II

Вот они пообедали, порыгали и стали закуривать, расходясь от котла. Геркулес-хохол и малый с перевязанными ногами подошли ко мне и сели так, что загородили собой от меня ряд тачек, оставленных на доске.

– Ну что, братику? – спросил хохол. – Покурить хочешь?

– Давай! – сказал я.

– А разве у тебя нет своего табака?

– А был бы, так я бы и не спросил.

– Ото верно! На, покури. – Он подал мне свою трубку. – Что ж ты, будешь возить?

– Да, буду, пока могу.

– Так! А ты откуда сам?

Я сказал.

– Эге! А что, это далеко?

– Тысячи три вёрст.

– Ого! Добре далеко. А чего ж ты сюда пришёл?

– Да как и ты же, всё равно.

– Ага! Так тебя, значит, тоже за воровство из твоей деревни выгнали?

– Как так? – спросил я, чувствуя, что сел в лужу.

– Да я потому пришёл сюда, что меня за воровство деревня вон выгнала, а ты говоришь, что пришёл, как и я же… – И он захохотал, довольный своей ловкостью.

Его товарищ сидел молча и подмигивал ему глазом, хитро улыбаясь.

– Погоди… – начал я.

– Некогда годить-то, братику! – работать надо. Пойдём-ка, становись сзади меня на мою тачку; у меня хорошая, верная тачка. Пойдём!

Мы пошли. Я хотел было взять его тачку, но он торопливо сказал:

– Погоди, я сам отвезу. Давай твою, а мою в неё положим, она прокатится, отдохнёт немного.

Эта любезность показалась мне подозрительной, и, идя рядом с ним, я пытливо рассматривал лежавшую кверху колесом его тачку, желая убедить себя, что мне не подстроено какой-нибудь каверзы, но не усмотрел ничего, кроме того, что я вдруг сделался предметом общего внимания, почему-то скрываемого, но неумело; я ясно замечал его в частых подмигиваниях в мою сторону, в кивках головой и в подозрительном перешёптывании. Я понял, что нужно смотреть в оба, и насторожился в ожидании чего-то, что должно быть, судя по началу, очень оригинально.

– Приехали! – сказал хохол и, сняв свою тачку, поставил её мне. – Насыпай, брат!

Я посмотрел кругом… Все усердно работали, и я стал насыпать. Ничего не было слышно, кроме шороха соли, сбрасываемой с лопат, и эта тишина тяжело давила грудь. Я подумал, что мне, пожалуй, лучше уйти отсюда.

– Ну, берись! Чего заснули?! Вези! – скомандовал синий Матвей.

Я взял за ручки тачку и, с усилием приподняв её, двинул вперёд… Острая боль в ладонях заставила меня дико вскрикнуть и, бросив тачку, рвануть руки к себе.

Боль повторилась, но вдвое сильнее: я сорвал с ладоней обеих рук кожу, защемлённую в ручках тачки. Скрипя зубами от злобы и боли, я осмотрел ручки и увидал, что они были с боков расколоты топором и распёрты щепочками. Это было сделано очень незаметно и очень умно. Рассчитывалось, что когда я сильно сожму ручки, щепки выскочат из щели, и дерево, сомкнувшись, защемит мне кожу. И этот расчёт оправдался. Я поднял голову и посмотрел кругом. Крики, хохот и свист летели мне в лицо со всех сторон, везде я видел злые, торжествующие рожи. С кладки доносилась циничная ругань кладчика, но никто не обращал на неё внимания, – все были заняты мной. Я смотрел кругом тупо и бессмысленно и чувствовал, как внутри меня всё сильнее вскипает обида, желание мести и ненависти к этим людям. А они, собравшись толпой против меня, сыпали насмешки и ругательства. Мне страстно, до боли страстно захотелось оскорбить и унизить их.

– Мерзавцы! – вскричал я, протягивая к ним сжатые кулаки, и так же цинично, как ругали они меня, стал ругать их, идя к ним навстречу.

Они как будто дрогнули и, смутившись, подались назад. Только геркулес-хохол и синий Матвей, оставаясь на месте, хладнокровно стали засучивать рукава рубах.

– А ну, иди, иди!., а ну, ну!.. – тихо и радостно бормотал хохол, не сводя с меня глаз.

– Дай ему тютю, Гаврила! – советовал ему Матвей.

– За что вы меня обидели?! – кричал я. – Что я вам сделал?!. За что?!. Разве я не такой же, как вы, человек?!. – Кричал ещё какие-то жалкие, нелепые, злые, бессмысленные слова и весь дрожал дрожью бессмысленного бешенства, в то же время зорко следя, как бы не совершили надо мной ещё какой-либо остроумной выходки.

Но глупые, бессмысленные физиономии смотрели на меня уже не так безучастно, и по некоторым из них скользнуло как бы сознание вины передо мной за эту злую шутку.

Хохол и Матвей тоже подвинулись назад. Матвей стал одёргивать блузу, хохол полез в карман.

– Ну, за что же? За что?!. – спрашивал я их.

Они тупо молчали. Хохол вертел сигарку и смотрел себе в ноги. Матвей вдруг очутился сзади всех; остальные пошли было к своим тачкам, угрюмо почёсываясь и не говоря ни слова. К группе шёл кладчик, громко крича и грозя кулаками. Всё это произошло так быстро, что бабы, огребавшие соль шагах в двадцати от нас и, как я заметил, бросившиеся на мой крик, подошли уже тогда, когда ребята стали расходиться к тачкам.

Я оставался один, с горьким чувством незаслуженной и неоплаченной обиды, Это усиливало обиду и боль. Мне хотелось ответа на мои вопросы, хотелось возмездия. Я крикнул им:

– Стойте, братцы!

Они остановились, хмуро глядя на меня.

– Скажите же мне, за что вы меня мучили? Ведь должна же быть у вас совесть!

Они молчали, и это молчание как бы отвечало мне за них. Тогда, немного успокоившись, я начал говорить им. Я начал с того, что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришёл к ним, как к своим, родным мне по положению людям, что я считал их не ниже и не хуже себя…

– Все мы равны, – говорил я им, – и должны понимать друг друга и, поскольку это каждый умеет, помогать друг другу.

Они внимательно слушали, толпясь вокруг меня, но избегая моих взглядов.

Я замечал, что мои слова действуют на них, и это вдохновляло меня. Взглянув кругом, я ещё более убедился в этом. Чувство радости, острой и яркой, охватило меня, и, бросившись на кучу соли, я заплакал. Заплачешь!..

Когда я поднял голову, кругом не было никого. Работать кончили, и возчики, разбившись на группы по пять-шесть человек, сидели там, около кладки, рисуясь на розоватом фоне соли, освещённой лучами заходившего солнца, большими, неуклюжими, грязными пятнами. Было тихо. С моря веяло прохладой. По небу плавно двигалось маленькое белое облачко; от него отрывались тонкие, прозрачные дымки и исчезали, расплываясь по голубому фону неба. Это было очень грустно…

Я встал и пошёл туда, к кладке, с твёрдым намерением проститься и уйти в рыбацкий курень. Когда я подошёл к группе из хохла, Матвея, кладчика и ещё троих солидных пожилых босяков, они поднялись ко мне навстречу, и, прежде чем я успел заговорить с ними, Матвей протянул ко мне руку и сказал, не глядя на меня:

– Вот что, друг! Ты пойди от нас своей дорогой, куда тебе надо. Да! А на дорогу мы вот собрали тебе малость грошей. На-ка, возьми!

В его горсти лежали медяки, и рука его дрожала, когда он протягивал её мне.

Я растерялся и, ничего не понимая, смотрел на них. Они стояли, понуро опустив головы и молча, ненужно и нелепо оправляли свои отрепья, одёргивались, переминались с ноги на ногу, поглядывали по сторонам, всем, каждым движением и жестом, выражая крайнее смущение и желание кончить скорее со мной.

– Я не возьму! – сказал я, отталкивая руку Матвея.

– Нет, уж ты возьми, не обижай нас. Мы что ж? Мы ведь, коли по совести говорить, ничего такого… Мы, брат, понимаем, что обидели тебя; но только разве это верно, коли рассудить правильно? Совсем, брат, неверно. Потому главная причина – жизнь!

Какая жизнь наша? Каторжная! Тачка – шестнадцать пуд, рапа ноги рвёт, солнце палит тебя, как огнём, целый день, а день – полтина! – Али этого мало, чтобы озвереть?

Работаешь, работаешь, заработок пропьёшь – опять работаешь! вот и всё. И как годов с пять проживёшь этим манером, так и того… облик человеческий и утратишь, – зверюга, да и шабаш! Мы, брат, сами себя ещё больней обижаем, чем тебя, а мы всё ж ведь друг друга знаем, ты же – чужой человек… Чего тебя жалеть-то? Так вот так-то! Говорил ты там… разное, ну-к что ж? Оно, конечно, это ты там ловко всё… правильно, надо быть… только не к разу… не в строй. Ты не обижайся… шутки ведь… Всё-таки у нас сердце… Д-да! Ну, и иди себе, куда хочешь, с твоей правдой, а мы останемся здесь с своей. Возьми на, гроши-то! Прощай, брат! Мы пред тобой не виноваты, и ты пред нами – тоже. Плохо вышло у нас, это верно. Ну, да ладно! Хорошее-то не про нас. А оставаться тебе здесь не рука. Какая ты нам… пара? Мы, брат, друг к другу пристрочены вот как, а ты так себе привалился… слегка… Ничего у нас не может выйти… Ну, значит, и отчаливай! Вали своей дорогой!.. Прощай!

Я посмотрел кругом, убедился, что все согласны с Матвеем, и, вскинув на плечи котомку, хотел идти.

– Погоди, человече! Дай и я скажу слово! – остановил меня за плечо хохол.

– Коли б кто другой, а не ты это был, так я бы проводил его кулаком в боки. Чуешь?

А ты вот идёшь себе свободно, да ещё и гроши на дорогу мы тебе давали. Говори спасибо за то нам! – И он, плюнув в сторону, стал вертеть кисет вокруг пальца, победоносно поглядывая вокруг, точно хотел сказать: дивуйтесь-де, какой я умный!

Подавленный всем этим, я поторопился проститься с ними и пошёл берегом моря назад к куреню, в котором ночевал. Небо было чисто и знойно, море пустынно и важно, к ногам моим, шумя, катились зелёные волны… И мне было невыносимо больно и стыдно за что-то. Медленно и убито шагал я по горячему песку берега. Море спокойно блестело на солнце, волны толковали о чём-то непонятном и грустном…

Когда я подошёл к куреню, мне навстречу встал знакомый рыбак и торжествующим тоном человека, предположения которого оказались верны, произнёс:

– Что, брат, али солоно пришлось?

Я промолчал, взглянув на него.

– Ишь ты! Пересолено малость! – уверенно произнёс он, оглядев меня. – Есть хошь? Иди, ешь кашицу! Там её до чёрта наварили… половина, поди-ка, осталась.

Иди, дуй на ложку! Ха-арошая кашица… с камбалой, с севрюгой…

Минуты через две я сидел в тени за куренём, весь грязный, очень утомлённый, очень голодный, и ел, с тоской и болью в сердце, кашицу с севрюгой и камбалой.

Загрузка...