окнами, в которые ласково заглядывали кусты густо разросшейся сирени и бузины; там было все так чисто, прохладно, чем-то неземным веяло из небольших комнат, бедно, но уютно убранных, за стенами которых, казалось, человеческая жизнь должна была протекать совсем по-особенному, без всякой суеты, дрязг и шума.

Колосову живо вспомнились ночлеги в этом монастыре. Нигде не просыпался он так рано, как там; наскоро одевшись, он в таком светло-радостном настроении духа, веселый и счастливый, выбегал в густой тенистый сад и в восхищении останавливался, опьяненный ароматом цветов и грохотом птичьего разноголосого крика. Ване казалось, что нигде птицы не кричат так громко и весело, как в монастырском саду. Настоящее царство пернатых. Не тревожимые, не пугаемые никем, птицы жили полной свободой, счастливые своей безопасностью. Серенькие, желтенькие, синеватые, розоватые, всех цветов и оттенков, они наполняли густые вершины столетних кленов, лип и берез и старались как бы перекричать одна другую в своем птичьем неистовом восторге.

Колосову сделалось вдруг нестерпимо грустно, воспоминаниями детства повеяло на него, вспомнились добрые старые лица родителей, теперь умерших, родительский дом, такой милый и уютный. Ах, если бы можно было сразу очутиться там, в мирной тишине сельского уголка, далеко-далеко от всего того, что так тяжело угнетает в настоящую минуту его душу… Ему вспомнилась штаб-квартира, дом Панкратьевых, Аня, и, странное дело, эти воспоминания не трогали его, не туда рвалась его душа; даже образ княгини поблек в его глазах, не к ней тянуло его, а все туда же, в густо заросший монастырский сад, где он когда-то бегал маленьким мальчонком в ситцевой рубашке, куда впоследствии юношей он приезжал на скромную могилу под белым каменным крестом, обсаженную кустами сирени, с зеленой скамеечкой и небольшим деревянным столиком перед нею.

Бум… бум… — рявкнуло впереди. Колосов поднял глаза. Облако беловатого дыма медленно расползалось в прозрачном, напоенном светом и теплом воздухе. Глухо гремел ворчливый барабан, ему вторил пронзительнорезкой трелью призывный рожок горниста. Колосов оглянулся: мимо него торопливо продвигались люди; лица у всех были серьезными, брови нахмурены; раздавались сдержанные вздохи и торопливый шепот произносимых наскоро про себя молитв… Наступал торжественно-грозный момент начала боя.

— Ну, братцы, — раздался подле Колосова чей-то взволнованно-возбужденный голос, — да как же «его» брать-то? Нешто на крыльях?

— Зачем на крыльях? — шутливо отозвался другой. — И пехом влезешь, как прикажут. Это тебе внове, а мы, братик, и не такие аулы брали.

Колосов оглянулся: разговаривали молодой солдат, недавно прибывший из России, и сивоусый кавказец с нашивкой на рукавах и Георгиевским крестом на груди.

Лицо молодого солдата было слегка бледно, а в широко открытых добродушных глазах отражалось любопытство, смешанное с невольным страхом, что же касается георгиевского кавалера, то он был совершенно спокоен, ни малейшего волнения не было заметно ни в его немного суровом коричневом лице, ни в серых серьезных глазах, смотревших прямо и смело перед собой на возвышающиеся впереди горы, где на краю скалистого, почти отвесного обрыва ютился аул.

Как и большинство чеченских аулов, Аргуани был построен амфитеатром. Каменные сакли, снабженные бойницами, шли ярусами, один выше другого, без всяких промежутков. Казалось, сплошная гигантская стена, составляя одно целое со скалою, на которой был расположен аул, возвышалась, преграждая путь. Узкая тропинка, едва-едва проходимая для арбы, круто поднималась вверх, со всех сторон сдавленная отвесными скалами.

В эту минуту батальону, при котором находился Колосов, было приказано остановиться. Иван Макарович воспользовался этой остановкой, чтобы осмотреться. Левее от него, в стороне от дороги, на возвышенной, ровной, как плацдарм, площадке стояла с жерлами, устремленными на аул, батарея из 8 орудий и конгривовых ракет. За орудиями, прикрываясь каменными глыбами, расположилось прикрытие: один батальон пехоты и спешенные казаки. Немного ниже, по глубокой балке, подобно серому гигантскому змею, извиваясь и сверкая штыками, торопливым шагом подвигалась обходная колонна: два батальона Кабардинского полка, горская милиция и два горные орудия. Впереди колонны на поджаром иноходце грузно покачивалась массивная фигура полковника Лабынцева. Бритое широкое лицо полковника, с небольшими усами и серьезным, несколько сумрачным взглядом было задумчиво, но спокойно. В его уме уже созрел план дальнейших действий, и теперь только одна смерть могла остановить его. «Вперед и ни шагу назад» — таков был девиз этого сильного духом человека, девиз, которому он ни разу не изменил за свою долголетнюю, блестящую службу на Кавказе.

Прошло около часу. Обходные колонны — правая под начальством Лабынцева, левая под командою полковника Пулло — уже успели скрыться из глаз.

В эту минуту к командиру батальона, в рядах которого находился Колосов, подскакал ординарец и, что-то торопливо передав ему, помчался назад.

Старик-баталионер снял фуражку, перекрестился и, обернувшись к солдатам, громким, отчетливым голосом произнес одну фразу: «С Богом». По этому слову весь батальон разом колыхнулся и живой стеной двинулся вперед. Солдаты шли молча, инстинктивно ускоряя шаг, как бы торопясь поскорее достигнуть высокого кряжа, возвышавшегося перед ними, который, насколько можно было судить, глядя на него снизу, узкой полосой тянулся к самому аулу. Подъем был не особенно крут, и русские очень скоро достигли вершины гребня. До сих пор все шло благополучно, горцы хотя и стреляли, но расстояние было настолько велико, что неприятельские пули ложились, далеко не достигая цели.

Колосов шел впереди своего взвода с чувством человека, которому вот-вот предстоит начать делать то, к чему он питает непреодолимое отвращение. Он как бы заранее уже ощущал столь противный ему запах крови, и от этого его начинало слегка мутить. Голова кружилась, и во рту было горько.

«Что бы такое сделать, что бы такое сделать, — копошилась в его мозгу неотвязчивая, гнетущая мысль, — чтобы не идти туда? Остановиться, лечь, ничего не видеть, ничего не слышать?»

Но делать было нечего. Чужая, могучая воля управляла им и толкала все вперед и вперед. Вот засерела впереди какая-то каменная неуклюжая глыба — это передовая башня. Ряды бойниц, как очи сказочного чудовища, холодно и тускло глянули на подступавшие войска… Жуткое чувство повеяло по рядам, передние невольно замедлили шаги, сердце сжалось от ожидания… Вот-вот загремят выстрелы, и целый рой свинцовых шмелей вопьется в живую массу батальона… Глубокое молчание, только глухо стучат подошвы по каменистой дороге; солдаты притихли, каждый из них как бы чувствует направленное на него невидимое дуло и каждому кажется, что вот именно в него-то и попадет первая выпущенная пуля… А горцы выдерживают, не стреляют… Опытный, видимо, начальник у них, опытный и хладнокровный… От гнета ожидания первых выстрелов у самых храбрых начинает мутиться в глазах, а ноги, словно налитые свинцом, пристают к земле. Батальон переживал одну из тех минут психического напряжения, когда до паники один шаг. Стоит только кому-нибудь трусливо крикнуть, бросить оружие, повернуть затылок к неприятелю, и все остальные, как одно стадо, шарахнутся назад. Храбрецы, не раз глядевшие в глаза смерти, мгновенно превращаются в жалких трусов, и никакая физическая сила не в состоянии остановить их слепого, бессмысленного бегства. Человек сразу теряет разум и волю над собой, страх, один страх, животный, инстинктивный, овладевает им и гонит его, как вихрь гонит сухие листья, гонит до тех пор, пока полное изнеможение не сковывает, наконец, все его члены и не повергает его, обессиленного, на землю.

Командир батальона, поседевший в боях, понимал состояние своих солдат, и его старое сердце замирало от страха, но не смерти, а позора, могущего разразиться каждую минуту. Он несколько раз уже открывал было рот, чтобы ободрить людей, но не решался… В такие минуты каждый крик, каждый возглас опасен и может только ускорить катастрофу… Напряженные нервы не выдержат, слух обманет, слова могут быть поняты совершенно иначе. «Черти проклятые, чего вы не стреляете? Стреляйте, анафемы, скорее!» — мысленно обращался старик-баталионер к засевшим за толстыми стенами невидимым врагам, отлично понимая, что первый же выстрел мгновенно рассеет кошмар, нависший над батальоном; солдаты сразу придут в себя, ободрятся и смело и злобно ринутся вперед…

Вдруг серые стены башни, как бы по команде, мгновенно закутались в саван мутно-белого дыма… Загрохотали выстрелы… рой пуль жалобно запел над головами батальона, и словно в ответ на знакомое приветствие разом грянуло могучее, грозное «ура», и как раскат грома потряс воздух… Солдаты ожили. Тягостного настроения, удручавшего их за минуту перед тем, как не бывало. Лица оживились, глаза засверкали… «Ур-ра, ур-ра» — все громче и громче раскатывается по рядам, и в этом мощном кличе опытное ухо старого баталио-нера с радостью слышит отзвук скорой и неизбежной победы.

— Вперед, ребятушки, вперед! — кричит он визгливым старушечьим голосом и, выхватив шашку, не оглядываясь, бросается в карьер к стенам крепости… Солдаты сломя голову бегут за ним следом. Старая башня дрожит от выстрелов, клубы дыма окутали ее почти непроницаемой пеленой, сквозь которую, как вспышки молний, часто мелькают огоньки выстрелов.

В ответ на громкое торжествующее «ура» русских из-за стен башни доносится унылый вой мюридов. «Алла-иль-Алла, Магомет-расуль-Алла», — вопят мусульмане, но в этом вопле уже чудится страх и неуверенность в себе… Не обращая внимания на град пуль, сыпящийся на них, солдаты, не останавливаясь, кучами подбегают к крепости… Сотни прикладов с грохотом барабанят по доскам ворот, они колеблются, трещат и начинают разваливаться. В образовавшемся отверстии мелькают искаженные злобой лица, косматые папахи, руки, вооруженные кинжалами. Передовые солдаты падают, как колосья, срезанные серпом, но на их месте появляются другие. Словно волны, нахлынули они со всех сторон и затопили крепость… Резня идет уже внутри. Захваченные в своем собственном укреплении, как в ловушке, мюриды дорого продают жизнь. Сбившись в кучку, они отчаянно защищаются кинжалами и шашками от превосходящего их числом неприятеля. Никто не просит пощады, да если бы и просил, никто бы ее не дал. Бой идет не за живот, а на смерть. Один за другим падают горцы под ударами штыков и прикладов, пронизываемые выстрелами в упор. Кровь горячими потоками струится по каменным плитам, от ее испарения и от запаха человеческого пота в башне делается душно, как в бане; нестерпимый смрад порохового дыма повис под низкими сводами, дурманя голову… Часть кавказцев, успевших заранее покинуть башню, как слепые, гонимые страхом, устремились в постыдное бегство. Глубокий узкий ров, прорезывающий гребень скалы, преграждает им путь. Не рассуждая, горцы один за другим с проворством коз спрыгивают на дно и торопливо карабкаются вверх, на противоположную сторону, но тут их поджидает неминуемая смерть. Несколько десятков русских стрелков, залегших за камни, осыпают беглецов меткими выстрелами. Происходит беспощадная бойня. Вот торопливо ползет несколько человек ошалевших от страха горцев по крутому скату, судорожно цепляясь за камни окровавленными руками; только несколько саженей отделяет их от края рва, достигнув которого, они уже вне преследования; но напрасны все усилия — десяток ружей жадно нащупывают их, ловя удобный момент… Тр-р-рах… — коротко и отрывисто гремит залп, и беглецы стремглав скатываются вниз, оставляя за собой на камнях широкий кровавый след… Следующих ожидает то же… Как спелые фрукты, один за другим падают мюриды, устилая дно рва своими телами; некоторые еще живы и судорожно ворочаются в этом месиве человеческих тел. Из защищавших башню не спасся ни один.

Во все время боя Колосов находился как в чаду. Он метался из стороны в сторону, махал руками, что-то кричал, но что именно, он и сам не понимал. Мгновениями в его мозгу проносились обрывки каких-то мыслей, нелепых в такую минуту. «Господи, уж не с ума ли я схожу? — мелькнуло у него вдруг смутное сознание. — Говорят, на войне иногда сходят с ума… Вдруг и со мной случилось подобное же?»

Эта мысль ему показалась такою забавной, что он вдруг остановился и громко расхохотался. Он стоял и хохотал, покачиваясь всем телом и в то же время прислушиваясь к своему хохоту, казавшемуся самому ему странным.

— Иван Макарович, что с вами, опомнитесь! — услыхал Колосов подле себя тревожный голос.

Он оглянулся. За ним стоял Мачихин и с удивлением во все глаза смотрел на него.

— Вы, батюшка, не в себе, — продолжал Мачихин, — отойдемте в сторону да глотните водицы. Это бывает у некоторых, у кого, как у вас, нервы слишком взвинчены.

Говоря так, Мачихин отвел Колосова в сторону, усадил на камень и побежал за питьем. Через минуту он принес полную манерку мутноватой теплой воды, которую налил из кувшина, остававшегося в башне после осажденных.

Колосов торопливо взял манерку в руку и с жадностью припал к ней воспаленными устами. Вдруг лицо его исказилось гримасой отвращения…

— Что вы мне такое дали? — завопил он неистово, выплескивая воду на землю и отплевываясь. — Это не вода, а кровь, свежая человеческая кровь; как вы смели мне дать такую гадость! Что я, людоед или тигр, чтобы пить человеческую кровь?..

— Помилуйте, какая кровь, где вы ее видите? — изумился Мачихин. — Никакой крови нет, вам померещилось.

— Ничего не мерещится, — сердито возразил Колосов, — это вам мерещится. Вон, смотрите, мертвец встал и идет к нам, тоже скажете: мерещится?

Мачихин быстро оглянулся. В двух шагах от него, пошатываясь на ослабевших ногах, стоял огромного роста чеченец с грудью, залитой кровью… Исколотый штыками, он потерял сознание и был принят за мертвого… Очнувшись, чеченец поднял голову и увидел подле себя двух гяуров… Ненависть на минуту оживила его. Он собрал остатки угасающих сил, поднялся на ноги и с кинжалом в руке бросился на ближайшего из врагов. Растерявшийся от неожиданности, безоружный Мачихин отшатнулся в сторону, но было уже поздно. Чеченец широко размахнулся и, наваливаясь тяжестью своего тела, глубоко всадил кинжал в грудь офицера.

— Умри, гяур проклятый! — прорычал он, падая вместе с Мачихиным на землю.

Все это произошло так быстро, что бросившиеся на выручку Мачихина солдаты успели только подхватить его холодеющий труп.

— Ах ты, азия проклятая! — в бессильной злобе ругались солдаты. — Живучи, анафемы, не убьешь сразу! А ну-ка его, братцы, чтобы в другой раз не вздумал встать.

Несколько штыков жадно вонзились со всех сторон в умирающего чеченца; тот дико вскинул глазами, оскалился, как затравленный волк, и судорожно вытянулся… легкая дрожь пробежала по его телу и замерла… На этот раз он был окончательно мертв.

Покончив с защитниками башни, батальон смело двинулся дальше, к видневшемуся впереди аулу, но не успел он пройти и нескольких саженей, как где-то сзади послышался протяжный сигнал «отбой». Солдаты в изумлении остановились.

«Что бы это значило? — тревожно пронеслось в уме каждого из них. — Неужели на других пунктах наши потерпели поражение?»

Никто этому не хотел верить. Между тем звук «отбоя» продолжал тоскливым эхом отзываться в горах. Сомненья не оставалось никакого, надо было возвращаться.

— Господа, — обратился старик баталионер к офицерам, — слышите? Назад приглашают.

Он пытался шутить, чтобы тем скрыть охватившее его волнение.

— Ну, что ж, приглашают, надо идти, — в тон своему начальнику отвечали офицеры, — назад, так назад.

Батальон быстро перестроился и неторопливым шагом начал отступать, никем не преследуемый, унося всех своих раненых и убитых.

Вдали показался ординарец. Не успел он остановить коня, как со всех сторон на него посыпались вопросы: что случилось, почему отбой?

— Неужели мы отбиты?

— Что произошло на правом фланге?

— Где Пулло?

— Где Лабынцев?

Ординарец не знал, кому и на какой вопрос отвечать.

— Господа, пощадите, — взмолился он, — не все сразу. Дурного ничего нет, все слава богу. Отбой дан ввиду того, что генерал решил отложить штурм до завтра. Сегодня уже поздно, скоро ночь, а местность, как выяснила рекогносцировка, такая, что и днем не знаешь, как пройти. Полковник Лабынцев и полковник Пулло, благодарение Богу, целы и невредимы, ни у того ни у другого нет ни одного не только убитого, но даже контуженного. Вот вам и все новости, а теперь ведите скорее батальон в лагерь, генерал нарочно меня послал поторопить вас.

Офицеры и солдаты разом повеселели.

— Ну, слава богу, а уж мы думали…

— Напрасно думали, разве можно было допустить, чтоб такого начальника, как Лабынцев, могли разбить, и кто же, гололобая рвань шамилевская.

— Ну, знаете, на войне всяко бывает…

— Э, полноте, это даже совестно и говорить…

— Постойте, да ведь и вы беспокоились…

— Ну да, конечно, беспокоился, однако…

Так рассуждали между собой господа офицеры. Между солдатами, в свою очередь, шли разговоры на ту же тему:

— Отпустил на сегодня наш орел Шамилеву душу на покаяние.

— Пущай вздохнет малость.

— Утречком пораньше, по холодку, мы его во как отчехвостим, на все бока.

— Ничего, будет знать.

— И чего он, дурень, бунтуется, неужели ж не понимает, сколько он там ни фордыбачил, а все в конце концов капут ему будет…

— Известное дело, глупость одна, азия гололобая. Что с него спрашивать?

— Вот мы его поучим малость — умней станет.

— И то следует.

XI

На другой день, как только первые лучи солнца позолотили вершины гор, русские войска с двух сторон беглым шагом двинулись на штурм. На этот раз горцы, нафанатизированные до последней степени, проявили стойкость поистине изумительную.

Когда передовые отряды русских приблизились к аулу, оттуда выбежала несметная толпа мюридов и яростно ринулась в рукопашный. Сдвинув папахи на затылок бритых голов или сняв и засунув их за пояс, засучив рукава до самых плеч, обнажив грудь, с подобранными полами черкесок, горцы, как дикие звери, наскакивали на солдат, испуская неистовые вопли и пронзительно визжа на тысячи голосов. Размахивая кривыми шашками и широкими кинжалами, мюриды врезывались в тесные ряды солдат, сея смерть и сами в свою очередь погибая на штыках. Кровь текла потоками, и трупы, падая друг на друга, образовали целые груды, через которые живым приходилось перелезать, как через брустверы.

После получасовой резни русские ворвались, наконец, в аул, но тут их ожидали новые полчища. Каждая сакля в отдельности представляла из себя небольшую крепость, защищавшуюся до тех пор, пока в ней оставался в живых хоть один человек… Во многих местах к сражающимся мужчинам присоединялись женщины и дрались с не меньшим ожесточением, чем их братья и мужья.

На каждом шагу разыгрывались потрясающие душу сцены.

Кучка солдат, сбив ворота, врывается в узкий переулок. Со всех сторон с плоских кровель на них сыпется град камней. Стреляют с крыш, стреляют из сакль через пробитые в стенах отверстия, стреляют снизу из ям-печей, где в обыкновенное время пекутся чуреки и лаваш. Поражаемые со всех сторон, солдаты падают, устилая двор своими трупами, но на смену павшим, как волны прилива, вкатываются новые толпы, под дружным натиском дверь с треском вылетает вон, и сол-даты уже в сакле… Неистовый вопль встречает их… Мужчины, как бешеные, бросаются грудью на штыки, женщины, обхватив руками детей, прижимаются с ними в угол… Несколько минут продолжается яростная свалка среди визга, стона и воплей, но, наконец, мало-помалу в сакле все стихает… наступает гробовое молчание… Солдаты, обтирая окровавленными руками струящийся со лба пот, торопливо один за другим выходят из сакли, оставляя за собой кучу мертвых тел… Страшную, дикую картину представляет теперь погруженная в мертвое молчание сакля. Везде: на полу, по углам, в разных позах лежат трупы. Вот старик с раскроенным черепом опрокинулся навзничь, голова его закинулась, и острая бородка торчит вверх, придавая странное выражение его лицу. Женщина с младенцем на руках, которого она тщетно старалась закрыть своей грудью, полусидит в самом углу, прижавшись к стене. На земле у ее ног, вытянувшись во весь рост, лежит молодой джигит с развороченной штыковыми ударами грудью; под всеми тремя чернеют широкие лужи крови, кровь на стенах, даже на потолке. В противоположной стороне сакли целая группа мертвых тел: молодая девушка, два подростка и двое взрослых мужчин; в нескольких шагах от них, ближе к дверям, валяется еще изуродованный, растоптанный ногами труп младенца.

Покончив с защитниками первой сакли, солдаты, не теряя времени, бросились к другой. Двое из них вскочили на плоскую крышу, но в то же мгновенье с криком полетели вниз: в крыше была устроена волчья яма. Адский хохот раздался внутри сакли и покрыл собой вопли провалившихся.

— Братцы, выручайте! Спасите!

Оставшееся снаружи кинулись к запертым дверям сакли, но плотно забаррикадированные изнутри толстые двери не поддавались. Напрасно солдаты неистово били в них прикладами и камнями: двери трещали, но не распадались… А тем временем из сакли неслись душу раздирающие стоны и вопли — это озлобленные горцы пытали попавшихся в их руки гяуров.

— Братцы-ы-ы… братцы-ы-ы… — доносились из сакли нечеловеческие вопли истязуемых, но «братцы» ничего не могли сделать, чтобы выручить своих несчастных товарищей. Несколько человек пытались было влезть на крышу, но в то же мгновение из черного провала в них посыпались пули отстреливающихся из сакли мюридов.

— Ребята, жги саклю, наших уж все равно не спасешь, по крайности гололобых не упустим, будут знать! — крикнул кто-то. По этой команде в отверстие крыши посыпались целые кучи зажженной соломы, хлопка и сухого хвороста; кто-то приволок неизвестно откуда горшок горящего масла и опрокинул его туда же… Сухие стропила крыши вспыхнули, едкий дым наполнил саклю.

— Ну, черти, выходите, теперь мы вам покажем! — заранее торжествуя мщенье, кричали солдаты, видя, как дым все более и более наполняет саклю. С каждой минутой пожар разгорался все сильней и сильней. Вдруг среди свиста и рева пламени послышались грозно-унылые звуки предсмертной песни абреков.

Очевидно, они заранее так плотно забаррикадировали дверь, что теперь уже не могли выскочить и сами обрекли себя на смерть.

По мере того как густел дым и сильнее разгоралось пламя, пение становилось все глуше и глуше и, наконец, умолкло… Почти одновременно с этим подгоревшие стропила рухнули, и вместе с ними рухнула крыша сакли. Столб дыма и пламени высоко взвился к небу и рассыпался мириадами искр… Все было кончено.

Несмотря на то что часть аула была занята в 9 часов утра, бой продолжался до вечера. Особенно много хлопот причинила башня, построенная на восточной окраине аула. Занятая отборнейшими мюридами, башня эта, подобно каменной глыбе среди бушующих волн, стойко выдерживала натиски наших егерей, которые напрасно только устилали ее подножие своими трупами.

Видя всю бесполезность атак на неприступную твердыню Аргуани, генерал Граббе приказал доставить в аул два горных и два казачьих орудия и ими пробить брешь в стене башни. С неимоверным трудом, почти на своих плечах втащили солдаты по крутой и узкой улице-тропинке громоздкие орудия и установили их на крышах близстоящих сакль.

Защитники башни поняли, что наступает конец, но ни одному из них ни на мгновенье не пришло в голову просить пощады. Сурово, исподлобья переглянулись они друг с другом и, не говоря ни слова, принялись торопливо заряжать ружья, готовясь к последнему бою. Те, у кого не оставалось больше патронов, выхватили шашки и кинжалы… На минуту наступило затишье… Артиллеристы торопливо наводили орудия, и вот, потрясая воздух, гулко грянул первый выстрел. Пущенный с близкого расстояния снаряд тяжело ударил в твердую каменную грудь крепости и так и впился в нее. Крепость дрогнула, с глухим шумом посыпались сверху кирпичи и камни, но защитники не обратили на это никакого внимания. Они еще надеялись, что стены простоят до ночи, и тогда им удастся сделать вылазку и с шашками в руках пробиться к горам. За первым выстрелом последовал другой. На этот раз под ударом снаряда, впившегося в стену почти рядом с первым, по всей стене предательски зазмеилась глубокая трещина. После этого второго выстрела пальба прекратилась, но ненадолго. Снова загрохотали орудия, и уже не один, а сразу четыре снаряда с зловещим ревом и звоном ударили в стену, дробя камни и разворачивая их как бы гигантским сверлом. При последующем залпе стена не выдержала, со всех сторон посыпался мусор, камни, известка… В одном месте, подобно ране, разверзлась широкая брешь, и в то же мгновенье в нее посыпались пули притаившихся на соседних крышах егерей. Внутри башни послышались стоны умирающих, заглушаемые проклятьями живых, а орудия безостановочно продолжали свое ужасное дело разрушенья. Рядом с первой брешью появились новые пробоины, с каждым выстрелом они множились, решетя стену и постепенно обращая ее в груды мусора. Наконец она задрожала, заколебалась от подошвы до вершины, раздался глухой треск, крыша башни треснула надвое… Еще минута — и башня с оглушительным грохотом, вздымая тучи пыли, рухнула. Из-под ее развалин раздались душераздирающие стоны заваленных и заживо погребенных. Несколько человек, в крови, осыпанные известкой и пылью, как безумные выскочили из-под обломков и кинулись бежать во все стороны, но тотчас же со всех соседних крыш торопливо защелкали отрывистые ружейные выстрелы, и беглецы один за другим попадали на землю, кто боком, кто ничком, кто навзничь… Башня не существовала, ни один из ее защитников не остался в живых.

Только спустившаяся ночь прекратила резню. Под ее покровом уцелевшие еще защитники и жители Аргуани поодиночке разбежались и скрылись по соседним лесам, горным трущобам и глубоким балкам. Потеря горцев была громадна. Особенно пострадали калаляльцы и багуляльцы. Из пришедших в Аргуани домой не вернулся ни один. Таким образом, в этот день погибло поголовно все мужское население многих аулов, где оставались только дети и дряхлые старцы. Сам Шамиль едва спасся, положившись на быстроту своего коня и опытность сопровождавших его наибов.


Колосов во взятии аула Аргуани не участвовал, с ним приключилось происшествие, на которое другой бы не обратил внимания, но Иван Макарович поспешил им воспользоваться, чтобы не идти на штурм.

Вернувшись накануне вечером с своим батальоном с рекогносцировки, Колосов, вместо того чтобы лечь спать, отправился бродить по лагерю. В том душевном состоянии, в котором он находился все последнее время, ему как-то особенно тяжело было оставаться одному. Его постоянно тянуло к людям… Вследствие такого настроения духа он, как только его товарищи заснули, сейчас же затосковал. Спасаясь от этой тоски, он поспешил выйти из палатки и побрел наугад, куда глаза глядят, в надежде встретить кого-нибудь, с кем бы он мог разделить свое одиночество. Однако в лагере все спали. Вокруг разложенных догорающих костров, завернувшись в шинели, тяжелым сном покоились солдаты. Что снилось им в эту для многих последнюю ночь — кто мог сказать? Колосов не торопясь прошел по всему лагерю, провожаемый равнодушными взглядами немногих часовых, карауливших составленные в козла ружья и палатки начальников. Задумавшись, Колосов не заметил, как перешел черту лагеря и очутился на линии сторожевых постов.

— Стой, кто идет? — раздался строгий оклик.

Колосов остановился и осмотрелся. В нескольких шагах впереди его смутно чернел силуэт часового.

— Не бойся, свой, — отвечал Колосов, подходя к часовому, который оказался рядовым его роты. — Ну что, брат, — спросил он его, чтобы только что-нибудь сказать, — ничего не видно?

— Никак нет-с, ваше благородие, — шепотом отвечал часовой, — сичас ничего, а давеча пытались подбираться, да мы их штыками турнули.

— Много их было?

— А кто их знает. Нешто ночью видать. Думается, человек с тридцать набралось.

— Убили кого? — с внутренним содроганием спросил Колосов.

— Доподлинно сказать не могу. Они ведь своих не оставляют, уносят. Только, думается, не без того, чтобы кого не уколошматили, потому слышно было, стонал ктой-тось.

«Да, конечно, не без того, — подумал Колосов, и ему стало скучно и тошно подле часового. — Куда ни пойдешь, о чем ни заговоришь, — всё убийства, убийства и убийства».

Он встал и пошел прочь.

— Ваше благородие, куда вы? — раздался сзади него встревоженный шепот часового. — К лагерю не в ту сторону, а назад.

Колосов ничего не ответил и пошел обратно.

«Чудной какой-тось его благородие нонче стал», — подумал часовой, провожая его недоумевающим взглядом.

Не успел Колосов отойти несколько шагов, как в стороне что-то зашуршало.

Он приостановился.

— Кто там? — вполголоса спросил Колосов, пристально вглядываясь в ночную мглу. В ответ на его оклик неожиданно где-то у самой земли вспыхнул огонек. Грянул выстрел и следом за ним другой, но несколько дальше первого. Колосов увидел, как маячивший в нескольких шагах от него силуэт часового разом исчез, словно сквозь землю провалился… Иван Макарович хотел пойти посмотреть в чем дело, но в эту минуту почувствовал нестерпимую тупую боль в правом колене, заставившую его опуститься на землю… Раздался топот бегущих тяжелообутых ног, и несколько человек солдат пробежали мимо него, направляясь к тому месту, где должен был находиться часовой. Один из бегущих в темноте наскочил на Колосова, споткнулся и чуть было не упал на него.

— Братцы, стойте, вот ён! — заорал солдат, отскакивая в сторону и уже занося над Колосовым штык.

— Болван! — крикнул тот. — Ослеп? Своего офицера не видишь?

Солдат опешил, сконфузился и робким извиняющимся голосом забормотал:

— Виноват, ваше благородие, явите начальническую милость, простите, не доглядел, темно. Думал, чечен.

— Ну ладно. Ступай, посмотри, что там такое.

Солдат побежал и через минуту вернулся с докладом.

— Так, что, ваше благородие, нехристи часового убили.

— Как убили? — вздрогнул всем телом Колосов. — Насмерть?

— Так точно, наповал. Прямехонько пуля промеж глаз угодила. Жаль Синявина, хороший солдат был, царство ему небесное.

Солдат набожно перекрестился.

«Что же это такое, — думал Колосов, ощущая прилив знакомого ему ужаса, — сейчас был жив, разговаривал, жил, дышал; прошла какая-нибудь минута — и того уже нет, а есть что-то другое, нелепое, страшное, неподвижное и склизко-холодное…»

Как вчера, присутствуя при избиении мюридов во рву, так и теперь Колосову вдруг захотелось захохотать. Он едва-едва сдержал себя и обратился к солдату с просьбой помочь ему подняться на ноги.

— Ваше благородие, да вы нешто ранены? — всполошился солдат. — Дозвольте, я вас на спине снесу.

— Нет, нет, не надо, — запротестовал Колосов. — Я и сам дойду, ты только поддерживай меня немного.

Когда Колосов, бережно поддерживаемый солдатом, с большим трудом добрался до своей палатки и при помощи проснувшегося денщика сбросил с себя одежду и осмотрел ногу, то оказалось, что пуля только слегка задела колено, сорвав кожу и причинив контузию. После двух-трех холодных компрессов боль значительно утихла, а к утру Иван Макарович чувствовал себя настолько хорошо, что при желании мог бы даже идти на штурм, но он поспешил воспользоваться своей контузией как предлогом остаться в лагере. Как обыкновенно, в последнее время его удерживал не страх за себя лично, но непреодолимое отвращение, испытываемое им при виде трупов и крови.

Когда командиру батальона, в котором служил Колосов, доложили, что Иван Макарович с пустячной, повидимому, контузией остается в числе тяжелобольных и раненых, добродушный старик пришел в ярость.

— Скажите, скажите ему, — задыхаясь кричал он, топая ногами, — что он позорит полк; у нас, у кавказцев, с таким вздором не принято покидать ряды… да-с, не принято… Какой пример солдатам… позор, позор! Офицер — трус, что может быть хуже этого?

— Господин майор, — вмешался один из офицеров, — позвольте доложить: Колосов не трус, мы все это знаем, в начале похода он не хуже других бросался на завалы и даже как будто нарочно искал смерти, но последнее время с ним что-то случилось. Он, кажется, немного того… — Офицер выразительно повертел пальцем перед лбом.

— То есть как это «того», что вы хотите этим сказать?

— А то, что по моему мнению и по мнению других товарищей, Иван Макарович тронулся разумом. Попросту говоря, сходит с ума, а может быть, уже сошел, бог его знает.

Майор вопросительно поглядел на офицеров, те молчаливым согласием подтвердили предположение товарища.

— Так вот оно что, — произнес старик-баталионер совершенно иным тоном. — Жаль молодого человека, жаль. Это бывает. Ну, если так, то пусть его останется, может быть, бог даст, отлежится… Вы уж ему, господа, ничего не говорите, не тревожьте, — добавил майор своим обычным задушевным тоном.

Лежа в палатке и прислушиваясь к нескончаемой пальбе и отдаленному гулу боя, Колосов не переставая рисовал себе картины ужасных сцен, которые совершались теперь там. Иногда ему казалось, что даже сюда, в палатку, до него доносится пряный запах крови. Уже несколько дней запах этот преследовал его, не давая ему ни минуты покоя.

Иногда во время обеда этот запах неожиданно ударял ему в нос, и тогда Иван Макарович переставал есть и уходил от стола с ощущеньем тошноты. Чем дальше, тем явление повторялось все чаще и чаще, и Колосов с ужасом думал о том времени, когда он совершенно перестанет есть. «Что тогда будет?» — задавал он себе тревожный вопрос и не мог ничего ответить. Об Ане и Двоекуровой он совершенно перестал думать. Когда случайно та или другая приходила ему на память, он вспоминал о них как о чем-то бесконечно далеком. Из его любви к ним не оставалось ничего, и он был совершенно равнодушен к обеим.

Мысли, занимавшие его теперь, ему казались несравненно более важными и серьезными, чем мечты о любви. Смешно думать о любви, о счастье, когда всюду валяются трупы, воздух пропитан запахом крови, когда каждую минуту может прийти мертвец и зарезать, как вчера один такой зарезал Мачихина. Что это был мертвец, Колосов знал наверняка. Он не хотел только спорить. К чему? Их все равно не убедишь. Он без смеха не может вспомнить, как старательно прикалывали вчера солдаты мертвеца, убившего Мачихина. Они думают, будто, проткнув его штыками, навсегда отделались от него. Какое жалкое заблуждение. Во всякую минуту он снова может встать и снова зарезать кого вздумается… и опять они будут колоть его штыками, и опять он посмеется над ними.

Колосов громко расхохотался. Хлопотавший где-то поблизости денщик, услыхав странный смех своего офицера, торопливо заглянул в палатку, недоумевающим взглядом как бы спрашивая: «Что случилось?»

— Слушай, тезка, — денщика Колосова звали тоже Иваном, и в силу этого в хорошие минуты Иван Макарович называл его тезкой, — скажи-ка мне, что ты сделаешь, когда придет мертвец?

— Какой мертвец? — оторопел солдат, во все глаза глядя на офицера.

— Обыкновенный. Как ты, братец, не понимаешь… — совершенно серьезным тоном продолжал Колосов. — Мало ли их теперь, вон, слышишь, воют. Это всё мертвецы. Ступай в аул, там их как дров навалено.

— Это так тошно, потому упорны уж больно нехристи, ничего не поделаешь. Где бы пардону просить; его, може, и пожалели бы, а он так прямо как медведь на рожон, так и прет; ну, известное дело, на штык иль бо на пулю и напорется. Карактерный народ.

— Ну вот, — не вслушиваясь в слова солдата и как бы отвечая сам себе на тревоживший его вопрос, — ты сам видишь, много мертвецов, и каждый из них может прийти. Чем остановим их? А?

Солдат, которому перед тем только что показалось, будто он понимает своего офицера, снова обалдел и не знал решительно, что отвечать.

— Да нешто, ваше благородие, мертвецы когда ходят? — нерешительным тоном, в свою очередь, спросил он, напрасно силясь угадать, что именно нужно офицеру.

— Ха, ха, ха, — расхохотался Колосов. — А ты как бы думал? — произнес он загадочно. — Спроси-ка, кто вчера прапорщика Мачихина убил, тогда и узнаешь, ходят ли мертвецы. Нет, ты мне скажи лучше, чем ты остановишь его, ежели он придет?

«Да что он, рехнулся, что ли?» — с тоской подумал солдат, не зная решительно, в каком тоне и духе говорить с своим офицером. От этого у него даже пот выступил на лбу.

— Ну что ж, говори, — допытывался Иван Макарович.

— Да чем же, ваше благородие, его остановить. Известное дело, окромя молитвы, ничем иным его не удержишь.

— Ха, ха, ха, молитвой? Ты его молитвой, а он тебя кинжалом, как Мачихина, тогда как будет?

«А штоб ты пропал, порченый», — мысленно выругался денщик и, чувствуя, что от всех этих неприятных для него разговоров у него уже начинает «померки отшибать», он чуть не со слезами взмолился:

— Так что, ваше благородие, дозвольте идтить, у меня дело есть.

— Дело? Ты так бы и сказал, иди с богом, — сейчас же согласился Колосов.

Иван выскочил из палатки как ошпаренный.

— Мое-то благородие никак с ума спятило, — сообщил он конфиденциальным тоном денщику другого офицера, палатка которого была разбита по соседству.

— А что? — полюбопытствовал тот.

— Да заговариваться начал. Все про каких-то, прости господи, мертвецов толкует.

— Гм… чудно. А он не пьет у тебя? Може, это с перепою? Бывает.

— Эко что сморозил. Первое дело мое благородие и не пьет вовсе, а второе, нешто до мертвецов допиваются? До чертиков, до зеленого змия — это точно, случается, а чтобы до мертвецов, никогда такого дела не бывало.

— Мало ли что не бывало. Я сам раз до того напился, это еще дома было, как я у господ жил, что бурмистра за покойника-тятьку принял, ей-богу.

— Как же это тебя угораздило?

Говорю, пьяный. Сижу себе под забором, гляжу, по дороге тятька мой идет. А ён уже второй месяц как померши, и диви бы я испугался, а то нисколички. Напротив, обрадовался. — Тятька, — кричу, — как это вас с того света выпустили? А сам к ему, сгреб в охапку и давай целовать; а ён как звезданет меня по уху, туте только я очухался, гляжу, а это и не тятька мой вовсе, а бурмистр наш; и ведь что удивительно, совсем и не похож он был на моего отца, а вот поди ж ты, попритчилось.

— Ну, что ж бурмистр? — полюбопытствовал Иван.

— Да что ж, пожалился барину, ну, меня, разумеется, на конюшню, всыпали пол ста горячих, разом хмель из головы вышибло, ровно бы и не пил ничего.

Иван расхохотался:

— Что ж, брат, поделом, не принимай живых за упокойников.

— Да оно конечно, а как подумаешь, то ведь это неспроста вышло. Вроде как бы предопределение бурмистру, значить, да только он, толстопузый, внять сему не пожелал.

— А разве с ним опосля что случилось?

— То-то и дело, что случилось. Недели не прошло с того дня, как я его за батьку своего принял, послал его помещик в город деньги отвезть, а ён и пропал.

— Как пропал?

— А так, как пропадают. Поехал он не один, а с мальчиком-работником в тележке, охотницкая такая была у него тележка, и рысак барский, резвый рысак.

Смолоду больших денег стоил. Ну вот, говорю я, поехал наш бурмистр и должен был на другой день вернуться. Только день проходит, другой, нет его. Барин забеспокоился, послал старшего камердина узнать, что случилось. Камердин на другой день приезжает. Так и так, говорит, нет нигде, и в городе не был, и денег не отдавал. Сгинул, словно провалился и с тележкой, и с конем, и с мальчиком. Ну, разумеется, сейчас же за поиски принялись. Искали, искали, нет нигде… Жена бурмистра ревет, барин хмурый ходит, впало ему в голову, будто бурмистр с деньгами бежал, а денег, говорят, немало было. Только месяца два спустя нечаянно кто-то в овраге наткнулся на два тела, почитай, дочиста волками объеденные. Рассмотрели, и что бы ты думал — он самый, это наш бурмистр и есть, а с ним и мальчонка-работник. Опосля дохтур смотрел, нашел, будто черепа наскрозь проломлены; не иначе, стало быть, разбойники, по нашим местам их даже и очень достаточно.

— Ну и что ж, больше ничего?

— Чего ж тебе еще? Ни денег, ни лошади, разумеется, не нашли, так и сгинули.

— Ишь ты, дела какие!

— Вот то-то и оно. Может, и твое благородие неспроста об упокойниках поминает; не помер бы часом.

XII

Подполковник Балкашин (подполковника он получил недавно, вместе с отставкой) третий день чувствовал себя совсем плохо. Помимо старческого недомогания, им овладело какое-то особенное беспокойство, не покидавшее его ни днем, ни ночью. Каждый шорох, каждый стук, громкий возглас, доносившийся с ули-цы, заставляли его вздрагивать всем телом; сердце его то замирало, то начинало усиленно биться. Ко всему этому он испытывал небывалую слабость, так что едва-едва имел силы сидеть в креслах и только потому не ложился, что постель внушала ему какой-то безотчетный, инстинктивный ужас.

С первого дня своего приезда в слободку, в расположение штаб-квартиры полка, Аркадий Модестович повел жизнь отшельника. Посещения посторонних людей ему были тяжелы, и он без церемоний, со старческой откровенностью высказывал это тем любопытствующим, которые по его приезду поспешили навестить старика. Исключение составляли старый испытанный друг Балкашина Панкратьев и его дочь Аня. С ними он виделся каждый день. Сначала, пока Аркадий Модестович был в силах, он ходил к Панкратьеву и проводил у него целые вечера; потом, когда болезнь лишила его возможности двигаться, Павел Маркович и Аня стали сами приходить к нему.

Тихо и монотонно протекали вечера.

Оба старика или молчали, погруженные каждый в свои думы, или предавались воспоминаниям о давно прошедших временах, вызывая в памяти один другого образы давно умерших людей, их соратников и начальников.

Аня почти не участвовала в этих беседах. Сидя немного поодаль, у стола, она молча вязала или шила, и по ее задумчивому лицу легко можно было заключить, насколько далеко ее мысли от происходящих подле нее разговоров.

С отъезда Колосова молодая девушка заметно изменилась. Она сделалась серьезной, молчаливой, её беззаботный смех, раздававшийся то и дело в доме, умолк, даже петь она почти совсем перестала, что особенно огорчало старого полковника.

— Что же это ты приумолкла, певунья моя голосистая? — спросит он ее иной раз, ласково ловя за руку.

— Не поется что-то, отец, — тихо ответит Аня и идет дальше неторопливой, степенной походкой, заменившей ее прежнюю шаловливо-грациозную пробежку.

Тяжело вздохнет Павел Маркович и потупится. Он тоже за последнее время сильно сдал, как-то сразу постарел, осунулся.

— Видно, брат, и мне придется скоро на покой проситься, — не раз говаривал он Балкашину, сидя с ним вдвоем и уныло поводя глазами. — Укатали сивку крутые горки.

— Ну, ты-то еще молодец, послужишь еще не один год, — утешал старого друга Аркадий Модестович.

— Нет, куда уж нам, — безнадежно махал рукой Панкратьев, — дай бог еще один год протянуть, и затем шабаш, подам в отставку… Эх, не так, я думал, все это выйдет, да видно, воля Божья, ничего не поделаешь, кто мог думать…

Павел Маркович обрывал на полуслове и угрюмо умолкал. Молчал и Балкашин. Оба старика, словно по уговору, не распространялись о своем горе, тая каждый про себя душевные страдания.

Когда Аркадию Модестовичу на третий день сделалось совсем плохо, Павел Маркович не на шутку встревожился.

— Слушай, Аркадий, ты бы за лекарем послал, — посоветовал он, внимательно глядя в осунувшееся и побледневшее лицо друга.

Тот досадливо отмахнулся рукой.

— К чему? Разве лекарь мне может помочь? Нет, брат Павел, видно, приходит мое время к расчету строиться. Чувствую, смерть за плечами. Близко она, ох, близко. Мне теперь не лекаря звать надо, а попа. Вот оно что.

— Ну, уж и попа! — попробовал утешить приятеля Панкратьев. — Вот погоди, бог даст, Зина вернется, вскочишь, как встрепанный, и о смерти забудешь.

— Ты думаешь, она вернется? А я так, Павел, всякую надежду потерял. Спервоначала действительно стал было надеяться, очень уж я в Спиридова уверился; человек-то он сам по себе надежный: серьезный, смелый, к тому же и богатый, а в горах, сам знаешь, деньги первое дело; вот я и подумал: кто знает, может быть, ему и удастся разыскать мою голубку… Только, вижу теперь, пустая это была мысль. Малодушная. Как ни удал Петр Андреевич, а такое дело и ему не по плечу… Боюсь, пропадет он сам ни за грош, а Зины не выручит. Может быть, уже и убит, кто знает, бог весть, жива ли Зина… Эх, как подумаешь только, так все сердце кровью обольется. Хоть бы прибрал Бог скорее, перестал бы мучиться…

Оба старика сидели, опустив головы, не смея утешать друг друга. В комнате царила мертвая тишина. Где-то за стеной старуха-хозяйка ворчала на свою батрачку, и ее монотонный голос, как жужжание осенней мухи, надоедливо лез в уши.

Косые лучи солнца озаряли окна красноватым светом.

Неожиданно с конца улицы раздался дружный топот вскачь несущейся тройки. Грохот колес и звон бубенцов наполнили тишину. Хрипло залаяли собаки. Лихой посвист ямщика задорно и весело долетел издали, и вдруг все разом затихло. Тройка остановилась у крыльца домишка, где жил Балкашин. Слышно было только, как побрякивали бубенчики на отряхивающихся лошадях и тяжелое фырканье.

Старики недоумевающим взглядом молча переглянулись между собой.

— Никак к нам? Кто бы это мог быть? — вполголоса спросил Панкратьев, но Аркадий Модестович ничего не отвечал. Впившись руками в ручки кресла, напряженно выпрямившись всем телом и вытянув шею, он широко раскрытым взглядом упорно смотрел на дверь. Лицо его было бледно, как у мертвеца, рот полуоткрыт, выцветшие глаза горели лихорадочным огнем. В соседней комнате раздались чьи-то торопливые, быстрые шаги, дверь стремительно распахнулась.

— Зина, дочурка моя! — не своим голосом завопил Аркадий Модестович, протягивая руки и бессильно падая вперед, в объятия подбежавшей дочери, которая едва успела подхватить его и с помощью Павла Марковича удержать от падения на пол.

— Зинаида Аркадьевна, вы ли это, откуда? — растерянно бормотал Панкратьев, с трудом узнавая Зину. На его взгляд, она чрезвычайно изменилась. Похудела, вытянулась и как-то не то возмужала, не то погрубела. Большие глаза ввалились, и в них светилось затаенное, скрытое горе.

— Зина, Зиночка! — бессвязно лепетал тем временем Аркадий Модестович, снизу вверх заглядывая в лицо дочери и прижимаясь к ней всем своим старческим, иссохшим телом. — Зиночка! Ты? Ты? — Он как-то беспомощно, по-детски улыбался, в то время как из глаз его неудержимо текли по морщинистым щекам крупные, тяжелые слезы.

— Я, папаша, я, — ласково наклоняясь над стариком, твердила Зина, обнимая его и горячо целуя в голову и плачущие глаза, — я, самая, рады? Не ждали?

Она заглядывала ему в лицо, пораженная переменой, происшедшей в нем за эти полтора года, а он только беспомощно дотрагивался до нее своими старческими, трясущимися руками и тихо шептал: «Зина, Зиночка, дочурка моя!»

Прошло много времени, пока, наконец, Аркадий Модестович несколько успокоился. От сильного потрясения им овладела такая слабость, что Зина с Павлом Марковичем поспешили уложить его в постель, после чего он впал в легкое забытье.

— Вы посидите с отцом, а я выйду на минутку, тут близко, — краснея до корня волос, обратилась Зина к Панкратьеву.

— Куда? Зачем? — удивился тот.

Зина еще более смешалась. На мгновенье по лицу ее пробежала тень внутренней борьбы, но затем, овладев собой, она подняла голову и, глядя прямо в лицо Павлу Марковичу, спокойно и просто произнесла:

— Я пойду за сыном, он у меня оставлен тут, недалеко, у одной казачки… Я, видите ли, — пояснила она, — опасалась, что отцу будет слишком тяжело видеть его. Не правда ли?

Панкратьев ничего не ответил, но лицо его выразило смущение, не ускользнувшее от зоркого взгляда Зины.

«Если ему, чужому, стало как будто стыдно, когда он узнал, что у меня есть ребенок, — подумала Зина про Панкратьева, — то каково будет отцу? Хорошо, что я догадалась хотя бы в первые минуты свиданья не показывать ему своего сына, но что будет дальше?»

Она вздохнула и, потупив голову, вышла из комнаты.

Судьбе, однако, не угодно было, чтобы Аркадий Модестович узнал о существовании у него внука. Когда Зина час спустя вернулась обратно, она застала отца в бессознательном состоянии. Старое, больное сердце не выдержало выпавшего на его долю потрясения, и в ту же ночь старик Балкашин умер. Перед самой кончиной он на минуту пришел в себя, открыл глаза и с тоской устремил их на плачущую дочь, потом медленно перевел потухающий взгляд на склонившегося у его изголовья Панкратьева.

— Павел, — едва слышным шепотом произнес Аркадий Модестович, — умоляю тебя, Христом Богом, будь ей отцом… Подумай, брат, одна, совсем одна.

— Напрасно просишь, Аркадий, сам знаю. Не бойся, не оставлю, — твердым, проникновенным голосом отвечал Панкратьев, с трудом удерживая слезы.

— Спасибо, — еще тише прошептал Балкашин и как бы в утомлении закрыл глаза.

Это было его последнее слово; он глубоко вздохнул, потянулся всем телом, точно расправляя свои члены, и замер. Через минуту для старика все было кончено.


— Где же Петр Андреевич? — спрашивала три дня спустя Аня поселившуюся у них Зину. — Отчего он не приехал с тобой?

Зина угрюмо сдвинула брови. С минуту она молчала, как бы собираясь с духом.

— Мне тяжело говорить об этом, Аня, — начала она тихим голосом, — но тебе, так и быть, скажу, только с условием: никогда больше не начинай со мною разговора о нем. Обещаешь?

— Изволь, если ты этого хочешь, но почему же?

— Когда я тебе расскажу, ты сама поймешь, — грустным тоном проговорила Зина и затем, после короткого молчания, как бы собравшись с мыслями, заговорила монотонным голосом. Она рассказала Ане все подробности своего освобождения, и по мере того, как говорила, волнение охватывало ее все больше и больше.

— Когда он явился за мной, я не знаю, что со мною сделалось, — говорила Зина, задумчиво глядя мимо лица подруги в угол комнаты. — В первую минуту я подумала, что в его сердце произошла перемена, что он полюбил меня и из любви ко мне рискнул своей головой…

— А разве это не так? — перебила Аня.

— Конечно же, нет, — горько улыбнулась Зина. — Он всегда был равнодушен ко мне, а в ту минуту, когда, рискуя своею жизнью, явился в аул, он был более равнодушен, чем когда-либо. Я это сразу поняла, тогда же, при первой же встрече, а после, в дороге, окончательно убедилась.

— Но в таком случае, — воскликнула Аня, — я не понимаю его вовсе. Такой подвиг совершить, какой совершил Спиридов, можно только для любимого существа.

— И я так думала, а на поверку вышло иное. Я много размышляла об этом и вот к какому заключению пришла: в плену Спиридов много и сильно перестрадал, это на время размягчило его сердце; он видел горе отца и тронулся им; только что вырвавшись из рук татар, он понимал, как должен быть тяжел мне мой плен; порыв души подсказал ему ехать отыскивать меня, а раз он решился на это дело, он уже не хотел отступать. Гордость не позволяла. Чем опаснее было предприятие, тем упорнее он хотел достигнуть его. Смелости в нем много, больше, чем сердца… Ко всему этому я подозреваю еще одну причину.

— Какую?

— Досаду.

— Досаду? На кого же и на что?

— На княгиню. Она изменила ему, и в досаде на нее он ухватился за мысль искать меня, чтобы доказать ей свое к ней равнодушие: «Не ради вас, мол, одних, ваше сиятельство, я готов голову сложить». Вот он какой, Спиридов. Пойми его. Странный, загадочный человек.

— Где же он теперь, — спросила Аня, — и как вы расстались с ним?

— Расстались очень просто. Я сама просила его позволить мне ехать одной.

— Ты? — удивилась Аня.

— Да, я. Что же тут удивительного? Я уже тебе говорила. Я сразу поняла, насколько он равнодушен ко мне. Мало того, он просто-напросто тяготился мной. Ему его поступок показался «кадетской выходкой», — он сам назвал его так, нечаянно обмолвившись в разговоре… Кроме того, я ясно видела, что мысль о княгине снова завладела им; что же мне было делать? Навязываться я никому не желаю, там более ему… Наконец, пойми мое положение: я опозорена, у меня ребенок от татарина, в глазах такого аристократа, как Петр Андреевич, это унижало меня… Словом, я не могу, не умею передать тебе, что я чувствовала: я страдала, мучилась, сгорала от стыда и в конце концов не выдержала. Я начала просить его отпустить меня одну. Сначала он было колебался, но потом, очевидно, понял, что так будет лучше для нас обоих. Он проводил меня из Угрюмой до полдороги, и тут мы расстались: я поехала сюда, а он направился в Тифлис разыскивать свою княгиню.

Последние слова Зина произнесла с плохо сдерживаемым озлоблением, которое она старалась замаскировать иронией.

Аня пристально и внимательно поглядела в лицо подруге.

— Зина, сознайся, — тихо произнесла она, — ты его любишь?

Зина ответила не сразу.

— Любила, да, это правда, — проговорила она наконец, — а теперь нет. Теперь вся моя любовь в моем сыне. Моя личная жизнь кончена, я свое отжила. Правда, очень скоро, но что делать, такова воля Божья, — она грустно улыбнулась. — Отныне вся моя душа, все мое сердце, все мои помыслы сосредоточены только на любви к сыну. Я отдам ему всю мою жизнь, я постараюсь сделать из него хорошего, честного человека, доброго христианина, верного царского слугу, такого, каким был мой отец. Я верю, мне удастся это, и тогда я смело посмотрю в глаза всем и каждому. Тогда никто не посмеет упрекнуть меня, бросить камень презрения в нас обоих. Мой сын искупит мою невольную вину и снимет с меня не заслуженный мною позор!

Последние слова Зина произнесла, гордо подняв голову и сверкая глазами. Лицо ее разгоралось, она часто и глубоко дышала. Нервный трепет пробегал по всему телу.

Аня в восхищении смотрела на свою подругу.

— Зина, какая ты прелесть, — воскликнула она, вскакивая и горячо обнимая молодую женщину, — и как я рада, что ты теперь будешь жить у нас. Мы никогда, никогда не расстанемся. Клянусь тебе!

Обе подруги крепко обнялись и, прижавшись друг к другу, вдруг неожиданно для самих себя разрыдались.

XIII

Элен собиралась покинуть Тифлис. Все вещи были уложены, и только легкое нездоровье удерживало ее. Она хотела хорошенько отдохнуть после хлопотливых сборов и прощальных визитов, с тем чтобы пуститься в дальний путь с свежими силами.

Последний вечер она решила остаться одной и потому отдала приказание никого не принимать.

Одетая в изящный капор из легкой азиатской материи, очень модный в то время, она полулежала на кушетке и с интересом читала только что проникший в Россию, и то тайным путем, знаменитый в свое время роман Жорж Занд «Она и Он», наделавший так много шума не только за границей, но и в России, где роман этот, несмотря на запрещение, читался нарасхват всеми, хоть сколько-нибудь знавшими французский язык.

Вдруг в соседней комнате раздались легкие, но вместе с тем самоуверенные шаги. Элен с удивлением подняла голову, и брови ее слегка нахмурились.

Она недоумевала, кто мог проникнуть в ее дом, несмотря на приказ никого не принимать.

«Не князь ли Илико? — подумала она. — Нет, князь не может приехать так рано, он раньше завтрашнего вечера не вернется».

Притом между ними было решено, что он приедет в Тифлис уже после ее отъезда.

Но тогда кто же?

Портьера в смежную комнату распахнулась, и на пороге княгиня, к величайшему своему изумлению, увидела Спиридова.

Она едва-едва могла узнать его после почти пятилетней разлуки. За это время он сильно постарел. Его лицо, и раньше всегда серьезное, теперь, от загара и пережитых страданий в плену, казалось еще серьезнее, даже как будто немного суровым. Глаза смотрели задумчиво и холодно, а вокруг губ легла складка, придававшая какое-то особенное, насмешливо-скорбное выражение всей нижней части лица.

Несколько мгновений оба хранили молчание, пристально глядя в лицо друг другу.

— Княгиня, — первый заговорил Спиридов, — неужели вы не узнаете меня?

— Нет, Петр Андреевич, я узнала вас сразу, — слегка вздрагивающим голосом отвечала Элен, — но, признаюсь, ваше неожиданное появление изумило меня.

— Изумило? Только изумило? — с горькой улыбкой спросил Спиридов, пытливо глядя в глаза Елены Владимировны. — Признаюсь, я ожидал большего, чем одно лишь изумление.

— Большего? — переспросила Элен, совершенно овладев собой и гордо поднимая голову. — Меня такое заявление с вашей стороны, сказать правду, немного удивляет. Чего большего могли вы ожидать от меня после того разговора, который был между вами и князем Дуладзе. Или вы забыли его?

— Нет, я не забыл, — сказал Спиридов, подходя к княгине и садясь напротив на мягкий табурет, обитый шелковым джиджимом. — Не забыл, — продолжал он, — но если и допустить, что я был резок немного с этим азиатским князьком, то, согласитесь сами, трудно мне было быть иным. Мы, мужчины, не можем относиться особенно ласково к своим соперникам, а в князе я видел соперника, хотя и не очень опасного.

Последние слова Спиридов произнес с пренебрежительной усмешкой. Княгиня холодно и строго посмотрела ему в лицо.

— Я нахожу, — ледяным тоном по-французски произнесла она, — что на вас пребывание на Кавказе имело дурное влияние… Вы получили армейские ухватки. Они вам не идут. Вы начинаете злословить и насмехаться над человеком, которого вовсе не знаете. Этот, как вы его презрительно называете, азиатский князек — очень милый, благовоспитанный молодой человек, потомок славного, старинного рода, зарекомендовавший себя, невзирая на свои молодые лета, как очень храбрый и опытный воин… Словом, человек, перед которым открыта широкая дорога к блестящей карьере. Впрочем, все это не к делу. Я хочу ответить вам на другое. Зачем вы стараетесь придать другой оттенок вашим поступкам? По вашим словам выходит, будто вы потому дали такой ответ князю Дуладзе, что приревновали его ко мне. Между тем это неправда. Ревность тут ни при чем. Вы просто-напросто поверили грязным сплетням, пущенным про меня каким-то всегда полупьяным казаком, которого я, правда, сначала имела глупость принимать, а потом удалила из своего дома, и глупой, неопытной девчонкой, ослепленной ревностью. Вот настоящая причина вашего поведения, Петр Андреевич, и этого я вам никогда не прощу. Слышите ли, никогда!

— Но, княгиня, — немного смущенным тоном заговорил Спиридов, никак не ожидавший подобного приема, — согласитесь, однако, сами, что я был тогда в исключительном положении. Я только что избавился от ужасного плена, мои нервы были расстроены, я перенес такие лишения, такие нравственные и физические муки, какие вы себе не можете и представить, и вдруг узнаю, что в то время, когда я страдал, когда мне каждую минуту угрожала мучительная смерть, вы, княгиня, проводили время далеко не скучно и не без удовольствий…

— И вам стало завидно? — горячо перебила его Элен. — Неужели вы сами не чувствуете, сколько эгоизма, самого черствого эгоизма в словах ваших? Что ж бы вы хотели от меня? Как я должна была жить? Как поступать, чтобы заслужить ваше благосклонное одобрение? Неужели вам не было достаточно того, что я, по первому известию о постигшем вас несчастии, бросила все — дом, знакомых, все дела — и поскакала сломя голову на Кавказ, не боясь возбудить о своей особе самые злые и ядовитые толки? Я готова была на всякую жертву, я ни о чем не задумывалась, ни перед чем не останавливалась. У меня было одно желание, одна цель — вырвать вас из ненавистного плена… Была минута, я готова была сама ехать в горы, к Шамилю, и лично вести с ним переговоры. Конечно, эта мысль весьма наивная, как я теперь, узнавши ближе горцев, сама вижу, но тем не менее… Впрочем, к чему все эти разговоры, это похоже на то, как будто я хвастаюсь вам своими чувствами или в чем-нибудь упрекаю вас. Ни того, ни другого у меня и в уме нет. Если случилось так, как случилось, то, значит, такова воля судьбы. Здесь, на Кавказе, — добавила Элен уже шутливым тоном, — я заразилась от туземцев верою в предопределение и сделалась фаталисткой.

— Не играет ли роль в вашей склонности к фатализму ваш новый знакомый, столь вами восхваляемый князь Дуладзе? Он, как азиат, тоже фаталист, — раздраженно произнес Спиридов.

— Очень может быть, — спокойно возразила Элен. — Кстати, чтобы побудить вас раз навсегда перестать язвительно прохаживаться на его счет, я считаю нужным сообщить вам, что князь Илья Никифорович Дуладзе мой жених. Завтра я еду в Петербург привести в порядок запущенные дела, а вскоре после меня приезжает туда и князь Илья. Ему уже обещан перевод в гвардию, и тогда мы обвенчаемся.

Все это Елена Владимировна произнесла самым спокойным тоном, весело и дружелюбно поглядывая в глаза Спиридову, которого от такого известия точно молотом ударило в голову, и он едва нашелся, чтобы удержаться от невольного возгласа изумления.

— В таком случае мне остается только вас поздравить, — с плохо скрываемой иронией произнес Спиридов, — и порадоваться, что ваш приезд на Кавказ повлек за собой такие прекрасные результаты. Сожалею только, что я раньше не знал этого, тогда бы я не стал утруждать вас моим посещением.

Сказав это, Спиридов встал, почтительно раскланялся и вышел из комнаты своей легкой, самоуверенной походкой. Выйдя на улицу, он на мгновение остановился и вдруг нервно и злобно расхохотался.

«Вот они, женщины! — прошептал он про себя. — Стоило почти два года промучаться в плену… Ну а ты, азиатский князек, — добавил он злобно, мысленно обращаясь к князю Илико, — берегись. Я не унижу себя, чтобы искать с тобой встречи, но если только когда-нибудь судьба сведет нас, одному из двоих несдобровать. Я на тебе вымещу все унижения, перенесенные мною в плену, все мои страдания. Берегись».

Произнеся мысленно эту угрозу, Спиридов быстро зашагал прочь от дома Элен, куда какой-нибудь час тому назад он входил полный самых радужных, сладких надежд.

XIV

Взятый русскими три года тому назад и вновь предоставленный горцам Ахульго в мае 1839 года представлял из себя первоклассную крепость. Наученный горьким опытом штурма 12–13 июня 1837 года, Шамиль исправил все недостатки и слабые места первого укрепления с искусством заправского инженера; благодаря этому, Ахульго, уже от природы наделенное всеми качествами природной крепости, было стараниями горцев обращено в неприступную твердыню, о которую должны были разбиться, по мнению Шамиля и его сподвижников, непобедимые доселе русские войска.

Впрочем, после взятая Бартуная, а в особенности Аргуани, вера в возможность удержать русских стенами какой бы то ни было сильной и неприступной крепости значительно пошатнулась в Шамиле.

Он понял, что без артиллерии почти нет возможности удержать атакующие части. Одного ружейного огня для этого было недостаточно. При штурмах аулов всякий раз повторялось одно и то же: не успевали горцы дать несколько, по обыкновению, суетливых выстрелов, как русская пехота была уже у стен передних сакль и, имея численный перевес над их защитниками, без труда овладевала ими, в свою очередь укреплялась там и открывала убийственный огонь по следующему ярусу сакль. Обстреляв их и расстроив своими залпами осажденных, штурмующие колонны снова бросались в штыки и, овладев вторым ярусом, повторяли тот же прием. Так продолжалось до тех пор, пока большая половина аула не была взята, после чего бой принимал характер одиночного поединка, кипевшего одновременно на всех пунктах, причем горцы действовали вразброд, отдельными кучками защищая занимаемые ими сакли, русские же — общей массой, поддерживая и усиливая друг друга, благодаря чему в каждом любом пункте они могли появляться в большем против защитников числе. Главное же преимущество русских было в их артиллерии. В те время, когда горцы должны были сидеть сложа руки и ждать приближения неприятеля на ружейный выстрел, русские пушки своими снарядами уже наносили им жестокий вред, разрушая стены, пробивая крыши и заранее деморализуя защитников.

Сознав огромную пользу артиллерии, Шамиль неустанно думал о заведении таковой и у себя, но до сих пор ему это никак не удавалось сделать.

Он писал в Константинополь султану, прося выслать хоть несколько горных орудий, и султан под давлением англичан поспешил отправить целый корабль, нагруженный всяким оружием, но корабль этот около Черноморского побережья потерпел крушение и был захвачен русскими, причем попался в плен ехавший на нем англичанин, купец Бэль, тайный агент английского правительства, посланный волновать горцев против России.

По приказанию императора Николая, он, однако, был немедленно отпущен. Русское правительство ограничилось лишь сообщением этого факта в Константинополь, где секретарем английского посольства был мистер Ургуарт, заклятый враг России, принимавший деятельное участие в возбуждении против русских горцев Черноморского побережья.

Переход русских через реку Койсу 12 июня и укреп-ление их на правом берегу можно было считать началом блокады Ахульго.

На этот раз, вопреки своему обыкновению поражать неприятеля быстротой натиска, генерал Граббе не спешил со штурмом, что лучше всего показывало Шамилю, насколько серьезно командующий отрядом смотрит на дело занятия Ахульго. Чтобы иметь постоянные сведения о всех делаемых неприятелем приготовлениях, Шамиль завел множество шпионов, по нескольку раз в день сообщавших ему обо всем, что происходило в русском лагере. Сведения эти, конечно, были чрезвычайно важны и полезны, но слабая сторона системы заключалась в том, что большинство этих шпионов из присущей горцам алчности к деньгам с одинаковой готовностью служили русским, которые через них, в свою очередь, прекрасно знали обо всем, что делалось и даже говорилось в Ахульго.

Был теплый июньский вечер. Заходящее солнце золотило вершины гор, сгущающиеся тени широкими косыми полосами ложились на долины и по скатам гор. В прозрачном, теплом воздухе стояла невозмутимая тишина; утомленная дневным зноем, природа как бы дремала перед тем, чтобы погрузиться в глубокий сон.

Шамиль, возвратившийся из объезда, сидел в своей сакле, погруженный в глубокие думы. Последние неудачи сильно поколебали железную энергию имама, минутами он начинал терять надежду на успех своего дела. Больше всего его смущала недобросовестность султана и шаха персидского. С самых первых дней возникновения мюридизма на Кавказе, еще при первом имаме Кази-мулле, турецкий султан обещал самую горячую поддержку кавказскому мусульманству. «Вы только, — постоянно повторяли агенты султана, — начинайте. Как только пламя газавата охватит Чечню и Дагестан, падишах объявит русским войну и пришлет свои войска, которые помогут вам изгнать русских с Кавказа».

Впоследствии, при Гамзат-беке, турки повторяли те же обещания, но обещаниями все и кончилось.

В таком же духе говорили и персы. Мечтая о возвращении только что отторгнутых провинций, шах-ин-шах был бы не прочь воспользоваться для этих целей услугами горцев, но так как они сами нуждались в помощи, а персы после разгрома, нанесенного им Паскевичем, таковую дать не могли, то дальше праздных разговоров и обмена подарками дело не шло.

Объявив себя имамом, Шамиль, как всякий мусульманин, твердо веривший в могущество Оттоманской империи, первым долгом обратился к султану с просьбой прислать ему побольше оружия, пороха, снарядов, денег, а главное, доставить на Кавказ вспомогательный корпус турецких войск. За это он, в свою очередь, обещал, выгнав русских с Кавказа, присоединить таковой к Турецкой империи.

В ответ на это требование повелитель правоверных прислал одного из самых уважаемых в мусульманстве духовных лиц — шариатного кадия Гуссейн-эфенди — с письмом, подарками, в сущности, весьма незначительными, и целым коробом самых горячих пожеланий успеха делу. Собрав толпы народа, Гуссейн-эфенди произнес вдохновенную речь, в которой не поскупился в самых лестных выражениях превознести храбрость, опытность и религиозность великого и славного имама, заклинал слушателей до последней капли крови стоять за веру отцов, весьма энергично и красноречиво проклинал русских, еще того красноречивей живописал райские наслаждения, которые ожидают павших в бою с неверными, причем в описаниях гурий касался таких подробностей, как будто только что приехал от них сам, и в заключение раздал присутствующим бесчисленное множество амулетов, долженствовавших, по уверению красноречивого кадия, предохранить владетелей их от всякой беды и даровать им успех и счастье в бою.

На этом миссия Гуссейн-эфенди исчерпывалась. Никаких вспомогательных войск султан присылать и не думал. Что касается денег и оружия, то у турок у самих было очень мало как того, так и другого. В этом случае Шамилю оказали помощь, и весьма значительную, англичане, то и дело доставлявшие на персидских судах целые транспорты ружей и пороха. Шамиль имел даже преимущество перед русскими войсками, Ружья и порох, доставляемые англичанами, были несравненно лучшего качества, чем у русских[21].

Изверившись сам в поддержке турок, Шамиль тем не менее с упорством фанатика продолжал морочить ею своих легковерных единоверцев. Вот и сегодня, проезжая по аулу, он приказал собрать у мечети побольше народу и прочел ему полученное им от султана письмо. В этом письме говорилось, будто турецкие войска уже собраны на границе. Корабли снаряжены, и скоро знамена падишаха вступят в русскую землю.

— Стойте вы только твердо, — увещевал султан, — не допускайте гяуров завладеть вашей землей, продержитесь каких-нибудь два-три месяца, и тогда вы навсегда избавитесь от них. Вы теперь и вообразить себе не можете о том благополучии, какое в скором времени ожидает вас. Все богатство русских, живущих на Кавказе, а также их союзников грузин султан отдает вам вместе с Тифлисом, который вам помогут взять турецкие войска, высадившиеся на побережье Черного моря. Подумайте, сколь богатая добыча ожидает вас. Самый последний бедняк, не имеющий теперь даже осла, будет владеть целыми табунами коней. Те, кто теперь изнывает в тяжелом труде, чтобы заработать себе и семье своей дневное пропитание, забудут, что такое труд. За них все работы исполнят их рабы, русские и грузины. Грузинские девушки и казачки, славящиеся своей красотой, так дорого оцениваемые ныне на восточных рынках, пойдут по цене немного большей, чем оцениваются овцы, — так много будет их. Каждый из вас будет иметь по одной такой гурии для себя и целый десяток на продажу. Дорогими тканями вы украсите сакли ваши, а оружие ваше и конские седла будут сплошь отделаны серебром. Своих жен вы оденете как цариц, а девушкам вашим станет трудно ходить под тяжестью золотых монет и украшений. Вот какие радости ожидают вас, если вы до конца исполните долг ваш, как подобает каждому мусульманину.

Чтение этого письма произвело на мюридов сильное впечатление. В своем ослеплении, легковерные, как дети, они уже видели себя победителями и обладателями несметных богатств, так щедро обещанных им падишахом. Разоренные, обнищалые, полуголодные, они тем сильнее чувствовали свою нужду и жаждали добычи, ради которой готовы были пойти на все жертвы. Они кричали, бесновались, размахивая шашками, как исступленные, и требовали, чтобы Шамиль тотчас же вел их на русских, но имам нашел это преждевременным.

— Зачем нам идти, когда они сами скоро придут сюда, как глупые овцы, забегающие в пещеру подкарауливающего их волка? — говорил Шамиль. — Они думают взять Ахульго, но пусть не надеются. Они подавятся им, как прожорливый шакал давится костью. Скоро, на радость воронам, все эти вершины покроются трупами гяуров. Уничтожив их, мы в свою очередь спустимся с гор и, подобно горным потокам, низринемся в долину Алазани и Катехии. Тогда наступит то, что написано в этом письме, — торжество мусульманства и злая гибель неверных!

Неистовый рев многотысячной толпы покрыл последние слова Шамиля.

— Саллаллаго-клейгав-ва-салам![22] — орали мюриды, приходя в бешеный экстаз. — Саллаллаго-клейгав-ва-салам! — повторяли они на тысячи голосов, и долгодолго не смолкал этот неистовый вопль обезумевших фанатиков.

Фанатизируя ослепленную ненавистью толпу, разжигая ее страсти несбыточными надеждами, Шамиль и сам невольно заражался ее возбуждением. Окруженный многочисленным скопищем людей, готовых ежечасно умереть во славу пророка, не дающих и не просящих пощады, имам Чечни и Дагестана проникался твердой верой в победу над гяурами.

«Ведь не из железа же они!» — размышлял он, устремляя задумчивый взор в голубоватую даль, где у подножия каменистых скал белели русские палатки.

Шамиль с минуту пристально рассматривал их и вдруг, оборотись лицом к толпе, указал ей на русский лагерь:

— Глядите, вон они — христианские собаки, они пришли за своей смертью! Клянусь бородой пророка утопить их в собственной крови!

Эти слова, сказанные страстным, хриплым от внутреннего волнения голосом, привели толпу в окончательное исступление. Крик ее перешел в рев, хриплый, надрывающийся, временами переходящий в пронзительный визг.

Родившись на вершинах неприступного Ахульго, безумно дикий вопль ненависти и мщенья перекатами грома гулко пронесся по горам, эхом отозвался в глубоких балках, на пустынных, далеких вершинах, в осиротевших аулах и замирающей волной донесся до русского лагеря, но не вызвал там никакого впечатления.

Только молодой казак, неторопливо сшивавший оборванное у седла путлище, поднял голову и прислушавшись, насмешливо обратился к сидевшему против него сивобородому старику:

— Ишь, гололобые, разорались, словно галки перед непогодой.

— Пущай их потешатся напоследок, — угрюмо проворчал старый казак. — Вот ужо возьмем их чертово гнездо, живо угомоним.

В Ахульго между тем волнение не прекращалось, а, напротив, усиливалось и разрасталось, как разгоревшийся пожар.

— Правоверные! — покрывая все голоса, закричал вдруг пожилой мулла с острым худощавым лицом и злыми глазами. — У Мустафы-бека есть два русских пленника; пойдемте, возьмем у него их, зарежем во славу Аллаха и пошлем в подарок русскому генералу.

— Пойдем, зарежем! Смерть гяурам! Алла, Алла! — в восторге заорали мюриды, и несколько человек, не теряя времени, бросились к сакле Мустафы-бека.

Услыхав шум, Мустафа-бек, почтенных лет старик со спокойным, умным лицом, вышел из своей сакли и вопросительно посмотрел на теснившуюся в узком переулке возбужденную толпу.

— Что вам надо, чего вы желаете от меня, верные слуги пророка? — спросил Мустафа, степенно поглаживая свою бороду.

— У тебя, — загорланила толпа, — есть два пленных гяура. Отдай нам их. Джамаад[23] решил послать их головы русскому генералу с предупреждением, что если он не отступит от Ахульго, его самого и все его войско постигнет та же участь.

При этом требовании брови Мустафы-бека нахмурились.

— Друзья и братья, — громким голосом воскликнул он, — за что вы хотите лишить меня моего имущества? Оба пленника — хорошие работники, я очень дорожу ими…

— Мустафа-бек, — прервал старика мулла, — не бойся, ты в убытке не будешь, вместо двух гяуров у тебя через несколько дней будет сорок, если не больше.

— Кто же мне даст их? — с легкой иронией спросил Мустафа. — Не ты ли, достопочтенный мулла Ибрагим?

— Да, я, — гордо ответил мулла, и, обратясь к толпе, он властным голосом крикнул: — Слуги пророка, слышите обещание, какое я даю: когда мы разгромим тех, что сползлись там, внизу, к нашему аулу, Мустафа-бек получит от меня взамен двух его рабов — сорок. Кто из вас поможет мне исполнить это обещание?

— Я, я, я! — закричали в толпе.

— Ты слышал? — торжественно обратился мулла к Мустафа-беку.

— Так, достопочтенный мулла, — отвечал тот с тем же неуловимым сарказмом в голосе, — слыхал и приношу тебе мою признательность. Благодаря твоей доброте и щедрости этих, — он указал на толпу, — я могу считать себя обладателем такого количества пленных, какого мне даже и не прокормить; но, достоуважаемый мулла Ибрагим, насколько мне известно, обещанные пленники находятся еще в русском лагере.

— Через несколько дней, благодарение Аллаху, они будут здесь, — высокомерно отвечал мулла.

— Я сам так думаю, — с тонкой иронией в усмешке поспешил согласиться Мустафа, — но ты знаешь поговорку: баран в сарае лучше бегающего в горах джайрана[24]. Прошу тебя, оставь мне двух моих рабов и возьми себе тех сорок, которых вы мне сейчас наобещали.

— Мустафа-бек, — с угрозой в голосе закричал мулла Ибрагим, — если бы я не знал тебя за верного мусульманина, я бы, пожалуй, подумал, что ты друг гяуров.

— Да он и есть друг гяуров. Всем это давно известно! — раздался чей-то озлобленный голос из толпы. — Разве мы не знаем, как ты обращаешься с твоими рабами-гяурами? Ты обходишься с ними лучше, чем с работниками-мусульманами. Они у тебя ходят на свободе, едят то же, что ешь ты сам, и никогда не видят плети.

— За что же их бить, если они добросовестно выполняют обязанности? Кормить же всякого необходимо. Ты же кормишь своего вьючного осла…

— Гяур хуже всякого животного, ему не должно быть пощады! — запальчиво отвечал тот же голос.

— Мустафа, — снова заговорил мулла, — или ты забыл 27 стих главы третьей священного Корана, который гласит: «Чтобы верующие не брали в друзья или покровители неверных. Те, которые это сделают, не должны ни на что надеяться от Бога».

Мустафа-бек собрался было что-то отвечать, но разгоряченная толпа прервала его на полуслове потоком бешеных криков и ругательств. У многих в руках засверкали кинжалы. Мустафа понял, что дальнейшее упорство может стоить ему головы. Но он все же колебался и медлил… Вдруг счастливая мысль мелькнула у него в голове.

— Друзья и братья, я не стану спорить с вами, и если вы непременно хотите, я вам выдам пленников, но должен предупредить вас: они оба еще недавно изъявили желание принять мусульманство. Подумайте, хорошо ли вы поступите, предав их смерти и лишив тем Аллаха двух слуг его.

— Если они согласны принять мусульманство и сражаться с нами против гяуров — тогда другое дело. Приведи их сюда, и пусть они при всех заявят это, — произнес мулла.

Мустафа нахмурился.

— Давно ли моим словам перестали верить? — гордо спросил он.

— Тебе мы верим, — поспешил возразить мулла, — но гяурам не можем верить; очень возможно, они обманывают тебя, чтобы ты еще лучше обращался с ними.

Если они действительно хотят быть мусульманами, то пусть сейчас же отрекаются от своей веры. Не теряй же времени. Веди их скорей.

Видя всю бесполезность дальнейших препирательств, Мустафа повернулся спиной к толпе и неторопливым шагом направился в свою саклю. Миновав двор, он вошел в небольшой сарайчик, где на пучках соломы лежали два человека в жалких лохмотьях. Истомившись за день на тяжелой работе, они крепко спали. Привыкшие за последнее время к постоянному галдению в ауле, пленники не обращали внимания на крики и шум подле сакли Мустафы и, далекие от мысли о близкой смерти, покоились безмятежным сном.

XV

Оба пленника были русские солдаты, уже более четырех лет тому назад попавшие в плен при одном из чеченских набегов на русскую кордонную линию. Завезенные в самую глушь Чеченских гор, они даже и не пробовали бежать, отлично понимая всю безрассудность подобного предприятия. Русские владения находились далеко, кругом были непокоренные аулы, миновать которые, не зная совершенно местности, не представлялось почти никакой возможности. Сообразив это, солдатики безропотно покорились своей участи и терпеливо стали ждать благоприятного времени.

— Вот, бог даст, придут наши, вызволят, — утешали они один другого, а тем временем усердно работали, стараясь расположить к себе своего хозяина.

На счастье, хозяин попался им хороший. Мустафа-бек принадлежал к числу тех немногих мусульман, которые ясно сознавали невозможность бороться с русскими. До появления первого имама Кази-муллы Мустафа занимался торговлей. Он скупал по аулам бурки, башлыки, шерстяную ткань, так называемое чеченское сукно для черкесок и с этим товаром ездил в Темир-Хан-Шуру и на Терек, в русские пограничные крепости. Однажды он даже попал в далекий Дербент и так выгодно продал там свой товар, что через год вторично поехал туда, но на пути на караван напали акушинцы, и хотя Мустафе с его храбрыми гумбетовцами удалось отбиться от разбойников, но тем не менее он не решился идти дальше и предпочел отправиться в более близкую Темир-Хан-Шуру. В этих поездках Мустафа успел приглядеться к русским порядкам и убедиться, насколько они лучше той поножовщины, какая царила в горах, где ни личность, ни имущество не были гарантированы и жизнь человека стоила не дороже ружейного заряда. Не только соседние племена жили в постоянной вражде одно с другим, но даже люди одного аула, не задумываясь, убивали друг друга по самым ничтожным поводам. Так, например, старший сын Мустафы погиб из-за того только, что однажды имел несчастье встретиться в горах на узкой тропинке с одним из своих одноаульников. Чтобы разъехаться благополучно, необходимо было кому-нибудь из двоих слезть с коня и, постепенно осаживая его, добраться таким образом до более широкого места, где другой мог бы провести свою лошадь и затем ехать каждый в свою сторону. Если бы встретившийся был старше сына Мустафы, тот беспрекословно бы уступил ему, но на беду, оба были почти одних лет, оба беки и храбрые джигиты. При таких условиях уступать одному значило навсегда признать первенство другого. Об этом не могло быть и речи, и вот оба юноши, не бывшие до сих пор во вражде, решили кончить дело поединком. Выхватив шашки, они кинулись один на другого. Лошадь, на которой сидел сын Мустафы, была слабее и меньше ростом, чем конь его противника; от сильного толчка в грудь она пошатнулась, потеряла равновесие и полетела в бездну вместе со своим всадником; но и победителя постигла не лучшая участь: он не успел вовремя удержать своего разгорячившегося коня и в одно мгновение очутился на краю пропасти. Напрасно его испуганный конь, судорожно вытянув передние ноги, всей тяжестью тела почти сел на круп — он не в состоянии был удержаться… Камни посыпались из-под копыт, край тропинки обвалился, и конь и седок ринулись в пропасть, тяжело кувыркаясь в воздухе.

Гибель любимого сына еще больше убедила Мустафу в необходимости переселиться ближе к русским. Он уже облюбовал себе место в одном из аулов, недавно возникших вблизи крепости Верной, но в это время вспыхнула война, и Мустафа принужден был остаться, до поры до времени затаив свои симпатии к русским. Симпатии эти он перенес и на купленных им пленников, с которыми обращался очень хорошо. Впоследствии, выбрав удобное время для переселения, Мустафа рассчитывал возвратить своих пленников русским властям без всякого выкупа и тем приобрести расположение русских начальников. К величайшей досаде, расчеты его оказывались теперь расстроенными по милости муллы Ибрагима, его тайного недоброжелателя.

Впрочем, помимо личных соображений, старику, кроме того, было жаль своих пленников как людей, которых он, привыкнув к ним за четыре года и видя их терпение и трудолюбие, искренне полюбил.

«Может быть, еще все уладится», — попробовал утешить себя Мустафа и принялся торопливо расталкивать спящих.

— Вставайте, вставайте скорей, — кричал он им, — беда случилась!

— Что, что такое, какая беда? — вскочили пленники, протирая кулаками глаза и с удивлением глядя на взволнованное лицо хозяина.

Мустафа в нескольких словах рассказал им обо всем случившемся.

К его изумлению, пленники не выказали особенного страха, только лица их слегка побледнели, но ни тот, ни другой не проронил ни слова. Они слушали молча, серьезно, и когда он кончил, оба разом перекрестились, печально переглянувшись между собой.

— Что, брат Петр, — произнес один, пожилой, приземистый брюнет с густой бородой, начинавшейся у него почти под самыми глазами, — смертный час пришел. Молиться надо.

— Судьба, Силантий Парамонович, — вздохнув, отвечал Петр, молодой, рыжеватый, веснушчатый парень с редкой огненного цвета бородкой, — Божья воля.

— Послушайте, — заговорил Мустафа, — от вас самих зависит спасти вашу жизнь, исполните их требование, отрекитесь от вашей веры, и они оставят вас в покое.

— Нет, хозяин, не дело ты говоришь, — серьезным тоном отвечал чернобородый Силантий, — этого никак нельзя, чтобы православный воин от веры своей отрекся. Так ли я говорю, Петруха? — обратился он к товарищу.

— Вестимо, так, — согласился тот. — Нет уж, что там, умирать, так умирать, а от веры своей отступиться мы не согласны.

Он произнес свои слова просто, но таким тоном, что Мустафа понял всю бесполезность дальнейших уговоров.

Эта стойкость в своей вере и спокойствие перед смертью произвели на полудикого горца сильное впечатление, тем более что до сих пор оба его пленника не проявляли никакого молодечества и казались ему людьми совершенно смирными и рабски покорными.

Теперь Мустафе стало еще жальче отдавать их на смерть.

— Слушайте, вижу я, вы джигиты, жалко мне вас, — попробую спасти вашу жизнь. Идемте.

Сказав это, Мустафа быстро повел своих пленников в саклю. Придя в свою комнату, он торопливо стащил в сторону персидский матрац, лежавший около одной из стен. Под матрацем оказалась большая каменная плита, плотно закрывавшая отверстие наподобие люка. Плита эта была устроена так, что при надавливании одна сторона ее опускалась, другая же открывалась настолько, что в образовавшееся отверстие человек легко мог пролезть. Подобные потаенные ходы были почти в каждой сакле, ими соединялось несколько соседних сакль, а иногда они выходили в ближайшие пещеры. Эти подземелья служили убежищем для жен и детей в случаях нападения врагов.

Мустафа указал пленникам на отверстие.

— Отсюда выход в пещеру над Койсу, — проговорил он, — просидите в ней до ночи, а когда стемнеет, спуститесь вниз. Там, правда, круто, но все же спуститься можно. Затем постарайтесь найти брод через реку, он под самой пещерой, против трех больших камней, вы ведь должны знать его. Если вам удастся перебраться на противоположный берег — вы спасены, за рекой нет ни одного нашего, идите все прямо к Косматой горе, подле нее стоят русские. Да поможет вам ваш Бог. Прощайте.

— Спасибо, хозяин, — в один голос с глубоким чувством произнесли оба пленника, — спаси тебя Бог за твою милость к нам. Прощай. Не поминай лихом.

Они поспешно и без шума юркнули в отверстие, после чего плита в силу своей тяжести стала на место. Закрыв ее матрацем, Мустафа вышел на улицу к ожидавшим мюридам.

— Друзья и братья, верные слуги пророка, пленников, которых вы ищете, у меня нет. Проклятые собаки пронюхали, зачем вы пришли сюда, и пока мы беседовали с вами, они скрылись. Дети говорят, будто видели, как гяуры перелезли через крышу на соседнюю улицу. Спешите, верные сыны пророка, на поиски, и да постигнет их заслуженная кара!

— Да правда ли это? — послышался чей-то сомневающийся голос.

Мустафа грозно засверкал глазами.

— Кто осмеливается, — закричал он, — не верить словам Мустафы, сына Иззатулы-бека, пусть выйдет вперед, чтобы я мог запечатлеть в своей памяти его лицо! Клянусь, его жене придется заготовить чуреков[25]только на три дня, после трех дней он не будет нуждаться в пище и в питье.

Сказав это, Мустафа гордо закинул голову, оглядел притихшую толпу и уже более мягким тоном продолжал:

— Друзья и братья, разве кто-нибудь из вас уличил когда-либо старого Мустафу во лжи? Почему же вы оскорбляете меня своим недоверием? Повторяю еще раз: клянусь бородою пророка, у меня нет пленников, они бежали. Ищите, может быть, найдете!

На этот раз никто ничего не возразил, и толпа, постояв еще с минуту, неохотно двинулась от дома Мустафы.

Провожая ее глазами, Мустафа заметил, что старого муллы Ибрагима не было между уходившими. Он исчез куда-то, и его отсутствию надо было главным образом приписать сговорчивость мюридов.


Очутившись в подземелье, настолько тесном, что по нему нельзя было подвигаться иначе, как ползком, оба пленника, Силантий и Петр, не теряя времени, в глубоком мраке, ощупью поползли вперед. Проход, по которому они ползли, был, очевидно, не что иное, как русло иссякшего подземного потока, образовавшегося в давно минувшие века от тающих на вершинах снегов. Прихотливо извиваясь то вправо, то влево, проход этот в конце концов выходил в одну из пещер, висевших над обрывом реки Койсу. Достигнув ее, пленники перевели дух. Они были чрезвычайно измучены, но раньше чем отдохнуть, необходимо было осмотреться, пользуясь последними лучами солнца.

— Ах, чтоб тебе, — проворчал Силантий, подползши к краю пещеры и заглянув вниз, — как же отсюда спуститься?

Петр тоже поглядел и промолчал. Положение их было поистине трагично. Сейчас же от края пещеры шла отвесная гладкая стена сажени две вышиной, оканчивавшаяся площадкой. От этой площадки обрыв спускался уже не так круто и был усеян острыми камнями, цепляясь за которые можно было надеяться как-нибудь сползти вниз. Но как попасть на первую площадку? Днем еще можно было надеяться на удачу, граничащую с чудом, но ночью?.. Однако иного выхода не было.

— Ну что ж, Петр, — сказал Силантий после недолгого молчания, — попытаемся. Авось, Бог вынесет. Все равно умирать, что так, что иначе. По крайности если и умрем, то не под ножом проклятых нехристей.

— Это вы, Силантий Парамонович, правильно, — согласился Петр, — не сидеть же тут. Попробуем соскользнуть по стенке на площадку, коли ежели удержимся на ней, наше счастье, ну, а ежели…

— Не потрафим и промину ем ее, — докончил Силантий, — тогда так до самой реки и пронесет, как на салазках. Мне так думается, ни одной косточки в целости не останется. Измелет, как в жернове.

— А все же сказать надо спасибо нашему хозяину. Кабы не он, мы бы уж теперь оба без голов лежали.

XVI

Тем временем, пока в одном конце аула происходили все вышеописанные сцены, в другом гордый владыка Чечни и Дагестана, сидя одиноко в своей сакле, предавался невеселым думам.

Готовясь к отчаянному бою, Шамиль невольно стал припоминать, скольких храбрых и опытных наибов уже нет в живых. Как бы они пригодились теперь! А сколько погибнет в предстоящем штурме?

При этой мысли нечто похожее на жалость шевельнулось в сердце имама, но это не была жалость к будущим жертвам, обреченным на смерть, — их участь завидная, райские наслаждения ждут павших в бою, — нет, Шамиль если и жалел кого, то только одного себя. Смерть опытных, влиятельных сподвижников уменьшала шансы на успех в борьбе с гяурами. «Хорошо русским, — подумал Шамиль, — убьют у них одного офицера, на его место явится точно такой же. Погибнет один генерал — пришлют другого, и все они одинаково опытны, одинаково понимают войну. Говорят, их учат войне в школах. Хотелось бы мне знать, как можно выучить человека войне; я бы тогда всех мальчиков, сыновей беков, приказал учить, чтобы впоследствии каждый из них мог сделаться наибом, тогда пусть русские убивают их сколько хотят. Убьют одного наиба, я выставлю на них другого, а теперь? Теперь только старики и опытны, молодежь умеет лишь храбро рубиться и умирать во славу Аллаха. Если убьют, чего да не допустит Аллах, Ташав-хаджу, кем я заменю его? А Сурхая? Нет, только не Сурхая! — вслух воскликнул Шамиль и в охватившем его волнении поднял глаза к потолку. — Пресветлый Аллах, — в молитвенном экстазе зашептал Шамиль, — услышь молитву недостойного раба твоего имама Шамуила, не дай неверным истребить людей твоих, ослепи им очи и пошли им слабость на руки их, нагони страх на сердца их, пусть пули их сделаются безвреднее мух, а орудие хрупко, как пересохший камыш. Ты видишь сердце мое, лучезарный Аллах, как в книге читаешь мысли ума моего. Ты знаешь, я не боюсь смерти, я готов всегда умереть во славу твою, но для торжества мусульманства сохрани мою жизнь; если меня убьют, гяуры скоро овладеют Дагестаном. Кто противостоит им? О, пресветлый Аллах, неужели ты отвратишь лицо твое от сынов твоих и допустишь, чтобы там, где стоят теперь прославляющие славу твою мечети правоверных, гяуры воздвигли свои нечестивые капища? Нет, нет, этого не будет. Скорей горы разрушатся и обратятся в прах, чем русские завладеют Кавказом. Нет жертвы, которую мы не принесем во имя твое. Ты читаешь в душе моей, знаешь, как я люблю своего старшего сына Джамал-Едина, но пусть он погибнет искупительной жертвой, лишь даруй нам победу. Пусть умрет моя любимая жена Керимат, пусть погибнут все мои дети, но погуби гяуров. Пусть Ахульго станет их могилой».

Долго молился Шамиль. Впрочем, это не была молитва, а скорее беседа. Он говорил с Аллахом, как подданный говорит с своим царем. Иногда ему казалось, будто он слышит даже ответы Аллаха, он внимательно выслушивал их, униженно склоня голову, и затем или задавал новые вопросы, или почтительно возражал, доказывал.

Это был какой-то бред, галлюцинация, полубезумие, где действительность так тесно соприкасалась с миром фантазий, что никто бы не мог определить, где кончается одно и начинается другое. В этом полуболезненном умопомрачении крылся источник той нравственной силы, той безграничной власти, которую имел Шамиль над умом и душою мусульман Кавказа. Благодаря им ему удавалось в две-три беседы даже кровных своих врагов превращать в ярых последователей и возбуждать в них неистовый фанатизм. Так, например, гораздо позже, а именно в 1844 году, он сумел привлечь на свою сторону и сделать своим преданнейшим сподвижником хана Елисуйского Даниил-бека, генерала русской службы, испытанного друга России. Увлеченный Шамилем, Даниил-бек не только не задумался расстаться с генеральскими эполетами, бросить на добычу русским свой роскошный дворец, все свое ханство, но не остановился перед умерщвлением родной матери, которая, с ужасом узнав об измене сына и отданном им приказании прирезать всех находившихся при нем в его свите русских офицеров, прибежала умолять Даниил-бека опомниться и не слушать самозванного имама.

— Тебе ли, хану Елисуя, — говорила гордая старуха, — подчиниться и стать наибом у лезгинского пастуха? Среди пастухов елисуйских ханов много таких пастухов, как Шамуил; чем вознаградит он тебя за твои потери? Какое царство даст тебе за твой Елисуй, чем заменит важный сан, пожалованный тебе Белым Царем? Одумайся, сын мой!

Но Даниил-бек не только не спешил одуматься, но когда доведенная его упорством до отчаяния мать в гневе произнесла страшное по горским адатам проклятие — проклятие своим сосцам, вскормившим такого недостойного сына, Даниил-бек, ослепленный яростью, выхватил кинжал, обнажил груди матери и отрубил их, после чего приказал своим нукерам прирезать истекающую кровью последнюю ханшу Елисуя[26].

Вот какое страшное, неотразимое влияние имел Шамиль, великий имам Чечни и Дагестана, на своих единоверцев.

Долго молился имам и, как это часто с ним случалось, вдруг сразу крепко заснул.

Всякий раз, когда он засыпал подобным образом, им завладевали странные сновидения. Иногда эти сновидения были пророческие и служили ему источником беседы с народом. Сам Шамиль не признавал этих снов за обыкновенные, он верил и умел уверить других, будто все виденное им — вполне реальные явления.

— Мой дух, — говорил он, — покинул тело, Аллах поднял его и показал ему вселенную, и видел я горы и города, видел аулы и людей в них. Аллах дал силу очам моим, и я мог зреть то, чего никто из живущих не видит. Я мысленным взором читал в душе людей, как мулла читает в книге, я видел и понимал самые сокровенные мысли их, и Аллах сказал мне…

Далее Шамиль рассказывал о беседе своей с Аллахом, и так реально, с такой твердой верой в истину своих слов, что никто из слушателей не допускал мысли, будто все это не что иное, как бред болезненно настроенной фантазии. В других случаях Шамиль описывал виденный им рай, красавиц гурий, живущих в нем, обстоятельно сообщал о цвете их прозрачных одежд, о тех сладострастных наслаждениях, коими пользуются праведники. Он называл даже имена самых красивых из них и воспроизводил разговор свой с ними, при этом касался таких подробностей, которых, по мнению его слушателей, нельзя знать иначе, как только видеть своими глазами. Если бы Шамиль лгал заведомо и сознательно, то он в конце концов запутался бы в своих выдумках и впал в противоречие, но он даже сомнения не допускал в реальности существования всего того, о чем рассказывал, и эта его уверенность настолько неотразимо действовала на суеверных слушателей, что им иногда самим представлялись странные, непонятные видения, которые были как бы продолжениями видений Шамиля.

Одно из таких реально-фантастических сновидений овладело Шамилем и на этот раз. Он заснул, и ему представилась странная и дикая картина.

Он увидел себя стоящим на высокой горе. Внизу, глубоко под ним, с грохотом и ревом текли две реки одна навстречу другой. Мутные, пенящиеся волны с бешенством сшибались между собой, но как только питающие их воды смешивались, они делались ярко-красными, алыми. Мало-помалу алый цвет распространялся все шире и шире, все дальше и дальше; наконец, обе реки стали почти совсем багровыми; по ним, как зайчики, то там, то тут бежали гребешки белой, как снег, пены. За рекой, как раз против себя, имам видел другой утес и на нем свою жену с младенцем на руках, рядом с нею его десятилетний сын, первенец Джамал-Един. Они протягивают к нему руки, зовут его. Шамиль хочет броситься в красную реку и плыть им на помощь, но в ту минуту, когда он уже достигает ее берега, красные волны с неистовым ревом яростно набегают на утес, смывают с него его жену с младенцем и уносят в своем течении из глаз имама. Только Джамал-Един стоит по-прежнему на том же месте. Черная туча медленно опускается над ним, все ниже и ниже. Вот она закутала голову мальчика, вот опустилась до пояса, надвинулась до колен, закутала всего.

— Джамал-Един, Джамал-Един! — в глубокой горести хочет воскликнуть Шамиль, но голос не повинуется ему. Проходит несколько томительных минут. Перед глазами Шамиля одна только мутно-багровая река и черная туча, словно гигантская бурка накрывшая его сына. Мало-помалу туча рассеивается, и Шамиль с изумлением видит своего Джамал-Едина, но не таким, каким он только что стоял там, маленьким, крепким мальчиком, но высоким юношей, бледным и печальным. Он смотрит на отца, медленно подымает руку и указывает ему на красную реку. Укоризной дышит лицо его, а бледные губы шепчут что-то, чего Шамиль никак не может расслышать за грохотом реки. Невольный страх овладевает душой имама; тем временем образ Джамал-Едина начинает блекнуть, тускнеть. Он делается как бы прозрачным, и вдруг на том месте, где он стоял, словно облачко закрутилось, закрутилось быстро-быстро и рассеялось, туманной дымкой поползло по реке. После этого багровые волны стали темнеть, темнеть и скоро из алых обратились в черные. Точно жидкая смола течет внизу. Вскоре сквозь их черноту начинают пробиваться белые полоски, с каждой минутой полоски эти делаются все шире и шире, и по мере их расширения волны начинают бежать все тише и тише. Из жидких они становятся твердыми, блестящими. Мириады искр сверкают на них, переливаясь всеми цветами радуги…

Волн уже не видать, река исчезла, и на ее месте засверкал холодный, ослепительно-белый снег, такой снег, какой лежит на недосягаемых вершинах Шат-горы[27] и Казбека. С удивлением смотрит Шамиль: откуда взялось так много снега, никогда на Кавказе не бывало его столько и никогда не лежал он такой ровной, однообразной пеленой. Продолжает смотреть Шамиль на снег… Что это за точка там, посередине? Нет, это не точка. Это человек, но какой он маленький, жалкий, изнуренный. Дряхлый стан изогнулся, голова трясется, одежда широкими складками падает с его плеч.

«Что это за бейгуш[28] такой? — думает Шамиль. — Лицо его мне знакомо». Он пристальней вглядывается, и леденящий душу ужас охватывает его. В жалком, хилом старике, беспомощно притулившемся в снегу, он узнает самого себя, гордого повелителя Чечни и Дагестана.

Жалость, презрение и бессильная ярость на кого-то, на кого, он сам не может отдать себе отчета, овладевает Шамилем, он хочет броситься на своего ненавистного двойника, растоптать его, стереть с лица земли, но налитые свинцом ноги не шевелятся, руки, как плети, беспомощно повисли. В бессильной ярости, скрежеща зубами, Шамиль разражается громкими проклятиями и просыпается, облитый холодным потом, с тяжестью в голове и щемящей тоской в сердце.

— Не к добру это виденье послал ты, Аллах, верному слуге твоему, — с тоскою шепчут губы имама, и, полный суеверного страха, он торопливо начинает перебирать каменные кругляшки своих четок, мысленно повторяя слова молитв и в то же время тщетно стараясь проникнуть в тайный смысл странного видения.

XVII

— Ну, Петр, — проговорил Силантий, — пора и в путь. Господи, благослови. Кому же первому?

— Да, по мне, все едино; хотите — я, а хотите — вы.

— Ну, пущай хоть я. Ежели благополучно спущусь на тот выступочек, я тебе свистну. Ты тогда и валяй, не робей. Ежели же не приведет бог и я сорвусь, там уж твое дело, поступай как лучше. Ну, еще раз благослови Господь.

Силантий истово перекрестился, лег на живот и задом пополз к устью пещеры, осторожно нащупывая ногами ее край. Когда большая половина его туловища перевесилась за обрывом, он как можно плотнее прижался грудью к гладкой стене, твердо уперся локтями и затем вдруг с быстротой молнии скользнул вниз. Сильный толчок, от которого Силантий едва устоял на ногах, заставил его всей тяжестью тела налечь на стену и, растопырив руки, обнять ее… Один момент ему казалось, что он не выстоит и полетит вниз. Голова у него закружилась и сердце замерло, однако он собрал всю силу воли и постарался как можно выше поднять голову к темному звездному небу.

Простояв с минуту, Силантий перевел дух, затем негромко свистнул и поспешно пополз вниз. Тут хотя и было очень круто, но благодаря торчащим камням возможно было спускаться без особого риска. Вдруг над ним громко зашуршало, черная тень тяжело скользнула по стене, раздался стук грузно падающего тела и почти одновременно с этим пронзительный, душу леденящий вопль.

Силантий в ужасе замер и инстинктивно прижался, почти вдавился в расщелину скалы. Мимо него, тяжело кувыркаясь с камня на камень, с глубоким, задавленным стоном, пронеслось что-то большое, грузное, страшное. На мгновение Силантий услыхал прерывистый храп, тупой стук костей, и его обдало запахом свежей крови…

— Царство небесное, не судьба, видно, — прошептал он про себя и еще торопливее стал спускаться. Чем ниже, тем спуск становился отложе. Скоро он сделался настолько пологим, что Силантий мог подняться на ноги и сходить обыкновенным порядком. Пройдя шагов десять, он увидел немного в стороне что-то темное, бесформенное, зацепившееся за камни. Силантий подошел и внимательно наклонился. Перед ним лежала куча тряпок, раздробленных костей и обнаженного мяса, издававшая тяжелый, неприятный запах. Это все, что осталось от его товарища, с которым он прожил вместе бок о бок четыре года тяжелого рабства. Силантий перекрестился и не теряя времени зашагал дальше. Через минуту он достиг берега реки. Черные волны с грохотом и ревом бились о скалистые берега, посреди их, сливаясь с окружающей темнотой, чернели причудливые силуэты остроконечных утесов, точно какие-то фантастические чудовища, немые, с холодными, осклизшими боками. Силантий, зорко присматриваясь к окружающей темноте, осторожно двинулся вдоль берега.

Глядя на безумствующую реку, прислушиваясь к ее реву, Силантий вполне ясно представлял себе всю опасность переправы через нее, но в то же время не испытывал ни малейшего страха.

Смерть была позади его, она угрожала ему из реки, но зато там, за рекой, его ждала свобода, жизнь среди своих, казавшаяся ему теперь раем.

Стоит только достигнуть того берега, и все, что угнетает его теперь, ужас и страдания четырехлетнего рабства, страх ежеминутной смертельной опасности, тяжелое впечатление гибели товарища — все это отлетит, рассеется, как кошмарное сновидение. При мысли об этом сердце Силантия загоралось желанием броситься в реку и или погибнуть, или преодолеть это последнее препятствие.

Вдали зачернели знакомые ему три камня. От них, точно горбыли прорванного во многих местах моста, шел целый ряд торчащих из воды каменных глыб различной величины. Перепрыгивая с одной на другую, жители Ахульго переправлялись на противоположный берег. Переправа эта, конечно, была не из легких, особенно ночью, стоило было не рассчитать прыжка, поскользнуться, потерять равновесие, и гибель была неизбежна. Между валунами вода кипела как в котле, выбрасывая вверх снопы брызг и клокочущей пены. Грохот и гул стояли неистовые, точно тысячи чугунных ядр катались по неровной мостовой. Казалось, даже прибрежные сакли дрожат и стонут от безумнояростного напора низвергающихся уступами волн.

Силантий перекрестился и смело встал на крайний камень, вымеривая глазами расстояние предстоящего ему прыжка. Но в ту минуту, когда он готов был уже, размахнувшись изо всех сил руками, перескочить на черневший из воды, как горб верблюда, соседний валун, чьи-то цепкие руки обхватили его сзади и с силою рванули назад.

Отчаянным движением всего тела Силантий попробовал было высвободиться, но руки, державшие его как в клещах, сжались еще крепче, одновременно с этим петля аркана сдавила ему шею, а конец его быстро и туго обвился вокруг всего туловища. Силантий понял, что ему не вырваться.


Если бы Шамиль мог вымолить у Магомета, чтобы тот, в свою очередь, упросил Аллаха создать такую местность, куда бы не могла проникнуть нога гяура, Аллах при всем своем могуществе не был бы в состоянии сотворить ничего более неприступного, чем были те твердыни, на которых расположился знаменитый аул Ахульго, состоявший, в сущности, из двух селений, Старого и Нового Ахульго, расположенных одно против другого на двух утесах, разделенных глубоким ущельем реки Ашильты. Ущелье это представляло коридор с почти отвесными стенами в двадцать сажень вышины. Насколько это ущелье было узко, можно судить из того, что сообщением между двумя его сторонами служили положенные рядом толстые бревна. Таких мостов было два. Быстрая, почти сплошь состоящая из порогов река Андийский-Койсу опоясывала оба утеса с трех сторон. С одной стороны склоны утесы хотя и были несколько отложе, чем со стороны реки Ашильты, но зато покрыты бесчисленным множеством пещер, служивших безопасным убежищем для стрелков, следивших оттуда за действиями русских и меткими выстрелами поражавших всякого, кто осмелился бы подойти к аулу с этой стороны. Удобство и неприступность пещер усиливались тем, что большинство из них имели посредством подземных ходов связь с аулом. К югу от Нового Ахульго, на отвесно остроконечном пике была построена каменная башня, называвшаяся по имени одного из видных шамилевских сподвижников, Сурхай-Кадия, Сурхаевой башней.

Башня эта, возвышавшаяся над Ахульго и над всей окружающей местностью, служила, с одной стороны, прекрасным наблюдательным пунктом, с которого как на ладони было видно все пространство на десять верст кругом, так что ни одно движение русских войск не могло быть не замеченным защитниками башни, с другой — защищала узкий перешеек, соединявший вершину утеса, на котором стояло Новое Ахульго, с остальной местностью. Несмотря на такое весьма выгодное положение башни, Шамиль, наученный горьким опытом, на всякий случай усилил оборону Ахульго тем, что воздвиг два каменных строения, соединенные траншеею и обстреливавшие перекрестным огнем то небольшое пространство, по которому возможно движение к замку. Ко всему этому надо прибавить, что как в Новом, так и в Старом Ахульго все сакли, особенно стоящие впереди, были построены наподобие крепостей, соединены между собой крытыми галереями и подземными ходами, выходившими наружу. Везде, где только можно, на скатах утесов были частью вырублены в самом грунте, а частью надстроены подземные сакли, служившие, как и пещеры над Койсу, убежищем для отборных стрелков, поражавших наши войска на всяком пункте, где бы они ни появились.

Шамилю, однако, и этого казалось еще мало; штурм Аргуани, Ашильты и других укрепленных аулов воочию доказал ему, что для гяуров нет ничего неприступного, и он, чтобы окончательно преградить доступ к обоим Ахульго, не жалея труда, изрезал оба утеса по всем направлениям, вдоль и поперек, глубокими рвами-траншеями, защищенными каменными завалами. Благодаря таким предосторожностям не было пункта, где бы наши войска при своем наступлении не подвергались бы перекрестным выстрелам зарывшихся в землю и камни защитников. Поражаемые со всех сторон, сверху и даже снизу, из подземелий, русские могли действовать только штыками, с невероятными усилиями и потерями проникая в забаррикадированные сакли.

Тем не менее, несмотря на все такие, казалось бы, непреодолимые препятствия, генерал Граббе решил взять Ахульго. «Нужно только дивиться подвигам, предстоявшим войскам нашим, и твердой воле начальника, который решился во что бы то ни стало истребить это гнездо мюридизма»[29] — говорит историк, и он совершенно прав.

XVIII

Шамиль в черной черкеске, с оружием, на котором не блестело ни одного кусочка серебра[30], в белой кисейной повязке вокруг папахи стоял на самом краю Сурхаевой башни и острым, как у орла, взглядом рассматривал расположение русских войск.

Прямо перед ним, на склонах небольшой вершины, замаскированная земляными насыпями, внизу едва виднелась батарея под прикрытием пехоты[31].

Такая же батарея и с таким же прикрытием[32] помещается влево; за ней, в полуверсте далее, за гребнем скалы притаились еще войска[33]. Только по блеску штыков можно было заключить, что это пехота. Шамиль сердито сдвинул брови и повернул глаза вправо. Но и там тоже разбросанными точками виднелись русские отряды. Серебряной лентой сверкает в ярких лучах солнца родная река. Смотрит на нее Шамиль, и вдруг вспоминается ему его вещее видение: «Уж не тебе ли, Койсу, — спрашивает он мысленно, — суждено обратиться в кровавую реку, ту страшную, багровую реку, которую Аллах показал моим духовным очам?» Но Койсу не слышит тайных вопросов имама и по-прежнему с грохотом катит свои пенящиеся, равнодушные волны. Какое дело сердитой реке до того, кто расположился на ее берегах, гяуры ли, свои ли? Ей безразлично. С одинаковой яростью понесет она трупы как тех, так и других, и будет неистово бить и швырять об острые камни до тех пор, пока, натешившись вдосталь, не выбросит их где-нибудь на берег, исковерканных, обезоруженных, в добычу шакалам и воронам.

Долго смотрел Шамиль, как бы запечатлевая в своем уме расположение русских войск. Больше всего его внимание приковывали батареи. Он с завистью смотрел на них, и неотвязчивая мысль бродила в его голове.

— Сурхай-Кади, — заговорил вдруг имам, обращаясь к стоявшему подле него высокому пожилому чеченцу с лицом фанатика, — если бы мы могли иметь хотя бы только две пушки, мы уничтожили бы гяуров, как град уничтожает пшеницу.

— Мы и без пушек уничтожим их, могущественный имам, — тоном, не допускающим сомнения, отвечал Сурхай. — Пусть только осмелятся подойти ближе, — мои мюриды перестреляют всех до последнего человека.

Шамиль сомнительно покачал головой.

— Раньше, чем подойти на ружейный выстрел, они засыпят тебя и твоих мюридов чугунными арбузами, — сказал он и как бы про себя добавил: — Против пушек можно действовать только пушками же.

— Совершенно верно, — подтвердил другой наиб с умным, энергичным лицом, стоявший рядом с Сурхаем и так же, как и Шамиль, внимательно разглядывавший расположение русских войск. — Без пушек даже самая сильная крепость должна в конце концов пасть, если только враг достаточно упорно будет добиваться этого.

— Ахульго не возьмут никакие пушки! — с сердцем воскликнул Сурхай. — И я удивляюсь, как ты, Али-бек, храбрейший из храбрых, можешь сомневаться в этом. Если ты — правая рука имама, его первый советчик и помощник, превосходящий нас всех умом и храбростью, — начинаешь говорить языком неуверенности, то каких же речей можно ожидать после этого от простых мюридов?

Сказав это, Сурхай сердито отвернулся. Вспыхнувший Али-бек хотел было ему ответить, но Шамиль предупредил его.

— Братья мои, — тоном, не допускающим возражений, произнес он, — смиренно прошу вас: не возбуждайте между собой ссор и неудовольствий. Ты, Сурхай-Кади, чересчур горяч, это качество хорошо в бою, но вовсе не годится в беседе. Если я и Али-бек сожалеем об отсутствии у нас пушек, это еще не значит, что мы изверились в победе над гяурами. Напротив, никогда я не был так уверен в нашем торжестве над ними, как в этот раз. Мы победим несомненно, но с пушками победа досталась бы нам не в пример легче.

Сурхай-Кади ничего не отвечал и смотрел в противоположную сторону, сердито пошевеливая бровями.

Шамиль продолжал:

— Одна пушка у меня будет скоро. Я жду ее со дня на день. Пушку эту посылает мне персидский шах, я давно просил его об этом, и теперь, наконец, он исполнил свое обещание.

— Да пошлет Аллах ему милость и радость в жизни его, — набожно произнес Али-бек, с благоговением поглаживая рукой свою бороду, — лучшего дара он не мог нам дать. Куда же ты думаешь поставить ее?

— Я еще не решил, — уклончиво возразил Шамиль. — Беда в том, — продолжал он, — что среди наших нет никого, кто бы мог стрелять из пушек.

— Нет ли какого-нибудь пленника? Среди русских солдат почти каждый знает, как обращаться с пушкой.

— Есть один, — бывший раб Мустафы; он успел было бежать от своего хозяина, но мулла Ибрагим подкараулил и схватил его. Я приговорил его к казни, но узнав из расспросов, что он артиллерист, вспомнил о своей пушке и приказал пощадить ему жизнь. Теперь он сидит в яме. Когда доставят нам пушку, надо будет во что бы то ни стало заставить его научить нескольких из наших стрелять из нее.

— Согласится ли он? Между русскими есть очень упорные, — задумчиво произнес Али-бек.

— Заставим, — горячо воскликнул Шамиль, — я придумаю ему такие пытки, перед которыми не устоит никакое упорство.

— Дозволь мне это дело, — с злобной усмешкой вмешался Сурхай, — и, ручаюсь моей бородой, гяур скоро сделается у меня послушнее ишака.

На дне глубокой и смрадной ямы в тяжелых оковах лежал Силантий. Со дня его поимки прошло более трех дней, но, к большому удивлению, он все еще оставался жив. Почему до сих пор его не прирезали, это было для него тайной. Схваченный тогда ночью на берегу Койсу, он на другое утро был приведен к Шамилю. Имам сидел у себя в сакле, окруженный своим штабом, тут были Али-бек, Сурхай-Кади, Наур и все самые близкие Шамилю люди.

Силантий, на которого после постигшей его неудачи напало полное равнодушие ко всему, спокойно остановился перед Шамилем и без всякого страха глядел ему в лицо. Он знал, что ему не миновать казни, и приготовился к ней.

«Пущай, все равно, когда-нибудь помирать надо же».

Несколько минут оба, знаменитый имам и простой солдат, упорно смотрели в глаза друг другу.

— Где ты служил раньше, в каких войсках? — спросил отрывисто Шамиль.

— В полевой артиллерии, — отвечал Силантий нехотя. «К чему он меня спрашивает об этом, — мелькнуло у него в уме, — не все ли им равно, кого резать-то?»

Шамиль с минуту помолчал. Какая-то неуловимая тень мелькнула по его лицу, мелькнула и исчезла, заставив чуть-чуть дрогнуть углы его губ и глаз.

— Хорошо. Уведите его, — махнул он рукой на Силантия, и два нукера, грубо повернув солдата налево кругом, ударом в спину вытолкнули за дверь.

Силантий не сомневался, что его сейчас тут же прирежут или, поставив над пропастью, выстрелом из ружья сбросят вниз. Он поднял глаза к небу, затем медленно оглянулся кругом, мысленно прощаясь с Божьим миром. На мгновение его взор остановился на кучке белеющих вдали русских палаток. Тяжелый вздох вырвался из груди Силантия. «Прощайте, братцы, не судьба мне было вернуться к вам, что делать, Божья воля», — подумал он, покорно следуя за своими провожатыми. Нукеры привели Силантия в одну из сакль, наполненную народом, и сдали с рук на руки трем молодым чеченцам. Те, в свою очередь, повели его в другую саклю, посредине которой чернела глубокая яма, и, не говоря ни слова, бесцеремонно столкнули его туда. Падая, Силантий сильно ушиб себе плечо и голову и на несколько минут потерял сознание. Когда он очнулся, то почувствовал нестерпимую ломоту в ушибленном плече, заставившую его громко застонать. На его стон, разумеется, не отозвалась ни одна душа, хотя, судя по долетавшим до него голосам, можно было заключить, что в сакле находились люди.

Весь день пролежал Силантий, всеми забытый. Под вечер его начала мучить нестерпимая жажда.

— Воды, — попробовал было закричать Силантий из своей могилы, — воды!

Никто не отозвался. Страшная догадка мелькнула в уме Силантия. Очевидно, его решили уморить голодной смертью. Такого конца он не ожидал. Ужас овладел им. За четыре года своего пребывания у горцев ему приходилось много слышать о подобной казни, а однажды даже видеть одного несчастного, умершего такою смертью. Это был молодой лезгин, зарезавший своего отца. Несчастный, будучи сильным и крепким, прожил около недели. Силантий видел его уже в агонии, когда его вытащили из ямы. Юноша был страшен. Исхудалый, как скелет, с провалившимися щеками, с выпученными глазами, с пальцами рук, обгрызан-ными до костей, с кровавой пеной на губах, он был без сознания и через несколько минут умер. Долго не мог забыть Силантий страшного, нечеловеческого лица отцеубийцы, и вот теперь его ожидает такая же мучительная смерть. То обстоятельство, что Силантию не дали воды и хлеба ни вечером, ни на ночь, окончательно утвердило его в его страшном предположении. Тяжелую ночь провел Силантий, готовясь к ожидавшим его мукам. Однако предположение его на этот раз не оправдалось.

На рассвете Силантий увидел над своей головой в отверстии ямы чье-то лицо и затем на веревке медленно спускающийся кувшин. Силантий схватил его трясущимися руками и, забыв обо всем на свете, с жадностью припал к краям кувшина воспаленными губами. Удар чего-то твердого в темя на минуту оторвал его от кувшина; он осмотрелся. Это ему бросили старый черствый чурек, но со свойственной горцам жестокостью и теперь не могли обойтись без издевательств, пустив чуреком, твердым как дерево, ему в голову.

— Эй, гяур капурчи[34], — крикнул Силантию молодой лезгин, заглядывая к нему в яму, — на тебе конец аркана, завяжи вокруг тела, мы тебя вытащим.

Силантай беспрекословно исполнил приказание и через минуту был наверху.

— Гайда! — крикнул лезгин, толкая его к выходу.

Солдат по привычке перекрестился и, не спрашивая ни о чем, двинулся вперед. На улице к ним присоединилось еще несколько человек.

Окружив Силантия, они торопливо повели его к аулу, понукая и подталкивая. Очевидно, горцы спешили, и их раздражала медленность, с которою шел Силантий, скованный железными конскими путами. Вскоре их встретил всадник. Увидев Силантия, он сердито и укоризненно крикнул нукерам, сопровождавшим пленника:

— Ишаки безмозглые, неужели вы не могли догадаться снять с него железо? Со связанными ногами когда же он дойдет? Имам сердится на вашу медлительность.

Выслушав всадника, конвойные кинулись к Силантию, сбросили его на землю и в один миг сорвали с его ног путы. Затем они ударами плети погнали его вперед. Они бежали так скоро, что, достигнув Сурхаевой башни, Силантий долго не мог опомниться и едва переводил дух. Наконец, отдышавшись немного, он увидел Шамиля, Сурхая-Кади, Али-бека, Нура и других наибов. За ними в почтительном отдалении толпились пешие мюриды. Тут же, на самом краю обрыва, выдававшегося вперед в виде площадки, нависшей над пропастью, помещалось небольшое орудие, подле которого, лицом к имаму, в скромной позе стояли два молодых бека в богатых черкесках и мюридских повязках на головах. Немного в стороне лежало несколько мешков с порохом и чугунные ядра.

— Слушай, гяур, — грозно насупив брови, обратился к Силантию Шамиль, — ты говорил мне, что служил при пушках, значит, должен уметь стрелять из них. Приказываю тебе научить этому искусству вот этих двух славных юношей, сыновей храброго Нура-бека. Если ты исполнишь добросовестно мое повеление, я прикажу освободить тебя из тюрьмы и позволю жить в ауле на свободе, в противном случае подвергну страшной пытке. Помни, всякое сопротивление опасно; хотя бы ты был из железа, я сумею сломить твое упрямство, я придумаю такие муки, которых не в состоянии выдержать ни один рожденный женщиной. Понял? Итак, приступай немедленно к делу! Первый выстрел сделай сам, причем, чтобы не тратить даром снаряды, постарайся попасть вон в ту палатку, ближе всех отсюда. Я думаю, туда должно достигнуть, не правда ли? Второй выстрел пусть сделают они сами, — он кивнул на юношей, — ты только указывай. Ну, айда!

Силантий насмешливо глянул в глаза Шамилю.

«Ишь, какой батарейный командир выискался, — проворчал он про себя, — так я тебе и буду стрелять по своим, держи карман!»

— Нет, имам, — заговорил он смело, решительно глядя в лицо Шамилю, — не затем я принимал присягу, чтобы поступать так, как ты мне велишь. Напрасно пугаешь меня муками, не боюсь никаких мучений и против совести не пойду. Знай это!

Ни один мускул не шевельнулся на бесстрастном лице имама, он только чуть-чуть повел углом глаза на стоявшего подле Сурхая, который в свою очередь, оборотись к толпе, повелительно кивнул кому-то головой.

— Сдерите ему со спины два ремня, — приказал Сурхай выскочившим на его призыв мюридам.

Те послушно кинулись на Силантия.

В одно мгновение он был сбит с ног. Покрывавшие его спину лохмотья сорваны, и черев минуту Силантий почувствовал прикосновение холодного лезвия к его обнаженному телу. Еще одно мгновенье, и нестерпимая боль исторгла из его груди нечеловеческий вопль. В ответ со всех сторон послышался грубый смех и злорадные возгласы.

— Согласен ли ты исполнить мою волю, проклятый гяур? — услыхал Силантий над своей головой спокойный голос Шамиля.

Силантий, стиснув зубы, упорно молчал. Палач продолжал медленно ковыряться в его спине острием кинжала.

— Стойте, стойте! — закричал Силантий. — Согласен, будь вы прокляты!

Лезгины выпустили из рук свою жертву. Весь в крови, обливаясь холодным потом, поднялся Силантий и блуждающим, диким взором оглянулся кругом.

— Воды! — прохрипел он. По знаку Шамиля ему подали кувшин, к которому Силантий жадно припал, трясясь от внутренней лихорадки. Долго и жадно пил он, и только напившись всласть, стал немного приходить в себя. Остатки воды ему вылили на его пылающую спину.

— Ну, постойте, гололобые, — проворчал он, подходя к орудию и внимательно оглядывая его, — устрою я вам, чертям, камуфлет, до светопредставления не забудете. — Эй, вы! — обратился он к молодым бекам. — Смотрите, что ли.

Те покорно приблизились и устремили на орудие любопытно-внимательные и в то же время боязливые взгляды. Незнакомое им орудие возбуждало в них очевидный страх.

Силантий не торопясь зарядил, но вместо того, чтобы навести хобот орудия на палатку, взял значительно левее.

— Где ж у вас фитиль, черти? — грубо крикнул он, озираясь и ища глазами фитиль.

Фитиля не оказалось.

— Ну и антиллеристы, без банника и без фитиля, — насмешливо покачал головой Силантий, — гололобия проклятая! Давай, что ли, пакли и палку, сам вам фитиль смастерю, коли не сумели заранее заготовить, черти анафемские.

Он наскоро сделал нечто похожее на фитиль и, зажегши его, приблизил к затравке.

Грянул выстрел. На мгновение вся площадка закуталась дымом; когда он рассеялся, Шамиль, его наибы и все мюриды с жадным вниманием устремили глаза на палатку, но, к их большому разочарованию, та продолжала стоять, как и стояла. Ядро упало где-то далеко в стороне от нее.

— Гяур капурчи, доле мастагата! — раздались со всех сторон злобные ругательства. — Стрелять не умеешь, гяур керестень[35].

— А если не умею, черти голоштанные, стреляйте сами. Ну, вы! — крикнул он на мюридов. — Набросьте мне на спину мокрую тряпку, жгет — мочи нет; ишь, дьяволы, спину испакостили, чтоб вас самих на том свете черти так исполосовали.

Он осторожно дотронулся рукой до спины, на которой лохмотьями висела кожа, и слегка даже вскрикнул от боли. Среди мюридов раздался злорадный смех.

— Ах вы, дьяволы, — погрозил им кулаком Силантий, — еще и зубы скалите. Говорят вам, набросьте на спину рядно какое-нибудь, анафемы!

Силантий говорил по-татарски довольно сносно, пересыпая свою речь русскими и татарскими ругательствами, но мюриды не обижались на него. Все их помыслы были теперь устремлены на пушку, и они с нетерпением ожидали дальнейших опытов. Кто-то принес лохмотья, обильно смоченные водой, и набросил их на плечи Силантия. Прикосновение холода на несколько минут уменьшило боль. Силантий вновь приблизился к орудию.

— Ну, черти, беритесь, что ли! — обратился он к обоим юношам; те неумело и торопливо сунулись к снарядам.

— Не так, — поучал их Силантий, — не спеши… поспешишь — людей насмешишь… Чого ты пороха-то жалеешь, сыпь еще… еще сыпь… ну, вот, довольно… аль еще немножко подбавить… хорошо, будет!

— Послушай, — обратился к Силантию Шамиль, все время с внимательной недоверчивостью присматривавшийся ко всем действиям солдата, — для чего так много пороха? Первый раз ты взял гораздо меньше.

— Оттого и не долетало, что мало взял, — уклончиво отвечал Силантий, избегая испытующего взгляда Шамиля.

— А если орудие разорвет? — допытывался имам.

«Ишь, дьявол, догадливый, — усмехнулся про себя Силантий, — один умнее всей этой оравы».

— Не беспокойся, пресветлый имам, орудие не ружье, — поспешил он успокоить Шамиля, — ишь, стенки какие здоровые, выдержат.

Шамиль сомнительно почмокал губами, но промолчал, однако на всякий случай отодвинулся подальше.

Когда все было готово и один из беков с неумелой осторожностью взял в руку горящий фитиль, имам еще раз обратился к Силантию и, глядя пристально ему в лицо, произнес многозначительно:

— Гяур, еще не поздно; если ты задумал что-либо нехорошее, сознайся и исправь свою ошибку. Горе тебе будет, ежели орудие разорвет, я прикажу замучить тебя. То, что ты только что перенес, — детская забава в сравнении с теми муками, которые ждут тебя в случае измены.

Силантий вторично не мог не подивиться сообразительности Шамиля, однако смело выдержал упорный взгляд имама и, не колеблясь, отвечал:

— Прикажи стрелять, имам.

— Хорошо, — ответил тот коротко. — Эй! — обратился он к мюридам. — Отведите его подальше в сторону и караульте получше, а вы, — глянул он на беков, — делайте свое дело, и да поможет вам Аллах.

Юноша-бек с фитилем в руке, прищурившись, осторожно поднял его и приблизил огонь к затравке.

Раздался оглушительный грохот. Звон и лязг потряс площадку. Глыба земли, камни, осколки чугуна с визгом и воем рванулись вверх и посыпались на оторопевших мюридов. Густой дым окутал площадку непроницаемой пеленой… Послышались стоны и крики раненых… За первым взрывом почти одновременно грянул другой. Это вспыхнул сложенный в мешках порох.

На площадке поднялась невообразимая суматоха. Ошалевшие от ужаса мюриды метались как угорелые, сталкиваясь, сшибая один другого с ног, и падали, поражаемые сыпавшимися на них осколками камней.

— Слуги и дети пророка, — раздался среди всего этого хаоса спокойный голос Шамиля, единственного человека, не потерявшего голову, — успокойтесь, не кидайтесь подобно баранам и не выпускайте из рук проклятого гяура; клянусь бородой пророка, он жестоко поплатится за свою измену.

Голос имама магически подействовал на растерявшуюся от неожиданности толпу, к тому же дым начал мало-помалу рассеиваться.

XIX

Когда воздух совсем очистился, глазам присутствующих представилась ужасная картина. На том месте, где стояло орудие, образовалась неглубокая воронка, усеянная обломками лафета, чугунными и гранитными осколками. Тут же валялись обезображенные трупы обоих сыновей Нура-бека. У одного, того самого, который приложил фитиль, голова была оторвана до самых плеч, и вся верхняя половина туловища изорвана в клочки. Другой лежал с оторванными выше колена ногами и безобразной кровавой массой выступивших из живота внутренностей.

Несколько подальше корчилось на земли еще трое мюридов, издавая пронзительные стоны. У одного была оторвана рука до плеча, у другого сорвана нижняя половина лица, причем обнаженная челюсть висела на лоскутках кожи и бороде. В толпе виднелось еще два-три человека легкораненых, наскоро унимавших текущую кровь обрывками своих черкесок.

— Где гяур? Подведите его ко мне! — закричал Шамиль дрожавшим от ярости голосом, но Силантия не было. Пораженные его исчезновением мюриды заметались по площадке. Шамиль, помертвев от бешенства, стоял бледный, скрежеща зубами, и метал из глаз молнии.

— Вон он! — закричал наконец один из мюридов, указывая пальцем под кручу. Там, в самом низу, с быстротой горного козла спрыгивая с уступа на уступ, мчался Силантий. Воспользовавшись общим замешательством, произведенным взрывом пушки, Силантий, понимая, что теперь ему уже не миновать мучительной смерти, решил лучше погибнуть добровольно и сразу, чем под ножом палача.

Рванувшись изо всех сил из рук державших его мюридов, он, не разбирая дороги, бросился к самому обрыву и, перекрестившись, ринулся вниз. По счастливой случайности, он упал не на острые камни, о которые неминуемо должен был разбиться, а на покатую площадку, покрытую песком, и по ней съехал на дно оврага. От сильного сотрясения Силантий потерял было сознание, но тотчас же очнулся и, не рассуждая, стремительно кинулся вперед, к серевшей вдали русской батарее.

— Держите его! — закричал Шамиль. — Кто приведет его живым, получит от меня богатый подарок.

Несколько молодых мюридов бросились исполнять приказ Шамиля.

Пока одни, оглашая воздух громкими криками, с легкостью джайранов спрыгивая с утеса на утес, бежали вслед за беглецом, другие, вскочив на лошадей, поспешили, обскакав аул, спуститься по тропинке вниз, в долину, с целью отрезать Силантия от батареи, на случай если бы русские пожелали выслать ему на помощь.

На батарее между тем уже успели заметить как Силантия, так и гнавшихся за ним мюридов.

— Братцы, а ведь это, должно, русский, наш, — заволновались солдаты, всматриваясь в приближающиеся фигуры людей. — Вишь как лупит, ровно иноходец. Тикает, братцы, ей-богу, тикает, а те, анафемы, гонятся… вон и конные показались. Эх, братцы, как же так, бегить кто до офицеров, доложитесь, може, на выручку пошлют.

Но офицеры уже и сами успели увидеть происходившую у татар суматоху.

— Господа, — взволнованно заговорил батарейный командир, высокий худощавый брюнет с энергичным лицом, обращаясь к двум своим сослуживцам, — это, наверно, русский спасается из плена… Надо поддержать его. Поручик Петров, прикажите пустить снаряд вон по той кучке конных, что показались там вдали, а вы, Савельев, бегите к прикрытию, распорядитесь, чтобы выслали несколько человек пеших и казаков.

Молодые офицеры, волновавшиеся не меньше своего начальника, поспешно бросились исполнять его приказания. Не прошло несколько минут, как из-за невысокого холмика, пики наперевес, вылетело с десяток донцов. За ними следом во всю прыть бежали апше-ронцы. На батарее седой канонир-наводчик торопливо наводил орудие.

— Пли!!!

Легкий клубок дыма закрыл батарею. Когда его отнесло ветром, солдаты с радостью увидели, как мчавшаяся кучка всадников, словно спугнутая стая воробьев, рассеялась во все стороны. На земле в предсмертных судорогах бились две лошади. Подле одной неподвижно чернела распластанная человеческая фигура, другая, очевидно, тяжелораненый, торопливо отползла в сторону, но вдруг остановилась, метнулась вправо, влево и затем, припав к земле, осталась неподвижно лежать, ярко выделяясь черным пятном на беловатожелтом фоне мелового ската.

Увидев несущихся казаков, передовые мюриды приостановились и начали торопливо сбрасывать из-за плеч свои ружья. Заметив это, казаки только жару поддали своим маштачкам и с криком устремились на татар.

Загремели выстрелы.

Силантий, которому близость подмоги удвоила силы, бежал не останавливаясь. Сзади его трещали выстрелы, но он не обращал на них никакого внимания. Все его помыслы были теперь там, впереди, у серых земляных насыпей, откуда навстречу ему, размахивая ружьями, стремительно обгоняя друг друга, бежали кучки солдат. Всего несколько саженей отделяло его от них. Мюриды, опрокинутые казаками, сами искали спасения в бегстве.

Вдруг острая боль в боку заставила Силантия остановиться; он инстинктивно поднял руку и прижал ею больное место, рука мгновенно покрылась кровью.

«Когда ж меня успели ранить?» — подумал он, машинально делая шаг вперед.

Голова его закружилась, он зашатался и тяжело повалился лицом на траву.

В последнюю минуту ему представилось лицо Шамиля. Имам низко наклонился над ним и злобно усмехнулся.

— Гяур капурчи, дэле мастагата[36], — прошипел он и плюнул ему в глаза.

Когда спешившие на выручку солдаты подбежали к распростертому на земле Силантию, они застали один только бездыханный, холодеющий труп.

— Кто таков? Кто знает? — посыпались вопросы.

— А бог его ведает. По обличию будто русский.

— Солдат, должно быть?

— А может быть, офицер?

— Может быть, и офицер, не разберешь теперь.

— Глядить-ко, спина-то как изувечена. Во какой кусок кожи содран, ах, мучители треанафемские!

— Да, только попадись им в руки, они тя разуважат. Одно слово, азиаты.

— Не довелось бедняге, немного не добежал… Эх, горемычный… а как шагал шибко, думал утечь.

— Судьба, брат, ничего не поделаешь. Одначе, что ж, братцы, тут много растарабарывать. Берись, што ли, снесем на батарею, там похороним.

Солдаты подняли тело Силантия и не торопясь понесли его к батарее.

В русском лагере готовились к штурму Сурхаевой башни. Башня эта торчала как бельмо на глазу, и пока она стояла, нельзя было ничего предпринять против Ахульго. Таким образом, представлялось необходимым во что бы то ни стало взять ее. Сначала русские попробовали разрушить башню артиллерийскими снарядами, но орудия, которыми располагал генерал Граббе, оказывались недостаточно сильными, чтобы разбить эту твердыню, защищенную к тому же местами каменными глыбами… Благодаря последнему обстоятельству огонь русской артиллерии не мог наносить особенного ущерба башне, и защитники ее без труда исправляли ночью сделанные за день незначительные повреждения.

Видя бесполезность канонады, поглощавшей к тому же множество снарядов, доставка которых на вьюках по непроходимым тропинкам была сопряжена с большими трудностями, генерал Граббе решил взять башню открытой силой.

Наступило 29 июня.

Едва только солнце выглянуло из-за угрюмой вершины меловой горы и своими лучами озолотило холмы и долины Койсу, как с русской стороны грянул первый залп орудий. С трех сторон полетели снаряды на Сурхаеву башню, и там, где они падали, взвивались белые дымки и столбы крутящейся пыли. Несколько снарядов, попав на крышу, пробили ее и разрушили часть верхней стены, но эти повреждения не приносили осажденным существенного вреда.

В 9 часов утра куринцы тронулись из лагеря.

Вид у людей был бодрый, веселый. Шутки и остроты так и сыпались вперемешку с задорным смехом.

— Прощайте, братцы, — кричали солдаты, проходя мимо артиллерии и залегших за нею в прикрытие егерей кабардинского полка, — прощайте. Сухарь грызть идем.

— Смотрите, не подавитесь, — шутили остающиеся, — ишь он какой твердый, каменный.

— Небось, не подавимся, не такие лопали, а этот-то и Бог велит.

— Ну, помогай вам Бог.

— Эй, ты, татарская морда, — весело кричал молодой солдат, правофланговый первой роты второго батальона, проходя мимо сутуловатого, мрачного вида артиллериста из казанских татар, хмуро исподлобья глядевшего на проходящие мимо войска, — чего невесело смотришь? Аль Шмеля[37] своего жалко стало? Не плачь, мы не за худым идем, в гости его пригласить хотим, только и всего.

Не отвечая на шутку, татарин только угрюмо вглядывается в лицо солдата и молча провожает его глазами. Какие мысли бродят в его квадратной голове — бог знает…

— Шире шаг, шире шаг! — подбадривают идущие по сторонам и впереди офицеры.

Они тоже возбуждены, особенно кто помоложе. Яркое солнечное утро и близость боя бодрят их. Все мысли и думы, волновавшие многих вчера вечером, после объявления приказа отлетели, как тяжелые сновидения, ни страха, ни заботы о будущем. Вся жизнь сосредоточилась в настоящем, в тех ощущениях, которые наполняют душу.

— Шире шаг, шире шаг! — кричат они, не замечая, что уж давно люди не идут, а почти бегут. — Шире шаг!

Перед взводом второй роты первого батальона широко шагает поручик Костров. Лицо его серьезно и задумчиво, даже озабоченно. Вчера вечером, когда среди офицеров стало известно о предстоящем бое и поднялись обычные в этих случаях толки, Костров с лихорадочным вниманием прислушивался к словам старших и более опытных, бывалых товарищей, особенно тех из них, которые имели репутацию храбрецов. Ему ужасно хотелось знать, что должны чувствовать настоящие герои перед сражением и во время боя. То ли, что он сам, или нечто иное, ему даже не доступное.

«Кто я такой, — задавал сам себе вопрос Костров, — трус или храбрец? Герой или заурядный офицер?»

Он чутко прислушивался к копошившимся в нем чувствам и никак не мог разобраться в них. Лежа ночью в своей палатке, он нарочно начинал вызывать в своем уме самые мрачные картины, желая этим проверить, не вызовет ли ощущение страха, но страха не было.

«Ну что ж, — отвечал он сам себе, — убьют, так убьют», — и в то же время какой-то внутренний голос подсказывал ему: все это вздор, не убьют, жив будешь, даже не ранят.

Убедившись, что он вовсе не боится завтрашнего дела, Костров начал разрешать другой вопрос: будет ли он в таком же настроении завтра под пулями, в каком находится теперь, лежа в палатке? А вдруг струсит? Не дай бог. При мысли об этом Костров в первый раз почувствовал страх. Страх перед страхом. «Говорят, — рассуждал он, — будто страх является неожиданно и настолько сильно овладевает человеком, что он теряет всякое самообладание. Забывает все на свете и бежит без оглядки, думая только о спасении. Господи, а вдруг со мной случится что-нибудь подобное? Вдруг я побегу? Как я после того взгляну в глаза товарищам, солдатам? Господи Милосердный, Отец Небесный, не допусти до такого позора! Лучше сделай так, чтобы меня сейчас же убили. Положим, — продолжал размышлять Костров, — я не совсем новичок. Я участвовал в перестрелке, ходил врукопашную и не боялся вовсе, но тогда неприятеля была горсточка и он быстро рассеялся… это совсем не то. По таким случаям нельзя еще судить, как будешь держать себя в настоящем деле, а завтра именно и ожидается такое настоящее дело. Даже сам баталионер, называющей кровопролитные штурмы аулов “променадцами”, сказал собравшимся вокруг него офицерам: «Ну, господа, завтра нам предстоит “променадец” изрядный, приготовьтесь». И в этом “приготовьтесь”, несмотря на веселый тон, с которым оно было сказано, почувствовалось нечто серьезное, замаскированный шуткою призыв к храбрости и твердости духа. Очевидно, и то и другое завтра потребуется, и потребуется в большом количестве».

Идя впереди солдат, Костров думал все о том же. Скорее бы уже начиналось дело, — тогда разом все выяснится.

Батальон близился к подошве горы, на вершине которой, как бы притаившийся среди скал зверь, стоит ненавистная башня.

Впереди, за кучками серо-желтых камней, что-то зарябило. Мелькнули черные, обвитые белыми повязками папахи, блеснули стволы ружей. Неуловимое движение пошло по рядам солдат, и в то время как передние невольно слегка укоротили шаг, задние, напротив, стремительно рванулись вперед.

Засевшие у подошвы скалы мюриды, очевидно, обрекшие себя на смерть, готовились оказать отчаянное сопротивление. Это были люди, доведенные фанатизмом до умоисступления. Шамиль весьма искусно умел пользоваться подобными безумцами. Выставленные вперед, они, жертвуя собой, всегда успевали на более или менее продолжительное время задерживать штурмующие колонны, чем давали возможность обороняющимся изготовиться к бою.

Для горцев, почти не знавших сторожевой службы и по природе беспечных, подобные передовые отряды-заслоны были особенно полезны, они нередко спасали шамилевские скопища от полного разгрома при неожиданных и стремительных атаках русских войск.

— Поручик Костров! — раздался голос ротного командира. — Рассыпьте ваших людей в цепь влево и постарайтесь зайти татарам во фланг.

Услышав приказание, Костров слегка вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся к своему взводу. Он знал, что необходимо как можно скорее что-то скомандовать, но что именно, он теперь не помнил. Сразу точно все вышибло из головы. Он старался припомнить, но мысль, что время идет, а он, вместо того чтобы командовать, продолжает шагать, глядя в лица идущих за ним солдатам, окончательно парализовала его соображение. «Господи, да что же это такое? Одурел я, что ли?» — проносилось у него в мозгу, и вдруг он видит, как солдаты без команды, сами быстро и стройно размыкаясь на ходу, слегка пригнувшись, выбегают вперед. Костров смотрит на них, и они теперь кажутся ему совсем иными, чем полчаса тому назад. Беззаботности и веселости как не бывало. У всех лица слегка побледнели и сделались серьезно-суровыми, брови нахмурились, глаза потемнели и загорелись недобрым огоньком. Крепко стиснутые зубы и слегка раздувшиеся ноздри выражают упрямство… Чувствуется, как в этих людях, с каждым шагом вперед, грозно просыпается кровожадный зверь. Пригибаясь, перебегая с места на место, ловко перескакивая через камни и рытвины, подбираются солдаты к желтовато-серой линии завалов, выставив вперед штыки и поводя ими, как стальными жалами…

Вдруг, словно железный горох из большого мешка, посыпались и затрещали выстрелы. Подхваченные эхом, они гулко грохнули о соседние скалы, отпрянули и мелкой дробью, постепенно замирая, зарокотали в далеких горах.

— Ой, батюшки, убили! — услыхал Костров подле себя не столько болезненный, сколько удивленный голос. Он быстро оглянулся. В двух шагах от него бравый ефрейтор Николаев, выпустив из рук ружье и закрыв лицо ладонями, неестественно перегибаясь, медленно падал навзничь… Выстрелы гремели неумолкаемо. Несколько пуль просвистело мимо ушей Кострова, и звук их напомнил ему, что он должен что-то сделать, но, как и в минуту получения приказания рассыпать цепь, так и теперь он по-прежнему не знал точно, что именно следует ему сделать.

«Ах да, — мелькнуло у него в голове, — мне нужно крикнуть им: “Вперед, за мной!”» Но они и так рвутся вперед. Многие даже перегнали его. Вон чья-то широкая спина заслонила его, прямо перед его глазами быстро мелькают грубые подошвы стоптанных сапог… «Кто это такой?» — задает вопрос Костров, но не успел он ответить себе, как бегущий впереди солдат делает скачок и, как акробат в цирке, перевертывается через голову. Пробегающему мимо Кострову на одно мгновенье бросается в глаза вытянутое, осунувшееся, потемневшее лицо, дико вращающиеся белки глаз и судорожные, быстрые зевки рта, которому почерневшие губы придают вид чего-то огромного, страшного, преобладающего над всеми прочими чертами лица.

— У р-ра! — хрипло и грозно раскатывается по рядам.

— Алла, Алла! — неистово вопят защитники завалов…

Выстрелы стихли. Их сменил звон и стук скрещивающейся стали, стон, визг и какой-то особенный гул, одурманивающий голову. Этот шум охватывает человека всего, заражая его желанием, в свою очередь, кричать, насколько хватает сил в легких… И Костров кричит. Кричит пронзительно-громко, но в общем хаосе звуков его голос настолько слаб, что он сам не слышит его. Чье-то тело, с протянутыми вперед руками, с судорожно изогнутыми пальцами, с закатившимися под лоб белками глаз валится на Кострова так стремительно, что он едва успевает отшатнуться, но, споткнувшись, теряет равновесие и падает навзничь… В то же мгновение к нему на грудь вскакивает худощавый, ловкий как кошка лезгин. Обнаженная голова его, наголо выбритая, лоснится от пота, пот струится по его худощавому, запыленному лицу, по голой, заросшей черными волосами груди… Мокрыми от пота, окровавленными пальцами левой руки горец сжимает Кострову горло, в то время как правая высоко поднимает над головой окровавленный кинжал… Одно мгновение Костров видит сверкающие полубезумные глаза, по-волчьи оскаленные зубы и затем на их месте появляется какой-то темный предмет… раздается неприятный хруст… Капли чего-то склизкого, теплого, дурно пахнущего падают на лицо Кострова… Он торопливо вскакивает, у его ног судорожно трепыхается в предсмертной агонии за мгновенье перед тем сидевший на нем лезгин.

Кострову еще раз хочется взглянуть ему в лицо, но вместо лица перед ним бесформенная масса, странная маска, залитая мозгами и кровью…

— А, штоб тебя, приклад разбил! — слышит Костров сзади себя досадующий голос. Он оглядывается. Известный всему батальону силач Фомин, из крепостных кузнецов, внимательно разглядывает раздробленный в щепы приклад своего ружья.

«Это он его прикладом так хватил, — соображает Костров, — вот силища-то!»

А Фомин уже успел, бросив в сторону пришедшее в негодность ружье, поднять другое и, махая им над головой, устремился на сморщенного старика с лицом рассвирепевшей крысы. Старик пробует шашкой отбить направленный на его голову удар, но шашка стремительно вылетает из его рук, раздается отрывистый, глухой удар, и старик, как подкошенный, валится в сторону с головой, залитой кровью.

Костров старается сообразить и уяснить себе ход боя. Он останавливается и внимательно осматривается. Недавно еще галдевших и махавших шашками мюридов нет никого, только скорченные трупы их в разных позах, залитые кровью, валяются по всему пространству подошвы горы, по которой, цепляясь руками за торчащие выступы, быстро ползут вверх солдаты. Их теперь много, не одни люди его роты, а и других рот. Все перемешалось, перепуталось в одном стремлении скорее достигнуть вершины. А там, над головой, уже гремят непрерывные выстрелы. С треском и гулом подпрыгивая и поворачиваясь то тем, то другим концом, летят огромные бревна, глухо грохочут низвергаемые вниз каменные глыбы, увлекающие в своем падении груды щебня и мелких осколков.

— Алла-иль-Алла-Магомет-Рассуль-Алла! — стоном стоит заунывный завывающий вопль сотни исступленных голосов.

Костров, задыхаясь, напрягая все силы, торопливо карабкается вверх, инстинктивно прижимаясь всем телом к скалам. Вокруг него грохотали катящиеся вниз камни, несколько трупов с судорожно вытянутыми руками, бороздя землю скрюченными пальцами, медленно проползли мимо, оставляя за собой кровавый след. Огромное бревно, перекувыркнувшись через его голову, счастливо миновало его, слегка только задев краем по его каблукам. Пули с легким цоканьем впивались подле него в камни и крупнозернистый песок, а он все полз и полз вперед, ни о чем ином не думая, не имея иного желания, как только достигнуть возвышающейся над его головой площадки. Ему инстинктивно казалось, что там, на этой площадке, кончатся всякие опасности… стоит вскочить на нее, и прекратится этот страшный поток камней и бревен, этот град неприятно цокающих и чмокающих о камни пуль. Но вот и вершина. Со всех сторон сбегаются к ней черные, истерзанные, запыхавшиеся фигуры солдат, большинство без шапок, в разорванных мундирах, с рукавами, вымоченными в крови.

— Ребята, вперед! — кричит хриплым голосом седоусый капитан, ротный командир. — Вперед, за мной!

Но куда вперед? Достигши с таким трудом и потерями вершины скалы, люди с ужасом увидели, что дальше им нет ходу.

Предательская вершина оказалась огромным нависшим камнем в несколько сажень высотою. На площадке этого камня толпились мюриды, оглашая воздух криками и махая шашками.

— Эй, ребята, подсади-ка кто-нибудь меня! — крикнул Фомин, и несколько рук с торопливой услужливостью подхватив, подняли его высоко вверх. Закинув ружье за спину, Фомин своими сильными руками цепко ухватился за край площадки; но только что голова его высунулась из-за края камня, как в воздухе засверкало несколько шашек, и к ногам Кострова с тупым стуком упала сперва голова, а затем и туловище Фомина, тяжело, как куль, свалившееся вниз.

— Ребята, так, поодиночке, нельзя, — раздался голос ротного, — надо сразу несколькими человеками. Ну, берись дружней!

С десяток солдат, вскочив на плечи товарищей, смело и дружно стали вскарабкиваться на роковую площадку… Несколько голов разом показались над обрывом, но их постигает та же участь… Как спелые яблоки, сброшенные порывом ветра с всколыхнувшегося дерева, одна за другим, моргая и зевая ртом, посыпались вниз срубленные головы, а за ними грузно обрушились туловища.

Солдаты попятились. Некоторые помчались к скату горы, прикрываясь камнями, другие поползли было назад, но грозный окрик ротного остановил их.

— Куда вы, канальи! — крикнул он. — Труса празднуете, я вас!

И он сердито потряс кулаком. Оробевшие было солдаты беспрекословно снова полезли наверх. Тем временем русская артиллерия, желая помочь своим, сосредоточила весь свой огонь на площадке. Густые столбы пыли поднялись вверх и на мгновенье окутали башню.

— Вперед, за мной! — крикнул ротный и, подхваченный руками солдат, с ловкостью юноши одним скачком очутился на площадке. Костров последовал за ним.

Человек двадцать солдат, ободренные примером офицеров, озлобленные предыдущей неудачей, кинулись туда же. Одну минуту казалось, что проклятая площадка останется в наших руках, но оглушенные канонадой мюриды, увидя перед собой русских, с удвоенной яростью кинулись им навстречу. Напрасно солдаты, выставив вперед штыки, старались отстоять занятые такой дорогой ценой позиции, их было слишком мало… Не прошло и нескольких минут, как, осыпаемые ударами шашек и кинжалов, они, кувыркаясь, один за другим попадали вниз, сшибая своею тяжестью лезших им на помощь товарищей. Одним из первых погиб старичок ротный. Костров увидел, как несколько шашек, сверкая на солнце отточенными как бритва лезвиями, опустились на шею храброго капитана, и голова его отделилась от туловища и, моргая седыми усами, покатилась под ноги торжествующим врагам… Костров бросился было на помощь своему начальнику, но почувствовал, как его самого резануло по темени и по плечам, он откинулся назад, оступился и покатился вниз, теряя сознание…

XX

До самой ночи, несмотря на страшные потери, штурмовали русские войска непреодолимую площадку. Рота за ротой в слепом остервенении рвалась на крутизну; люди, потеряв всякое понятие о страхе и осторожности, лезли вперед, ослепленные яростью, исполненные упорного желания преодолеть непреодолимое.

В четыре часа пополудни на помощь куринцам были посланы роты кабардинского пехотного полка. Прославленные во многих боях, свершившие немало чудес храбрости, преодолевшие не одно казавшееся непреодолимым препятствие, храбрые кабардинцы стремительно полезли вверх. Казалось, никакая сила не могла противостоять их натиску, но на сей раз даже и для них, для этих испытанных бойцов, явилась преграда непреодолимая… Вот как описывает историк конец этого ужасного дня:

«После отбития куринцев пошел на штурм и батальон Кабардинского полка. Впереди штабс-капитаны Генуш и Бойко-Букевич и прапорщик Домский. Только что они показались из-за нависшей скалы, раздался залп — Генуш убит, Бойко смертельно ранен, Домский тоже ранен, первые ряды солдат, как скошенные, повалились с обрыва. Потом опять попытались капитан Юмашев и поручик Китаев повести своих людей, и опять тот же результат: оба, раненные, сброшены с кручи, передовые ряды побиты. Оказалось, что предприятие выше человеческих сил, и никакое геройское самопожертвование ни к чему не вело».

Бой за обладание роковой площадкой, происходивший целый день, стоил нам свыше 300 человек. Цифра огромная, если вспомнить, что многие штурмы самых сильных, многочисленных аулов обходились нередко потерей от 10 до 20–25 человек.

Горцам этот день тоже обошелся недешево. Много мюридов полегло под русскими штыками, но ничья смерть не поразила так глубоко сердце имама, как смерть его верного помощника Али-бека, защитника башни.

Узнав об этом горестном для него событии, Шамиль схватился за голову.

— Али-бек, Али-бек! — воскликнул он, раскачиваясь всем телом. — Неужели тебя так прельстили гурии, что ты позволил убить себя и покинуть твоего друга, бедного раба Шамуила, в такую трудную для него минуту?!

Воспоминание о сновидении наполнило душу Шамиля суеверным ужасом…

— Алла, Алла, — возвел он к небу омраченный тоскою взгляд, — неужели ты начинаешь отвращать свое лицо от любящих тебя и слушающих слово твое? Неужели и эта последняя твердыня ислама должна пасть от руки твоих супротивников?..

Как бы в ответ на свой вопрос Шамиль услышал доносящийся по ветру вой женщин, оплакивавших трупы погибших бойцов, которых мюриды спешили, по мусульманскому обычаю, похоронить до наступления ночной темноты.

— Алла, Алла, — в сердечной тоске прошептал Шамиль и, поникнув головой, пошел к своей сакле, сопровождаемый угрюмо насупившимися наибами, из которых на многих красовались кровавые повязки.

Всего только пять дней торжествовали защитники Сурхаевой башни свою победу над гяурами. На весах судьбы участь ее была решена, и скоро наступил день тяжелой расплаты.

Четвертое июля, с 2 часов пополудни, русские батареи, успевшие со дня первого, несчастного для нас штурма продвинуться значительно вперед, открыли убийственный огонь по башне. На этот раз результаты канонады были совсем иные. После каждого выстрела от расшатанных уже ранее стен отваливались огромные глыбы и, вздымая целые вихри пыли, с глухим грохотом катились к подножию скалы. Часа два велась ожесточенная канонада. Расстрелянная башня мало-помалу превращалась в одну сплошную груду мусора, под которой схоронились ее защитники, не подававшие теперь никаких признаков своего существования.

Казалось, упорство горцев было сломлено.

Звонко заиграли сигнальные рожки, ворчливо зарокотали барабаны, раздалась команда, и войска бросились снова по знакомой им дороге. В ту же минуту, подобно муравьям из развороченного муравейника, над обломками разрушенной башни зачернели фигуры мюридов. Их было немного, но ярость, фанатизм и отчаяние удесятеряли силы каждого из них. Было ясно, что они решились умереть, защищая эти теперь уже бесполезные обломки.

На этот раз Колосов участвовал в штурме. Последнее время в настроении его духа произошла перемена к лучшему, он стал спокойнее и, идя в бой, менее терзался страхом крови. Он только по-прежнему не любил бывать в том конце лагеря, где находились палатки раненых. Последних, впрочем, было немного, при всяком удобном случае их спешили отправлять в ближайшие укрепления, где уход за ними мог быть гораздо лучше и где они не подвергались тем лишениям, какие были неизбежны в лагерях.

Накануне штурма Колосов, поборов в себе отвращение, внушаемое ему лазаретной обстановкой, пошел к Кострову. Он нашел его всего забинтованным и беспомощно лежащим на своей походной койке. Состояние его здоровья еще не определилось, и доктора, глядя на Кострова, сомнительно покачивали головами.

Уже то обстоятельство, что он остался жив, для многих казалось чудом. Более десяти глубоких ран покрывали его голову и плечи, левая рука была перерублена выше локтя почти пополам, на правой недоставало всей кисти. Последнее обстоятельство делало Кострова на всю жизнь калекой, с чем он никак не мог помириться.

— Лучше бы уж совсем убили, чем так-то изуродовать, — размышлял он уныло, — куда я теперь гожусь?

Увидев входящего в палатку Колосова, Костров постарался выдавить на своем лице нечто похожее на улыбку.

— Прости, брат, — едва слышным шепотом, с трудом проговорил он, — не здороваюсь, нечем. Моя правая пятерня под Сурхаевой башней валяется. Слышал, завтра идете туда, может, увидишь, поклонись от меня.

— Да, завтра штурм, что-то будет? — задумчиво произнес Колосов.

— То же, что и было, — отобьют, — с уверенностью возразил Костров. Он, как это часто замечается у раненых, не верил в успех дела, в котором сам пострадал.

Колосов ничего не ответил. Несколько минут длилось молчание, прерываемое сдерживаемыми стонами раненого.

— Вот тебе и невеста, и женитьба, и домик свой, и все прочее, — произнес вдруг совсем неожиданно Костров. — Из женихов да в инвалиды, и на всю-то жизнь. Эх!

Он тяжело вздохнул и закрыл глаза, не будучи в силах удержать скатившуюся слезу.

— Не волнуйтесь, — попытался успокоить его Иван Макарович, — вам вредно. Что делать, видно, Божья воля. Сегодня вы, завтра я.

Сказав это, Колосов опустил голову и машинально стал рассматривать узор старого потертого ковра, разостланного перед кроватью.

— Вот, — заговорил он как бы про себя, — сейчас я жив, здоров, а завтра в эту пору, может быть, буду уже ничем. То, что называется моим телом, будет валяться, истерзанное, обезображенное, растоптанное сотнями ног на голых камнях, нечувствительное ни к чему и никому не нужное. Где же будет другая моя часть? Мое настоящее «я», то «я», которое вот сейчас мыслит, чувствует, на развитие которого в известном направлении пошло много лет труда и стараний… В небесах. Но где эти небеса? Какие они? Ведь и мюриды, с которыми завтра мы будем резаться, надеются попасть тоже в рай, и почему бы им не попасть? Разве они по-своему не исполняют заповеди своего бога, разве не жертвуют для своей родины и веры отцов всем, что только есть дорогого человеку: благосостоянием, семьей и даже жизнью? Неужели они не заслуживают награды в той же мере, как и мы?.. Конечно нет, но тогда и нас не за что награждать…

Он снова помолчал. Костров, который едва ли его слушал, лежал по-прежнему молча, морщась от боли.

Колосов заговорил опять:

— Солдатам гораздо легче, они верят в загробную расплату и умирают в ожидании райского блаженства, а мы?.. Впрочем, я в настоящем случае говорю только за себя. Каково мне идти под пули, когда я не имею перед собой ничего, решительно ничего, что, как сладкий обман, как красивая игрушка, скрашивало бы ужас того дела, на которое меня ведут? В загробную награду я не верю. Не верю уже в силу того, что я христианин и не могу допустить, чтобы христианский Бог мог награждать за человекоубийство. Этого мало; к довершению моего несчастья, я не верю в необходимость этой войны. Зачем нам здешний край? Неужели могущественной России нужен этот клочок земли, так уж нужен, что мы не останавливаемся перед истреблением целых племен, разорением веками сложившегося уклада жизни совершенно чуждых нам по крови, языку, духу и вере людей? Нет ли тут какого-нибудь недоразумения, чьей-нибудь, может быть, невольной, ошибки? И я спрашиваю себя: кто же виноват, кто причина подобного нелепого явления? — спрашиваю и не могу дать себе ответа. Впрочем, ответ, пожалуй, есть, и вот какой: все правы, виноватых нет. Есть только несчастливые безумцы, слепые и не понимающие того, что сами творят. Иногда мне кажется, что стоит найти какое-то особенное слово и произнести его, чтобы вся эта нелепость рассеялась как дым. Я стараюсь найти это слово. Чувствую его близость и не могу, и вот это-то бессилие сказать «слово» и им остановить текущую кровь мучает мою душу, жжет мой мозг и туманит голову. Слово, только одно слово.

Последнюю фразу Колосов произнес глубоко страдальческим тоном, заламывая над головой руки. В глазах его мелькнуло выражение странного, тревожного беспокойства…

— Вы слишком философствуете, — сквозь зубы, с трудом преодолевая боль, возразил Костров, — с такими мыслями немудрено и с ума спятить. Если вы во всем начнете доискиваться корня причин, вы, в конце концов, дойдете до того, что усомнитесь в собственном бытии. Одно вам могу сказать, с такими мыслями вам лучше бросить военную службу.

— Я сам об этом часто думаю, но во время войны нельзя, да и стыдно, а после войны… Но кто знает, когда эта война кончится. Впрочем, — добавил он, — теперь уж об этом толковать поздно.

— Почему? — изумился Костров.

— Потому что сегодня последний день моей жизни. Завтра я буду убит.

— Кто вам сказал?

— Я сам; вот увидите.

— Пустяки все эти предчувствия, — с неудовольствием произнес Костров, — у меня было предчувствие, что меня не ранят, а вон как отделали.

Колосов не счел нужным настаивать, ему вдруг стало скучно сидеть подле раненого, раздраженного своим несчастием товарища.

— Прощайте, — произнес он, вставая, — поправляйтесь! Когда со временем, Бог даст, выздоровеете и вернетесь в штаб полка, скажите Анне Павловне… Впрочем, что там говорить, ничего не надо… разве только одно: «Колосов перед смертью просил вас не поминать его лихом». Поняли? Так и скажите!

Произнеся это, Иван Макарович торопливо, не оглядываясь, вышел из палатки, провожаемый изумленным взглядом Кострова, который только теперь вспомнил, что ведь между Колосовым и Аней произошел разрыв. «Ах, почему так поздно, — с тоскою подумал Костров; мысль об обрубленной кисти руки нестерпимой болью полоснула его сердце. — Если бы не это, кто знает, может быть, на этот раз счастье и улыбнулось бы мне».


Несмотря на свою малочисленность, оборонявшие Сурхаеву башню мюриды до самой ночи не давали овладеть ее жалкими развалинами. С отчаянием людей, обрекших себя на гибель, они бросались на штыки и в своем стремительном натиске опрокидывали штурмующих с кручи.

Снова повторялись те же сцены, что разыгрывались при штурме 29 июня, и снова злополучная площадка обильно оросилась русской кровью. Однако на сей раз упорство фанатиков было сломлено. После нескольких атак, поддержанные артиллерией, охотники Куринского и Кабардинского полков успели наконец завладеть роковой площадкой и твердо укрепиться на ней. С этой минуты участь осажденных была решена. Часть из них бросилась в подземелье, находившееся под башней, и оттуда продолжала поражать русских меткими выстрелами в упор; другая часть, предводительствуемая Гаджи-Мехти, принявшим после смерти Али-бека командование башней и ее гарнизоном, попыталась пробиться к Новому Ахульго. Но попытка эта не удалась. Встреченные находившимися в засаде егерями Кабардинского полка, мюриды все до одного полегли под русскими штыками.

Колосов, который, вопреки своему предчувствию, не только не был убит, но не получил даже ни одной царапины, явился случайным участником и довершителем финала этой кровавой драмы.

Он подоспел с своими людьми в ту минуту, когда Гаджи-Мехти, пробившись с несколькими мюридами через окружавшее его кольцо русских, быстро отступал к аулу, успешно отстреливаясь от наседавших на него егерей, которые из боязни выстрелами нанести вред своим же пытались схватиться врукопашную, но это им никак не удавалось, и, по всей вероятности, Гаджи-Мехти успел бы благополучно достигнуть передовых Ахульгинских укреплений, если бы вдруг перед ним словно из-под земли не вынырнул небольшой отряд Колосова.

Увидев себя отрезанными, мюриды не растерялись. Окружив тесным кольцом своего предводителя, они поспешили укрыться за камни и затянули заунывными голосами предсмертный гимн абреков. Чтобы не поддаться панике, мюриды, сняв пояса, связались между собой и, зарядив ружья последними зарядами, ждали нападения гяуров, полные непримиримой ненависти.

Было что-то грозно-торжественное в этой картине. Душная летняя ночь. Темно-синий купол неба, усеянный миллионами звезд, опрокинулся над землею, и на его фоне едва вырисовываются зубчатые, неуловимые в ночной темноте контуры гор, местами выделяющиеся отдельными вершинами, местами сливающиеся в одну общую черную массу. Среди всего этого величия горсть людей, израненная, истомленная, прижавшись к нагроможденным беспорядочной грудой камням, спокойно и стойко готовилась к смерти.

Раньше чем пускать своих людей в атаку, Колосову пришла мысль предложить мюридам добровольно сложить оружие.

Повинуясь ей, он вышел вперед и крикнул татарам, чтобы они во избежание напрасного кровопролития сдались бы. В ответ на это приглашение из-за камней загремели торопливые выстрелы. Несколько пуль прожужжало почти над самым ухом Ивана Макаровича, одна впилась в тулью его фуражки, другая скользнула по фалдам сюртука. Колосов сознавал всю необходимость не теряя времени броситься в штыки, воспользовавшись моментом, пока горцы заряжают ружья, но язык не повиновался ему. Смутные мысли, бродившие за последнее время в его мозгу, с неудержимой силой нахлынули на него. Он стоял впереди своих людей и бессмысленно разглядывал смутно чернеющие перед ним камни, под которыми притаились обреченные на смерть мюриды. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы солдаты сами, по своей инициативе, не дожидаясь приказания своего офицера, с громким торжествующим «ура», штыки наперевес, не бросились бы на татар. Те встретили их пронзительным озлобленным визгом и беспорядочной ружейной трескотней.

Очутившись позади всех, Колосов через минуту увидел гигантскую фигуру Гаджи-Мехти, высоко поднятую на воздух. Вися на штыках, фанатик все еще продолжал отбиваться, нанося своим врагам удары слабеющей рукой. Остальные мюриды проявили не меньшее мужество. Бросив на землю разряженные ружья, с кинжалами и шашками наголо, с беззаветной отвагой бросились они навстречу штыкам. Одни за другим падая на землю под ударами втрое многочисленного врага, они в предсмертной агонии, извиваясь под ногами победителей, старались нанести им предательские удары. Мюриды хватали солдат за ноги, опрокидывали их и раньше, чем те успевали подняться, наносили им удары кинжалами. Несколько минут кипела свалка. Наконец, последний мюрид был пригвожден к земле, и сразу наступила тишина. На всем пространстве утеса, служившего подножием Сурхаевой башни и еще недавно кишевшего врагами, не осталось ни одного живого неприятеля. Кругом лежали, в одиночку и кучками, распростертые трупы. Среди них, опустившись на камни, сидя и лежа, тяжело дыша, обтирая с лиц окровавленными руками обильный пот, отдыхали победители, а с вышины бесконечно далекого неба, ярко сверкая в его бездонной синеве, трепетно мигали бесчисленные мириады звезд, словно очи огромного множества беспристрастных свидетелей людской злобы и безумия.

XXI

С падением Сурхаевой башни Шамиль по временам стал сильно сомневаться в возможности отсидеться от русских, но тем не менее он не падал духом. Его железная энергия и самоуверенность передавались окружающим. Изредка появляясь перед толпою верующих, он своими вдохновенными речами умел по-прежнему распалять их фанатизм.

— Слуги пророка, — говорил он, появляясь перед толпами мюридов, — возвеселите сердца ваши, Аллах смилостивился над нами и скоро даст нам окончательную победу над гяурами. Огромные полчища правоверных спешат к нам на помощь. Храбрый Ахвер-ды-Магома уже достиг Ихали и поджидает только прибытия Галбац-бека из Анди, чтобы ударить в тыл русским. Потерпите еще несколько дней, и вы насладитесь плодами трудов ваших!

Ободренные этими обещаниями, горцы с изумительной твердостью духа выдерживали все тяжелые лишения, выпавшие на их долю. Заключенные на раскаленном утесе, скученные в душных подземельях и пещерах, куда мало-помалу, спасаясь от русских снарядов, перебрались все защитники Ахульго вместе с семействами, терпя недостаток в пище, они тем не менее горели желанием боя и смело ждали приступа, готовя гяурам кровавую встречу.

Самым тяжелым лишением для осажденных было почти полное отсутствие топлива, не дозволявшее варить горячую пищу. Получаемую из соседних аулов пшеницу женщины растирали на ручных мельницах-жерновах и, замесив из нее тесто, высушивали на раскаленных полуденным солнцем камнях. Скота давно уже не было из-за отсутствия пастбищ, только у Шамиля и у некоторых из его наибов да богатых мюридов в подземных конюшнях стояло несколько полуголодных лошадей. К довершению всего, воздух был заражен гниющими трупами русских солдат, погибших на штурмах.

Фанатизм и обычаи не дозволяли мусульманам прикасаться к нечистым телам гяуров. В силу этого они оставляли их гнить и своим разложением отравлять воздух. Если, несмотря на все это, Шамилю удавалось поддерживать бодрость духа в защитниках Ахульго, то в этом ему немало содействовали женщины.

Дикие, неразвитые, крайне легковерные, падкие до новостей, как все восточные женщины, они выдумывали, распространяли и сами же себе внушали всевозможные нелепости о тех страданиях и бесчестии, которые ожидали их и их детей в плену у русских.

Под впечатлением этих страхов женщины, как старые, так и молодые, употребляли все свое влияние на своих мужей, отцов, взрослых сыновей и братьев, подстрекая их биться до последних сил.

— Мы будем подле вас, — говорили они им, — и если вам не удастся победить, мы вместе с детьми бросимся со скал в Ашильту, но не отдадимся на поругание гяурам!

Впоследствии многие из них сдержали свое слово и погибли геройской смертью.

После взятия и разрушения Сурхаевой башни русские занялись приготовлением к новому штурму, на этот раз самого Ахульго, который наконец и был назначен 16 июля.

Последствия показали всю преждевременность такого шага.

Если бы генерал Граббе, пылкий и горячий по природе, считавший позором для себя продолжительное стояние под стенами какого-то разбойничьего гнезда, привыкший брать аулы с налета, не предпринял грустного по своим для нас последствиям штурма 16 июля, окончившегося небывалой еще в горской войне потерей[38], Ахульго пал бы на много дней раньше. Для этого надо было только, не жертвуя напрасно людьми, употребить их на усиление блокирующих аул постов.

Самый ужасный момент боя 16 июля разыгрался в 6 часов вечера, когда большая часть наших войск после стремительной атаки, сбив передовые завалы, ворвалась на небольшую площадку, в виде перешейка соединявшую вершину Ахульго с остальной местностью. Впереди возвышался целый ряд сакль, наполненных защитниками, которые встретили войска убийственным огнем. Справа и слева с ближайших вершинок, из подземных сакль, пещер, искусственных насыпей сыпались пули, и весь этот адский огонь сосредоточился на небольшом пространстве, где тесно скучились до 600 человек. Несмотря на такой ад, русские с беззаветной храбростью бросились вперед, но скоро вынуждены были остановиться: перед ними, как разинутая пасть чудовища, разверзся широкий и глубокий ров. На противоположной стороне рва, едва подымаясь над землей, виднелся целый ряд различных укреплений, устроенных прямо в земле, соединенных подземными выходами с аулом. Без штурмовых лестниц, помогая друг другу, стремительно соскочили передовые солдаты в ров и с безумной храбростью полезли на противоположный скат, но тут всех их ожидала смерть. В одну минуту они были засыпаны пулями из бесчисленных скрытно расположенных бойниц и своими трупами устлали дно рва. Гибель передовых товарищей, однако, не удержала следовавших за ними, с беззаветной храбростью карабкавшихся на насыпь, где их постигла та же участь. Ров наполнился трупами, и ни одна живая душа не перешла через него. Все офицеры были частью убиты, частью ранены. Солдаты остались без всякого начальства, но тем не менее упорно не хотели отступить, помня, какой тяжелой ценой купили они сегодня впервые подступы к аулу. Если отдать их сегодня, — завтра придется снова, с потерей новых жертв, отнимать их у стойкого неприятеля. Сознавая это, храбрые ширванцы, потерявшие уже своего лихого командира, полковника барона Врангеля, с простреленной грудью слетевшего с кручи, как слепые бросались в предательский ров, надеясь своим нечеловеческим геройством преодолеть его твердыни, но все было тщетно…

Все принесенные жертвы оказались напрасными, и с наступлением ночи главная штурмующая колонна принуждена была отступить. На пути к ней присоединились две другие, роль которых, в сущности, была — отвлекать внимание неприятеля. В этих колоннах потери были тоже весьма значительны, особенно в той, которая была направлена по руслу Ашильты. Окруженная сплошными гладкими, высокими стенами, забрасываемая сверху камнями и пулями из Старого Ахульго, колонна эта должна была в конце концов остановиться и медленно отступить к своим главным силам.

Таким образом, штурм 16 июля не принес нам существенной пользы. Защитники Ахульго могли еще раз праздновать победу над гяурами, победу тем для них более радостную, что урон горцев в этот день едва-едва достигал ста пятидесяти человек, и то по исчислению лазутчиков, державшихся правила всегда преувеличивать, в угоду русскому самолюбию, цифру вражеских потерь.

Неудача штурма 16 июля и значительные потери сломили, наконец, упрямство генерала Граббе, и он решился на то, с чего следовало было начать, но что так претило его геройской душе, а именно: повести правильную, терпеливую блокаду Ахульго.

Это было тем необходимее, что Шамиль, не будучи совершенно отрезан от соседних аулов, продолжал получать оттуда помощь провиантом и людьми. Взамен больных и раненых, отправляемых из Ахульго, то и дело приходили новые толпы вооруженных горцев. Чиркенцы, гимринцы, салтавцы, со значками и пениями священных гимнов, спешили в Ахульго, как на пир. Ярый фанатик Сурхай-кади, такой же энергичный как Шамиль, и не менее его красноречивый, неутомимо разъезжал по соседним аулам, возбуждая своими пламенными речами сердца правоверных. В этом ему горячо содействовали муллы и праздношатающиеся дервиши, распространявшие в народе суеверные басни о чудесах, творившихся в Ахульго. Так, например, один старый мулла, почти потерявший разум от усиленного курения опиума, после отбития штурма 16 июля стал уверять всех, поддерживая свои рассказы самыми страшными клятвами, будто он своими глазами видел каких-то трех витязей, носившихся над русскими войсками и бросавших на них с неба огненные стрелы.

— Каждая брошенная ими стрела, — вдохновенно говорил мулла, — попадала в цель. Я видел, как эти огненные стрелы, пронизывая гяуров, мгновенно превращали их тела в кучи смрадного пепла. Они гибли под дождем этих стрел, как гибнет жатва под ударами града, и если бы не поспешили обратиться в постыдное бегство, то, разумеется, погибли бы все до единого!

Такие и подобные рассказы производили на суеверных и наивных дикарей-горцев неотразимое действие. Под их впечатлением у горцев мало-помалу сложилось представление об Ахульго как о земных вратах в небесный рай, и защита его являлась делом в высокой степени религиозным.

Генералу Граббе через лазутчиков было хорошо известно состояние духа и энтузиазм, охватившие все окрестное население. Еще недавно клявшиеся в верности гимрийцы, аргуанцы, койсубулинцы снова волновались и частью уходили в Ахульго на усиление его гарнизона, частью составляли самостоятельные шайки и с возрастающей дерзостью и наглостью начинали нападать на наши тыловые сообщения. При таких обстоятельствах стоило русским потерпеть еще одну неудачу, и весь Дагестан, большая и малая Чечня встали бы как один человек.

Сознавая это, генерал Граббе не мог рисковать новым штурмом, но в то же время и стоять под Ахульго неопределенно долгое время являлось не менее рискованным. Каждый лишний день все больше и больше убеждал горцев в непобедимости Шамиля и усиливал их энтузиазм и смелость.

Положение становилось трудным, и только железная энергия и твердая вера в беззаветную храбрость подчиненных ему войск помогли генералу Граббе с честью выполнить принятую им на себя задачу: сломить зверское упорство врага и нанести ему жестокое, непоправимое поражение, началом которому послужило занятие нами левого берега Койсу.

Преградив с этой стороны доступ к Ахульго, Граббе сразу поставил Шамиля в невозможно тяжелое условие. Не только прибытие новых подкреплений стало немыслимым, но и доставка провианта сделалась крайне затруднительной. Осажденные терпели голод. Доставка воды сопряжена была с большими потерями. Против единственного спуска к реке со стороны русских было заложено несколько секретов, встречавших губительными выстрелами всякого, дерзавшего показаться на этом спуске. Только ночью, соблюдая полную тишину, осмеливались осажденные спускаться к реке и наскоро наполнять водою объемистые бурдюки, но такая экскурсия редко сходила им с рук вполне благополучно. Достаточно было малейшего шороха, стука скатившегося камня, неосторожного всплеска воды, чтобы возбудить внимание чутких часовых, и не успевали горцы достигнуть и половины пути, как с ближайших секретов подымалась учащенная пальба и за обладание несколькими ведрами воды обильно лилась человеческая кровь.

Впрочем, с недостатком пищи и воды защитники Ахульго могли мириться, но что их приводило в отчаяние, это невозможность удалять, как это делалось раньше, из осажденного Ахульго больных и раненых. Число таковых увеличивалось день ото дня, что крайне изнуряло здоровых, вынужденных за ними ухаживать. Ко всему этому, наши снаряды бороздили землю по всем направлениям, разрушая сакли и принуждая жителей искать себе убежища под землей. Во всем Ахульго не было места, где бы можно было вполне безопасно укрыть детей и женщин; скученные в тесных подземельях, они умирали десятками от оспы и других заразных болезней.

Ночь. Тяжелый, кошмарный сон смежил глаза измученных защитников полуразрушенного Ахульго. Большинство из них притаились под землей, откуда, как из недр ада, глухо доносятся глухие стоны раненых, плач больных и голодных детей и визгливые причитания женщин. Разжиревшие от человеческого мяса собаки лениво дремали на обломках разрушенных сакль, прекрасно понимая всю бесполезность караула этих жалких куч мусора. Время от времени, как бы для того, чтобы не дать осажденным и среди ночи, в сновидениях, забыть о тяжелой действительности, с русских батарей раздается короткий, отрывистый грохот орудийного выстрела, после чего на фоне темно-синего неба высоко взвивается огненная точка. Напряженное ухо начинает улавливать неясный стонущий звон, переходящий в гул и свист, с каждым мгновением быстро усиливающийся и разражающийся, наконец, громким треском. Ядро, шипя и взвизгивая, ударяется о камни и яростно дробит их, как бы вымещая на них долго сдерживаемую ненависть.

В одной из подземных сакль, в комнате, устланной коврами, на сложенном в несколько раз мягком войлоке сидит Шамиль в глубокой задумчивости.

Против него, почтительно опустив глаза, поместился невысокого роста пожилой татарин, богато одетый, с лицом, одновременно напоминавшим и волка, и лисицу. Это был известный Биакай, чиркеевский житель, выдававший себя за друга русских, но втайне всей душой преданный Шамилю. Явившись к генералу Граббе, он предложил себя в качестве посредника, уверяя, что стоит ему, Биакаю, с глазу на глаз переговорить с Шамилем только всего один час, и он положит оружие.

— Ведь он не знает, в каком положении находятся теперь все соседние аулы, — с жаром говорит Биа-кай, — и все еще надеется на помощь, но я открою ему глаза. Я расскажу ему обо всем виденном мною. Я скажу: «Пресветлый имам, пожалей народ свой, взгляни, как он разорен. Аулы разрушены, жители разбежались и, как звери, скрываются в недоступных ущельях и по лесам, одичалый скот бродит без присмотра, став добычею волков и гиен. Пашни заброшены, и скоро наступит повсеместный голод. По мере того как уменьшаются ряды твоих приверженцев, увеличивается число отдельных лиц и даже целых обществ, признающих власть русских. Никто не избежит судьбы своей. Так сказано в Коране, судьба же наша — покориться русским. Довольно мы воевали, довольно пролилось крови. Не было недостатка в мужестве со стороны сынов наших, и что же? Все это ни к чему не привело. Самые неприступные аулы взяты и разорены. Бартунай взят, Чиркат взят, Аргуани пал, теперь черед за Ахульго. Аллах обрек его на гибель, и не тебе, простому смертному, отвратить то, что решено Аллахом. Ты своим упорством только множишь слезы и страдания, засеваешь землю костями правоверных!.. Образумься, пресветлый имам, и покорись велению судьбы!» — Вот что я скажу ему, если дозволишь, достоуважаемый генерал, — заключил Биакай свою длинную речь.

Генерал Граббе с едва уловимой усмешкой поглядел в лицо татарина. Плохо верилось ему в искренность Биакая, но почему было и не попробовать достигнуть сдачи Ахульго путем мирных переговоров и тем сохранить сотни человеческих жизней?

Ввиду таких соображений генерал наконец согласился. К Шамилю было послано предложение прекратить перестрелку и принять Биакая для переговоров.

Шамиль ответил согласием.

На несколько часов было объявлено перемирие, но с первых же слов Шамиль начал предъявлять такие дерзкие требования, что взбешенный генерал Граббе велел снова начать стрельбу по Ахульго; что же касается Биакая, то ему было немедленно предложено убираться восвояси. Вместо того хитрый горец успел незаметно проскользнуть к Шамилю и на несколько дней поселиться у него. Зная Биакая за человека, влиятельного среди чиркенцев, Шамиль надеялся через него вновь поднять этот воинственный аул и тем поставить генерала Граббе в тяжелое положение, ежеминутно ожидать нападения с тыла. Кроме того, Шамилю, уже более месяца сидевшему безвыездно в Ахульго, было интересно и важно знать истинное настроение умов среди соседних горских племен, их теперешнее отношение к русским, а также насколько и в какой мере можно было рассчитывать на них в дальнейшей борьбе в случае падения Ахульго. Никто лучше Биакая не мог дать Шамилю все эти сведения, и вот для этого-то он и пригласил его к себе, осыпая его признаками внимания. В свою очередь, Биакай, не веривший в скорое и прочное усмирение Дагестана, считал небезвыгодным для себя сохранить с владыкой его дружеские отношения.

— Итак, — после некоторого молчания заговорил имам, — русские требуют от меня безусловной покорности, присягу на вечное подданство, распущение по домам моих войск и прекращение мюридизма. Мало того, они хотят, чтобы я выдал им в аманаты моего сына. Не чересчур ли это много, как ты думаешь, Биакай? Ведь такие требования они могли бы предъявить мне, если бы все горы, вся Чечня и Дагестан были бы в их руках. Если бы в каждом ауле у них стоял гарнизон и по вершинам маячили казачьи посты, и тогда бы они не могли потребовать большего. Или они думают, что у наших мужчин забились сердца женщин? Впрочем, что я говорю, зачем унижаю наших женщин? Ты знаешь, как храбро сражаются они рядом с нами, я сам видел удары, какие они наносили гяурам своими кинжалами и обращали их в бегство. Если женщины у нас таковы, то как же русские осмеливаются мужчинам предлагать столь постыдные условия? Еще до сих пор не было примера, чтобы кто-нибудь поймал дикого коня голосом. Коня ловят арканом, и чем сильнее и строже конь, тем крепче должен быть аркан. Хотел бы я поглядеть тот аркан, которым русский генерал думает поймать Шамиля, великого имама Дагестана и Чечни.

— У генерала такого аркана нет! — коротко, вполголоса отвечал Биакай. — Но у него, как у всякого русского, длинный язык и много пустых слов, которые он бросает пригоршнями, думая словами остановить течение реки. В празднословии русских — их слабость, а наша крепость.

— Совершенно верно. Но скажи мне откровенно свое мнение: как ты думаешь, если Ахульго падет, на что я могу рассчитывать, что мне, по-твоему, надлежит делать?

— По-моему, — заговорил сдержанно Биакай, — тебе, имам, необходимо немедленно уйти из Ахульго. Передай начальство Сурхай-Бию, а сам с семейством под каким-нибудь предлогом уходи в Андалял или еще подальше. Ахульго все равно не выстоит, русские возьмут его.

— И я так думаю, но уйти мне нельзя, — задумчиво произнёс Шамиль, — один я бы, пожалуй, мог ночью пробраться мимо сторожевых постов, но с семейством и главными моими помощниками проделать это незаметно невозможно. Надо дождаться штурма, и тогда в суматохе легче будет пробиться на Койсу и уйти в горы.

— Тебе виднее, — согласился Биакай. — Когда ты снова появишься среди наших аулов, тысячи примкнут к тебе, и ты опять очутишься во главе огромного войска; но дозволь мне, пресветлый имам, иметь дерзость преподать тебе смиренный совет, основанный на моем хорошем знакомстве с русскими.

— Какой совет? — угрюмо сдвинул брови Шамиль.

— Не запирайся в крепостях. Верь, никакая крепость не выстоит против русских. Если они не возьмут ее силой, то доведут до сдачи измором, к тому же наши не умеют отсиживаться за стенами. Совсем другое дело вести войну в горах и лесах: там мы свободны, не прикованы к месту, не боимся голода, дети и жены, оставаясь в своих аулах, не висят на наших шеях. Мы можем при желании исчезать и снова появляться там, где захотим. Такой войны русские не выдержат, — их слишком мало, чтобы являться одновременно и там, и здесь, и везде. По сравнению с нами они гораздо менее подвижны, за ними всегда тянутся обозы, больные, отсталые. Мы будем уничтожать их по частям и в конце концов принудим уйти с Кавказа.

— Ты прав, Биакай, но не совсем, — холодно отвечал Шамиль. — Напрасно ты обвиняешь наших в неумении защищать крепости; поверь мне, с большим мужеством и стойкостью никто бы не сумел сделать этого, и не в том причина успеха русских. Все несчастье наше происходит оттого, что у нас нет артиллерии. Если бы только у нас были пушки, поверь, Биакай, русские нам не были бы страшны. Клянусь бородой пророка, Сурхаева башня до сих пор стояла бы невредима. Русские могли бы хоть год осаждать ее и ничего бы ей не сделали. Мы своими пушками не допустили бы их приблизиться на такое расстояние, с которого снаряды начинают разрушать стены, как удар молота — высохший кирпич, а в этом-то и вся беда. Русские осыпают нас ядрами, разрушают сакли, уничтожают людей с таких расстояний, где они совершенно безопасны от наших выстрелов. Джильбарс[39] — сильный зверь, сильней человека. Лапой своей он раздробит хребет коня, а зубами перегрызет ногу всаднику, как заяц стебелек пшеницы, когти его разрывают шкуру буйвола; что значит перед такой силой сила человека? Между тем охотник, подстерегая его на тропинке, издали убивает кусочком свинца. То же, что пуля с Джильбарсом, делают с нами русские пушки. Мы бессильны против них.

— Если пушки так необходимы, их надо завести во что бы то ни стало, — купи их у турок или персов, а еще лучше отними у русских.

— Я об этом думаю и день и ночь, но не в одних пушках дело; кроме пушек, необходимы артиллеристы, а где их взять? Среди пленных трудно найти такого, кто бы согласился служить против своих. Я хотел было заставить одного такого научить двух молодых беков артиллерийскому делу, и что же вышло? Проклятый гяур взорвал мою пушку, которую я с таким трудом и издержками приобрел из Персии.

— Из русских могут быть перебежчики.

Шамиль задумчиво пошевелил бровью.

— Между перебежчиками нет ни одного хорошего; это или висельники, лентяи и пьяницы, или крымские и казанские татары, у которых, благодаря их тупости, нам учиться нечему. Впрочем, так или иначе, а я-таки добьюсь своего, у меня будет артиллерия; боюсь только, что к тому времени в моих руках не останется ни одной надежной крепости. Если русские возьмут и уничтожат Ахульго, где я достану еще такое укрепление?

— В горах много мест, еще более неприступных, чем даже Ахульго, но, повторяю, нам не следует укрепляться в одном месте. Собравшись в кучу, мы сами отдаем себя на пожирание русским волкам.

— Если бы у меня было время, уважаемый Биакай, — несколько раздраженным голосом перебил чиркенца Шамиль, — спорить с тобой, я мог бы многое сказать против предлагаемого тобою способа войны. Он был бы хорош, если бы мои наибы слушались меня так, как слушаются русские офицеры своего генерала. Он прикажет им идти туда, они именно туда и идут; велит дожидаться в ином месте, они не сделают шагу ни вправо, ни влево и будут стоять и ждать. Действие одного отряда поддерживается действиями другого; разбросанные в разных концах, они по первому приказанию, даже простому известию, спешат на выручку друг другу. У нас же ничего этого нет и не может быть. Наибы только в моем присутствии покоряются мне, стоит только им уйти из-под моих глаз, каждый из них начинает действовать самостоятельно. Я поручил Девлет-беку занять аул Аджох, а он вместо того пошел грабить в совершенно другую сторону. Захваченные врасплох русскими, мои наибы спешат выразить свою покорность, не заботясь о том, что этим ставят в безвыходное положение надеющиеся на них соседские отряды. Заботясь только о себе, они не считают даже нужным предупреждать соседние аулы о своем покорении, русские пользуются этим и появляются неожиданно в тылу непокорных, уничтожают их или принуждают сложить оружие. Если бы у меня были хорошие и верные помощники, но их почти нет. Мустафа-бек убит, Али-бек убит, Николай-бек убит, Нуркадий погиб, Джалал в плену… Впрочем, мне и до вечера не счесть по именам всех тех храбрых и опытных в боевом деле наибов и мюридов, которые теперь блаженствуют в садах пророка, изнывая в объятиях обольстительных гурий. Скажу только одно, что в раю их больше, чем у меня под рукой.

— Есть один человек. Он может заменить всех перечисленных тобою. Храбрость его не имеет границ, а умом он выше Казбека.

— Кто такой? — недоверчиво прищурился Шамиль.

— Хаджи-Мурат, аварский бек, брат Османа хун-захского[40].

— Знаю его, лихой джигит, но он дружит с гяурами.

— Неправда, — горячо воскликнул Биакай, — Хаджи-Мурат ненавидит гяуров не меньше, чем ненавидишь ты сам, но после убийства Гамзат-бека он, скажу по совести, не доверяет тебе и боится за свою голову; ты же не желаешь сделать ни одного шага к примирению с ним, что очень жаль. Перемани к себе Хаджи-Мурата, и вся Авария будет у твоих ног. Русских вышвырнут из Хунзаха, как женщина выбрасывает из сакли на двор черепки разбитого кувшина, ты получишь край богатый, не разоренный войною, опираясь на который можешь поднять все лезгинские общины и сразу зажечь костер газавата по всему Кавказу.

— А ты хорошо его знаешь? — пытливо взглянув исподлобья на собеседника, спросил Шамиль.

— Кто в горах не знает Хаджи-Мурата! — воскликнул Биакай. — Но если ты, имам, захочешь вступить с ним в переговоры, я найду тебе человека, более меня близкого к Мурату, которому он верит и к словам которого не останется глух.

— Кто же это такой?

— Кибит-Магома! — отвечал многозначительно Биакай.

При произнесении этого имени по лицу Шамиля скользнула неуловимая тень, но он ничего не отвечал и переменил разговор.

— Итак, ты решил этою же ночью покинуть Ахульго? Какой же ты путь избрал? Так ли пойдешь, как я тебе советовал, или иначе как?

— Я поступлю так, как ты сказал, пресветлый имам, пусть твоя мудрость направит стопы мои.

— Хорошо делаешь, — похвалил Шамиль. — Поверь мне, что с этой стороны тебе легче всего удастся миновать русские посты. Я пошлю с тобой четырех лучших моих нукеров, доверься им, это люди опытные и ловкие, с ними ничего не бойся.

— Я и не боюсь, — гордо отвечал Биакай, — жизнь человека в руках Аллаха, что предопределено, того не избежишь.

— Верно. Твоя мысль — мысль правильного мусульманина. Отправляйся с богом. Когда вернешься в Андалял, говори всем о моем скором приезде. Пусть готовятся, война не кончится, пока я жив и пока русские не уйдут из нашей страны. Главное дело, прошу тебя, следи за всеми, кто действительно предан русским. Есть такие! Против этих изменников надо принимать самые крутые меры. За горсть серебряных монет в горах всегда найдется ловкий джигит, который сумеет разрядить свое ружье об их преступные головы.

— Это хороший способ, — согласился Биакай, — но есть лучший: оклеветать таких перед русской властью. Это часто удается, потому что русские охотно верят словам, а делам не верят. Их легко убедить, и тогда они, чтобы доказать свою бдительность и проницательность, хватают заподозренных и сажают их в тюрьму, не веря никаким оправданиям. Один такой случай сразу отвращает от гяуров сотни сердец.

— Пусть твоя мудрость подскажет тебе лучший способ вредить врагам, — сказал Шамиль, — я не стану утруждать советами того, кто, как ты, ни в чьих советах не нуждается. Ты и Джамал знаете теперь положение дела; спешите помочь, и я никогда не забуду вашей услуги.

— Джамал, как и я, твой верный друг, он так же ненавидит гяуров, но он неосторожен. Русские начинают догадываться. Боюсь, как бы он не был уличен, тогда его ждет веревка.

— Джамал слишком умен и хитер, чтобы попасться, но если бы даже и попался, он всегда сумеет вывернуться из беды, я его знаю много лет, — уверенным тоном отвечал Шамиль. — Через несколько дней я снова заведу переговоры с русскими, и тогда Джамал поможет мне.

— Едва ли, пресветлый имам, — усомнился Биакай. — Джамал уже пробовал и предлагал генералу Граббе свое посредничество, но генерал отказал ему.

— Знаю, но тогда русские отказали Джамалу, так как узнали, что он действует по моей просьбе, теперь же он придет к ним в лагерь как гость. Генерал будет рад этому и сам предложит Джамалу начать переговоры со мной.

— Не смею спорить, — упрямо ответил Биакай, — но, насколько я понимаю, Джамалу в настоящую минуту следовало бы держаться подальше от русских, если он хочет сохранить свою голову в целости.

— На все воля Аллаха, — уклончиво возразил Шамиль, — Джамал[41] не ребенок, попав в яму, он найдет способ выбраться из нее.

На этот раз Биакай промолчал. Несколько минут оба сидели молча.

— Однако мне пора, пресветлый имам, — поднимаясь с ковра, заговорил Биакай, — уже за полночь. До рассвета осталось немного. Прощай, да хранит тебя Аллах, краса правоверных, крепкий щит в руках Аллаха, воин славного пророка, да не ослабнет рука твоя, поражающая гяуров, и да продлятся дни твои. Прощай.

По восточному обычаю, Шамиль произнес короткую цветистую прощальную речь, на которую Биакай ответил тем же, и только после всего этого они расстались.

XXII

Бешено плещет и ревет Койсу. На одном из обрывов в восточной части Ахульго, самом неприступном и удаленном от русских, под глухим покровом ночи собралось несколько человек мюридов, в числе которых виднелась приземистая, плотная фигура Биакая.

Торопливо и быстро связывая концы арканов, мюриды в несколько минут устроили нечто вроде узловатой лестницы, на которой один за другим спустилось трое молодцев. В этом месте, под кручей, из воды подымался целый ряд камней, мысом вдававшихся в реку. Очутившись на них, джигиты первым долгом прикрутили один конец аркана к торчащим выступам скалы, а затем двое из них, торопливо раздевшись и привязав вокруг пояса арканы, смело бросились в воду. Словно негодуя на их дерзость, бешеная река яростно подхватила отважных пловцов и принялась бросать их из стороны в сторону, ежеминутно угрожая разбить о торчащие из воды острые подводные камни, но пловцы были, видно, мастера своего дела. Сносимые сильным течением вниз, то и дело заливаемые волнами, они ловко и умело избегали встречающиеся по пути камни. После долгих усилий, измученные, изломанные, оглушенные волнами, выкарабкались они, наконец, на противоположный берег и, как подкошенные, упали на песок. Несколько минут лежали они в полубесчувственном состоянии, тяжело дыша, не будучи в силах шевельнуть ни одним мускулом.

Отдохнув немного, оба, наконец, встали и медленной походкой, пошатываясь, побрели вверх по реке. Почти как раз против того места, где они бросились в реку и где остался третий товарищ, у самой воды рос старый развесистый чинар, к толстому стволу которого оба джигита и прикрепили остававшийся у них конец аркана. После этого один из них, схватившись руками за аркан, поспешно поплыл обратно.

С каждым мгновением течение реки становилось все быстрее, надо было напрягать все свои силы, чтобы не выпускать из ослабевших рук туго натянутого аркана. В этой борьбе человека с свирепой рекой было что-то героическое. Минутами казалось, что вот еще один миг — и победа останется за волнами. Вдруг мюрид почувствовал, как руки его сразу ослабели и голова закружилась.

Ужас смерти охватил его. Он поднял глаза к небу: прямо над ним яркой точкой быстро прокатилась по небу падающая звездочка и бесследно исчезла на горизонте.

«Это моя звездочка закатилась», — суеверно подумал молодой джигит, с тоскою устремляя взор в недосягаемую синеву небес.

— Алла, Алла! — стараясь перекричать рев реки, завопил он. — Не дай погибнуть мне, верному слуге твоему, без пользы для славы твоей. Отними душу мою в бою с гяурами, чтобы она могла насладиться райским блаженством. Сохрани меня сегодня, и я клянусь в первом же бою с неверными предстать пред твои светлые очи, о Аллах, с руками, обагренными по локти в крови врагов твоих.

Охваченный молитвенным экстазом, юноша внезапно почувствовал прилив новых сил. Без сомнения, Аллах услышал его мольбы и принял его клятву. Он не погибнет бесславною смертью в холодных волнах Койсу, а умрет, как и подобает джигиту, в смертном бою с проклятыми гяурами.

— Да будет прославлено имя твое, пресветлый Аллах! — радостно воскликнул молодой горец, весь проникаясь беспредельной благодарностью к милосердию Аллаха. Теперь он уже был уверен в благополучном исходе предприятия и с новой силой начал быстро и цепко перебирать руками. Вот и берег. Над самой водой чернеет фигура поджидающего товарища. Он протягивает ему руку, и через минуту пловец на берегу.

— О Аллах, благодарю тебя! — от полноты признательного сердца хочет воскликнуть юноша, но вместо молитвенного возгласа из его горла вырывается хриплый стон. Он хватается руками за грудь и тяжело падает на камни. Кровь широкой струей льется изо рта и ноздрей, пальцы судорожно царапают холодные, облитые волнами камни, мелкая дрожь пробегает по обнаженному смуглому телу, два-три конвульсивных движения головой, и затем все кончено. Неподвижно лежит молодой лезгин, и его распростертое на холодных камнях безжизненное тело жутко белеет в ночном полумраке.

Недаром скатилась звездочка. Судьба каждого на челе его…[42]

Смерть молодого джигита, однако, не остановила тех, кто решил в эту ночь переправиться на противоположный берег. У каждого своя судьба: обреченный на смерть от пули не утонет, и из самого кровопролитного боя выйдет невредимым тот, кого Аллах захочет наградить долголетием и спокойной кончиной в кругу своих близких.

— Ага, — обратился к Биакаю один из джигитов, — ты уже стар, руки твои потеряли юношескую силу, река же наша свирепа. Мы боимся за тебя, тебя может течением оторвать от аркана, и ты утонешь. Если это случится, Шамиль жестоко накажет нас. Пожалей же слуг твоих, ага, и дозволь надеть на твое туловище петлю, конец ее мы проденем в аркан и таким способом перетянем тебя без всякой опасности на тот берег.

— Молокосос, — сверкнув глазами, сердито закричал Биакай, — как смеешь ты унижать меня твоими глупыми предложениями? Или я не джигит, по-твоему, и меня нужно, как бабу, связанного волочить по воде? Твоя мать была еще самой маленькой девчонкой, когда Биакай-бей переправлялся не через такие ручьи, как ваша Койсу, и не только сам, один, держась за канат, а верхом с добычей, отнятой у русских.

— Прости, ага, — почтительно склонил голову молодой джигит, — только боязнь за твою драгоценную жизнь побудила меня сделать тебе предложение, вызвавшее справедливый гнев твой. Не поставь в вину преданность слуги твоего.

Смиренный тон джигита смягчил Биакая.

— И ты, в свою очередь, прости меня за горячий ответ и в память этой ночи прими от меня мой кинжал. Если я погибну, покажи его Шамилю в знак того, что тобой исполнено все зависевшее от тебя для пользы моей и что смерть моя не на твоей душе.

— Спасибо тебе, ага, — воскликнул обрадованный джигит, — пускайся смело в путь, наши горячие молитвы сопровождают тебя.

— Да будет так, — спокойным тоном подтвердил Биакай и, не теряя времени, начал быстро раздеваться.

Яростно ревет и бушует рассвирепевшая Койсу. Вот уже в третий раз дерзают нарушить ее спокойствие. Третий раз в течение одной ночи. Можно ли простить такую дерзость?

Но напрасно сердитые волны, вздымая целые груды воды, стремительно налетают на ползущего, как муха по канату, человека; они не в силах оторвать его цепко схватившиеся за аркан руки. Стар Биакай, не прежняя в нем сила, но зато опытности и сноровки хоть отбавляй. Строго соразмеряя свои силы с стремительностью течения, он подвигается вперед осторожно, короткими, неторопливыми перехватами. Время от времени старик останавливается, ложится грудью на аркан и, вытянув ноги по течению, минуты две отдыхает, затем, захватив ртом побольше воздуха, снова начинает ползти с упрямой настойчивостью. Однако как умно и осторожно ни расходует Биакай свои силы, а под конец река начинает одолевать. Тело старого джигита нестерпимо ноет, в плечах ломит, аркан, как раскаленные уголья, жжет его ладони. Трудно приходится Биакаю, но сердце его не знает страха. На все воля Божья. Пожелает Аллах, чтобы он благополучно достиг противоположного берега — сбудется, не пожелает — не удержаться ему, хотя бы вместо простых человеческих пальцев у него выросли орлиные стальные когти.

Стоявший под деревом мюрид зорко следил за показавшейся на реке черной точкой. Медленно приближается она, и чем ближе к берегу, тем движения ее тише и неувереннее. «Хватит ли у него силы добраться до берега? — размышляет джигит. — И зачем он доверился крепости своих рук? Они у него стары и едва ли выдержат. Что тогда скажем мы имаму, чем отвратим гнев его?»

Волнуемый этими мыслями, джигит пристально вглядывается в ночную мглу. Биакай уже близко. Всего несколько саженей отделяет его от берега. «Слава Аллаху, — продолжает рассуждать про себя джигит, — теперь он уже вне опасности. У берега течение гораздо слабее и вода мельче, до плеч не будет. Аллах милостив к слугам своим!»

В приливе радостного настроения мюрид прошептал в ладони своих рук короткую молитву и размазал ими по своему лицу, дернув при этом кончик коротенькой бороды, выкрашенной в ярко-красную хну[43]. Не успел он это проделать, как с реки раздался протяжный вопль. Взглянув туда, мюрид увидел Биакая, вдруг остановившегося на одном месте. Старик попробовал было лечь всем туловищем на аркан, сорвался, еще раз попытался проделать то же, сорвался вторично и с головой погрузился в воду. Несколько раз его голова поднималась из клокочущей ямы, и было видно, как руки судорожно цеплялись за аркан. Наконец ослабевшие пальцы разжались, и Биакай, подхваченный течением, был сразу стремительно отброшен на сажень от аркана.

— Аллах, предаю дух мой в объятия твои! — прошептал старик, теряя сознание, но в эту минуту крепкие руки схватили его повыше локтя и прерывистый голос крикнул в самые уши:

— Биакай-ага, не теряй духа, крепись!

Очнувшись от этого призыва, Биакай призвал на помощь всю свою энергию. К его счастью, ноги его нащупали дно. Он напряг оставшиеся силы и, поддерживаемый джигитом, успевшим нечеловеческими усилиями снова схватиться за аркан, с трудом побрел к берегу. Добравшись до него, Биакай упал без чувств на прибрежный, мокрый песок.


Уже четыре дня тянутся бесплодные переговоры между генералом Граббе и Шамилем. По нескольку раз в день верные шамилевские наибы, казначей его Енус и храбрый, но тупоголовый Темиз-Хан-Кади, ездят взад и вперед из Ахульго в русский лагерь. Шамиль нарочно выбрал переговорщиками именно этих двух. Енус был предан имаму всей душой и свято чтил каждое его слово, как изречение из Алкорана; что же касается Темиз-Хан-Кади, то никто в целом Дагестане не имел такого внушительного вида, такой роскошной седой бороды и выразительного взгляда больших черных глаз под седыми бровями и в то же время такой тупой и упрямой головы, как этот почтенный наиб. Шамиль понимал, насколько будет трудно вспыльчивому и горячему генералу Граббе вести переговоры с такими парламентерами, и на этом строил свои планы. Енус и Темиз-Хан-Кади несколько раз доводили нервного, но в то же время весьма добродушного Граббе до бешенства. Однажды, окончательно выведенный из себя, генерал приказал повесить обоих парламентеров. Адъютант, предвидя, что не пройдет и полчаса, как генерал станет раскаиваться в своей вспыльчивости, решил не торопиться с выполнением этого приказания. Он не ошибся. Скоро послышался нетерпеливый голос генерала, звавшего к себе адъютанта.

Адъютант поспешил на зов. В расстегнутом черном сюртуке с красным высоким воротником, без эполет, генерал Граббе расхаживал взад и вперед перед палаткой большими, нетерпеливыми шагами, выразительное, смуглое лицо его с большими черными глазами и великолепными, слегка седеющими усами нервно подергивалось. По всему было видно, что недавнее раздражение еще не улеглось в нем. Бросив на подошедшего офицера быстрый взгляд исподлобья, граф хмуро спросил его:

— Где эти два шамилевские наиба? Надеюсь, вы еще не успели их повесить?

— Так точно, ваше превосходительство, — отрапортовал адъютант, — они еще молятся перед казнью.

— В таком случае, — хмуря брови, приказал генерал, — прикажите их привести обратно.

— Слушаю-с, — не меняя выражения лица, отвечал адъютант и торопливыми шагами направился к лагерю.

Оставшись один, генерал Граббе снова принялся шагать перед своей палаткой. Он досадовал на себя за свою горячность.

«Черт бы их побрал, — думал он про себя, — хоть азиаты, а все-таки парламентеры. Если бы их повесили, Шамиль воспользовался бы этим случаем, чтобы обвинить нас в вероломстве, и постарался бы убедить в этом всех тех, кто еще мечтает о покорности нашей власти».

Вдали показалась группа народа. Граф остановился и стал внимательно вглядываться. Впереди шел адъютант. За ним торопливо семенил сухощавый, небольшого роста, подвижный Енус, а рядом с Ену сом, как прямая ему противоположность, важно и чинно выступал неповоротливый Темиз-Хан-Кади с его великолепной бородой и лицом библейского патриарха.

Увидев их целыми и невредимыми, генерал Граббе совершенно успокоился.

«Пожалуй, теперь они будут сговорчивей», — подумал он про себя и приказал вынести ковры, подать кальян и позвать переводчика. Снова начались бесконечные переговоры, на муку русскому генералу и на пользу злорадствовавшему в Ахульго Шамилю, который, не теряя времени, спешил запастись водой, пшеницей, исправлял поврежденные бомбардировкой укрепления и под шумок переправлял на левый берег Койсу раненых и больных, составлявших большую обузу для гарнизона.

Так продолжалось с 12 по 16 августа; наконец, генерал Граббе убедился в бесполезности дальнейшего словоизвержения.

К вечеру 16 августа он в последний раз призвал к себе посланцев Шамиля и, сдерживая клокочущее негодование, холодно-размеренным тоном, что было верным признаком величайшего раздражения, произнес:

— Ступайте к вашему имаму и объявите ему от меня, что если он сегодня ночью не примет без всяких отговорок тех условий, которые я ему предлагаю, и в знак покорности и доверия к русским не выдаст своего старшего сына, то завтра на рассвете русские войска пойдут на штурм. При этом предупреждаю вас — не ждите пощады ни себе, ни даже женам и детям вашим. Я истреблю аул до основания со всеми живущими в нем. Поняли? Так и передайте Шамилю, и пусть он помнит, что вся завтрашняя кровь ляжет на его голову.

— Победа и поражение в руках Аллаха, — с достоинством отвечал упрямый Темиз-Хан-Кади, — мы передадим твои слова, генерал, нашему пресветлому имаму и его мюридам — верным слугам пророка. Зная злую долю, уготовляемую тобою им, они с большей храбростью встретят твои войска.

При таком дерзком ответе гневный огонек сверкнул в глазах Граббе, но он сдержал себя и с презрением повернулся спиной к наибам. Этим переговоры окончились.

Войска начали готовиться к штурму.

XXIII

17 августа солнце ярко выглянуло из-за горы, и словно приветствуя его появление, со всех русских батарей грянул грозно-торжественный салют.

Ядра со свистом и стоном полетели в многострадальный аул Ахульго и беспощадно принялись терзать его израненное, наболевшее от долгой осады тело.

Назначенные на штурм войска быстро строились в боевые колонны. В воздухе носилось предчувствие близкой победы.

В глазах у всех, от генерала до последнего горниста, светился огонек уверенности, что этот день будет днем поражения для неприятеля и торжества для нас.

Гулко загрохотали барабаны, и один батальон ку-ринцев с высланными вперед головорезами-охотниками бодрым шагом стремительно бросился на штурм. Неудержимо, словно гонимые ветром, не останавливаясь, как бы мимоходом преодолев глубокий ров, солдаты быстро вскарабкались на площадку, столь памятную нам при неудачном штурме 16 июля.

Снова загремели со всех сторон вероломные выстрелы из скрытых сакль и потайных бойниц, но на этот раз, наученные горьким опытом, русские явились не с голыми руками, а притащили с собой туры, фашины и штурмовые лестницы. Не обращая внимания на убийственный огонь, саперы живо устроили впереди себя надежное закрытие от пуль и начали проделывать в скале круговой всход, по которому войска устремились вверх, к самому аулу.

Видя себя обойденными, часть мюридов, защищавших ров, поспешно отступила, бросив занятый ими блокгауз, и только незначительное число, забаррикадировав вход, остались в подземной сакле, готовясь дорого продать свою жизнь. Их упорство, однако, не привело ни к чему. Увлеченные успехом, солдаты, пренебрегая опасностью, под выстрелами в упор быстро перебежали один за другим по самому краю обрыва, минуя, таким образом, засевших в подземелье фанатиков. Несколько человек, сраженных пулями, полетели с кручи, но большинство успело благополучно миновать опасное место и затем беспрепятственно обойти саклю с тыла. На крышу ее посыпались ручные гранаты, очень скоро проделавшие в ней глубокие бреши. Раздались стоны и вопли раненых, заклубился предательский дымок пожара, показались острые язычки пламени. Как бешеные выскочили мюриды из своего подземелья и, размахивая шашками, кинулись на устремленные навстречу им штыки. Несколько минут кипела отчаянная рукопашная схватка, но, подавленные числом, лезгины полегли все до последнего человека. Тем временем остальные войска, далеко ушедшие вперед, неудержимо, как потоки лавы, заливали предместье Ахульго. Казалось, стоило сделать еще небольшое усилие, и аул в наших руках.

В это мгновенье над главною мечетью взвился белый флаг.

Шамиль просил пощады.


Медленно подвигается к ставке генерала Граббе своеобразная процессия. Впереди всех идет мальчик лет десяти, стройный и худощавый, с бледным, чрезвычайно красивым, выразительным лицом, одетый в черную черкеску, с кинжалом у пояса и в белоснежной папахе, гордо надвинутой на затылок. Из-под нахмуренных, красиво очерченных бровей мальчика мрачно сверкают большие черные глаза, в них горит ненависть, затаенное горе, смешанное с любопытством; этот мальчик — старший сын Шамиля, десятилетний Джамал-Един. Несмотря на свои детские годы, он уже знаком с свистом пуль, и его детская неопытная рука имела случай произвести не один выстрел в наступающие колонны русских. Рядом с сыном Шамиля шли Енус, Темиз-Хан-Кади и несколько других почетных мюридов. Лица у всех были сумрачны, глаза горели ненавистью и злобой, на некоторых красовались окровавленные повязки.

За горцами в стройном порядке подвигалась рота русской пехоты.

— Генерал, вчера достопочтенный наиб Темиз-Хан-Кади сказал: судьбы боя в руках Аллаха, и мы не ведаем, кому всемогущий пожелает дать победу. На этот раз счастье склонилось на твою сторону. Мы не в силах сопротивляться больше. Взгляни на небо. Солнце едва достигло полудня, а скольких нет из тех, кто сегодня утром встретил молитвой его яркий восход. Урон наш очень велик, едва ли треть защитников осталась в живых, остальные полегли с честью во славу пророка, защищая от вас пороги своих жилищ. Пресветлый имам оплакивает их смерть и спрашивает тебя, храбрейший из храбрых, какие условия предложишь ты ему. В доказательство искренности своих намерений он посылает тебе любимого старшего сына в аманаты. Прими его с честью и сообщи нам твою волю для передачи храброму и лучезарному имаму, красе мусульманства, Шамилю.

— Енус-бей, — заговорил в ответ генерал Граббе, — я удивляюсь, как вам не надоела пустая болтовня. Мои требования вам давно известны, я повторял их сто раз. Я требую полной покорности со стороны имама; он должен признать над собой верховную власть русского царя и присягнуть ему в верности. Войска его должны быть распущены по родным аулам, все пленные и беглые русские, находящиеся у вас в горах, подлежат немедленному возвращению. Вот мои требования, и я не отступлюсь от них ни на один шаг.

— Хорошо, но что же взамен всего этого ты предложишь нам? — спросил Енус.

— Мне нечего предложить вам, как только мое ходатайство перед царем, чтобы он милостиво изволил предать забвению все ваши вероломства и даровал вам счастие пользоваться всеми благами русскоподданных.

Шамилю я берусь выхлопотать разрешение остаться на Кавказе, но с условием жить там, где ему укажут, и прекратить всякие проповеди мюридизма.

Наибы с мрачной усмешкой переглянулись между собой.

— Хорошо, — сказал, немного подумав, Енус, — мы передадим твои слова имаму. Прими от нас его сына, двух нукеров, с которыми просим никогда не разлучать его, нам же дозволь возвратиться в аул; через час мы привезем тебе ответ.

Получив согласие генерала, наибы провели Джамал-Едина в приготовленную для него палатку, где его ждали два офицера, на попечение которых он и был сдан.

Во все время, пока происходила церемония водворения его на новое местожительство и прощание с ним отцовских наибов, Джамал-Един не проронил ни одного слова, ни один мускул не дрогнул на его благородном лице. Только когда наибы и мюриды ушли, он подошел к входу палатки и, остановившись там, пристальным взором глядел им вслед до тех пор, пока они не скрылись за развалинами ближайших сакль. В эту минуту лицо его выражало глубокую печаль, а в глазах светилось недетское горе.

Когда последние мюриды исчезли из виду, Джамал-Един глубоко вздохнул и, вскинув горящий ненавистью взгляд на двух часовых, замерших у входа в его палатку, судорожно схватился за рукоять своего кинжала.

— Проклятые гяуры, — страстным детским, звонким голосом воскликнул он, ни к кому, впрочем, не обращаясь, — да пошлет Аллах гибель на вашу голову, да испепелит он вас небесным огнем и обратит в бессловесных животных! Пока я дышу, да не иссякнет моя ненависть к вам и да поможет мне Аллах причинить вам столько же горя, сколько вы причинили теперь мне[44].

Он стиснул зубы, бросился ничком на богатый ковер, разостланный на полу в углу палатки, и замер в неподвижной позе глубокого отчаяния.


Возвратившись в Ахульго, наибы, отвозившие Джамал-Едина, нашли Шамиля в его сакле глубоко опечаленным. Две тяжелые утраты понес он сегодня: первая была потеря сына, вторая — смерть Сурхая, тяжело раненного при защите верхних завалов и только что, в отсутствие Енуса и Темиз-Хан-Кади, испустившего дух.

— Сурхай, Сурхай, — шептал Шамиль, понурив голову, покачиваясь всем телом и медленно перебирая четки, — Сурхай, Сурхай, зачем ты дозволил душе твоей покинуть твое благородное тело, зачем оставил меня одного с моими горестями? Кто заменит мне тебя, умнейшего из умных, из храбрых храбрейшего? Если бы у меня был брат, я не мог бы сильнее любить его, чем любил тебя, мой верный товарищ и сподвижник, с которым я столько лет делил все труды и заботы, чьими советами я всегда так дорожил!

Видев неподдельное горе своего повелителя, наибы молчали, не решаясь сообщить ему о результатах своих переговоров с генералом Граббе, но он сам догадался, что они не могли быть удачны.

— Я знал это! — воскликнул Шамиль, выслушав Енуса. — Но на такие условия может согласиться человек, у которого голова и половина туловища висят над пропастью, я же пока еще даже и не на обрыве. Мне стыдно будет подчиняться подобным унизительным для нас требованиям русского генерала. Вы обещали через час дать ему мой ответ, вот он: скажите русскому начальнику, что я требую беспрепятственного пропуска со всеми моими войсками в горы. Я сам изберу аул, где поселюсь на правах самостоятельного владетельного князя с своим семейством и близкими мне людьми. Ни в этом ауле, ни в ближайшем к нему я не дозволю русским ставить своих войск. Что касается сына моего Джамал-Едина, то я требую, чтобы его оставили в Чиркее под присмотром друга моего, чиркеевского старшины Джамала. Только на таких условиях я согласен даровать русским мир и обещаю не поднимать против них лезгин и чеченцев.

Наибы почтительно выслушали Шамиля и тотчас же отправились в русский лагерь.

Генерал Граббе в первую минуту не поверил своим ушам.

— Но он с ума сошел, должно быть, там, в своем гнезде! — воскликнул он, обращаясь к своему начальнику штаба полковнику Пулло. — Тут, очевидно, какое-нибудь недоразумение. Дорогой полковник, будьте любезны, съездите сами к Шамилю и переговорите с ним. Теперь уже поздно, скоро ночь, делать нечего, придется отложить до завтра, но утром непременно надо окончательно выяснить, и или он признает мои условия, или завтра же к вечеру от этого проклятого гнезда не останется камня на камне.


Было около полуночи, когда в палатку Джамал-Едина вошел офицер из милиционеров и объявил ему, что по приказанию генерала Граббе его под конвоем казаков отправят в главную квартиру.

— Зачем? — спросил гордо, но не без некоторого внутреннего страха Джамал-Един.

— Про то знает начальство. Одно могу сказать, Джамал, тебе нет причин бояться: русские честный народ и хорошо обращаются с пленниками.

— С пленниками? — засверкал глазами Джамал-Един. — Так я, по-твоему, пленник? Презренная собака, вдвойне презренная за то, что, будучи мусульманином, служишь гяурам, ты лаешь, сам не зная о чем! Я аманат, а не пленник, заложник, добровольно выданный вам моим отцом, и когда переговоры окончатся, меня должны вернуть отцу.

— Хорошо, — сердито отвечал милиционер, — а пока ты поедешь туда, куда прикажут. Не советую тебе очень храбриться, ты еще не велика птица, не топорщи чересчур свой хвост, чтоб перья не высыпались[45].

Сказав это, милиционер повернулся к Джамалу спиной и вышел, провожаемый взглядом, полным ненависти.


Осторожно, но торопливо пробирается по глухим горным дорожкам небольшой русский отряд.

В середине отряда на седле плечистого здорового казачьего урядника сидит Джамал. Локти у него связаны, одной рукой казак обхватил стройную талию Шамилева сына, а другой держит поводья своего доброго, шагистого коня. Кругом плотной стеной едут остальные казаки. Неспокойно у них на сердце, чуют станичники, не миновать им стычки с абреками. Недаром, когда они выезжали, несколько милиционеров толкались около них. Эти азиаты — народ продажный, служат и вашим, и нашим. Очень возможно, что они, пронюхав, когда и куда отправили Джамала, тайно дадут знать об этом старику Шамилю или его другу Кибит-Магоме, который, как хитрая гиена, вот уже с месяц кружит около русского лагеря.

Но если простые рядовые казаки неспокойны, то тем большая тревога лежит на сердце начальника отряда сотника Пономарева. Ответственное поручение принял он на себя, и слишком мало силы дали ему для выполнения такого опасного дела. Сотня казаков да два взвода пехоты. Что поделаешь с такими силами на случай, если Кибит-Магома с андийцами или бесстрашный наездник Ташав с своими чеченцами нападут на отряд? У каждого из них поболе двух тысяч доброконных наездников, к тому же на их стороне преимущество выбора места для засады.

«Господи, пронеси, Господи, помоги», — мысленно молится Пономарев. Не за себя боится он. Что ему! Или он не досыта нагляделся в глаза смерти? Нет, его страшит, чтобы горцам как-нибудь не удалось отбить Шамилева сына. «И в могиле покоя не найдешь, — рассуждает сивоусый почтенных лет сотник, — станичники опосля смерти попрекать будут, вот, скажут, доверили лайдаку важное государственное дело, Шамилева щенка в целости предоставить, и того не сумел, несуразный черт!»

От таких мыслей пуще болит сердце храброго сотника, и еще зорче вглядывается он в ночную мглу… Вдруг… Или это ему почудилось, или действительно впереди, на уступе крутой горы, мелькнула тень всадника.

Раздался топот скачущих во весь опор лошадей.

Это дозорные казаки из головного дозора несутся сломя голову назад. Значит, так и есть — татары!

В то же мгновение справа и слева загремели частые выстрелы. Заслышав их, пехота, не дожидаясь команды, рассыпалась в цепь и открыла пальбу. Одна полусотня казаков проскакала вперед, готовая ударить в шашки на неприятеля, если бы он показался, другая еще плотнее сжалась вокруг Джамал-Едина. Только перебив всех этих плотных, широкоплечих бородачей, удастся горцам добраться до затерявшегося между ними шамилевского сына. Перестрелка тем временем разгоралась, но уже по тому, что горцы не решались атаковать малочисленный русский отряд, Пономарев понял, что их должно быть немного.

Это соображение разом успокоило сотника. Не обращая внимания на пролетавшие вокруг него пули, он смело двинулся вперед. Вдруг сквозь трескотню ружей до него донесся детский болезненный крик. Пономарев поворачивает лошадь и с беспокойством бросается к казакам.

— Что такое случилось? — торопливо спрашивает он ближайших, не менее его смущенных казаков.

— Так что, ваше благородие, мальчонка шамилевского пулей зачепило, — докладывает сотнику кто-то из ближайших казаков.

Пономарев торопливо соскакивает с коня и подбегает к Джамал-Едину. При неясном свете притулившегося за тучками месяца он видит бледное, искаженное болью лицо мальчика, его широко раскрытые глаза и крепко стиснутые зубы. Джамал делает нечеловеческие усилия, чтобы не стонать, и бережно правой рукой поддерживает кисть левой, из которой фонтаном бьется кровь.

— Ишь ты, пащенок, — с восхищением перед его стойкостью произносит бородач-урядник, — и не пискнет, ах ты, отродье басурманское!

— Болтай ты тут еще, — с сердцем обрывает урядника Пономарев и торопливо приступает с опытностью заправского хирурга к перевязке раны, употребив для этого половину своей собственной рубахи[46].

Тем временем выстрелы утихают. Горцы, видя свою неудачу и предчувствуя скорый рассвет, спешат отступить в горы. Не тревожимый более никем, отряд торопливо продолжает путь, радуясь, что все обошлось сравнительно благополучно.

XXIV

21 августа на рассвете Шамиль призвал к себе всех оставшихся еще в живых наибов и более почтенных из числа мюридов.

— Друзья и братья, — произнес он торжественно, — русские не приняли моих условий. Будем продолжать борьбу, покуда еще есть сила в руках и заряды в ружьях.

— А что же станется с твоим сыном, имам? — спросил Енус, горячо любивший мальчика.

При этом брови Шамиля насупились.

— Наш сын для нас умер. Мы с душевным прискорбием похоронили его. Произнесем же над ним заупокойную молитву и отомстим за его смерть проклятым гяурам.

Произнеся эти слова, имам поднял руки к небу; то же сделали и его приближенные.

Пробормотав в растопыренные пальцы заупокойную молитву по Джамал-Едину, они размазали ее по лицу и затем снова занялись обсуждением предстоящего боя.

Вдруг резкий, отрывистый грохот орудийного выстрела потряс саклю. Все невольно вздрогнули.

— Проклятые гяуры! — в бессильном бешенстве потряс кулаком Шамиль. — Да разверзнется под вами земля, да пожрет вас огонь небесный! К оружию, братья и друзья, если нам и суждено погибнуть, то легка смерть для убивающего[47].

Снова закипел кровопролитный бой.

До самой ночи держались мюриды, не допуская штурмующих проникнуть за перешеек, отделявший передовую, занятую русскими площадку от передних окопов, защищавших вход в Новое Ахульго, но к ночи почти истребленные остатки их принуждены были отступить в Старое Ахульго.


На этот раз рота, в которой числился Колосов, была первой пущена в атаку. Быстро добежали солдаты до перекопа, игравшего такую фатальную роль за все время осады нами Ахульго, и стали кубарем скатываться в его зияющую пасть, уже поглотившую немало русской крови.

«Вот сейчас начнется!» — думал Колосов, карабкаясь вверх и не спуская глаз с маленьких бойниц, любопытно глядевших на русских, быстро со всех сторон спешивших к ним.

Но что это значит? Бойницы молчат. «Выдерживают, подлецы, — назойливо вертится в уме солдат и офицеров, — на верный выстрел подпускают!» Действительно, в одной из черных глазниц показался белый дымок и гулко пророкотал выстрел. Солдаты насторожились. Вот-вот, сейчас задымятся остальные бойницы, и смерть свинцовым ураганом ворвется в ряды. «Господи, кого первого?» — проносится у каждого тревожная мысль. Однако проходит минута, другая, а страшные бойницы безмолвствуют, только из первой продолжают один за одним, с короткими промежутками, вылетать белые дымки и глухо щелкать сухие, короткие выстрелы, никому, впрочем, не наносящие никакого вреда.

Солдаты успели приноровиться и искусно держаться в стороне от посылавшей пулю за пулей бойницы.

Одна и та же мысль разом, как молния, облетела штурмующую колонну: «Мюриды покинули укрепление, о которое, как о неодолимое препятствие, разбивались до сих пор все усилия русских войск».

Громкое, торжествующее «ура» громовым раскатом проносится по рядам. Солдаты с разгоревшимися лицами, сверкая глазами, судорожно стискивая руками ружья, штыки наперевес, врываются в аул.

Наконец-то, вот она, так долго не дававшаяся победа!! Со всех сторон к Старому Ахульго бежали запоздавшие беглецы. Тут были мюриды, простые джигиты, старики и старухи, молодые женщины с младенцами на руках, маленькие дети… Вся эта пестрая толпа, ослепленная паническим страхом, оглашая воздух пронзительными разноголосыми воплями, спешила к мосту, соединявшему Новое Ахульго со Старым.

При одном взгляде на этот мост у непривычного человека могла закружиться голова. Мост был устроен из двух толстых бревен, перекинутых с края одного утеса на другой, над глубокой пропастью, на дне которой бурлила и пенилась стремительная речонка Ашильта, и вот на таком-то головоломном мосту не больше трех шагов шириной, без перил, стеснилась обезумевшая толпа беглецов. Люди лезли друг на друга, как слепые. В воздухе то и дело раздавались пронзительные вопли, и с моста в глубокую пропасть, мелькая в солнечных лучах яркими лохмотьями, с головокружительной быстротой летели сшибленные в общей свалке с ног люди, преимущественно женщины и дети.

У Колосова при виде этой ужасной картины сердце замерло от жалости, и он, крикнув своей полуроте следовать за ним, со всех ног пустился к мосту, чтобы загородить дорогу беглецам, с целью не допустить их на мост и тем прекратить ужас, царящий на нем.

В ту минуту, когда Колосов с своими солдатами спешил к мосту, со стороны аула выбежала молодая, очень красивая женщина, богаче прочих одетая, без покрывала, с бледным, испуганным лицом; на руках она держала громко плачущего младенца. За ней вдогонку спешило несколько человек казаков.

— Шамилева женка, Шамилева женка! — кричали они, махая руками.

Увидя солдат у моста, женщина бросилась в сторону и, спотыкаясь о попадавшие под ноги камни, с быстротой дикой козы подбежала к площадке утеса, нависшего над пропастью. Остановившись там, она простерла с немым отчаянием вперед руки, указывая кому-то, очевидно, стоявшему на том берегу, на своего младенца.

Колосов, следивший за молодой женщиной, в свою очередь взглянул по тому направлению, куда смотрела красавица, и увидел на противоположном утесе самого Шамиля. Имам стоял, окруженный толпой мюридов, и пристальным взглядом смотрел на женщину, метавшуюся над обрывом. Лицо его было бледно, брови нахмурены, губы плотно сжаты. В эту минуту казаки с одной стороны, а Колосов — с другой уже подбегали к женщине, протягивая к ней руки… Вдруг имам, быстро приложив ладони к губам, резко и властно крикнул. Услышав его голос, женщина замерла на одном месте, вперив в него полный ужаса взгляд. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, даже губы посинели, и вся она дрожала, как в лихорадке.

Шамиль вторично крикнул, но еще строже, и повелительно указал женщине пальцем на дно пропасти.

На этот раз красавица больше не колебалась. Крепко прижав младенца к своей груди, она зажмурила глаза и с разбега ринулась в пропасть. Перед Колосовым на мгновенье мелькнули черные, развевающиеся на ветру косы, подол короткой ярко-малиновой юбки, смуглые, точно из слоновой кости выточенные босые ноги; мелькнули и исчезли в жадной пасти глубокой бездны.

С стесненным сердцем подошел Колосов к самому краю обрыва и заглянул в него. Холодом смерти пахнуло на него из этой мрачной щели, по дну которой текла река-ручей, настолько мелкая, что вода ее не покрывала валявшиеся в разных позах трупы. Несколько младенческих тел, не долетев до дна бездны, лежали, задержанные небольшими выступами скалистой стены. Жутко было глядеть на эти безжизненно распростертые, белеющие в полумраке обнаженные тельца.

Колосов стоял и смотрел, и чем больше смотрел, тем сильнее рос в нем знакомый ему ужас. И вдруг он увидел нечто страшное, нелепое, от чего кровь остановилась в жилах и оледенел мозг в голове. Он увидел, что все эти разбросанные по дну мертвецы зашевелились, поднялись и обернули к нему свои лица… Ужасные, бледные лица с мертвенным безжизненным взглядом, с выражением застывшего на них страдания. С минуту все они смотрели на Колосова, смотрели пристально, серьезно, словно стараясь запечатлеть в своем оцепенелом мозгу черты его лица. Он, в свою очередь, тоже глядел на них, глядел, не смея оторвать глаз… Прошло несколько минут, и вот Колосов видит, как все эти страшные, искаженные лица с пристальнобезжизненным взором начинают медленно подниматься со дна пропасти. Одни только лица, без тел, без голов, только лица, и по мере того, как приближаются, они делаются все больше и больше, все страшнее и безобразнее. На них выступают сине-багровые кровавые пятна; рассеченные лбы залиты кровью, носы и челюсти раздроблены. Особенно ужасны лица младенцев: это сплошные язвы, бесформенные маски из костей, мяса и крови, и среди всего этого сплошного ужаса одни глаза, светлые и стеклянные, смотрят спокойно, прямо в душу, настойчиво требуя ответа: «За что? По какому праву?»

— Ваше благородие, берегитесь! — раздался подле Колосова предостерегающий испуганный голос. Иван Макарович машинально поднял глаза. На противоположной стороне обрыва на него глядело злобно оскаленное худощавое лицо мюрида, притаившегося за грудой камней. Укрывшись от солдат так, что с их стороны его вовсе не было видно, мюрид осторожно просунул между камней длинное дуло своего ружья и как бы нащупывает им Колосова.

— Ваше благородие, отойдите! — кричит Колосову тот же испуганный голос, но Иван Макарович не обращает на него внимания. Он, как загипнотизированный, не может оторвать глаз от длинного, сверкающего на солнце стального стержня, внутри которого смерть. Его смерть — он это знает, и так как это именно его, а не чья-нибудь другая, ему одному предназначенная, то он и ждет спокойно, не шевелясь, внимательно следя за колебанием черной дырочки, о края которой ярко преломляются лучи солнца… Вдруг словно иголкой кольнуло Колосова прямо в лоб; он качнулся, взмахнул руками и поплыл, поплыл быстро-быстро, куда-то вниз, в гремящую глубину. Ветер свистит мимо ушей, и этот свист, превращаясь в чудовищный рев, вдруг обрывается оглушительным треском…

— И чего он не бёг, я же ему кричал, — испуганно говорил курносый рябой солдатик своему товарищу, торопливо подбегая с ним к обрыву и заглядывая на дно. — Вот чудак человек!

— Судьба, Митрич, от судьбы не уйдешь, — резонно отвечал другой, — ишь, смотри, лежит, сердечный, руки раскинул аккурат возле шамилевской женки. Царство ему небесное. А ловко ты этого басурмана звезданул!

— Важнецки, — оживился рябой, — он как выстрелил, да и подыми голову. Любопытство взяло посмотреть, попал ли, а я тем временем прицелился да трах… ён так навзничь и чебурахнулся… Ишь, лежит, проклятый.

Солдатик со злобой ткнул пальцем на другую сторону оврага, где, опрокинувшись спиной на камни, лежал пожилой джигит. Его голова свесилась вниз и острая, выкрашенная в яркую краску борода торчала, как сгусток присохшей крови, на бледном, помертвелом лице.

Солдаты еще некоторое время разглядывали издали убитого чеченца и затем, равнодушно повернувшись, пошли к аулу. Навстречу им неслись звуки не стихнувшей битвы. Клубы черного дыма вздымались высоко к небесам, и под их шапкой зловеще сверкали яркие языки пламени… Стоны избиваемых, протяжный вопль мюридов, распевающих в подземелье предсмертные песни, остервенелые крики «ура» смешивались с трескотней ружей и грохотом осыпающихся домов.

Смерть беспощадная, проявляющаяся в самых разнообразных видах, свирепствовала на этом небольшом клочке земли, как бы спеша уничтожить все живое, прекратить всякое дыхание. Даже в кровавых летописях Кавказской войны взятие аула Ахульго по справедливости считается одним из кровопролитнейших. Вот как описывает его историк:

«Начался упорный одиночный бой, продолжавшийся целую неделю, с 22-го по 29-е число. Каждую саклю, каждую пещеру войска должны были брать оружием, отвага наших солдат не знала пределов. Горцы, несмотря на неминуемую гибель, ни за что не хотели сдаваться и защищались с исступлением; женщины и дети с каменьями или кинжалами в руках бросались на штыки или в отчаянии кидались в пропасть на верную смерть. Трудно изобразить все сцены этого ужасного, фанатического боя; матери своими собственными руками убивали детей, чтобы не доставались они русским, целые семейства погибали под развалинами саклей. Некоторые из мюридов, изнемогая от ран, и тут еще хотели дорого продать свою жизнь; отдавая уже оружие, они коварно наносили смерть тому, кто хотел принять его. Неимоверных трудов стоило выгнать неприятеля из пещер, находившихся в отвесном обрыве над берегом Койсу.

Приходилось спускать туда солдат на веревках. Не менее тягостно было для войск переносить смрад, наполнявший воздух от множества мертвых тел».

В тесном ущелье между Ахульго войска не могли оставаться без смены более нескольких часов. Насчитано было свыше 1000 неприятельских трупов; большое число их неслось по реке. В плен взято до 900 человек, большею частью женщин, детей и стариков, и те, несмотря на свое изнурение и раны, еще в плену покушались на самые отчаянные предприятия. Некоторые из них, собрав последние силы, выхватывали штыки у часовых и бросались на них, предпочитая смерть унизительному плену… Эти порывы исступления составляли резкую противоположность с стоическою твердостью некоторых других мюридов; плач и стон детей, страдания физические больных и раненых дополняли печальную картину.

Осада Ахульго, продолжавшаяся всего 80 дней, с 12 июля по 30 августа, стоила нам 500 человек убитых, 1722 раненых, 697 контуженых, причем контузии камнями были несравненно тяжелее многих ран, и еще раз доказала удивительную стойкость русских войск и их беззаветную готовность после отбитых несколько раз штурмов опять идти на явную смерть.

Что касается Шамиля, то обороной Ахульго, гениальным расположением укреплений, умением в самые критические моменты возбуждать упавшие духом войска, и даже не войска, а сброд свободолюбивых, малопослушных головорезов, он доказал, какой великий военный талант таился в этом полудиком горце. Не имея понятия о тактике и стратегии как о науках, он создавал замечательно стойкие укрепления и долго отсиживался в них с бандами дикарей от лучших по тогдашним временам регулярных войск, снабженных к тому же артиллериею, против которой он мог противопоставить ружья, кинжалы и шашки.

После падения Ахульго борьба продолжалась с прежним упорством.

Разбитый в одном месте, Шамиль быстро формировал новые шайки и с настойчивой энергией бросался навстречу русским войскам. После страшных поражений, когда, казалось, все было кончено и ему оставалось только сложить оружие, Шамиль вдруг переходил в наступление и даже, в свою очередь, наносил тяжелые погромы, как, например, в 1843–1844 годах, когда он взял целый ряд русских укреплений, в том числе многострадальный Гергебиль, и на некоторое время заставил русских очистить Дагестан. К тому времени он из ничего создал довольно сильную артиллерию, о которой так страстно и безнадежно мечтал при осаде Ахульго.

Принимая все это во внимание, можно с уверенностью сказать, что, если бы Шамиль получил соответствующее образование и широкое поле действия, из него вышел бы один из величайших полководцев XIX столетия.

В заключение интересно обратить внимание на тот факт, что Шамиль, в течение 25 лет ведший с нами беспощадную войну, проливший столько русской крови, сколько, по его выражению, не выпил за всю жизнь воды, страстный фанатик, глубоко ненавидевший русских[48], лишивших его в продолжительной кровавой борьбе стольких друзей и многих членов его семьи, умер искренним другом России, благословляя русского императора и на смертном одре своем завещая сыновьям своим служить русскому государю верой и правдой[49].

Беспримерное, безграничное великодушие императора Александра II укротило мятежную душу Кавказского льва, и что не сумели сделать пушки, то сделало ласковое царское слово.

Загрузка...