Третья часть САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

Первая глава

1

Еще подростком Цацырин работал в мелкой механической мастерской Подвзорова. На всю жизнь запомнил Сергей свой первый разговор с обитавшим в том же дворе студентом Антоном Егоровичем.

Как-то весенним утром Сергей, расположившись у груды лома, приколачивал железкой подметку. Крыши домов таяли в бледно-голубом небе, занавески колыхались на ветру в распахнутых окнах. Из мастерской доносился однозвучный, тонкий, почти пронзительный звук дисковой ножовки, но сейчас на дворе, под высоким солнцем, под ветром, налетавшим с Невы, звук этот казался даже приятным. Подметка никак не приколачивалась: ботинок был старый, сапожники уже не брали его в ремонт.

Антон Егорович подошел к Сергею, посмотрел на ботинок:

— Никуда он не годится, юноша. В мусор его надо. Плохо живешь, что ли?

Вопрос Сергею показался наивным. Он хотел ответить: «Живу как все», — но студент проговорил с усмешкой:

— Подвзорову хочется выйти в заводчики — вот он и жмет из тебя все соки. Русский рабочий, брат, живет из рук вон плохо.

Антон Егорович был высок, худощав. Верхняя пуговица его косоворотки была расстегнута, тужурку он накинул на одно плечо. Он ушел, негромко посвистывая. Через несколько дней они встретились снова, и студент снова заговорил. Он говорил мягко и даже весело, но с таким страстным убеждением, что Сергей слушал его затаив дыхание. О своей невеселой жизни он думал частенько и сам. Но думы эти были простые, скучные думы. В мире существовали богатые и бедные. Он, Сергей, принадлежал к бедным. Может быть, когда-нибудь он и выбьется в люди, станет мастером или даже хозяином мастерской… Но Антон Егорович повернул все иначе. Он сказал, что рабочий, не переставая быть рабочим, может и должен жить хорошо.

— Что же для этого нужно сделать? — спрашивал он Сергея, теребя пальцами бородку. — Для этого нужно твоего хозяина Подвзорова и других Подвзоровых силой заставить поступиться своими доходами.

— Силой? — не поверил Сергей.

Студент засмеялся. Смеялся он так же, как и говорил: мягко и весело.

— Ты думаешь, как это тебе своего Подвзорова заставить силой?! Да, одному тебе трудновато…

Он присел рядом, привалясь спиной и локтями к доскам. Золотистые глаза его то погружались в широко раскрытые глаза Цацырина, то уходили далеко в небо… И Сергею казалось, что именно там он находит свои необыкновенные слова.

— Понял? — спросил под конец студент. — По глазам вижу, что понял. Ты, брат, не дурак. Слету хватаешь.

— Понял, — каким-то чужим от охватившего его волнения голосом подтвердил Сергей.

В эту минуту он точно прозрел. Он увидел правду и неправду там, где раньше видел неизбежный, от века установленный порядок жизни.

Антон Егорович ушел, пожав ему, как равному, руку. Тужурка по-прежнему висела на его плече, а фуражка сидела немного к затылку, обнажая высокий покатый лоб. Во двор зашел тряпичник и стал выкрикивать свое: «Костей-тряпок, бутылок-банок!» Женщина выглянула из верхнего этажа и позвала тряпичника. Потом зашли шарманщик и человек с макакой на цепочке, Шарманка играла. Человек с обезьянкой стоял вытянув шею, разглядывая окна, не появится ли на звуки шарманки чья-нибудь голова.

Сергей побрел в мастерскую — низкое кирпичное здание с темными, бурыми окнами.

Он стал часто встречаться с Антоном Егоровичем. Виделись они тут же во дворе или на берегу Невы, где усаживались с удочками в руках, разглядывая катера, баржи и бесчисленные лодки, бороздившие реку. Но как-то случилось, что в условленное место студент не пришел. Минуло две недели — он не появлялся и во дворе, и окно его комнаты даже поздним вечером не светилось.

Сергей забеспокоился; он представлял себе студента в больнице на койке тяжелобольным или еще хуже: Антон Егорович утонул, — он любил купаться.

Только во время разлуки Сергей понял, как нужен ему его новый знакомый.

Наконец Сергей решил пойти к нему на квартиру.

Поднялся на четвертый этаж. Дом был древний. Лестницы узкие, каменные ступени истерты, железные перила погнуты. Вдруг он дома? Может быть, всего-навсего он рано уходит и поздно возвращается? На звонок долго никто не выходил. Открыла женщина, в темноте Сергей ее не видел, но слышал голос. Голос был приятный, но сказала она неприятные слова:

— Вы к Антону Егоровичу? Он здесь больше не живет, он кончил университет и съехал с квартиры… Куда? Не знаю куда…

С тех пор Сергей не видел своего друга. Куда уехал Антон Егорович? Почему не сказал ни слова? Если б узнать его адрес, написать ему всего несколько слов:

«…Я по вас так скучаю, дорогой Антон Егорович! Мне надо вам так много сказать. Вся моя жизнь стала иной».

Нельзя было таить про себя все то, что он узнал от Антона Егоровича, и Сергей исподволь принялся разговаривать в мастерской с рабочими. Один из таких разговоров кончился бедой. Пожилой мастеровой донес на него Подвзорову. Хозяин вызвал юношу к себе, осмотрел с головы до ног:

— Это ты говорил, что меня надо заставить силой?

Сергей не сразу ответил. Хозяин был как будто добродушно настроен и даже посмеивался. Сергей тоже усмехнулся.

— Пошел вон, мерзавец! — крикнул Подвзоров. — Чтоб духу твоего не было!

Он выгнал Сергея из мастерской, не заплатив ему ни гроша. Сергей поступил на Семянниковский завод. Завод нисколько не походил на кустарные мастерские Подвзорова. Огромные и мрачные цеха: паровозостроительные, вагоностроительные, судостроительные; мартеновские печи, котельные. В мрачных, огромных помещениях Сергей точно утонул.

Его поставили подручным к слесарю Парамонову. Он работал на заводе уже несколько месяцев, как вдруг в цехах начали сбавлять расценки и поползли слухи, что дела на заводе плохи.

— Десять лет назад за девять с половиной часов работы слесарь получал рубль, — сказал Парамонов, — а теперь, чтоб заработать рубль, нужно не выходить из цеха восемнадцать часов.

Сергей понимающе кивнул головой и добавил несколько слов. Парамонов внимательно посмотрел на него:

— Вон ты какой! После шабаша пойдем вместе.

Они вместе вышли из завода и до позднего вечера просидели в полутемном трактире.

Сережа нашел товарища и единомышленника.

Как-то в одну из суббот Парамонов сказал:

— Получил тут я одно приглашеньице… оно и тебя касается.

Цацырин спросил:

— Кто же это приглашает тебя и меня?

Но Парамонов прищурился, подмигнул и молча взялся за напильник.

Работа в субботу закончилась в три часа. Цацырин поспешил домой помыться, почиститься, переодеться. Приглашение?.. К кому же приглашение?

Надел черную, недавно сшитую курточку, приличные ботинки и зашагал рядом с Парамоновым на остановку паровичка.

Через час они вошли во двор многоэтажного дома на Николаевской и поднялись на четвертый этаж. В узеньком коридорчике трехкомнатной квартирки висели куртки и пальто.

Навстречу вышла черноволосая курчавая девушка, Парамонов сказал:

— Дашенька, познакомься… это Сережа.

От крепкого Дашенькиного рукопожатия, от улыбки, от тона, каким она сказала: «Ну, проходите, проходите», на душе у Цацырина стало хорошо.

В комнате на стульях, креслицах, на маленьком диванчике расположилось шестеро, у пианино со скрипкой и смычком в руках выжидающе стояла невысокая девушка в бархатной кофточке. Дашенька села за пианино.

Парамонов и Цацырин примостились на диванчике; Сергей ожидал услышать музыку, но вдруг Дашенька повернулась к пианино спиной.

— Итак, товарищи, — сказала она, — продолжим нашу беседу о нестерпимых жестокостях царского правительства.

Дашенька стала рассказывать о голоде, о подавлении бунтов, о каторге и ссылке.

Говорила она тихим голосом, простыми словами, и так говорила, что становилось ясно, насколько преступна в России государственная власть.

— Вот смотрите, — она протягивала ближайшему гостю фотографию. — Снимок из губернии, где голодают… В общую могилу сваливают детей, мужчин, женщин. А разве такое государство, как Россия, не может спасти своих голодающих?.. Была бы у правительства добрая воля, нашло бы оно выход.

Фотографий было много. Они открывали Россию со страшной стороны: со стороны нищеты и бесправия.

Земли много, богатств много, а в результате нищета и несчастья…

Потом на столике появились тоненькие листы, и Даша тихим голосом стала читать статью за статьей… Правда, это прошлогодняя «Искра». Но это «Искра», «Искра»! «Насущные вопросы нашего движения»… «Китайская война»…

— Китайская война уже кончилась, но о китайцах продолжают в наших газетках писать, что они — желтая раса, что они ненавидят цивилизацию, что их нужно насильно цивилизовать…

— Китайский народ никогда и ничем не притеснял русского народа… А разве русские хотят притеснять китайцев? Мы мало их знаем, но это великий народ, и они наши соседи… Разве не должны они прежде всего быть нашими друзьями?

«Да, да, — думает Цацырин и смотрит искоса на Парамонова. — Милый друг Парамонов позаботился — привел меня сюда».

…А потом была музыка. Девушка, которую все звали Леночкой, играла на скрипке, Дашенька ей аккомпанировала. Играли русские песни… Говоря по совести, без гордости, есть ли еще где-либо на земле такие песни, как у русских?.. Вот ямщик выехал в степь… несет его тройка, поля вокруг, деревни и деревеньки, выходят навстречу русские женщины, красивые, сильные и тоскующие… да, в нашей жизни нельзя без тоски… Пожалуй, ни один народ в мире не знает нашей русской тоски… Бывают у людей несчастья, и они плачутся на эти несчастья, настигает их злая несправедливость, и они полны негодования и жажды мести, а русский человек не на горести жалуется, а печалится, глядя на мир. Видит он в мире, его окружающем, то, чего еще нет, но что должно быть, и вот к этому, еще не сбывшемуся, зовет в своих песнях…

Выйдя на улицу, Цацырин и Парамонов долго шли молча. У Николаевского вокзала Парамонов наконец спросил:

— Ну как?

Цацырин взял его за руку, притянул к себе:

— Вот она, жизнь-то настоящая, Гриша!..

Погода была осенняя, с запада дул влажный ветер, низкие тучи неслись над крышами, придавая беспокойный вид небу и городу. У вокзала суетились извозчики, бегали носильщики, кто-то собирался уезжать, кто-то приезжал; Цацырин всегда с особым чувством проходил мимо вокзала: настанет час, и он куда-то поедет, увидит новые места, новых людей!.. Но сегодня он равнодушно смотрел на вокзал: квартирка на Николаевской, обитательницы ее — это ведь и была новая земля.

С этого дня непреодолимая жажда учиться охватила его.

Дашенька составила для него обширную программу чтения, сама снабжала его книгами и вместе с дозволенными книгами он всегда уносил с собой и недозволенные.

Снимал он небольшую комнату в доме пожилой вдовы, которая обстирывала его и кормила обедами и ужинами. Все свободное время Цацырин мог отдавать чтению.

Вместе с жаждой учиться он скоро почувствовал такую же жажду делиться своими знаниями. Заговаривал с молодыми рабочими и подмастерьями и, если человек откликался на его мысли, приглашал к себе побеседовать.

Разговаривая с гостем о рабочей доле, Сергей неизменно касался двух вопросов: водки и сверхурочных. Он разъяснял, что водку придумали цари и капиталисты для того, чтобы одурманенные алкоголем рабочие ни к чему не были способны, кроме изнурительного труда. Сверхурочные же выматывают так, что, придя домой, человек в силах только поесть да завалиться спать. А ведь читать надо, думать, учиться…

В заключение Цацырин показывал посетителю книги, стоявшие на полочке, сделанной аккуратно самим же Цацыриным; обычно гость уносил с собой одну или две книги.

Несмотря на тяжелую работу, Цацырин чувствовал себя счастливым. Он знал, что хочет запретного, что за подобные желания людей сажают в тюрьмы, и сначала ему было от этого жутко, но потом он привык к мысли, что и его не минует общая чаша.

Однако события сложились иначе, нежели он думал. Еще недавно всюду требовались рабочие руки, а сейчас одни заводы и фабрики закрывались, на других снижали расценки и увольняли рабочих.

Зимой Цацырина уволили с завода. Промышленный кризис. Работы нет. Пожалуйте на все четыре стороны!

Когда Цацырин пришел в последний раз в цех, он почувствовал тоску. Кажется, завод хозяйский, капиталиста-кровопийцы, цех — мрачный, грязный, трудный. Не сладко здесь было работать, а расставаться жалко.

Целый месяц толкался Сергей по петербургским предприятиям в поисках работы. Тысячи рабочих блуждали так по улицам и окраинам Петербурга, терпеливо простаивая в заводских конторах, выслушивая: «Да говорят вам, ничего нет! Чего стоите?»

Распространялись слухи, что на юге России продолжают ставить завод за заводом, уголь и руда там богатейшие, рабочих рук не хватает, заводчики кланяются в ноги каждому мастеровому… Опять же и солнце там другое. Вышел с завода, распахнул куртку, хлеба не проси: сам воздух кормит; и зимы там легче: короче, здоровей.

У кого были деньги — уезжали. Цацырин решил уехать тоже. Правда, денег у него было мало: на билет хватило только до Москвы. Что ж, остановится в Москве, подработает; в первопрестольной, говорят, тоже дело не такое отчаянное, как в Питере.

Зимним вечером Цацырин выехал в Москву.

В дешевых номерах Сысоева, в комнате, где было темно не столько от зимнего дня, сколько от грязного окна, Цацырин оставил свой сундучок.

Первые дни он ходил по Москве от завода к заводу, и тревога не закрадывалась в его душу. Он верил, что в Москве найдет работу. Но на третий день почувствовал страх: на работу не принимали нигде. На папертях церквей стояли толпы нищих. И среди них были не только старики и убогие.

На третий день зашел он в один из дворов. Около помойной ямы прохаживалась мохнатая собака, женщина, повязанная под груди белым шерстяным платком, снимала с веревки вымерзшее белье, а в углу, у сарая, лежали только что привезенные и еще не колотые дрова. Цацырин подошел к женщине, молодой и миловидной, и попросил:

— Я приберу тебе дрова… а, хозяйка?

Женщина оглядела его.

— Уволили, — последний двугривенный в кармане… — сказал Цацырин.

— Двугривенными и мы не бросаемся… — женщина умяла белье в корзине. — Ладно, поколи. Мой-то теперь большими делами заворачивает, не до дров ему.

К вечеру Цацырин переколол дрова и уложил их в клеть. Хозяйка позвала его в дом.

За столом сидели двое — белобрысый полный мужчина и мужчина с худым, темным лицом, ели вареную говядину с картофелем.

— Вот еще мужичок подошел, — сказал белобрысый. — Садись, покормим. Чем гривенник в трактир нести, лучше здесь поешь.

Хозяйка поставила перед Цацыриным тарелку. Завязался разговор. Белобрысый расспрашивал про Питер, про тамошние дела. Рассказывая, Цацырин высказал несколько мыслей, из которых было ясно, что он хорошо понимает, что такое капиталист и что такое рабочий.

Белобрысый — очевидно, хозяин — одобрительно кивал головой и вставлял сочувственные слова, второй ел и молчал. Хозяин ударил его наконец по плечу и сказал:

— А вот Густихин все сомневается.

— В чем это я сомневаюсь, Иван Никитич?

— Как же ты не сомневаешься, если не хочешь вступить в наше общество вспомоществования?

— Да у меня жена и дети!

— А у меня, по-твоему, нет жены?

— Начну я, Иван Никитич, такими делами заниматься, и выработка моя полетит к черту.

— Дуришь, Густихин! Ведь общество наше — правительством разрешенное. Правительство говорит: вступайте, требуйте, а мы вам поможем.

— Может быть, и так, а все-таки…

— Вот человек! — вздохнул Иван Никитич. — Своей пользы не понимает! Остерегается, а чего? Коли разрешенное, так мы их, хозяев, прижмем в Москве так, что и в Питере, глядя на нас, научатся. Как тебя крестили, молодой человек? Сергеем? Слыхал, Сергей, про московские союзы? А то, может быть, слушаешь наш разговор и думаешь: а об чем это они? Наше дело, Сергей, мы крепко шьем. У нас утвержден устав «Московского общества взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве». Удивляешься? Удивляйся. Ты вот посмотри на меня… Я в Бутырках сидел, политический был… — Слово «политический» Иван Никитич произнес с ударением. — Я своего, рабочего, не выдам. Может, слыхал фамилию Юрченко? Так это моя фамилия. Допрашивали меня, морду разбили при допросе.

Бледное лицо хозяина порозовело; должно быть, ему приятно было рассказывать незнакомому человеку про себя. И жена его раскраснелась, и ей, должно быть, приятно было слушать про славные дела своего мужа. Цацырин взволновался: он видел настоящего политического!

— Сижу это я в тюрьме и жду, сошлют меня куда Макар телят не гонял. А… думаю, все равно! Не испугаешь… Вдруг заходит ко мне в камеру жандармский офицер… и, знаешь, я признал его — хаживал к нам на кружок, интеллигент, книги носил. Не сомневайся, говорит, товарищ Юрченко, что я перед тобой в мундире. Я тот же, прежний… Хочешь, поклянусь тебе? И держится простецки, не как начальник, а как товарищ, и вроде того даже что младший…

Юрченко смотрел на Цацырина бледными голубыми глазами, на лбу его проступили капли пота. От жаркой кухни, от сытной еды или, быть может, от воспоминаний?

— Что же во всем этом хорошего? — спросил Густихин. — Вот посадят и меня, а у меня жена и дети… Дети каждый день есть просят. Если я поработал день, так знаю, что заработал… А вступлю я в вашу организацию…

— Хороший слесарь, — сказал Юрченко, кивая Цацырину на Густихина. — Мы тоже хорошие, да об общем думаем, а он только за свое мастерство держится… о товарищах не заботится… Подожди, придет час, попросишь чего-нибудь у нас, а мы тебе — от ворот поворот!

— Уже и стращаешь Иван Никитич!

— Так, к слову пришлось… Так вот, Сергей, тот полковник был сам Зубатов. Много говорил со мной. Сначала я думал: куда он гнет? А потом вслушиваюсь, соображаю, вроде разумное говорит. О нашем правительстве царском говорит! Все мы раньше думали, что наше правительство классовое. Вовсе оно не классовое… Оказывается, интеллигенты нас за нос водили. Наше царское правительство хочет действовать в интересах рабочих, вот что оказывается!

Должно быть, выражение лица Цацырина отобразило такую высокую степень удивления и недоверия, что Юрченко остановился и спросил:

— Ты что… вроде ухмыльнулся?

— Я? Нет… А только… посудите сами, ну как это может быть?

Густихин заулыбался.

— Если жандармский полковник, Иван Никитич, — сказал он, — пришел к тебе в тюрьму и стал говорить «прости да извини», у меня на твоем месте душа в пятки ушла бы. Спроста-то он уж не придет. Этому никто не поверит, и приезжий из Питера, Сергей… Как по батюшке? Иванович? Сергей Иванович тоже не поверит. Я поклонился бы Зубатову и сказал: «Прошу прощения, ваше высокоблагородие, не годится мне слушать такие ваши слова». Что-то есть у него на уме… А вот — что?.. Вступить-то в ваше общество легко, да потом не развяжешься…

— В тюрьме я ему и сам не верил, — сказал Юрченко, — а потом поверил, потому что дал доказательства. Я тоже раньше думал о царском правительстве так: волчья свора! А что мы о нем толком знаем?.. А Зубатов разъяснил. Правительство хочет помочь рабочему люду, да рабочий люд все дело портит своей революционной борьбой. Ты там, Сережа, в Питере, о революционной борьбе слыхал?

— Без революционной борьбы рабочему классу не добиться ничего.

Юрченко засмеялся и подмигнул жене:

— Слыхала? Поет ту же песенку, что и я пел. И глаза блестят, и голос со звоном. Милый мой, для чего нам, рабочим, нужна революционная борьба? Я думаю, для того, чтобы завоевать себе лучшую жизнь?

Цацырин кивнул головой.

— А если на поверку революционная борьба нам только мешает? Что ты тогда скажешь? Думаешь, не мешает? А вот подумай: когда ты идешь революционной дорогой, то против тебя царь, правительство, солдаты, жандармы, полицейские, фабриканты, заводчики. Вон какое воинство!.. Можем мы его с тобой одолеть? Пустая затея, Сергей Иванович! Не одолеть нам с тобой такого воинства… А вот если пойти не против царя, а с царем… тогда, братец ты мой, с нами в одном строю царь, солдаты, полиция, жандармы, министры… К чертовой матери полетят тогда капиталисты! На колени! Просить станут… на все согласны, только дозвольте воздухом разок дыхнуть… Так-то! Налей-ка нам, Лида, по кружке чаю…

Юрченко важно поглядел на Цацырина и жену. Жена не сводила с него глаз. Была она скуластенькая, небольшие серые глаза ее были прозрачны и ясны, а рот был большой, красивый, с темными розовыми губами.

— Иван Никитич! — воскликнул Цацырин. — По-вашему, царь сочувствует нам, а не капиталисту?! Жандарм хочет помочь мне, а не хозяину?! Да что я, во сне живу, что ли? Да при одном виде полицейского мне делается тошно.

— Шашни водил с интеллигентами, а те, как пса, науськивали тебя против царя, вот тебе и тошно. Слушай, Зубатов высказался мне так: «С какой это стати я, Зубатов, должен потрафлять капиталисту? Капиталист думает: как бы мне царя свалить да в республике самому сесть на его место… Так чего ради я, полковник, царский слуга, буду ему, капиталисту, потрафлять?» Разумеешь? Доходит до сердца?

Юрченко взял обеими руками кружку с чаем и припал к ней. Пот обильнее выступил на его лбу. Жена мыла посуду. Цацырин почувствовал себя сбитым с толку. Не то чтоб он мог поверить Юрченке. То, что говорил Юрченко, представлялось ему совершенно противоестественным. Волк есть волк. И природа волчья есть природа волчья. Но как отстоять свою точку зрения, как доказать?

— Хочешь еще чаю? — спросил Юрченко. — Да что чаю!.. Лида, подай пива… Пива у меня много… бочонок в погребе стоит. Интеллигент, Сережа, воду мутит, у самого силы нет, так нас втягивает… У интеллигента свои счеты с царем, а у нас с царем какие? Царь есть царь всероссийский!

Цацырин молчал.

— Что нам тут с тобой о словах препираться, увидишь дело и скажешь: Юрченко прав… Небось без работы с голоду подыхаешь? Интеллигент твой тебя не поставит, а я вот поставлю тебя на работу…

— Вы что же, мастерской владеете, что ли?

— Ничем я не владею, а могу, хочешь? Посмотри, Лида, и теперь глядит на меня и не верит. Приходи завтра на фабрику Валевского, где я работаю, и спроси Юрченку.

— Вы, Сергей, — сказала Лида, — не очень с ним спорьте. Он ведь в тюрьме сидел, все знает.

— Да уж, можно сказать, хлебнул!

Цацырин и Густихин вышли. Было морозно, светло от звезд и снега. Здесь, на окраине, уже ощущалось легкое дыхание полей и лесов. Пошли вдоль заборов, хрустя сапогами по снегу.

— Заглядываю подчас я к этому Ивану Никитичу, — заговорил Густихин, — а сам не знаю зачем. Несуразицу несет до невозможности… Господь-бог утвердил в общем так, а он возражает. Упорный человек. Послушал я твои разговоры с Юрченкой… Он в одну сторону тянет, ты в другую. Он говорит: царь и жандарм помогут! Ты говоришь: они хуже псов, интеллигент поможет. Учись мастерству — всегда будешь с достатком и разговаривать будет не об чем. Дам я тебе добрый совет, поскольку годами ты еще молод. Если умеешь стоять за верстаком, стой и работай. Хозяин увидит, что ты хорошо работаешь, и поблагодарит. У хозяина на этот счет глаз острый… Ну, прощай, Сергей Иванович, мне сюда.

Денег за колку дров Цацырин не получил. Жаль, вместо ужина он предпочел бы двугривенный. Но если в самом деле… «приходи завтра — и посодействую…» — то бог с ним, с двугривенным. А жена у него складная, так на него и смотрит, недавно поженились, должно быть…

По морозу приятно шагать, и Цацырин зашагал широким шагом в гостиницу Сысоева.

Утром, чуть свет, он стоял перед фабрикой Валевского. Сторож пропустил к Юрченке. Снег во дворе был исхожен и замусорен. Корпуса — одни кирпичные, другие оштукатуренные, окна большие и маленькие, дымят трубы, пар вырывается из дверей котельной. Обычный, неприютный вид фабрики. Но ничего неприютного не увидел сейчас Цацырин, он с жадностью оглядывал толчею строений, поставленных без плана, с завистью смотрел на работниц и мастеровых, торопливо проходивших по своим рабочим делам…

— К Юрченке?.. Вон в ту дверь.

Цех был небольшой, окна упирались в забор и пропускали мало света. Верстаки и станки стояли впритирку, не сразу и проход найдешь.

— Пришел-таки, неверующий! — проговорил Юрченко. — У нас тут на днях хозяин поувольнял слесарей, да спохватился, что поувольнял больше, чем нужно. Есть одно местечко.

Через десять минут Цацырин стоял перед мастером и отвечал на его вопросы.

— Ну ладно, дадим тебе пробу. — Мастер кивнул на свободные тиски и протянул Цацырину чертеж: квадрат в квадрате.

Не пустячная проба, но и не очень сложная. Слава богу, немало этих квадратов переделал Цацырин.

— Заготовку откуда взять?

— Вон из того куска.

Мастер ушел. Юрченко тоже. Цацырин остался одни на один с работой. Давно не работал, даже мускулы онемели без труда. Покажет он здесь, какой он мастеровой!

Быстро вырубил зубилом из толстого листового железа заготовку и принялся опиливать напильником.

Мастер осмотрел пробу и сказал:

— Ну что ж, становись на работу.

— Сегодня встать или завтра?

— Сегодня становись.

«…Вот это удача так удача, — думал Цацырин, прибирая свой верстак. — Напишу Парамонову. Вот и на юг не пришлось ехать…»

Его приняли в партию Юрченки. После шабаша пошли в трактир вспрыснуть зачисление.

Против Цацырина сел за стол слесарь Хвостов. Козырек картуза поднят над высоким лбом. Брит — ни усов, ни бороды. Светлые брови взбегают над внимательными, остро глядящими глазами.

— За нового слесаря! — сказал Юрченко, по-хозяйски разливая водку, которую, как и все угощение, выдал Цацырину хозяин под его поручительство.

— Чтобы работал, зарабатывал и нам не мешал зарабатывать! — добавил Густихин.

— Работу я люблю, вот не поработал месяц, точно друга любимого потерял.

— Особенно коли есть нечего, — усмехнулся Хвостов, опрокинул рюмку, и все опрокинули.

Фабрикой владел путейский инженер Валевский. Несколько их у Валевского, текстильных фабрик; и банками какими-то заправляет…

— Богат, богат! — сказал Юрченко. — А расценки всё снижает.

— Это первое хозяйское дело, — заметил Цацырин, — если кто хочет разбогатеть, драть шкуру с нашего брата.

— А вот мы ему обломаем зубы о нашу шкуру — не больно мягкая, — усмехнулся Юрченко.

Из разговора Цацырин узнал, что обер-полицеймейстер Москвы утвердил «Совет рабочих механического производства» и что совет потребует от Валевского поднять расценки и прекратить штрафы.

Цацырин ушам не верил: в Москве разрешены профессиональные союзы! Оказывается, в Москве можно и требования предъявлять капиталисту?! Каким же это образом?

— Каким образом, господин маловер? Тем самым, о котором я вам вечерком поведал. Правительство помогает!

— Требования вы предъявите, да ведь Валевский плюнет на них!

— Если Валевский плюнет на них, — повысил голос Юрченко, — тогда стачка! Но… стачка не такая, какие у вас устраивали в Питере: камни, дреколья, казаки, нагайки. У нас, если будет стачка, никто не придерется, что бунт, порядок будет как на всенощной!

Юрченко внимательно оглядел застольщину. Лицо его приняло важное выражение, маленькие голубые глаза повлажнели.

— Спроси полдюжины пива.

Цацырин сбегал к стойке.

Когда бутылки были опорожнены, товарищи похлопали Цацырина по плечу, пожали ему руку и разошлись, Последним прощался Хвостов.

— Значит, ты недавно из Питера? Ну что ж, работай да присматривайся, а если есть в тебе правда, правды не теряй.

Нахлобучил картуз, поднял воротник куртки и ушел ровным, широким шагом.

2

Ресторан и маленькая гардеробная, где посетители обычно раздевались, а на этот раз никто не раздевался, — полны. На иных стульях сидело по двое.

Сергей примостился у окна. Порайонное собрание «Общества вспомоществования»! Надо в конце концов посмотреть, что это за общество.

Рядом с Цацыриным на подоконнике устроилась девушка в жакетке, на голове серый платок. Лицо белое, губы очень красные, и глаза настолько синие, что Цацырин даже удивился…

Они посмотрели друг на друга. Девушка не отвела своего взгляда, она точно хотела изучить Цацырина, понять его, решить, хорошо или плохо лежат на его лбу кольца темно-русых волос.

В дверях показался полицейский.

— Господа, прошу потесниться…

Столики и стулья раздвинулись, прошли две дамы и шубках, за ними офицер в пальто с барашковым воротником и в такой же барашковой шапке.

Гостям вынесли три стула, и они уселись у стойки, лицом к собранию.

— Кто этот офицер? — спросил Цацырин соседку.

Девушка внимательно, как и в первый раз, взглянула на него.

— Адъютант великого князя Сергея Александровича!

— Генерал-губернатора Москвы?!

Из соседней комнаты вышли Юрченко и высокий мужчина в хорошем пальто.

— Господа мастеровые, — заговорил Юрченко, — сейчас господин Сомов прочтет свою статью против студентов и интеллигентов.

Мужчина в хорошем пальто вынул из кармана листок и откашлялся. Читать он начал неожиданно тонким голосом:

— Студенты говорят: правительство посылает против нас в помощь купцам и фабрикантам своих жандармов и шпионов… Господа присутствующие на собрании, это они говорят для того, чтобы сеять между русскими людьми раздор. А нам не раздор нужен, а согласие, чтобы стать истинно русскими людьми, а не какими-то заморскими пролетариями.

Он долго говорил в том же духе, все повышая голос и все более озлобляясь, и, когда кончил, руки его дрожали.

— Неужели мы от каких-то студентов будем учиться, как улучшать свой быт? Недавно я прочел статейку. Этот писака поносит Юрченку, меня и ругает на чем свет стоит господина обер-полицеймейстера Москвы!.. А что худого сделал нам господин обер-полицеймейстер? Вот мы собрались здесь открыто и говорим о своих нуждах. Кто нам это разрешил? Господин обер-полицеймейстер! А вот студентам собраться он никогда не разрешит. Я хочу, чтоб все рабочие знали, что самый опасный наш враг — интеллигент, который прикидывается нашим другом… Ловить надо негодяя и представлять куда следует.

У Сомова полное лицо, усики, бородка, вообще он благообразен, но сейчас благообразие нарушила злоба, которую он не хотел, да и не мог скрыть.

«Говорит несообразное, — думал Цацырин, — молчать или возразить?» Взглянул на соседку. Она сидела закусив губы, лицо порозовело, глаза стали черными. Да, сейчас они не были синими, глаза девушки меняли свой цвет.

— Правильно я говорю? — спрашивал Сомов.

— Ура! Ура! — закричали в зале.

— Я прочту свою статью на двенадцати порайонных собраниях. Одобряете?

Но прежде чем раздались новые крики «ура», в зале громко прозвучало:

— Я не одобряю!

Цацырин вздрогнул, как и все вздрогнули, обернулся на голос, как и все обернулись. Кто это? Сомов застыл, глаза его ощупывали каждого присутствующего.

— Кто не одобряет моих слов?

— Это я не одобряю, — прозвучало из середины зала, из группы людей, тесно сгрудившихся вокруг трех столов. — Вот господин Сомов ополчился против интеллигентов; нет, по его словам, врага опаснее для рабочего человека! Господа, рядом со мной рабочий Иванов. «Меня интеллигент грамоте выучил, — говорит он, — глаза мне открыл. Какой же это враг?» Но от себя должен прибавить: разные есть интеллигенты. Те, что в бобровых шапках и воротниках, — те не будут открывать нам глаза.

Голос звучал легко, просто, человек в этом большом зале говорил так, точно сидел у себя, в своей комнате; все повернулись к нему, многие встали, чтобы лучше разглядеть его.

— В Петербурге шесть лет назад, — продолжал неизвестный, — интеллигенция, которую ругает Сомов, провела забастовку тридцати тысяч текстильщиков. И так здорово провела, что царское правительство издало закон о сокращении рабочего дня. Есть у многих наших интеллигентов совесть, и совесть указывает им путь: к нам и вместе с нами.

Голос смолк… в зале было тихо. Вдруг снова прозвучали слова:

— На виселицу идут ради нас, на каторгу… Эх, господин Юрченко да господин Сомов, совестью торгуете!

Великокняжеский адъютант кашлянул и встал; ждал, что собравшиеся вступятся за Сомова и Юрченку… Никто не вступился… Голос неизвестного точно сковал их волю и разум. А Цацырин переживал настоящий восторг. Во-первых, потому, что этот голос властного, ничего не боящегося человека, уверенного в своей правоте к силе, высказал его собственные мысли; во-вторых, голос был знаком, знаком!

«Мне знаком этот голос», — хотел он сказать соседке, но в это время Юрченко и Сомов пришли в себя и закричали:

— Братцы, «Боже, царя храни» споем, покажем ему…

Они затянули гимн, с десяток голосов подхватили напев. Как только пение смолкло, группа мастеровых, среди которых был неизвестный оратор, двинулась к выходу.

Цацырин хотел пробраться к ним, но в зале началась такая сутолока, что он долго не мог сделать ни шагу, и вышел на улицу спустя четверть часа вместе с синеглазой девушкой.

— Вы что же не пели? — спросил он, нагнувшись к ее уху.

Усмехнулась, показала рукой на горло — болит, мол, горло.

Пошли рядом. Свет редких фонарей, свет из окон. Тротуары, потонувшие в снегу, прохожие, торопливо шагающие, шубы и куртки… дворники в тулупах. Скрипят полозья саней, проехали розвальни… муку везут в пекарню.

— Меня зовут Машей, а вас? — спросила девушка.

— Меня — Сергей Иванович, Сережа. Маша! Маша — это ведь очень красивое имя.

— Какая же в нем красота? — девушка спросила насмешливо. Щеки ее розовели на морозе.

— Очень, очень красивое. Значит, вы не пели «Боже, царя храни»?

— Но ведь и вы не пели?!

— У нас в Питере не поют.

— Вот как! У вас в Питере не поют! Так вы питерский?

— С Невской заставы!

— Ого, даже с Невской!

— А вам известна Невская застава?

— Кто же не слыхал про питерские заставы?!

Они нащупывали друг друга… свои? чужие?

Шли по заснеженной улице… Она смотрит на него искоса, поправляет платок. Честное слово, какая милая девушка!

Осторожно стали обмениваться мнениями по поводу всего того, чему были свидетелями на собрании.

Шли очень медленно, и, когда подошли к штабелю дров на перекрестке, Маша остановилась. Где-то отрывисто, хриплым басом лаял пес.

— Далеко мы с вами зашли… Вы где живете?

Цацырин назвал.

— Далеконько забрели вы от своей гостиницы… ноги замерзнут.

Протянула руку… крепко пожимает! Свернула направо. Ушла. И так ушла, что он не посмел пойти за ней. Постоял и зашагал в гостиницу. Как же так получилось, что он не спросил ее про адрес?

Шел, сунув руки в карманы куртки, счастливый всем тем, что жизнь привела его сегодня увидеть и узнать, и несчастный оттого, что девушка ушла и, по-видимому, он потерял ее навсегда.

3

Маша постучалась у калитки в глухом заборе. Хлопнула дверь, заскрипели шаги по снегу.

— Это я! — сказала Маша.

И вот она раздевается в небольшой передней, дверь в комнату открыта, в комнате Хвостов, Антон Егорович и Горшенин. На столе шумит самовар.

— Не ожидала гостей?

— Не ожидала.

— Ну, здравствуй… Ой, холодна рука!

— Антон Егорович, мороз же!

— Хоть не хозяин, но налью тебе чаю.

— Антон Егорович, — сказала Маша, — когда я услышала там ваш голос, сначала до смерти обрадовалась, а потом перепугалась.

— За меня?

— За вас…

Грифцов поставил перед ней стакан чаю.

— Да, признаться, положение у нас трудное… эти так называемые рабочие союзы да собрания — явная ловушка. Выступит какой-нибудь неосторожный революционер — и попал в сети.

— Вот именно, Антон Егорович!

— И выступать нельзя, и не выступать нельзя. Но ничего, Машенька, на этот раз шпикам ничего не очистилось. Они и туда и сюда… а мы вышли кучкой, да по извозчикам, да в разные стороны… Горшенин, молодчина, все превосходно организовал.

После мороза, после удачного выступления хорошо в теплой комнате пить чай с друзьями.

— Если свежий, неискушенный человек попадет в Россию, удивительные дела увидит на святой Руси, — говорил Грифцов, — всюду нагайки, аресты… В день моего отъезда в Питере стали хватать даже членов благотворительного общества «Доставление книг больным на дом» — старушек да розовых барышень. Не постыдились! А тут, в Москве, благосклонно разрешаются рабочие собрания, и гостями на них приезжают адъютанты великих князей со своими дамами, а подчас и сами великие князья. Воистину чудные дела!

Хвостов курил на койке. Бросалось в глаза сходство между ним и Машей, хотя Хвостов не был красив, а Маша, бесспорно, была хороша. Кровное сходство: дядя и племянница.

— Папаша мой встревожен зубатовскими делами не меньше нас, — заметил Горшенин. — Позавчера пригласил меня к себе. Стол накрыт к ужину на две персоны, водки, коньяки, вино одного сорта, вино другого сорта, апельсины яффские горой. «Ну, садись, Леонид, закусим с тобой» — и прочее. По правде сказать, товарищи, противно было мне садиться с ним за стол, но сел, взялся за осетровый балык, ем и слушаю. Оказывается, на днях начальник охранного отделения пригласил виновника моей жизни к себе и сказал: «Рабочие готовят вам требования. Вы, Виталий Константинович, должны эти требования удовлетворить. Если не удовлетворите, закроем вашу фабрику навсегда».

— Ого! — воскликнул Грифцов.

— Отец решил не то что посоветоваться со мной, а излить передо мной свои чувства.

— Гм… почему же перед тобой?

— Думаю, потому, что я студент, то есть потенциальный враг охранки.

— Возможно.

— Родитель убежден, что Зубатов защищает дворянско-помещичьи интересы.

— Валевский не лишен ума. А чем же он решил ответить на предложение жандарма?

— Возмущен… но, думаю, согласится.

Грифцов засмеялся.

— Нет зрелища более утешительного, чем зрелище врагов, которые вцепились друг другу в глотку.

Вынул из кармана тужурки листок, положил на стол:

— Эту листовочку мы сегодня набрали и отпечатали. Читана уже здесь, в Москве, товарищами и одобрена. Прошу ознакомиться…

Три головы склонились над мелко написанными строками.

«Российская социал-демократическая рабочая партия. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Правительство посылает против нас на помощь фабрикантам жандармов и шпионов. Жандармы и шпионы окружают нас, мы чувствуем себя точно в паутине. Но прежние жандармы и шпионы не много могли сделать, и вот правительство нашло новый способ для борьбы с нами: оно открыло собрания механических рабочих и ввело открытое шпионство…»

…Слышно было тишину за стенами дома. Этот маленький деревянный особнячок, окруженный высоким забором и снежными сугробами, сейчас был одним из центров борьбы за великую народную правду.

Первым ушел Грифцов. Ушел в морозную ясную ночь, наполненную ночными шумами, скрипом полозьев, окриками ямщиков, шагами запоздалых прохожих. По дороге вскочил в пустые санки. Уличные фонари побежали навстречу, темные окна домов, перекрестки, площади. Дул в лицо морозный ветер. Грифцов поднял воротник пальто.

Вторым ушел Горшенин, надев студенческую фуражку, натянув тужурку…

— Леня, вы когда-нибудь замерзнете! — предупредила Маша.

— Но, но… Марья Михайловна, студенты не замерзают.

…Уже совсем остыл самовар, а дядя и племянница всё сидели за столом.

— Правильно сделала, Маша, что приехала навестить дядю, — сказал Хвостов, — и дядю посмотришь, и в делах наших московских разберешься… Когда я уезжал из Питера, ты бог знает какая была маленькая… Мать как? Наверное, постарела?

Разговор пошел о совсем простых, житейских вещах. Оказывается, дядя все помнит, обо всем беспокоится. Сидит вот сейчас, положив на стол большие руки, и щурится то ли на свет лампы, то ли на свои воспоминания… Вспомнил, как мальчишкой на Оке сено косил помещику, а над лугами сокола носились… Ты сокола, Маша, должно быть, в полете и не видала? Хорошо ходит. Добычу берет в воздухе. Коршун, тот по земле шарит… А сокол на лету бьет.

— Хищник!

— Хищник, не возражаю.

— Что хорошего, что он красиво убивает?

— Вон как ты вопрос ставишь! Мир-то, действительно, погано устроен. Я в те годы любил смотреть на соколов. Ты и Оку-то не видала. Царица-река. Все хвалят Волгу, а Ока не хуже, честное слово. Дед твой к сорока годам ушел в Питер на заработки… Ты только питерское небо знаешь…

— Питерское небо тоже хорошее… Когда в Питере весна начинается, небо делается такое, что глаз не отвести…

— Когда начинается весна?.. Ты права… Вон у тебя, Машенька, тоже весна… Сколько же тебе годков?

— Все двадцать.

— Ого!

— Дядя Яша, а я и не знала, что Горшенин сын Валевского…

— Точного физического происхождения от него. Нутром же, должно быть, в мать. О матери хорошо говорит. Не растерялась, когда девчонкой оказалась с дитем на руках. Сына вырастила, определила в школу… Хороший он, Горшенин.

— Да, хороший, — согласилась Маша.

Беседа была как будто совсем не о важном, однако Маше хотелось говорить, говорить… каким-то легким светом озарялось в присутствии дяди все то, что видела и знала она в своей жизни.

— Пойдем-ка, племяннушка, спать, — сказал наконец дядя. — Надо ждать Антона перед зарей.

4

Когда Цацырин в обычный час пришел на работу, на фабрике он не застал обычной суеты. Суета была, но другая. Рабочие толпились во дворе, не расходясь по цехам. Оказывается, вчера вечером Юрченко предъявил Валевскому требования, тот не удовлетворил их, и вот сейчас фабрика бастует!

Однако ни на одном лице Цацырин не прочел ни тревоги, ни беспокойства. Как будто стачка была веселым, безобидным делом. Никто не опасался ни полиции, ни жандармов. Часть забастовщиков вышла за ворота, захлопали двери ближних трактиров…

Цацырин тоже вышел на улицу. Мимо завода проезжала конная полиция. Снег вылетал из-под копыт коней, спокойно проехали, завернули за угол… Городовые мирно прошли по противоположной стороне улицы… Разве это стачка? Вот обуховцы бастовали, так это была стачка.

Вместо удовлетворения от невмешательства полиции Цацырин испытал неприятное чувство.

Отправился искать своих. В трактире играл граммофон, выставивший в зал широчайшую зеленую глотку. Из граммофона лился низкий женский голос, до того низкий, что более походил на мужской, и до того грустный и красивый, что хотелось слушать его без конца. Половые сновали между столиками. Жарко, душно, пот прошибал посетителей. Хвостов и два слесаря сидели у окна, ели бигус и запивали его пивом.

Не успел Цацырин подсесть к Хвостову, как дверь распахнулась:

— На фабрику, на фабрику! Валевский согласился!..

Юрченко стоял на крыльце конторы, пальто нараспашку, шапка под мышкой, улыбка до ушей:

— Все наши требования удовлетворил! «Ура» нашему помощнику господину Зубатову!

— Ура! — закричали на дворе так, что у Цацырина зазвенело в ушах.

…Весело расходились по цехам, громко высчитывая, кто сколько теперь будет зарабатывать.

«Вот так забастовка, — думал Цацырин, медленно шагая в цех, — полдня побастовали и добились всего?!» В глубине души он полагал, что не добьются ничего, и сейчас почувствовал себя сбитым с толку. Что ж это, в самом деле, такое? Вспомнил про адъютанта великого князя на собрании, про разговоры Юрченки. И вдруг мелькнула догадка: правительство испугалось народа и хочет его задобрить. А коли так, то почему рабочему классу этим и не воспользоваться? Если правительство испугалось, значит, оно слабо, значит, победа близка! Вот как, может быть, надо понимать и решать вопрос!

Размышляя, Цацырин подошел к своему верстаку и склонился над ним… На верстаке, зажатый ключом тисков, белел листок бумаги. Первая строчка набрана жирно: «Российская Социал-демократическая рабочая партия», остальное — меленько-меленько, но очень чисто и красиво… «Правительство посылает против нас на помощь фабрикантам жандармов и шпионов…»

Он жадно читал строчку за строчкой: «Задолго до нашего времени обер-полицеймейстер Москвы Трепов докладывал генерал-губернатору записку сыщика Зубатова…

…Товарищи, в нас стреляют из ружей за каждое свободное слово, почему же так милостиво относятся к вам? Они хотят, чтобы вы отказались от политической борьбы… Но вы лучше слушайте нас, таких же, как вы, рабочих, чем жандармов».

Цацырин глубоко вздохнул. Он точно вышел на вольный воздух, точно молния осветила ночь. Жандармы хотят, чтобы рабочие отказались от политической борьбы! Вот разгадка этой непонятной забастовки.

Хвостов стоял рядом и работал. Широко расставив ноги, растопырив локти, он обрабатывал деталь… Заговорить с ним? Потом, потом!..

5

Родители Виталия Константиновича Валевского имели в Тверской губернии имение. К тому времени, когда Виталий Константинович, оставшись сиротой, поступил в Институт инженеров путей сообщения, имение давало настолько незначительный доход, что молодой человек не возлагал на него никаких надежд. Сообразно этому он мало интересовался Сенцами, даже на каникулы не заглядывал туда.

И, только перейдя на последний курс и полагая, что назначение на службу совсем оторвет его от родных мест, приехал в июне месяце в усадьбу.

Господский дом стоял на холме, вокруг террасы одичал цветник. За одичавшим цветником был такой же одичавший сад.

Управляющий имением Лупин, не снимавший даже в самые жаркие дни сапог и черной суконной куртки, испугался было этой запущенности, но Виталий Константинович успокоил его заявлением, что дикость природы как нельзя лучше содействует отдыху.

Он ходил по пустынному дому, по комнатам, сохранившим затхлый запах ушедших годов, и вспоминал себя маленьким мальчиком, а потом реалистом, приезжавшим сюда с родителями на летние каникулы. Ветхие обои, мебель под серыми чехлами… Шаги в нежилых комнатах отдавались гулко. Ушедший мир!

Он поселился в мезонине. Читал старые книги, охотился, купался. Одно было плохо — одиночество.

Одиночество нарушила встреча с учительницей земской школы Горшениной.

Дело было так. Валевский сел в лодку и готовился оттолкнуться от берега, как вдруг в просвете между кустами увидел девушку с полотенцем на плече.

В нескольких шагах от него она сбросила платье, рубашку и пугливо оглянулась — в стороне по лужку мальчишка гнал гусей…

Она плохо плавала, громко колотила ногами, шумно загребала руками. Но когда она вышла на берег, мокрая, со сверкающими каплями на коже и волосах, она была прекрасна. Темные глаза ее из-под темных бровей прямо смотрели на кусты, за которыми притаился Валевский.

Он перестал дышать, ему казалось, что она его видит. Но она его не видела. Вытерлась мохнатым полотенцем, и, когда мальчишка с гусями подошел к месту купания, она уже шла в гору.

— Купайся, Петруша! — крикнула она мальчику. — Вода совсем теплая.

Валевский оттолкнулся от берега, выбрался из заливчика и спросил пастушка:

— Кто эта барышня?

— Наша учительница, Валентина Андреевна…

— Вот как… ваша учительница? И что же — хорошо она вас учит?

Мальчишка застеснялся, не ответил и стал деловито снимать портки. Валевский взялся за весла.

Через несколько дней он вспомнил про приятное видение и вечером отправился в школу.

Горшенина в красном в белую горошинку платье, босая, читала книгу на скамеечке перед школой. Увидев незнакомого человека, она приняла его за неизвестное ей начальство и привстала. Легкий румянец проступил на ее лице, губы приоткрылись, обнажив крупные, ясные зубы.

— Что вам угодно, сударь? Может быть, пройдем в школу?

— Не беспокойтесь, я не начальство, — сказал Валевский, усаживаясь на скамеечку. — Я здешний помещик. А угодно мне, по правде говоря, много.

Он смотрел на нее внимательно, изучая лицо, руки, босые ноги. Учительница смутилась, краска сильнее залила ее лицо.

— Если вы помещик, — наконец сказала она, — наш помещик Виталий Константинович Валевский… правда, я думала, что вы гораздо старше, я представляла себе его в летах… то я очень рада… Вы приехали и, надеюсь, положите конец тем беззакониям, которые творит ваш Лупин.

— Все управляющие творят беззакония.

Горшенина подняла брови:

— А все помещики покрывают их беззакония?

Валевский засмеялся. Застенчивость учительницы прошла, она смотрела на него строго, как судья. Валевский, относившийся в высшей степени безразлично к беззакониям Лупина, ибо между законами и беззакониями он не усматривал разницы, спохватился. Чутьем охотника он понял, что позиция его ошибочна, и тихим голосом, не имевшим ничего общего с тем тоном, которым он только что разговаривал, возмутился лупинскими беззакониями и попросил Валентину Андреевну рассказать о них подробно.

И она рассказала, как Лупин закабалил крестьян, как создал невыносимую систему штрафов, как открыл с местным кулаком на паях кровососущую лавочку и прочее.

Валевский говорил возмущенно:

— Какой мерзавец! Только подумать! Разберусь во всем и накажу негодяя.

Он остался пить чай у учительницы.

Комнатка ее была невозможно мала. Валевский не представлял себе, как может интеллигентный человек довольствоваться комнатой такой ничтожной величины! Но учительница сделала все, чтоб эта ничтожная величина была уютна.

Маленький самовар важно шумел и свистел, варенье было хорошо сварено, сухари отлично высушены.

Он просидел до полуночи, слушая рассказы о школе, ее нуждах и возмущаясь теми трудностями, которые в деле учительницы стояли на каждом шагу.

Уходя, он обещал отпустить лесу на ремонт школы, на новые парты и положить основание школьной библиотеке.

Встречи продолжались…

Валентина Андреевна в эти дни была счастлива. Счастье пришло неожиданно, как, впрочем, оно приходит всегда.

Что она могла возразить против него? То, что носитель ее счастья — помещик и будущий инженер?

Но если этот помещик и инженер идет навстречу народу; то можно только поблагодарить его.

Через две недели она пришла к нему в усадьбу, долго ходила по пустым, одряхлевшим комнатам, говорила, что ненавидит их, как и всю усадьбу, построенную на слезах народных, и только будущие справедливые дела Виталия Константиновича мирят ее с этим вертепом и разбойничьим гнездом.

Валевский не спорил. Он ходил рядом с ней, испытывая страстное желание обнять ее.

Они поднялись в мезонин, где стояла постель Валевского и столик с книгами. Мезонин господствовал над крышами, деревьями сада и холмами, по которым вилась дорога в деревню.

Валевский распахнул окна. Ветер принес запах цветов, и в этой свежести и чистоте студент обнял девушку…

Он отдыхал, мысли его были свободны, сейчас он хотел только одного — любовной победы над Горшениной, и, когда получил ее, ощутил необыкновенное счастье, равного которому позднее уже не испытывал. Впрочем, зная себя, Валевский предположил, что счастье будет короткое.

Учительница думала иначе. Она называла его мужем, то есть тем человеком, с которым пройдет рука об руку весь жизненный путь. От счастья она даже растерялась и пришла в себя спустя месяц, когда наступило время ремонтировать школу и заказывать новые парты.

Она заговорила с мужем о лесе и других важных предметах. Все это можно было дать ей, но Валевский собирался уезжать и, кроме того, не чувствовал сейчас ни малейшего желания что-либо дать ей.

Утром они сидели на обрыве. Внизу двумя большими оливковыми кольцами извернулась река, за ней пестрел луг, а за лугом — деревня под белыми молочными куполами облаков.

Валевский посмотрел на женщину, еще недавно милую и желанную. Все в ней теперь было ему скучно: и маленькие бугры грудей под платьем, и полные губы, и упрямые брови.

— Я уезжаю, — сказал он. — Я, Валя, ничего тебе не дам, наша любовь окончилась.

Она не поверила. Она долго не верила ему, а когда наконец поверила, стала настолько же несчастной, насколько недавно была счастливой.

Но она была умной женщиной и поняла, что разочарование в любви не означает еще, что весь мир плох. В конце концов она преодолела свое горе.

А Виталий Константинович окончил Институт путей сообщения и вышел в широкий мир.

С каждым месяцем этот мир становился все просторнее. Уходили в прошлое годы тяжелого промышленного кризиса, в воздухе носились живительные признаки весны, весны российского капитализма.

Общий подъем ознаменовался также и тем, что Россия стала строить железные дороги. Она строила самую длинную в мире магистраль: от Варшавы до Тихого океана!

Виталий Константинович не был наивным молодым человеком. Он не думал так: какой я счастливец, я делаю культурное дело, приобщаю свою отсталую родину, по которой катится колесо мужичьей телеги, к передовым странам, по которым бегут стальные колеса паровозов и усовершенствованных вагонов. Культурная миссия… как я счастлив!

Виталий Константинович иначе смотрел на свою профессию. Пробыв неделю на участке, он понял, что начальники ждут от него подношений. Не дашь — распростишься со службой. Но для того чтобы дать, надо самому взять, и взять много.

Он обрадовался тому, что должен взять много, и стал брать так, как не брал до него никто.

Он думал только о наживе. Все остальное казалось ему глупым и наивным.

Через два года молодой инженер поставил на земле родной усадьбы текстильную фабрику; труд был дешевый: нищие бабы и мужики из Сенцов и прочих деревушек. Учительницы, Валентины Андреевны, он не видал. Да она больше и не учительствовала в Сенцах. Еще через два года он купил фабрику в Москве, заинтересовался лесом, сахаром.

В Петербурге, на Петербургской стороне, Валевский поставил себе особнячок, обнес его оградой, обсадил дубками. Из окон второго этажа и с балконов видел могучую реку, по которой плыли баржи и катера, ялики и шлюпки. Свежий ветер несся со взморья.

В эти годы Виталий Константинович объединил в своих руках группу банков и предприятий. Собственного капитала у него было до трех миллионов, займы у разных банков дали ему сорок. С этими деньгами он чувствовал себя готовым добиться всего, чего хотел.

И вдруг, в самый разгар плодотворной деятельности, царский жандарм Зубатов приглашает его к себе и предлагает удовлетворить требования рабочих! Считает деньги в его, Валевского, кармане!..

Знает: всесилен! За ним Трепов, обер-полицеймейстер Москвы, за Треповым дружок его — великий князь Сергей Александрович, за великим князем — жена его Елизавета Федоровна, за Елизаветой Федоровной — сестрица ее Александра Федоровна, а за той уж — сам самодержец всероссийский! Сильная рать, черт возьми!

Валевский подчинился указаниям Зубатова, но в тот же день покатил в Петербург.

В Петербурге была оттепель, под копытами коней хлюпало месиво из снега и воды, сани скользили с неприятным звуком.

Прямо с вокзала Валевский отправился в министерство финансов к Витте, с которым был дружен еще с тех пор, когда молодым путейцем вышел на свою первую трассу, а Витте заправлял на Южно-Русской дороге.

Очень высокий лоб у Витте, очень окладистая борода, очень пушистые усы, очень благообразный облик!

— Садись сюда, Виталий Константинович, в кресло!

Валевский сел и сказал, как бы заранее подводя итог всему тому, что сообщит:

— Пропади она пропадом, самодержавная монархия!

— А вот в этом я с тобой не согласен. Всем нам нужно самодержавие.

— Это с какой же стороны?

Витте усмехнулся:

— Ситец твой идет в Маньчжурию? Идет! А ведь скверненький, с гнильцой, — да ты не обижайся, не только у тебя, у всех наших фабрикантов такой же… Твоему текстилю не выдержать конкуренцию с просвещенным европейским текстилем. Следовательно, тебе нужно что? Русский штык!

— Если хочешь — да, русский штык.

Витте засмеялся дробным, круглым, приятным смехом.

— Ну, вот видишь! А русский штык невозможен без русского самодержавия!

Валевский не стал продолжать щекотливого спора.

— Сергей Юльевич, — сказал он, — страшнее англичанина и немца твой Зубатов! Что он творит? Сатрап! Вот чем оборачивается самодержавие!

Валевский рассказал про ультиматум, который ему предъявил начальник московской охранки.

Глаза у Витте заблестели.

— Чистейшей воды подлец и трус, — говорил Валевский. — Революционеров больше царя небесного боится.

— Террористы — серьезные люди, — заметил Витте, — как быстро они покончили с Боголеповым! И, ты знаешь, я боюсь за Сипягина…

— Сергей Юльевич, черт с ним, с Сипягиным. С Зубатовым то что делать? Какие кренделя выписывает!

Витте ходил по кабинету мелкими шажками. Политика Зубатова давно задевала его за живое, в случае же с Валевским Зубатов, по мнению Витте, действительно перешел все допустимое. Еще жандармы будут решать судьбы империи! Преобразования нужны, чтобы сделать из России первоклассную державу… Как было бы хорошо, если б Николай во всем доверился Витте. В финансовых делах он ему доверяет, а в остальном подозревает.

— О социал-демократах слышал? — спросил Валевский, вспомнив про свидание с сыном.

— О каких социал-демократах? О наших, русских?

— Конечно, они нам, чай, поближе немецких.

— А что они, тоже стреляют?

— Не-ет… в этом как будто неповинны. Они действуют иначе, словом.

— Словом? Ну, словом пусть себе действуют. Это не такое уж страшное оружие. Действуют словами преимущественно господа интеллигенты… Ты знаешь, что сказал однажды государь, когда зашла речь об общественном мнении? Государь сказал: «Общественное мнение у нас — это мнение интеллигентов. Мне даже само это слово противно — „интеллигент“! Следует приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря!..»

— Здоровенько хватил!

— Да, в этих вещах он не стесняется. В общем, нужны реформы, и немедленно; самая широкая, крестьянская, если мы не хотим новой стенькоразиновщины. Веротерпимость нужна! В современной цивилизованной стране топчут человека за то, что он иначе верует. Позор! А с инородцами что у нас делают?

— Инородцы и веры меня не трогают. Пусть кланяются идолам, лишь бы покупали мой ситец. Ну а о Зубатове ты что же молчишь? Всё вокруг да около. Ведь он у меня в глотке сидит!

— Знаешь, Виталий Константинович, в чем он прав? В своих предчувствиях, что Россия на грани потрясений… и таких, знаешь ли… — Витте широко раскрыл глаза и повел в воздухе пятерней. — Да, вот, знаешь ли, именно таких потрясений…

— Но не этим же путем идти, Сергей Юльевич! Ведь он дубина, ему все равно. Заводчикам и фабрикантам войну объявил! Туполобые помещики ему за это в ножки поклонятся, все секретные места облобызают!

— Возможно, возможно!.. Но не беспокойся… — Витте приподнялся на цыпочки и отрубил: — Пресечем!

6

Цацырин снял комнатку в крошечном кирпичном домике, который стоял на пустыре, открытый со всех сторон ветрам. Старушка хозяйка жила неизвестно чем. К ней заходили какие-то девушки, какие-то мужчины… бог с ними, Цацырин им не судья.

Он работал, и зарабатывать теперь, после согласия Валевского на новые расценки, должен был прилично. Однако не это занимало его. Все силы его были устремлены на то, чтобы связаться с подпольным социал-демократическим кружком.

На своем верстаке он нашел листовку, — значит, на фабрике Валевского не только сторонники Юрченки и Зубатова. Несколько раз он заговаривал с Хвостовым. Однако Хвостов отмалчивался — то ли не понимал намеков, то ли притворялся непонимающим.

Порайонные собрания «Союза рабочих механического производства» Сергей продолжал посещать, но не столько для того, чтоб ближе знакомиться с этим движением, сколько в надежде встретить того, чей голос однажды прозвучал на собрании с такой чудесной силой. И еще по одной причине он посещал порайонные собрания. Не придет ли на собрание Маша? Кто она, откуда она? Мелькнуло тогда синеглазое лицо и пропало в морозной ночи. Может быть, забыть про нее? А как забыть, когда не забывается?

На одном порайонном собрании получилась для Юрченки маленькая неприятность. Выступил рабочий с Симоновского завода и заявил, что ревизионная комиссия обследовала денежный отчет председателя «Совета» Юрченки и не могла в нем разобраться. Сотни, а то и тысячи рублей ушли неизвестно куда. Юрченко говорит: «На извозчиков истратил!» — и приложил бумажку, что на извозчиков истратил. А на каких извозчиков, когда, по каким надобностям?

Юрченко сидел рядом с оратором, глаза его бегали по сторонам, он вытирал ладонями щеки и гладко прилизанные волосы и, привстав, сказал, что ревизионная комиссия не поняла его деятельности. Понять же нужно было так, что у него нет времени на составление отчета, есть другие дела, поважнее… В зале одни зааплодировали, другие засвистели.

Цацырин оглянулся и вдруг увидел Машу. Девушка сидела в третьем ряду от него, расстегнув жакетку и сняв с головы платок. У Цацырина даже дух захватило…

Собрание кончилось неопределенно: «ура» не кричали, «Боже, царя храни» не пели. Маша пошла к выходу, Цацырин протиснулся, нагнал ее, прикоснулся к плечу. Она улыбнулась одними глазами. На улице сказала:

— Здравствуйте, Сережа!

— Я так и знал, Маша, что встречу вас…

— Я иду слушать московских ученых, — сказала Маша, — они будут выступать по рабочему вопросу на открытом собрании. Хотите… пойдем вместе?.. Только надо торопиться. Юрченко уж, наверное, ускакал на извозчике… — Говорила серьезно, как учительница с учеником.

— Что ж, и мы возьмем извозчика.

— Извозчика? В самом деле…

Узенькие санки, лошадь не больно шустрая, полозья поскрипывают. Цацырин, как полагалось в санках, обнял девушку за талию, прижал ее к себе едва заметно и от этого почувствовал такую радость, что самому даже стало странно.

Откашлявшись, сказал:

— А воздух в Москве посветлее нашего, питерского… Хороший воздух.

— Да, хороший, — согласилась Маша.

Больше они не разговаривали. Важнее всяких слов для Цацырина было то, что он имел право, пусть совсем незаметно, пусть совсем неощутимо, но прижимать девушку к себе…

Маша тоже молчала. Может быть, ей было неловко? Но тогда она могла сказать: мне неудобно, Сережа, снимите свою руку. Однако она молчала.

Через четверть часа санки подъехали к длинному зданию; здесь уже было много санок, одни подъезжали, другие отъезжали, люди входили в широкие двери.

Цацырин и Маша тоже прошли и разделись, где все раздевались.

В первых рядах сидели офицеры и господа. Толстые важные лица, золотые цепи по жилетам, перстни на пальцах… И дамы такие же важные, меховые муфты в руках, меховые пелерины на плечах…

По правде сказать, Цацырин в таких залах не бывал.

Осторожно прошли вдоль стены и сели в двадцатом ряду. На сцену вышел дородный господин и устроился в кресле рядом со столиком, на котором блестели графин с водой, стакан и колокольчик. Через минуту вышел второй дородный господин и стал говорить о потребительских лавках.

Из его слов получалось, что рабочие потребительские общества спасут рабочие семьи от нищеты. Оратор доказывал это, называя длинные цифры и тут же складывая, вычитая и умножая их. Выходило, что с потребительскими обществами самая многосемейная рабочая семья будет благоденствовать.

— Здорово! — сказал Цацырин Маше.

После этого господина выходили еще господа, дородные и недородные, бородатые и бритые, и говорили, говорили… Одни о кассах взаимопомощи и потребительских обществах, другие о библиотеках-читальнях для рабочих. Говорили о таких вещах, о которых в Петербурге рабочие могли только шептаться. Что же это такое? Может быть, это уже и есть победа рабочего класса? Если не вся, то хоть частица победы… Маша, как вы думаете?

Но тут на сцену вышел мастеровой и заговорил совсем о другом. Он стал рассказывать, как его обыскивают при выходе с завода… Вот здесь, в первых рядах, почтенная публика… Небось вас, господа, не обыскивают? Да что — вас! На заводе в охране служит его благородие поручик. Так и его не обыскивают. Никогда, ни разу! А под пальто его благородие каждый день таскает медь! Известно, что уже и домик на эту медь построил!

Маша смотрит на Цацырина, он читает в ее глазах: «Молодец!» — и произносит вслух:

— Машенька, он — молодец!

Маша кивает головой.

— Тот, кто председательствует, — агент охранного отделения, и вот этот тоже… — шепчет она о прилично одетом невысокого роста господине с аккуратной испанской бородкой. Господин простирает руки к залу и оповещает собравшихся, что в Москве разрешен властями специальный совет, который будет разбирать всякие споры между рабочими и хозяевами.

Он говорит до того счастливым, до того сладким голосом, что один этот голос выдает его с головой.

Затем на эстраду вышел пожилой мастеровой и заявил, что рабочему человеку наносит вред напряженный труд при низкой сдельной заработной плате.

По залу, по средним и задним его рядам, прошла волна. Наконец-то нашелся человек, который сказал о самом важном.

Раздались голоса:

— Заводчик не работает, а ест и пьет сколько хочет, а мы, мастеровые, как псы!

Агент охранки, председательствовавший на собрании, привстал и зазвонил в колокольчик.

— Господа, господа, внимание! Не волнуйтесь! Все присутствующие согласны, что здоровье наших дорогих мастеровых иной раз подвергается ухудшению… И вот сейчас всеми нами уважаемый приват-доцент Вормс выступит и разъяснит, что нужно делать для того, чтобы здоровье господ мастеровых и рабочих не ухудшалось, а улучшалось.

Приват-доцент, стройный брюнет, заговорил певучим голосом. Он объяснил, что на потерю здоровья влияет незнание господами мастеровыми гигиенических правил.

В зале стало тихо. Первые ряды важно подняли головы, с интересом внимая приват-доценту, говорившему о том, на сколько минут нужно по утрам открывать форточку, какую гимнастику рекомендуется делать и какие существуют системы дыхания, одни из которых явно полезны, другие явно вредны, а третьи — для одних могут быть полезны, а для других вредны.

Цацырин искренне удивился. Он никогда не думал, что не умеет дышать. Раз человек живет, значит, он и дышит… Вот и все умение. Оказывается, при работе за станком надо внимательно следить за своим дыханием и уметь регулировать его, тогда здоровье будет не убывать, а прибывать.

Первые ряды слушали внимательно, в остальных возник шорох, кто-то попытался возразить, по господин Вормс повысил голос и перешел к тому, что надо учредить общества взаимопомощи. Этим обществам предстоит великое поприще: они будут знакомить своих членов с приемами подачи первой помощи в несчастных случаях!

Приват-доцент поднял указательный перст и стал развивать свою мысль. Но Цацырин уже не слушал его. Что он говорит? Как ему только не стыдно?.. Посмотрел на Машу; лицо ее горело, губы полуоткрылись, она явно хотела говорить…

Тогда Цацырин привстал и крикнул:

— Моего отца болванка задавила в цеху насмерть… А вы говорите «меры по ознакомлению членов общества с приемами подачи первой помощи»! Какая тут помощь, если раздавила!

Приват-доцент смолк и стоял, смешно вытаращив глаза; неожиданное выступление из зала сбило его с толку. А в зале зашумели. Зал точно прорвало. Господа из передних рядов обернулись, но Цацырин уже сидел — он сделал свое дело. Нельзя же, в самом деле, молчать.

— Молодец! — сказала Маша, и это «молодец» уже относилось к нему, Цацырину. — Общества взаимопомощи, Сережа, должны оказывать давление на хозяев, чтобы они предупреждали несчастные случаи… Вот о чем должен был сказать приват-доцент, если бы он мыслил честно!

— Может, сказать об этом?

— На этом собрании — не имеет смысла.

Выступлением приват-доцента Вормса закончилось обсуждение рабочих вопросов.

На улице Маша заметила:

— Предлагают открыть рабочие библиотеки и читальни, а знаете, какие там будут книжки и газеты? «Свет» да «Московские ведомости».

Обогнули здание. По краям площади горели фонари, но посредине было темно, сквозь эту тьму проносились санки.

«Эй, берегись… Берегись!»

— Возьмем правее…

Взяли правее.

— Маша, пусть председатель шпик. А я все-таки сказал свое!

Маша остановилась. Из замерзшего, заснеженною окна падал синеватый свет. Она стала так, чтобы видеть лицо Цацырина.

— Да, вы сказали. Я очень рада… Если хотите, встретимся и побеседуем… В Зарядье есть чайная Караваева… Приходите туда… — Назвала день и так быстро ушла в темноту, что он ничего не успел сообразить.

Чайная Караваева… в Зарядье, в Зарядье!

7

Юрченко возвращался с собрания в отличном настроении.

Взял хорошего извозчика, чтобы медвежья полость была не жидковата, чтобы не лез мех, не то перепачкает пальто и штаны.

— Только с месяц как медведя убили, не извольте беспокоиться, барин!

Именно «барин», Юрченко не возразил.

Рабочие его уважают… Шапки ломают больше, чем перед управляющим. Иван Никитич да Иван Никитич! Иван Никитич на извозчиках разъезжает, с самим Валевским говорит!

Вот и сейчас он едет на извозчике, и ни копейку не будет ему стоить извозчик, потому что он имеет право ездить на союзные деньги, и пусть по этому поводу ревизионная комиссия не мешается не в свое дело. А когда Юрченко станет во главе всех союзов, денег у него будет еще больше. Тогда не только Москва, будет знать его и Питер.

Сегодня хороший был день: на собрании профессора выступали! А завтра еще более ответственный день: завтра, 19 февраля, рабочие всех заводов Москвы пойдут к памятнику Александру Второму… Как Юрченко ловко повернул дело… В прошлом году в Харькове студенты 19 февраля служили панихиду по убиенном, — прискакали казаки с нагайками. Почему, мол, царя мертвого чествуете, за душу его молитесь? Протестуете, видать, сукины дети, против царя царствующего?.. И в плети их, в шашки их!.. А нынче сам великий князь ратует за праздник, нынче рабочие не только придут к памятнику, но еще дано им право возложить венки на памятник царю!.. Венки будут богатые… Юрченко уж побеспокоился, чтоб каждый рабочий внес кто гривенник, кто полтинник, а кто и целковый…

Пальто у Юрченки теплое, медвежья полость греет колени, снежок сыплется легкий, приятный…

Разве заехать в ресторан?.. Юрченко приказал извозчику заехать.

В зале было людно. Хозяин выбежал из-за стойки и нагнул голову:

— Иван Никитич, в отдельный со всей закусочкой и приправочкой?

— Давай и приправочку!

Прошел в номерок и раскинулся на диване. Большое зеркало, картина: голая женщина сидит на камнях. Очень много телес. Юрченко, по правде говоря, любит, чтобы у женщины все было в обтяжечку. Вот такая его Лида.

Принесли водку, закуску, вошла черноволосая барышня и — дверь на задвижку. Она не очень понравилась Юрченке, во всяком случае была гораздо хуже Лиды, но он считал, что в его положении нельзя ронять перед хозяином свое достоинство и отказываться от девушки. Протянул к ней руки, взял за плечи, погладил по спине, налил рюмку зубровки.

— Ты бы мне послаще налил.

— А потом и той, которая послаще.

Через полчаса он говорил девушке:

— Я бы и не трогал тебя, кабы не должность. Зачем ты мне, когда у меня есть своя Лида?

— Лида тебе рога наставляет, — сказала барышня и засмеялась.

— Тише, а то кулаком угощу.

— Не грозись, мужчина!

— Я уж знаю, грозиться мне или не грозиться… Еще смеет, паскуда, о Лиде слова произносить!

Женщина села на диване. Глаза ее блестели зло.

— Зачем же ты трогал меня? — она потянулась к чулкам. — Ты думаешь, раз я этим на хлеб зарабатываю, так у меня и душа продажная?

Юрченко хотел пожаловаться на нее хозяину, но потом раздумал: не годится в его положении жаловаться на какую-то девку…


Лида встретила мужа на крыльце.

— Ну что ты? — спросил он, обнимая ее и целуя в красные теплые губы.

— От самого за тобой приходили.

— От Валевского? Ну что ж, сходим и к Валевскому.

Валевский сидел в кабинете за столом и курил сигару.

— Здравствуй, Юрченко!

— Здравствуйте, Виталий Константинович!

— Сегодня все получили по новым расценкам?

— Артельщики выдали всем!

— Довольны?

Юрченко промолчал.

— Вы что же, думаете долго получать по таким расценкам? — Валевский осторожно, боясь стряхнуть пепел, прислонил сигару к пепельнице. — Подойди-ка поближе!

Юрченко сделал вид, что ступает вперед, но остался на месте.

— Я вижу, ты человек неглупый… Брось ты к чертовой матери свой союз. Ты знаешь, на кого замахнулся? На того, кто тебе дышать дает… Жандарм, брат, не хозяин в России.

Валевский взял сигару, пепел упал ровной пирамидкой, не рассыпался, и Валевский смотрел на него несколько мгновений, ругая себя за то, что не говорит с Юрченкой ласково и вежливо… К чертовой матери, не будет он с ним, сукиным сыном, пройдохой, говорить ласково! Хребет ему сломает, вот что!

— Наплачешься ты с жандармами, повторяю… Советую тебе хорошенько о всем подумать и прийти ко мне… В накладе не будешь… понял?

— Никак нет, Виталий Константинович, не понимаю…

— Так-таки не понимаешь?

— Так точно, никак не понимаю.

— Ну что ж, смотри, потом будет поздно.

— Изволите грозить, Виталий Константинович?

Валевский посмотрел в бледные глаза Юрченки, на его тонкие поджатые губы…

— Ну, дружок любезный, иди… Скатертью дорожка.

Юрченко надел шапку только во дворе, и надевал ее долго. Коса на камень нашла. А жандарм, брат, посильнее тебя… Жандарм-от сказал, а ты повернулся и взял под козырек.

Шел домой высоко подняв голову, видел звезды, потому что небо в это время расчистилось, снежные крыши домов блестели в звездных лучах. Свет в окнах, семьи усаживаются ужинать. У кого жиденько на столе, а у кого густо. У Юрченки, например, густо.

В кухне сидел Густихин. Лида накрывала на стол.

— Что это, Иван Никитич, артельщик с меня сегодня целый рубль удержал за венок?

— А ты на сколько подписывался?

— На рубль и подписался.

— Так чего ты хочешь?

Густихин ничего не хотел. Он пришел к Юрченке еще раз поговорить об обществе и сказать «да». Потому что после того как Валевский согласился на требования рабочих и Густихин сегодня получил в полтора раза сверх обычного, нельзя было больше сомневаться. Ясно, на чьей стороне сила!

— Ужинать будем, Густихин?

— Поужинал я дома, но и с тобой поужинаю, не любишь ты, чтобы гость бестолково сидел за столом… Зубатов-то, Иван Никитич, как согнул Валевского!

— Да, братец, Зубатов! Когда наша подпольная социал-демократическая типография провалилась, кто дал деньги, чтобы ее восстановить? Интеллигенты? Шалишь, ни гроша… Зубатов из собственного кармана вынул! Всю работу заново организовал… А когда я из тюрьмы вышел и в кармане у меня щепоть песку да ветер — кто помешал мне подохнуть с голоду? Зубатов двадцать пять рублей мне отвалил… И не только мне, а и другим политическим давал. Потому что русский человек — и дает нам, русским. Вот как, Густихин!.. Ну, садись, поужинаешь еще разок… Лида у меня не любит, когда гость сидит и от стола нос воротит.

Разговор продолжался в том же духе. Говорили про завтрашний день. От московских рабочих венок будет серебряный, от коломенских — фарфоровый… После ужина пили пиво; уходя, Густихин сказал:

— Ну, Юрченко, вымотал ты из меня всю душу; ладно, вступаю в ваше общество.

8

С восьми утра рабочие стали собираться на торжественное шествие в Кремль, к памятнику Александру Второму. Цацырин решил пойти тоже (билет на вход в Кремль он получил от Юрченки). Цацырин был один, вне организации, никто не давал ему никакого поручения, но он не мог бездействовать.

Рабочие двигались по-разному: цехами, семьями, иные партиями.

Шли по тротуарам и мостовой, и хотя шли не для того дела, которое было им единственно нужно, но Цацырину казалось — недалек тот день, когда народ пойдет не венок возлагать на памятник одному из русских царей, своему злому врагу, а для великого дела революции.

Вот Лида и Густихин. Идут рядком, а Юрченки нет.

— Где же хозяин?

— Он уж там, он будет возлагать венок, — сообщила Лида.

Скуластенькая, с прозрачными, серыми, широко расставленными глазами, она старалась быть важной, но не могла скрыть того, что ей просто весело.

На Тверской народу было много, извозчики проезжали с трудом, со всех сторон неслись крики: «Пади, эй, прими!», звенели бубенцы, колокольчики, люди шагали в пальто, полушубках, куртках. Тройки сворачивали в переулки в объезд, кони вороные, в яблоках, гнедые; кучера толстые, перетянутые пунцовыми и алыми кушаками, в шапках с павлиньими перьями; в санях — господа в шубах, военные в шинелях, дамы, до самых глаз укутанные мехами, — эти тоже едут сегодня к памятнику Александру Второму.

У Спасских ворот проверяли билеты. Вокруг стояли городовые, полицейские офицеры, господа в шапках и котелках, с тростями и без тростей. Здесь оживление, с каким рабочие шли по улицам, пропадало…

— Холодновато, братцы, — сказал мастеровой в ватной шапке. Он шел сзади Цацырина и уже несколько раз упирался кулаком в его спину. — Сейчас бы сидеть да греться…

— Подожди, венок возложишь, тогда уж…

Слева, на сероватом, вдруг поскучневшем небе вырисовывались купола церквей, крыши дворцов и головы, тысячи человеческих голов!

У Лиды шапочка съехала набекрень, волосы растрепались…

— Ничего, ничего, — говорит она. — В тесноте, да не в обиде. Вон сколько наших, Сережа… это наша сила.

— А что же это за ваша сила? — неожиданно за спиной Цацырина спрашивает насмешливый голос.

Цацырин оглядывается: мастеровой в ватной куртке!

Густихин косит глаза:

— Известная сила — наш Союзный совет!

— Механического союза, что ли? — не унимается мастеровой. — А полиции там, у памятника, не будет?

— Ты, никак, полиции боишься? — повышает голос Густихин.

— Я, браток, никого на свете не боюсь… А спрашиваю так, потому что кумовьев среди них у меня не имеется, а рож ихних я не выношу.

Голос мастерового звучит насмешливо, Цацырин улыбается. Мастеровой легким кивком головы показывает, что понял его улыбку.

Лида вступает в разговор:

— Мы городовых не боимся, они нам под козырек.

— Ишь ты какая, ваше высокоблагородие!

Скуластенькие Лидины щеки румяны, серые глаза веселы…

— Да, вот такая я, — отвечает она глазами и поправляет шапочку.

Людской поток медленно понес всех к памятнику. Ударили колокола, на паперть собора в траурных ризах выплыло духовенство. Монотонный звон кремлевских колоколов подхватили церкви всей Москвы. Печальный звон, колебля воздух, повис над городом, и с этим гулом слился хор певчих; руки потянулись к шапкам. Потом звон стих, дьяконовский бас слал возглас за возгласом к хмурому облачному небу. Толпа принесла Цацырина к какому-то крыльцу, он поднялся на две ступени и увидел все: и черно-серебряные ризы священников, уже прошедших к памятнику, и серые ряды офицеров, и кучку высших чиновников с великим князем во главе…

Неподалеку от Цацырина мужчина в черной барашковой шапке, действуя локтями, настойчиво проталкивался вперед. Цацырин узнал его. Это был Сомов, читавший на порайонных собраниях союза свою статью против интеллигентов.

Сомов заметил Лиду, повернул к ней потное, взъерошенное лицо:

— Понимаешь — опоздал! А я должен быть там… Вот народ! Говорю им, что назначен возлагать венок, а они — как быки…

— Если вам, господин Сомов, надо возлагать, — сказал Густихин, — то пробирайтесь вон туда…

Он указал проулочек, огибавший с правой стороны дворец, где толпа была значительно реже, а дальше и совсем людей не было.

Сомов снова стал действовать локтями.

— Пойдем за ним, — попросила Лида. Ей хотелось видеть момент торжества: ее Юрченко вместе с генералами возлагает венок!

Проулок выводил на маленькую площадь, откуда в самом деле удобно было наблюдать за церемонией возложения венков.

— Ну что ж, пойдем, — согласился Густихин. Сейчас он был доволен тем, что записался в собрание, хоть и странно все было: вроде того, что Валевский уже не хозяин, а хозяин Юрченко… Непривычно все это… черт знает, что это такое.

Певчие пели. Когда налетал ветер и уносил голоса за Москву-реку, пение казалось необыкновенно далеким, нежным и приятным. Когда ветер стихал, голоса звучали громко, заунывно, тенор священника надрывно перекликался с басом дьякона… Печальные, безысходные, безнадежные напевы!.. Снова ударил колокол. Тяжелый гул повис над площадью, воздух задрожал, и, казалось, задрожали самые стены дворца, около которого остановились Цацырин и Лида с Густихиным.

Они видели, как бежал Сомов. Неожиданно навстречу ему показалась цепочка людей в черных пальто с тросточками.

— Я… возлагать венок, — задыхаясь, заговорил Сомов. — Моя фамилия Сомов… согласно распоряжению…

Шпики разомкнулись. Сомов побежал дальше.

Большой колокол замолчал, но не успели еще уши почувствовать великое облегчение, как мелкие колокола и подголоски, точно гончие, напавшие на след зверя, зазвенели истошным неистовым звоном. Люди, державшие венки, подняли их над головами. Сомову, чтобы присоединиться к делегатам, оставалось только перебежать небольшую полукруглую площадь. Он побежал, как вдруг два солдата кинулись ему наперерез.

За соседним зданием стояла рота — винтовки «к ноге», офицеры при шашках и револьверах. А правее — пожарные в касках, в руках шланги.

— Стой! — крикнул солдат, набегая на Сомова.

— Я должен возлагать…

— Стой! Куда…

Сомова схватили за локти.

— Это что же… господа солдатики… господин офицер… я должен возлагать, сообразно распоряжению… — Сомов стал вырываться.

«Коль славен» звенел в воздухе, ликовали над Кремлем, над всей Москвой колокола. Рабочие, удостоенные властями доверия и любви, медленно несли венок к памятнику царю. Один из солдат ударил Сомова кулаком в ухо.

Сомов качнулся и обвис, Лида вскрикнула тонким голосом. Густихин побледнел… В это время закричали «ура», и это «ура» относилось уже не к убитому императору, а к ныне благополучно царствующему Николаю Второму… Сомова торопливо волокли во дворик, офицер показал солдатам на Густихина и Лиду.

Все, что было за последние дни непонятного и странного, перестало быть для Густихина непонятным и странным. Вот она, настоящая жизнь: солдаты избили Сомова, сунувшегося не по своему рангу к господам и князьям, а сейчас расправятся и с дураком Густихиным, который вдруг потерял ум и тоже записался в какое-то собрание.

— Лида, скорее! Не оглядывайся! Хочешь, чтоб они нам зубы выбили?

Свернули за угол, вмешались в толпу. Лида тяжело дышала, глаза ее испуганно блестели. У Цацырина тоже блестели глаза, но его глаза блестели иным блеском: произошло то, что должно было произойти: вот они, друзья! Да разве шпик и жандарм могут быть друзьями рабочему?

— Слава богу, зубы целы… — сказал Густихин, вытирая потное лицо. — Эх, эх!..

В это время на Тверской бульвар вышла внушительная демонстрация организованных рабочих. В середине ее взвился красный флаг. Из всех улочек и переулков, из всех подворотен бежали полицейские.

Завязалась свалка.

Войска, притаившиеся внутри Кремля, стали стягиваться к памятнику, прикрывая от возможной опасности генерал-губернатора и его свиту.

Великий князь стоял у памятника и жидким, прерывающимся, никому не слышным голосом (ему вдруг показалось, что здесь, у этого памятника, с ним случится то же, что случилось с его отцом!) говорил о своем счастье быть в этот момент вместе с господами рабочими.

Вдруг к уху его нагнулся адъютант и сообщил о беспорядках на Тверском бульваре. Великий князь смолк и, спотыкаясь, пошел прочь. Свита бросилась за ним. Речь не была кончена. Подкатила коляска. Генерал-губернатор Москвы помчался во всю прыть к своему дворцу.

И сейчас же на манифестантов устремились пожарные со шлангами, заряженными ледяной водой. Солдаты двигались следом с винтовками «на руку». Шпики кольцом стояли вокруг памятника. Толпа шарахнулась, люди стали давить друг друга.

Цацырина долго мотало людской волной, наконец, точно пробку, вытолкнуло на Красную площадь.

Когда он поднялся к Тверскому бульвару, на бульваре кипел бой: полицейские дрались с рабочими, оттирая их к Малой Никитской. Красный флаг демонстрантов то взвивался, то опадал. Цацырин стал пробираться вдоль домов, всеми силами стараясь присоединиться к демонстрантам. Там был красный флаг, там были свои! Теперь он, как недавно Сомов, работал локтями и плечами. Но пробиться сквозь степу зрителей и полицейских на мостовую было невозможно.

У Никитских ворот драка усилилась. Рабочие пустили в ход палки, полицейские дрогнули, образовалась брешь… Цацырин увидел Антона Егоровича.

Он был там, среди мастеровых, отбивавших натиск полиции.

Цацырина обожгла радость. С дикой силой он рванулся вперед и смешался с толпой демонстрантов.


Шли рядом. Сначала по Тверской, потом свернули в улочку, наполненную обычной суетой зимнего, морозного дня. Она повела мимо невысоких домов, двориков с распахнутыми воротами, мимо детей с салазками, стала косить, поворачивать, пересекать другие улочки и через четверть часа вывела к бульвару.

Растерянно-радостное выражение лица молодого слесаря сменилось радостно-спокойным: теперь уж все было в порядке — он встретил Антона Егоровича!

Разговор вначале, естественно, касался манифестации зубатовских союзов и контрдемонстрации социал-демократов. И только на бульваре Грифцов сказал, как говорят своему, близкому человеку:

— А подрос ты, подрос, Сережа… Помнишь Подвзорова, Неву… как мы с тобой рыбу там лавливали?..

Начал падать снег. В кисее снега появлялись и исчезали извозчики со своими конями и санками, прохожие — белые шапки, белые шубы…

А Грифцов все шагал и не прощался с Цацыриным. Наконец позвонил у калитки. За калиткой раздались шаги, тихий вопрос, тихий ответ.

В прихожей Грифцов и Цацырин долго отряхивали снег с шапок и тужурок; дверь в комнату открылась, и Цацырин увидел слесаря Хвостова и Машу.

— Мой старый знакомый… — представил Грифцов Сережу.

— Вроде того, что и наш, — отозвался Хвостов.

Цацырин глупо улыбался. Он чувствовал себя счастливым до глупости и сразу же стал рассказывать о зубатовском шествии, о Густихине, который хлопал себя ладонью по лбу и все восклицал: «Вот я-то дурак, вот я-то дурак!», о Лиде, о Сомове, о тысячах людей, которые пришли в Кремль за Юрченкой и подобными ему, а ушли со своими думами…

Оказывается, Маша тоже была на демонстрации. И Хвостов тоже!

— А вы были с зубатовцами! — поддразнила Маша. — Зубатов — хитрая лисица, всю свою жизнь выслеживает нас, морит по тюрьмам, получает, царская собака, восемь тысяч в год, да еще неограниченно, без отчета, на шпиков, засылает их всюду… А Сережа Цацырин ходил с его приспешниками!

Поддразнивает или серьезно? Ладно, пусть поддразнивает. Дело тут нешуточное. С одной стороны, Сергею все ясно про зубатовские организации, а с другой — вон какая мысль мельтешит: нельзя ли, Антон Егорович, на все эти события смотреть так: правительство-де перепугалось, отступает — и победа рабочего класса близка?

— Эге-ге, — покачал головой Грифцов, — завиральная у тебя мыслишка. Нет, в этот переулок мы не хаживаем. Что правительство в какой-то мере перепугалось — это верно, но думать, что, поскольку оно перепугалось, рабочий класс может и при самодержавии добиться улучшения своего материального и правового положения, думать так — совершенный вздор, Сереженька! Для того чтобы царское правительство действительно поддержало наши требования, ему надо пойти против дворян и капиталистов, с которыми оно связано теснейшими, кровными узами! Как же объяснить тогда, ты спросишь, зубатовщину? Я думаю, дело обстоит так: Зубатов работает в охранке и лучше других осведомлен, насколько неблагополучно в государстве. Он соприкасался с революционерами, он понимает нашу силу, и он хочет отколоть от нас рабочих, пороховую массу хочет отделить от искры. Но против законов общества не попрешь! Не могут царь и его правительство протянуть руку рабочим. Нагайка, виселица, расстрел, но не книга, не лишний кусок хлеба! Нет, Сереженька, зубатовское движение вовсе не признак того, что правительство ослабело, — оно обозначает, что враг решил маневрировать и будет драться с нами насмерть.

Маша сидела рядом с Хвостовым, положив подбородок на сжатые кулачки, и смотрела то на Грифцова, то на Цацырина.

Потом говорили об «Искре», о Ленине и Плеханове, о новостях из-за границы. Новости были чрезвычайны: Ленин подготавливал Второй съезд партии!..

9

Грифцов поручил Цацырину написать листовку.

В субботу в своей комнатке Цацырин засел за работу. Положил на стол тетрадку, два тонко очиненных карандаша. Мучило сомнение: справится ли? Давно ли он делал свой первый шаг революционера? С трепетом, как святыню, взял он тогда в руки тоненькую пачку прокламаций.

Куда подбрасывать: в шкафы, на верстаки, в ящики?

И, когда подбрасывал, казалось: следят за ним тысячи глаз. И потом весь день чувствовал себя так, точно был уже не Сергеем Цацыриным, а другим, особенным человеком.

Сегодня он сам должен написать листовку!

Мысли разбегались, хотелось написать обо всем сразу, о всех ужасах рабочей жизни, даже о том, что делалось сейчас в домике, за тонкими стенами его комнаты. Все это жизнь, все это ее муки. Вот постучали в кухонное окно, вошла в кухоньку парочка, мужчина и женщина, заговорили вполголоса.

— И закусочки! — громко сказал баритон.

— Хоть и не ресторан, а все найдется, — отозвалась хозяйка; парочка прошла по коридору в соседнюю комнату. Сквозь тонкую перегородку Цацырин слышал, как хозяйка подала туда вино и закуску, как начался там веселый нехороший разговор, ибо о чем хорошем могут говорить незнакомые люди, встретившиеся только для того, чтобы торопливо поесть, а затем из любви сделать беспутную забаву?

Испокон веков так делают!.. Плохое утешение!

Написать бы и об этом, обличить, призвать к ответу… Что вы делаете с любовью, господа в котелках и цилиндрах?.. Скоты того не делают, что делаете вы!..

Но об этом потом. Придет день, когда рабочий класс воздаст вам за все…

Он писал:

«Товарищи рабочие, от вас это зависит, и только от вас. Чем скорее вы поймете, к чему вас призывает жизнь, тем скорее выведете человеческое общество из того невыносимого порядка, к которому многие привыкли так, что считают его нерушимым и вечным».

Писал долго, листовка получилась большая… Можно ли напечатать такую большую?

Вот какой важный шаг в своей жизни сделал Сергей Цацырин! Мальчишкой — учеником в мастерской Подвзорова — как о несбыточном мечтал стать мастеровым, а когда-нибудь и мастером! Нет, о мастере ты не смел мечтать! Все вокруг тебя было темно, хозяева жизни позаботились, чтоб ты был слеп и вовеки не мог прозреть…

А вот прозрел, прозрел!

Когда Цацырин выходил из дому, хозяйка ела на кухне селедку с холодной картошкой. Старушка была худощава, благообразна. Она считала, что делает доброе дело, давая приют тем девицам, которые без нее не смогли бы заработать своего полтинника и подохли бы с голоду. Вот как она смотрит на свое ремесло! Вот как переворачивается жизнь!..

Хвостова не было дома… Одна Маша.

Цацырин положил перед ней тетрадку.

Маша прочла раз и другой. Попросила карандаш, поправила несколько фраз, две подчеркнула и рядом на полях поставила вопросительный знак.

— По-моему, хорошо, Сережа.

— Неужели хорошо? Мне кажется, ужасно плохо… Одно сказал, другое не поместилось.

— Другое не поместилось?.. Да, писать нелегко…

Цацырин сел против девушки и, глядя в ее синие глаза, сказал совсем тихо:

— А я все не могу забыть, как мы шли с вами, помните, в ту ночь?

— Замерзли, что ли?

— Вот уж и совсем не замерз… А чайная Караваева в Зарядье?

Маша засмеялась:

— Теперь уж не нужна чайная Караваева.

— Значит, вы все-таки тогда подумали: не стоит мне терять из виду этого паренька?

— Что-то вроде этого подумала.

— А еще что подумали, Маша?

Взглянула в глаза Сергею долгим взглядом, как тогда на окошке, при первой встрече.

— Еще что подумала? Мало ли что думаешь о людях, которых видишь в первый раз?

— А я как встретил вас, поговорил, так сразу и решил..

Цацырин вдруг замолчал. Он почувствовал, что то, что он хотел сказать, может показаться глупостью, и мысли у него вдруг пропали, а губы стали сухими и неповоротливыми.

— Что же вы решили? — осторожно спросила Маша.

— Думаю, что не обижу вас, когда скажу про свое решение: надо бы нам, Маша, сходить к попу и обвенчаться…

Маша неистово покраснела, однако глаз не опустила. Цацырин положил руку на ее ладонь, хотел притянуть к себе, но она вырвалась:

— Дядя идет!

Пришел Хвостов. Внимательно посмотрел на молодых людей, не улыбнулся, но и не нахмурился… Понял или не понял?

— Я уже написал, — проговорил Цацырин чужим голосом. — Думал, что не получилось, а Маша говорит, что получилось.

Хвостов сел за стол и взял в руки тетрадку.

— Согласен, что получилось, — сказал он, прочитав. — Поздравляю тебя, Сергей.

Хвостов принес важное известие. Друг конторщик сообщил ему: Валевский отменяет все на что ранее согласился, снижает расценки так, как не снижал никогда. Штрафы устанавливает такие, каких не устанавливал никогда! В дело вмешался Витте и встал на его сторону. И увольнять будет. Полфабрики уволит! Злой и вместе с тем довольный. «Теперь попляшет он у меня!» — сказал про Зубатова.

— Вот тебе и друг жандарм! — усмехнулся Хвостов. — Мозги-то у всех быстро протрезвеют.

…Маша проводила Цацырина до калитки, вышла и за калитку: не маячит ли шпик? Нет, все благополучно.

Сережа! Сереженька!..

10

После победы над Валевским Юрченко чувствовал себя превосходно. Он стоял во главе большого рабочего союза. На заводе конторщики и бухгалтера кланялись ему. Он ездил на извозчике, Лида носила шляпку…

Все было ясно: интеллигенты сводят с царем свои счеты, а у рабочих какие счеты с царем? Вот царь взял и укротил хозяина, страшного господина Валевского. А интеллигенты что с ним поделали бы? Устроили бы забастовку на свой лад и погнали б рабочих на каторгу.

В ближайшее время Юрченко ждал для себя еще большего почета и еще больших благ.

И поэтому, когда он узнал, что Валевский снизил расценки, он закричал на артельщиков, заломил шапку и потребовал произвести расчет по-старому. Однако конторщик, который еще вчера кланялся ему: «Иван Никитич… А, Иван Никитич!», оборвал его грубо:

— Ты чего разорался? Ты теперь здесь не хозяин. Увольняют тебя, понял? — И смотрел на него желтыми колючими глазами.

Юрченко онемел. Слова были ясные, совершенно русские, но Юрченко их не понял.

— Ты что-то не того… — пробормотал он, выразительно покрутив пальцами около лба, и огляделся. На него смотрели наглые конторщики, и даже главный бухгалтер вышел из-за своей загородочки, чтобы лучше видеть его.

— Ишь прикидывается! Не понимает! — бухгалтер ухмыльнулся, конторщики захихикали.

Юрченко бросился вон из конторы. На лестнице встретил Густихина.

— Что, увольняют тебя? — спросил Густихин.

Юрченко вытаращил глаза, выскочил за ворота, взял извозчика и погнал его в Охранное отделение.

Долго сидел он в коридоре в охранке, дожидаясь, когда его пустят к другу и наставнику. Вспоминал, как перед решительным боем Валевский позвал его к себе и предупредил: «Наплачешься ты со своими жандармами!»

Неужели в самом деле одолел?

Был уже вечер, когда Юрченку пустили в кабинет к Зубатову. Обычно его встречал веселый приветливый взгляд полковника. Сегодня полковник разбирался в каких-то бумажках и не поднял головы. Юрченко подошел на цыпочках к столу и кашлянул.

— А, Юрченко, — сказал Зубатов и не подал ему руки, как подавал раньше. — Что, брат, скажешь?

— Господин полковник, что делается?.. Меня уволили.

— Кто тебя уволил?

— Валевский!

— А… Валевский! — будто Зубатов не знал, что его мог уволить только Валевский. — Да ты присядь.

Юрченко сел, чуя в этой встрече недоброе, сразу падая духом, но не желая, всем существом не желая верить в это недоброе.

— Я так и знал, что он тебя уволит. Наше, брат, с тобой общество приказало долго жить… Каюк!

Зубатов подмигнул; хотел подмигнуть весело, но получилось невесело.

Юрченко осевшим голосом спросил:

— Господин Зубатов, как же это — каюк?

— Очень просто. Каюк, братец. Общество, конечно, будет существовать, но задачи, братец, у него будут другие. Как бы тебе это сказать… — Он выдвинул ящик стола, вынул коробку с папиросами, разрезал ногтем бандероль, достал папиросу, вторую протянул Юрченке, тот принял ее дрожащими пальцами. — Как бы тебе это попроще объяснить… Дело, братец, такое, что нам временно придется прекратить драку с капиталистами… на годок, может быть, на два… а может быть, и всего на полгода, пока обстоятельства не переменятся. Потом мы возьмем свое. Реванш! Так что ты не печалься… Самым главным нашим делом станет знаешь что: вылавливать! Вылавливать, братец, интеллигентов и тех, кто поет с их голоса… Понял?..

Зубатов курил, отгонял дым и смотрел, прищурившись, на Юрченку.

Юрченко молчал.

— Ну что, уразумел? Интеллигентов ведь не любишь?

— Господин Зубатов!

— Что, дорогой Юрченко?

— Господин Зубатов, если все это представить с точки зрения… — Юрченко замялся, он не мог сформулировать своих мыслей. — Если все это точно представить с точки зрения…

— Зачем тебе что-либо представлять? Тебя увольняет Валевский… Можно сказать с уверенностью, что никто из московских фабрикантов и заводчиков тебя не примет. Что ж ты думаешь делать? А жена твоя, слыхал я, к тому ж шляпку надела.

— Так точно, пришлось.

Юрченко замолчал. В эту минуту он не мог ни о чем думать, кроме того, что случилось вопиющее, непостижимое несчастье: его, Юрченку, уволили, общество же, которое он собирал, рассыплется в прах, потому что кто будет состоять в обществе, которое не может предъявить фабрикантам никаких требований?

— Кто же будет в нем теперь состоять, господин Зубатов?

Зубатов нахмурился. Он старался выглядеть в разговоре с Юрченкой спокойным и даже довольным, но он был оскорблен, обижен и с трудом подавлял раздражение.

— Кто будет состоять в обществе? Да, в некотором смысле ты прав… Но, дорогой мой, придется, придется… Главное, чтоб языки развязали, и, как только развязал язык, ты говоруна на мушку — и бац… Помощников мы тебе дадим… В каждом районе будет у тебя помощник, один всего не охватишь. И положим мы тебе жалованье… Приличное, Юрченко, чтоб ты знал, что за царем служба не пропадает. Будешь получать прилично, понимаешь? Донесеньица присылай почаще. В общем, конечно, почета будет меньше, а пользу государю императору принесешь не меньшую.

Юрченко проглотил слюну. Все свершалось с какой-то страшной неотвратимостью.

— Господин Зубатов, а если это не подойдет, то есть мне не подойдет?

Зубатов засмеялся.

— Цену себе набиваешь? Я уже наметил тебе жалованье, но, пожалуй, могу прибавить…

На душе у Юрченки было так смутно, растерянность его была так велика, что он ничего не возразил.

— Подпиши эту бумажоночку…

Подписал.

Возвращался домой пешком. Шел какими-то улками и переулками, останавливался перед какими-то домами, смотрел с удивлением на ворота и шептал: «Вот, поди ж ты!..» Прохожие, должно быть, думали, что он удивляется воротам или номеру на воротах, но он удивлялся своей судьбе, он не смел произносить этого слова даже мысленно, но оно горело в его сознании… провокатор!

Наутро он получил расчет.

Вторая глава

1

События, происшедшие за год, говорили об одном: росли силы протеста и возмущения существующим порядком.

Участились стачки и демонстрации, волновались крестьяне.

Первомайские демонстрации, как первомайская гроза, прокатились по промышленным центрам страны.

«Искра» опубликовала проект программы РСДРП. Вышла книга Владимира Ильича «Что делать?»

Великое произведение! Чем больше Грифцов читал его, тем более поддавался обаянию и власти вдохновенного ленинского слова.

Да, центр международного революционного движения перемещается в Россию!

Будет создана партия рабочего класса, несмотря на все преследования царя и его приспешников, несмотря на яростное противодействие оппортунистов в России и за границей!

Лично же для Грифцова главнейшим событием было то, что его выбрали делегатом на Второй съезд партии. Он увидит Ленина, услышит его, расскажет ему про свои наблюдения, чаяния, обо всем, что происходит в России.

Увидит Ленина… Владимир Ильич Ленин!

Весной Грифцова послали на юг, где обстановка сложилась так, что в любой момент можно было ждать революционного взрыва.

И только в день отъезда он узнал, что второй делегат на съезд от ПК Глаголев тоже едет на юг.

Влиянием среди петербургской организации Глаголев пользовался большим: старый марксист, сторонник Плеханова! И держал он себя всегда так, точно стоял на целую голову выше всех… Когда-то для Грифцова он был непререкаемым авторитетом, азбуку марксизма и политической борьбы проходил у него Грифцов. Сколько лет уважал он своего учителя… да что уважал — любил его!

В последнее же время ученик и учитель перестали понимать друг друга, отношения испортились, и от этого было невыносимо тяжело.

Теперь они едут вместе на юг. Купе второго класса; жандармы и шпики всегда питают уважение к пассажирам второго класса.

Поля, вокруг поля… Облака подымаются над холмами, над купами деревьев, легкие утренние облака. Вон поляна, окруженная старыми липами; вон девушка идет по тропинке, башмаки перекинула через плечо; пылит телега, лошаденка взмахивает головой, мужик угрожает ей кнутом…

Грифцов должен сознаться, — несмотря на всю тяжесть от плохих отношений с Глаголевым, он чувствует себя очень хорошо. Впереди съезд. А сейчас он, по-видимому, примет участие в самой непосредственной революционной борьбе.

Как устроена жизнь человеческая! Грифцов мог испытать обычное человеческое счастье. Отлично окончил университет… Ждало назначение учителем в гимназию. Разве не заманчиво: молодой учитель гимназии! Крупный провинциальный город, скажем на Волге, почет, уважение, приличный оклад. Понемногу скапливается библиотека, ширятся знакомства, в светлую квартирку входит молодая девушка… Таня Логунова?.. Что ж, обычное человеческое счастье — разве оно предосудительно? Разве Грифцов жизнь свою отдает не за то, чтоб оно стало достоянием всех? Таня Логунова входит в светлую квартирку Грифцова… «Моя жена». Чтение, совместные прогулки. Летом, во время каникул, путешествия по России и за границу. Старший брат Грифцова, учитель географии, каждый год умудряется ездить за границу, был даже в Африке.

«Теперь у меня два сына будут учителями!» — сказала Антону мать, когда он приезжал в последний университетский год домой. Мать, женщина не старая, вдова учителя, гордилась тем, что муж ее сорок лет был народным учителем и что сыновья ее тоже учителя, но уже учителя гимназии. Она верила в то, что на земле должно быть счастье и залог его наступления — просвещение народа.

И вот теперь не будет Грифцов учителем. Не будет у него светлой квартирки, не будет гулять он с тросточкой под каштанами и липами волжского городка, не будет отвечать на вежливые и пугливые поклоны учеников.

Не будет, не будет, не будет!..

А Таня Логунова?

На несколько минут течение мыслей прервалось, и он только видел перед собою невысокую черноглазую, черноволосую девушку.

Не будет и Тани Логуновой, не будет, не будет!..

Будет все другое. Другая судьба, другое счастье. И от той, другой судьбы ему, Антону Грифцову, так же невозможно отказаться, как утопленнику, возвращенному к жизни, от дыхания.

Глаголев спустил ноги с дивана, лицо у него спокойное, меланхоличное.

Провел расческой по желтым длинным волосам… Протянул руки к туфлям, обулся. Никто не подумает, что этот пассажир собирается нелегально перейти границу, чтобы присутствовать на съезде людей, которые хотят изменить лицо мира.

Грифцов оторвался от газеты:

— Что вы думаете, Валериан Ипполитович, по поводу нашего нового курса?

— По поводу нового дальневосточного курса?!

Мимо окна проносится деревня, река обнимает ее серебряным кольцом, голые ребятишки прыгают по берегу реки… По коридору вагона проходит пассажирка с полотенцем на плече.

Глаголев закуривает сигару. Он сидит в удобной позе. На столике чайник и два стакана. Наливает чай. Все правильно, так и должен путешествовать революционер — ни один шпик не заподозрит…

— Энгельс как-то сказал: русская буржуазия расправляет крылья. Вот вам и новый курс. Отвлечемся на миг от узких доктрин, взлетим на некий Монблан, на который каждому политическому деятелю полезно взбираться хоть однажды в неделю, чтобы проветрить свои мозги, и с высоты его оглядим вселенную. Мы увидим, что наша буржуазия жидка, непозволительно жидка для такого государства…

— Я не печалюсь, что наша буржуазия жидка.

Глаголев пожал плечами.

— Мировые экономические законы утверждают: пока буржуазия не раздобреет, человечество не познает благ другого общественного строя. Так-то, мой дорогой Антон Егорович… Мировые законы не терпят того, чтоб их торопили.

Больше в дороге они не касались политических тем: вагон, пусть и второго класса, — малоподходящее место для подобных споров.

Ехали два пассажира — помещик средней руки и доверенный Торгового дома «Бр. Анкудиновы». Выходили на станциях и замечали: солнце становилось жарче, небо синее, облака пышнее. Загорелые девки и бабы продавали на лотках снедь.

Грифцов снимал шляпу, расстегивал ворот рубашки, пиджак — нараспашку.

Ветер дул с юга… Теплый, богатый ветер.

Как будто все было мирно в этих краях: мирно стояли на платформах жандармы, мирно торговали бабы и девки жареными гусями, курами, пирожками, молоком, весело сновали по перронам пассажиры. Живет страна мирной человеческой жизнью!

В городе, куда они едут, явка у Цацырина. Хвостова и Цацырина Валевский уволил в один и тот же день. Хвостову предложили место во Владивостоке в Портовых мастерских. Хвостов согласился и уехал, а Цацырин отправился на юг, где, несмотря на кризис, промышленная и заводская жизнь не потухала.

Что там делается, в этом большом южном городе?

Когда вечером, взяв чемоданы, Грифцов и Глаголев вышли из вагона, на перроне светили фонари и было так, как бывает на всех больших станциях: суетилась публика, бегали носильщики, жандармы стояли и расхаживали. Впрочем, жандармов было более обычного.

К вокзальной площади с разных сторон медленно плыли язычки огней в извозчичьих фонарях.

Грифцов и Глаголев заняли номера в гостинице «Гранд-отель».

— Вы куда-нибудь намерены сегодня идти? — спросил Глаголев, когда все формальности были окончены.

— Валериан Ипполитович, конечно!

— Идем вместе, — сказал Глаголев.

Сразу за гостиницей Грифцов свернул на круто поднимавшуюся улицу.

— Вот этот! — сказал он у последнего дома по левой стороне и отворил калитку.

Собака залаяла и запрыгала на цепи, в кухне молодая хозяйка, подоткнув юбку, мыла пол.

— Здесь он, здесь, как же, — она показала на дверь.

Посреди комнаты стоял Цацырин. Когда дверь закрылась, он бросился к приехавшим.

— Приехали, Сережа, приехали, — говорил Грифцов и нарочито громко рассказал первое пришедшее ему на ум происшествие в дороге. И потом тихо: — Ну, как тут у вас, Сережа?

— Антон Егорович, люди доведены до фантастической степени недовольства… Что проделал в последние дни фабрикант Самойлов! Обещал поднять плату, построить новые казармы, выдавать премии. Слухи об этом разошлись по всему городу. К нему перебежали лучшие работницы, и тогда, вместо того чтобы поднять, он снизил расценки. Не хотят терпеть этого рабочие, Антон Егорович!

Цацырин со своим рассказом как будто обращался к одному Грифцову. Кто же второй? Слушая рассказ, он то хмурится и издает малоразборчивые междометия, то удовлетворенно кивает головой. Должно быть, важный товарищ… Ну что ж, пусть он и очень важный, для Цацырина самый важный Антон Егорович, его крестный батька в революцию.

— Здесь, в городе, много запрещенцев, — сообщил Цацырин, — народовольцы, наши…

Глаголев стряхнул пепел с сигары и спросил про имена.

Цацырин назвал.

— Да, значительные люди! Значит, уже отбыли ссылку.

Спокойным, деловым тоном, как начальник, он расспросил, что представляет собой местная социал-демократическая организация… так, так, ряд кружков… пропагандисты… организаторы… Все организаторы составляют собрание во главе с ответственным организатором?.. Так, правильно…

— В своем районе организатором вы, Цацырин? По вашему мнению, забастовка подготовлена?.. Это хорошо. Но нужно внимательно продумать требования и лозунги…

Отказался от чая, предложенного Цацыриным.

— Я полагаю, неразумно задерживаться слишком долго в вашей квартире. Вы уверены в безопасности?

Цацырин рассказал, что слежка за ним была, но агент, по-видимому, убедился в его полной невинности, потому что наблюдение давно прекратилось, и теперь здесь безопаснее, чем где-либо…

— Не разделяю, не разделяю… — сказал Глаголев и ушел.

Но Грифцов остался. Напились чаю, а потом долго стояли во дворе у забора; далеко внизу река, а за рекой — простор лугового берега.

— Ну, теперь расскажи мне, Сереженька, обо всем подробно-подробно…

Вот такой минуты ждал Цацырин — рассказать все-все этому самому близкому для него человеку. Все рассказать, что поразило, затронуло. Работает он на заводе Бельгийской компании. Как-то во время обеда подошел к нему высокий черноволосый мужчина. Спросил негромко:

— Питерский?

— Угадал.

— Я тоже… на казенных работал. Епифанов фамилия.

С работы повел он меня к себе. Епифанов на все готов, Антон Егорович. Жена у него работает на той самой джутовой фабрике Самойлова, из-за которой все началось. Епифанов, видать, очень любит свою женку. Когда знакомил меня с ней, подмигнул: это моя Настя… да не просто Настя, а сознательная Настя, при ней говори все, что думаешь.

С Епифановым мы первую листовку написали, изготовили трафаретку — да на гектограф… У него тайничок в холме выкопан, никакая полиция не найдет, честное слово…

Сереже хочется рассказывать и рассказывать… обо всем, что пережито, обо всем, что сделано… А сделано хоть и мало, но все-таки сделано… Похвалишь или поругаешь меня, Антон Егорович?

Вырвались эти слова у Цацырина так, что Антон обнял его, притянул к себе, втиснул в его руку книжку.

— Подарок тебе, «Что делать?» Ленина. Великое произведение…

В рассеянном свете ночи Грифцов видел счастливое лицо юноши… Обнял его за плечи и заговорил тихим голосом, пытаясь передать молодому рабочему ощущение близости великих событий, на рубеже которых стояла Россия. Цацырин это почувствовал, и, после того как Грифцов замолчал, он долго не заговаривал. Донесся далекий гудок парохода, который, поигрывая огнями, подходил к городу.

— Очень теплая ночь, — сказал наконец Цацырин, и эти слова обозначали, что он все понял, все почувствовал и не смеет обычными словами касаться всего того, о чем говорил Грифцов.

— Да, изумительная ночь, — согласился Грифцов, правильно поняв его.

Пароход повернулся бортом, освещенные окна сверкнули, два коротких гудка прорезали тишину. Через минуту пароход пристал к дебаркадеру, огни его слились с пристанскими огнями, и он исчез из глаз.

2

Мужа своего Настя Епифанова звала по фамилии. Это было чудно́ и ставило ее в какое-то независимое положение.

Высокая, с высокой грудью, с широкими покатыми бедрами, лицом суровым и вместе женственным, она надолго приковывала к себе взгляд. Она любила пошутить и посмеяться над своим Епифановым, знала много рассказов о Степане Разине, Пугачеве и частенько говаривала мужу:

— Вот это были мужики, а ваша сила где?

— Ты еще увидишь нашу силу! — обещал Епифанов. — Разин гор не своротил, а мы свернем.

— Какие это такие горы вы свернете?

— Неверующая ты… Попа на тебя нет хорошего.

Апрельским вечером после шабаша Цацырин зашел к Епифанову, они вместе сидели на скамеечке у его домика, сшитого, как все хибарки на берегу, из тонких досок, но аккуратно оштукатуренного. Ждали Настю, которая запаздывала.

Цацырин первый увидел ее.

Настя шла по тропинке, косынка в руке, черные волосы треплет ветер. В косынке она хороша, и без косынки хороша.

— Вот идет твоя Настя, — сказал Цацырин.

— Сидите да меня ждете? Проголодались небось, беспомощные. Сейчас, сейчас…

Села к таганку варить уху.

— Лаврового листка побольше, — посоветовал Епифанов. — Да и перцу…

Настя усмехнулась: будет еще Епифанов ее учить, как уху варить!

— Слушайте, мужички, что приключилось: наш Самойлов грозится расценки поднять. Говорит, разверну большое дело. Военное ведомство ему заказы сулит. Самойлов перед шабашом подошел ко мне и сказал: «Ну, Епифанова, сейчас ты заживешь, при твоих руках полтора рубля в день будешь у меня выколачивать!..» И ласковый такой Самойлов, смотришь — и не веришь, что он из тебя кровь пьет. Вот тогда заживем, Епифанов, дом этот сроем, новый поставим, а ты мне купишь шерстяное платье.

— На свои деньги сама и купишь.

— Пусть деньги мои, а купишь ты. Не понимает он ничего в сердечных делах, Сережа… Смотри, когда женишься, не поступай так…

— Не верю я твоему Самойлову, — нахмурился Епифанов. — Врет все. Будет он заботиться о том, чтобы ты пошила себе шерстяное платье!

— И я не верю, да ведь сказал!

Самойлов действительно поднял расценки, пустыри какие-то прикупил у города, якобы собираясь строить для рабочих добротные казармы, и всем этим внес смуту не только в среду фабрикантов, но и в среду политических запрещенцев.

Вот тебе и капиталист! Оказывается, возможен прогрессивный капиталист, и себя не обижает, и мастеровым дает жить. Вот в чем нуждается Россия: в таких людях. И они у нее будут!

Лучшие работницы других фабрик стали переходить к Самойлову.

Минуло три месяца. В очередной выплатной день на фабрике артельщики несколько запоздали, появились поздно вечером и стали торопливо рассчитываться.

Работницы стояли, проверяли, прикидывали, вспоминали, опять проверяли.

Мастеровые тоже пересчитывали, прикидывали, вспоминали.

— Господин Прохоров! — раздался Настин голос. — Господин Прохоров!

Косынка у Насти съехала на плечи, красивое лицо точно похудело. Артельщик был с ней всегда ласков, всегда заговаривал. Настя знала: он засматривается на нее, надеется уломать ее, чтоб легла к нему в постель… То-то невидаль твой муж, Епифанов!..

На этот раз артельщик не отозвался на ее голос, не поднял головы, а продолжал доставать из ящика кредитки, мусолил пальцы, отсчитывал.

— Господин Прохоров, что это, штраф? Или, может быть, вы не за все время выдаете?

— С кого штраф, с того штраф… Выдаю сполна…

— Господин Прохоров, как же сполна? Мне шести рублей недодали…

— И мне…

— И нам…

Женщины, волнуясь, развязывали платки, расстегивали жакетки.

— Что же это такое? А мне так восьми рублей недодал!

Настя подошла к самому столу:

— Господин Прохоров!..

— Сорок лет я уже господин Прохоров, — сказал артельщик, смотря в Настины глаза и забывая в этот момент, что глаза красивы, и вся женщина красива, и что он хочет иметь ее в своей постели. — Сорок лет я уже господин Прохоров… У меня табель. В табеле все про вас расписано. Идите к мастеру или к управляющему.

Фабричные вышли во двор. Дул холодный северный ветер, тучи задевали за трубы, моросил дождь.

В конторе управляющий играл в шашки с полицейским приставом. Полтора десятка полицейских топтались в передней комнатке, между старыми шкафами и баком с водой.

Полицейские оглядели Настю и других женщин, однако пройти в контору не помешали.

— А вот и Настя пожаловала, — сказал управляющий, отрываясь от шашек. — Поздно, милая, задерживаешься. Работу кончила, деньги получила — беги домой… А то мужик любить не будет.

Настя сказала хриплым голосом, оглядываясь на подруг, которые толпились у дверей:

— Господин управляющий, ваше высокородие… что ж это такое, мне на шесть рублей меньше выдали… А вон Левшиной, так и на все восемь.

Управляющий мизинцем послал в бой пешку, пристав поправил портупею и покрутил ус.

— Недовольна, что на шесть рублей меньше! — удивился управляющий. — А вы, девки, тоже недовольны?

— С голоду подохнем, — крикнула Левшина. — Сначала по губам помазали, а теперь гроши выдали. Трое детей у меня, на что жить, четыре рта…

Управляющий опять тем же мизинцем двинул пешку.

— Скажите пожалуйста, я виноват, что у ней четверо ртов. О чем думала, когда рожала? Думать надо… За сладеньким все вы тянетесь, а потом хозяин да управляющий виноваты. Я, что ли, помогал тебе зарядиться?!

Пристав захохотал и снова покрутил ус. Багровый румянец выступил на Настиных щеках. Пристав посмотрел на нее и предупредил:

— А ты, милая, не волнуйся!

— Снижены расценки, — сказал управляющий. — И еще будем снижать. Объяви там всем… Кризис, поняла? Другие капиталисты закрывают фабрики, а господин Самойлов только просит вас попроще жить. Когда будет возможность, вернемся к старым расценкам.

Пристав встал, оправил шашку и пошел на женщин.

Настя невольно попятилась.

— Но, но, милая, — говорил пристав, упираясь ей ладонью в грудь. Прошу очистить помещение и все прочее… Ну что стоите? Бунтовать хотите?

— Господин начальник! — крикнула Левшина. — Отроду не бунтовали, что это вы нас так обзываете?

Пристав подмигнул полицейскому:

— Савчук! Быстренько у меня!

Полицейские ввалились в контору, толкали, хватали, поддавали коленками, за минуту очистили помещение.

На дворе, у ворот, у высокой красной кирпичной стены, стояло еще два десятка полицейских, за ними волновалась толпа фабричных.

— Ну, как там?

— Снизили расценки! — сообщила Настя. — И еще обещают снижать. Что нам теперь делать, с голоду подыхать, что ли?

К ней шел полицейский офицер:

— Расходись… Не разговаривать у меня здесь!.. Дома поговоришь!..

— Господин офицер, не прикасайтесь ко мне!

— Смотри-ка, не прикасаться к ней!

Полицейские подхватили ее под груди.

Настя пришла в свою хибарку черная от гнева и обиды.

— Я ведь иного и не думал про твоего Самойлова, — сказал Епифанов…

Волновались фабричные Самойлова, волновались все мастеровые и рабочие города и из чувства солидарности, и потому, что вслед за Самойловым стали снижать расценки и на остальных предприятиях.

Цацырин был этими событиями застигнут врасплох. Что делать? Такая великая сила — общее недовольство, но как и куда ее направить?

Епифанов сообщил, что зван в дом местного либерального адвоката, где революционер, по кличке Дядя, бежавший из ссылки, прочтет доклад. И что он, Епифанов, имеет позволение пригласить с собой и Цацырина.

Много всякого народу собралось в доме адвоката. Приезжий призывал к немедленной борьбе с самодержавием. «Если ты честен, поднимайся! Одного за другим… царей, министров, генералов, губернаторов, полицеймейстеров…»

Цацырин сидел в уголку, видел спины, плечи, затылки, а над ними худое лицо с горящими глазами и руки, то сжимавшиеся в кулаки, то бросавшиеся вперед хищно растопыренной пятерней.

Цацырин должен был сознаться: речь неизвестного произвела впечатление и на него. Действительно, пора! Но вместе с тем он чувствовал в этой речи что-то такое, что настораживало его. Но что? Хотел сформулировать и не умел. Неподалеку сидел Епифанов, выпрямившись, вытянув шею, с красными пятнами на щеках.

Что же неправильного в той программе борьбы, которую предлагал неизвестный революционер?

Кончил, его обступили. Адвокат, хозяин квартиры, жал ему руки, девушки, гимназистки и негимназистки, проталкивались к нему, юноши с мрачными глазами и сурово поджатыми губами держались в стороне, готовясь подойти к учителю, когда восторги поостынут и можно будет говорить о деле.

Цацырин тоже подошел.

— Да, мы, социалисты-революционеры, вступаем в единоборство с самодержавием, — отвечал Дядя миловидной девушке в коричневом платье. — Мы отдадим всю свою кровь, но заставим царя пасть на колени.

Он гордо поднял голову, и во взгляде его Цацырин прочел упоение.

Епифанов и Цацырин возвращались вместе. Шагали, как солдаты, в ногу по бульвару между каштанами и молчали. Наконец Епифанов сказал:

— Вот это я понимаю! А то мы листовочки разбрасываем, а городовые, Сережа, их подбирают. Забастовкой стращаем. А что капиталисту наша забастовка? А тут человек подошел, пулю в лоб — и с седла долой. Небось поостерегутся тогда сосать из нас кровь.

Цацырин слушал товарища и старался найти то верное и четкое, что должно было определить его собственные мысли и чувства. Но впечатление от выступления приезжего было настолько сильно, что он не мог найти ничего столь же сильного для возражения.

«Но ведь это же от „Народной воли“!» — сказал он себе наконец.

Уходить в эту минуту к себе, в одиночество, не хотелось, и Цацырин свернул к Епифанову.

— Настя, ты все корила нас, что нет среди нас Степана Разина, — сказал Епифанов жене, — а вот слушал я сегодня одного человека, так он, ей-богу, Степан Разин. Встаньте, говорит, как мужчины, и кровь у них возьмите. Кровь брать надо! Уговорами не уговоришь.

— Кто ж этот новый Степан Разин?

— Назвался Дядей. Был и выбыл — и все у меня в душе повернул.

Против ожидания Цацырина Настя отнеслась к известию о проезжем революционере осторожно. Она налила всем по тарелке борща, а остатки, где были фасоль, грудинка и картофель, поделила между мужем и гостем.

— Так он куда тебя звал, Епифанов? В шайку, что ли?

— Вроде что в шайку.

— И ты вступил?

— Не вступил, дурак!

— Ну и слава богу!

— Чего же «слава богу»? Ты же все плакалась по Степану Разину? Нет, мужикам бабу никогда не понять!

Епифанов снял с веревки около печи полотенце, вытер лицо. Движения его были замедленны и торжественны, как у человека, который узнал нечто чрезвычайно важное и о себе самом думает теперь гораздо значительнее.

Цацырин стал говорить о кружках, о просвещении, без которого невозможно ничто. Епифанов слушал его равнодушно.

— Нет, братец, кружок есть кружок… Напиши кружок на бумаге и увидишь попросту — ноль. А тут подошел, пулю в лоб — и с седла долой!

— Наше дело — рабочее, весь рабочий класс, понимаешь? Солидарность, а не пуля в лоб!

— Понимаю, что кишка у тебя тонка. Тут надо свою жизнь отдать, а ты мне зубы заговариваешь.

Расстались холодно, недовольные друг другом. Цацырин спускался по тропинке. Были уже сумерки, а Епифанов все стоял наверху, крутил цигарку и, прикуривая, ломал спичку за спичкой.

3

С раннего утра Грифцов знакомился с городом.

Город был южный, все здесь было не так, как в Питере или Москве. Жаркое солнце, пышные бульвары, многоводная река, полная пароходов, буксиров, барж; базары, громкий, шумливый торг. Извозчик провез его по заводским кварталам, мимо заводов «обществ» бельгийских, франко-русских и прочих. Далеко живут хозяева, капиталисты и банкиры, а здесь, на русской земле, стоят их заводы… Вот судьба русского человека!

Знакомясь с городом, Грифцов, как всегда в таких случаях, запоминал расположение улиц, переулков, высматривал проходные дворы, оценивал высоту заборов. Все могло пригодиться в критическую минуту.

Поэтому он чуть ли не последним подошел к дому либерального адвоката, где было намечено собрание.

Одной стеной дом выходил на улицу, тремя остальными — во двор, усыпанный желтым песком. За двором к реке спускался сад, и здесь, на самом обрыве, сейчас сидели гости в шляпах, в картузах, а иные даже в форменных фуражках.

Первым в саду Грифцов увидел Цацырина, который не сводил глаз с калитки.

— Слава богу, — сказал Сергей, — а я уж напугался за вас.

Утром он узнал, что самойловские работницы, уже решившие бастовать, передумали. Пойдут с жалобой на хозяина к губернатору. «Бастовать боязно, говорят. Лучше губернатору пожалуемся. Ты что, сукин сын Самойлов, спросит губернатор, слово давал? Давал… Обещал? Обещал… Так как же ты, этакий-разэтакий, нарушил свое слово? Бог это позволяет, или царь?» Вот и решили идти, не собьешь их с этого.

— Значит, от забастовки и от поддержки рабочими других заводов отказались?

— Отказались. Пойдут просить.

Либеральный адвокат вышел на поляну. Протянул к собравшимся руки и сам себе пожал их, что означало, что он пожимает руки всем.

— Господа, будем совещаться здесь или в доме? Преимущества вот этого лона природы… и преимущества зала в доме… — Адвокат пространно развил свою мысль.

Решили совещаться на поляне.

Открыл собрание мужчина в белом кителе, бухгалтер, главный организатор завода «Итальянского общества».

— Господа, наш город переживает чрезвычайный момент, и очень хорошо, что к нам прибыли товарищи из Питера. Они помогут нам… Предоставим слово…

Грифцов поднялся. Он сказал, что желание женщин пойти к губернатору с жалобой на хозяина — это неизбежная ступень в развитии рабочего сознания: еще верят власти и думают, что она обуздает капиталиста! Отговаривать бесполезно, но нужно предупредить, что со стороны властей неизбежно будут эксцессы. И в ответ на эти неизбежные проявления произвола нам, товарищи, нужно готовить общегородскую стачку. Может быть, поддержать ее железнодорожным узлом?! Может быть, почтой и телеграфом?! События возникли на экономической почве. Стихийное недовольство, стихийную демонстрацию мы должны превратить в политическое недовольство и политическую демонстрацию… так, товарищи!

Он говорил сжато, точно и чувствовал, что подчиняет себе собрание.

— Слишком ответственно наше время, слишком знаменательно, чтобы нам можно было остаться пассивными наблюдателями, регистраторами; надо идти к цели — революции — и этой цели подчинить все.

Глаголев стоял, прислонившись плечом к стволу старой груши, слушал и помаргивал веками. Это помаргивание придавало ему простодушное, недоумевающее выражение, и с этим недоумевающим выражением он стал говорить…

Его знали почти все, если не в лицо, то понаслышке, Грифцова знали немногие.

— Я понял предыдущего оратора так, — начал Глаголев тоненьким голосом, всегда производившим странное впечатление, потому что этим тонким голосом говорил рослый, плечистый мужчина. — Я понял предыдущего оратора так, что идти к цели, к революции он думает путем политической демонстрации… Я позволю себе спросить вас, уважаемый товарищ: в понятие политической демонстрации вы вкладываете забастовку или также и уличное шествие?

— Если потребуется, то и уличное шествие…

— Итак, следовательно, в данном конкретном случае вы предлагаете учинить уличную демонстрацию рабочих фабрик и заводов и сочувствующей нашему движению интеллигенции? А скажите, уважаемый товарищ предыдущий оратор, не считаете ли вы нужным вооружить демонстрантов знаменами и лозунгами: «Долой самодержавие!» и «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!»?

Он щурился, помаргивая веками, и странно: его тонкий ломающийся голос больше не казался не соответствующим ему; наоборот, казалось, что только этим голосом и можно передать все оттенки мысли, которые сейчас встают перед ним.

— Да, считаю.

— Так, так… Я вот что еще предполагаю, господа… Я предполагаю, что предыдущий оратор, который говорил довольно торопливо… только в силу торопливости не упомянул крестьян… Может быть, на эту демонстрацию следует пригласить еще и крестьян из соседних деревень?.. — Глаголев наклонил голову и смотрел исподлобья на собрание и на Грифцова.

По поляне пробежал смешок. Несколько человек оглянулось на Грифцова. Он сидел спокойно, оперев подбородок на кулак. Однако румянец выступил на его щеках.

— Да, и крестьян! — отчетливо сказал он.

— Ну, вот видите… и крестьян!.. — Голос Глаголева сломался, но всем показалось, что именно вот так, сломавшись, он как раз и подчеркнул то, что нужно было подчеркнуть. — Вот видите, куда призывает нас молодой оратор… Проанализировав его короткую речь, мы можем установить, что цель, к которой он нас зовет, имеет очень мало общего с революцией. Для нее есть специальное слово — бунт! Да-с, уважаемый оратор, бунт! И если она даже и не будет бунтом, то всеми русскими людьми будет, к сожалению, воспринята как бунт. Вы не настолько наивный молодой человек, чтобы не понимать, куда это приведет. Я говорю с полной ответственностью: подобные демонстрации наше движение к революции не только затормозят, но в худшем случае даже и вовсе приостановят.

— Возмутительно! — Грифцов не хотел крикнуть этого слова, но оно вырвалось само собой.

— Вы посудите сами, — сказал совершенно тонким голосом Глаголев, — предыдущий оратор недоволен тем, что я проанализировал его выступление; он хочет, чтоб я и все мы некритически восприняли его демагогическую речь и подчинились ему. А мы здесь не в ораторском искусстве упражняемся, а призваны руководить судьбами русской революции!

Глаголев отступил к стволу груши и снова прислонился к ней.

По тишине, воцарившейся после его выступления, Глаголев понял, что победил своего бывшего ученика, который здесь, как и в Питере, хочет выступать вожаком от имени ленинских идей!.. Молод Ленин и невозможно прямолинеен! Глаголев чувствовал, что победил, но что в нем все дрожит — не от волнения, нет, а от какого-то странного чувства, более всего похожего на ревность.

4

В полдень самойловские фабричные пошли к губернатору просить управы на своего хозяина. Они долго стояли на площади перед губернаторским дворцом, смотрели на массивные белые колонны подъезда, на огромные окна нижнего этажа и небольшие второго. Окна были закрыты, двери тоже. День был жаркий… Просители не заметили, как из боковых улиц вышли полицейские, зацокали подковами казачьи лошади.

К фабричным подошел полицейский офицер и сказал:

— Его превосходительства господина губернатора нет… Еще не изволил вернуться… А вот с вами хочет поговорить господин полицеймейстер… Но не здесь, а в городском саду… пожалуйте, любезные, в городской сад.

Офицер был молод, белобрыс, зеленый мундирчик сидел на нем щегольски. Офицер не был страшен, он был веселый, мирный.

— А к вечеру губернатор вернется? Мы подождем до вечера… Нам уж все равно, господин офицер!

Офицер улыбался. Ему нравилось, что он один, не боясь, подошел к толпе бунтовщиков и разговаривает с ними запросто. Справа на шарфе у него висел револьвер в желтенькой кобуре.

— Вы все свои жалобы сообщите господину полицеймейстеру. Чего терять время? Кончится тем, что и полицеймейстер уедет!

Толпа медленно стала поворачиваться. Полицейский прикинул на глаз, сколько их… Около тысячи!

Фабричные направились к городскому саду — старому, тенистому, обнесенному высокой чугунной решеткой. Это был сад господский, куда простонародье не допускалось.

Справа по улице казаки, слева казаки… Зачем казаки, господа хорошие?

Полицейские впереди, полицейские сзади. Зачем столько полицейских?

Через узкие ворота прошли в сад. Около цветочных клумб ресторан. Прошли мимо ресторана. Площадка, на которой по воскресеньям играет музыка… Мимо площадки!

Лужайка, очень красивая, обсаженная серебристыми елями. В лесу ели темно-зеленые, а здесь точно посыпаны толченым сахаром…

Вся тысяча женщин поместилась на поляне… Вот какая большая поляна! Все понятно, только непонятно, зачем столько казаков и полицейских?

— Тише, не разговаривать! Раз губернатор или полицеймейстер, как же без полиции? Тут требуется полное соблюдение всего.

— Соблюдение-то соблюдение… Соблюдай, если мужики бунтуют, а ведь здесь бабы пришли пожаловаться: по пятнадцати копеек на день украл! Так прямо и вынул из кармана!

Разговоры смолкли. На дорожке показался офицер. По тому, как он был важен, как, несколько отступя, сопровождали его другие офицеры, все догадались, что это и есть полицеймейстер.

— Ну что? Чем недовольны? — ощупывая взглядом женщин, стоявших впереди, начал полицеймейстер. — Скинул вам господин Самойлов по пятнадцати копеек?! Так он свои деньги скинул, не ваши… Ведь он своими деньгами платит вам! И если хозяину выходит расчет скинуть, он скидывает. Хозяин есть хозяин, чем же вы недовольны?

Слова полицеймейстера были до того неожиданны, что минуту все молчали… Хозяин над своими деньгами хозяин!

Но над своими ли?

— Наши это деньги, ваше высокоблагородие! — крикнула Настя. Она стояла в первом ряду, и полицеймейстер сразу обернулся на звучный голос. — Наши… потом и кровью!

— По пятнадцати копеек на день скинул… четыре с полтиной в месяц! — закричали со всех сторон. — Обещал надбавить, а сбавил!

— Бога не боится! Ваше высокоблагородие!.. Прикажите… Ваше высокоблагородие… не боится…

Полицеймейстер уперся глазами в красные губы стоящей перед ним Насти. Фабричная девка стояла гордая, высокая, красивая — верховод, должно быть… Я тебе поверховожу… Сегодня фабричные девки выставляют требования, завтра — заводские мужики! Не потворствовать надо, как хотел Зубатов, а гнуть в три погибели!

— Что вам, денег не хватает? — закричал он, упираясь глазами в Настю. — Не хватает рубля, вышла на улицу, подняла подол — вот и заработала.

Сказал, вытаращил глаза и взмахнул рукой.

Из-за деревьев выбежали пожарники со шлангами и стали бить женщин в упор тяжелыми потоками воды. Податься было некуда, били со всех сторон.

И когда избили, а многих избили до того, что уложили на землю, — место их заняли казаки.

Полицеймейстер решил продержать просительниц на этой поляне целые сутки.

Будут знать, как в хозяйских карманах считать! Сегодня против хозяина, завтра против царя!

Все эти подробности Грифцов узнал в книжной лавке, куда зашел вместе с Цацыриным.

Хозяин, высокий человек в очках, посмотрел на вошедших поверх очков, выслушал от Грифцова: «Я хотел бы купить у вас несколько томов Майкова», — ответил: «Я давно отложил вам Майкова… наконец-то вы подошли, я чуть не продал его… Пройдемте».

Грифцов и Цацырин прошли в маленькую комнатку за лавкой, занятую стеллажами; между ними ютился столик, на нем чайник, стакан чаю и французская булка.

Из-за стеллажа вышел Епифанов, поздоровался с Цацыриным и вопросительно посмотрел на Грифцова.

— Это товарищ Антон, — сообщил Цацырин. — Да, да, тот, о котором я тебе говорил.

Присев за столик, Епифанов стал рассказывать о событиях на губернаторской площади и в городском саду.

Рассказывал угрюмо, сдержанно, и в этой угрюмой сдержанности Грифцов почувствовал ту степень внутренней силы, которая толкает человека безраздельно отдать себя делу.

— Ваш завод Дитмара… Он поднимается? — прямо спросил Грифцов.

— Как один… работу уже бросили. А я… я готов на все…

Он побледнел, сунул руку в карман и вынул револьвер.

— Револьвер нам сейчас не нужен, — предупредил Грифцов. — Солидарность нужна. Демонстрация этой солидарности!

Епифанов опустил глаза и усмехнулся.

— Наверное, это так, товарищ Антон, а вот как вспомню, что полицеймейстер, ученый человек, который имеет чины и ордена, сказал моей Насте и всем нашим женам и дочерям идти на улицу и поднять подол… Не могу! Сучку свою он не пустит на улицу для всеобщего пользования.

Через час Грифцов проезжал по городу на извозчичьей пролетке. Обыватели всех возрастов толпились на площади и на улицах, прилегающих к саду. Дальнейший путь преграждали казаки. Лошади перебирали ногами, мотали головами, казаки, лихо на затылки и на уши посадив фуражечки, сурово поводили глазами, у каждого на руке нагайка… Шашки, винтовки.

— Господа, осадите! — это осанистый пристав подходит к хорошо одетым горожанам, стоящим на краю тротуара. — К чему, господа? Нездоровое любопытство, честное слово! — Лицо у него полное, усики ровно подстрижены, грудь хорошо выпячена, на руках белые перчатки.

— Почему же нездоровое? — спрашивает его господин в чесучовом костюме, черном галстуке и широкополой панаме. — Это, если разрешите, касается абсолютно всех. Рассказывают, что меры воздействия, принятые полицией…

— Господа, прошу… Меры воздействия? Самые отеческие… Господа, господа… прошу…

Пристав проходил дальше.

Из магазинов выглядывают хозяева, — покупателей сегодня нет.

Грифцов проехал на пустырь, за которым расположился завод Дитмара. На заводе все готово, ждут только сигнала. Сил много, но настоящей организованности нет! Глаголев сделал свое дело: организация раскололась, заводы остались без руководителей. Разве можно выиграть бой, если у армии нет штаба! Но недалеко то время, когда он будет! Все силы на создание штаба!

Извозчик повернулся к седоку и указал кнутом: из-за бугра показались люди, над ними — красный флаг.

Грифцов соскочил с пролетки. Извозчик принял двугривенный и отъехал в сторону. Пять человек, с тростями в правых руках, наперерез колонне пересекают пустырь. Все пятеро смотрят на Грифцова и проходят к серому забору, за которым пыльная улочка… Надо быть очень осторожным… Вот попался на глаза этим пятерым! Но не хочется никакой осторожности… Чувство, близкое к восторгу, охватывает Грифцова… Демонстранты приближаются… Много! Весь завод! «Долой самодержавие!»

Извозчик что-то кричит, но Грифцов уже идет, почти бежит навстречу рабочей колонне; она шагает стройными рядами, вьется, вьется над ней красное знамя, и вдруг взвилась песня… Сначала поют двадцать, пятьдесят человек, те, кто знает слова, но вот сотни голосов без слов подхватывают мотив, — мотив торжественный, величавый, от которого мороз подирает по коже.

5

Глаголев тоже вышел на улицу. Сначала он решил не выходить вовсе. Поведение Грифцова возмутило его. Молодой человек дошел до того, что на собрании, где должен был решаться важнейший вопрос тактики, выступил первый, пытался захватить в свои руки инициативу и преступно повернуть события на путь безобразий! Оскорбительное выступление, не считается ни с чем. Как, впрочем, и все ленинцы!

На душе было скверно, глодала обида, вспоминался Петербург, петербургская квартира и то, что ему удавалось до сих пор существовать легально. Не есть ли это, в конце концов, правильная позиция? К чему какое-то болезненное преклонение перед подпольщиной! Появляется из подполья революционер, точно нимбом осенен, — смотрите и преклоняйтесь: он из подполья!

Улицы были полны. Все взволнованы, встревожены, испуганы. Глаголев всматривался в лица… Однако испуга он не читал… возбуждены… да!

Если стихия выплеснулась из берегов, то при современном положении вещей надо стараться поскорее ввести ее в берега, не раздувать пожар, а тушить… Безумие, самонадеянность, мальчишество! А если… подлость?

Пробирался в толпе, прислушивался, всматривался и вдруг увидел петербургского адвоката Андрушкевича. Обрадовался ему, как брату родному. Взял за локоток, пожал, многозначительно причмокнул.

— Да, да, — сказал Андрушкевич. — Теперь во всей России так… Империя идет к финишу.

В конце улицы гарцевали казаки. Здесь нужно было пробираться, как в церкви, плечом вперед… Разрешите! Позвольте!

А в сущности, зачем идти дальше?

Сзади нарастал шум, донеслись звуки песни, — все повернулись, уже никто не интересовался казаками. Побежали гимназисты, прихватив руками фуражки. Толпа на улице подалась вперед и остановилась, точно человек вздохнул и окаменел в этом вздохе.

— Черт знает что такое! — бормотал Глаголев, оттиснутый вместе с адвокатом к стене.

Красное знамя, высоко поднятое над толпой, ударило его по глазам… «Долой самодержавие!» Взглянул на Андрушкевича, у того подергивалась щека.

Перед демонстрантами двигались цепи полицейских; полицейский офицер предлагал прекратить пение и вернуться назад, но голоса его не было слышно, а на отчаянные взмахи рук никто не обращал внимания. Потом офицер побежал вперед и выстроил полицейских шеренгой. Но колонна рабочих продолжала идти, и полицейским ничего не оставалось, как пятиться перед нею.

И толпа на тротуарах пятилась, хотя пятиться было уже некуда; Глаголева прижали к стене дома так, что он мог дышать только выпростав руки…

В передних рядах демонстрантов Глаголев увидел Грифцова и Цацырина: «Подлецы! Социал-демократы!»

Пение стихло. На какую-то минуту стало невозможно тихо. Пристав выхватил шашку и закричал сорвавшимся голосом:

— Назад! Назад! Долой! Готовьсь!

Полицейские тоже выхватили шашки.

Передние ряды рабочих рванулись и побежали прямо на полицейских, на их шашки.

Закипела свалка… С тротуаров бросились в подворотни, подъезды, в двери магазинов; вылетали двери, дробились стекла. Глаголева и Андрушкевича втиснули в булочную. Загремел опрокинутый прилавок. Глаголев собственными ногами продавил его тонкую дощатую стенку, причем больно оцарапал ноги. На улице раздались выстрелы. Один, другой, третий!

— Побежали! Побежали!

— Кто побежал?

— Полиция побежала! Ура! Прорвались к саду!..

— Казаки… где казаки?

Те, кто стоял на подоконнике и в витрине, раздавив подметками слоеные пирожки и сдобу, уже не видели на улице казаков, — должно быть, казаки тоже бежали.

Двенадцать тысяч рабочих ворвались в сад, пожарные были изловлены, избиты, бочки расщеплены, лошади отпущены; они носились по улицам, наводя панику и придавая городу вид настоящего поля сражения.

Самойловские работницы, окруженные плотной стеной демонстрантов, возвращались к себе, на окраину.

…Глаголев выбрался из булочной одним из последних. Измятые кусты, оборванные ветви деревьев, битые стекла. Двери магазинов спешно закрывались… Город приобретал какой-то разгромленный вид. Показались казаки; Глаголев завернул в первый попавшийся двор.

6

Сначала Епифанов решил идти вместе с демонстрантами и пустить в ход оружие там, где это будет необходимо. Скажем, налетит казак, взмахнет шашкой — пулю ему в живот, с седла долой. Подбежит городовой, взмахнет шашкой — и ему пулю. Но затем он стал думать, что пользы от этого будет мало — другие казаки и другие городовые немедленно его уничтожат.

Пускать оружие в ход надо не так, а обдумавши. Поэтому с демонстрантами он не пошел, считая, что там обойдутся и без него, а он сделает дело поважнее.

Вечером в трактире на набережной он встретился с Дядей — социалистом-революционером, выступавшим в доме либерального адвоката. Они видались уже несколько раз, и Епифанов убедился, что Дядя страшной ненавистью ненавидит царя, жандармов и капиталистов. В этой ненависти все было просто и ясно. Не нужно ни уговаривать, ни спорить, ни объяснять, надо убивать. Смерть врага — самый хороший разговор с ним…

— Они убивают нас медленной смертью, а мы их быстрой. Мы милосерднее, правильно я думаю? — спросил Епифанов.

— Ты думаешь правильно, — подтвердил Дядя.

Принесли водку и закуску.

За средним столиком сидели матросы с буксира, пили и таинственно, вполголоса разговаривали, поглядывая по сторонам. За остальными столиками были пьяные и полупьяные компании.

Но разговоров, обычных пьяных разговоров не велось. Говорили о том, что случилось сегодня днем в городе. Одни были участниками событий, другие очевидцами. Мастеровой в картузе с оторванным козырьком в сотый раз рассказывал, как бежал от него городовой и как он, пустив ему под ноги дубину, опрокинул блюстителя порядка на мостовую.

— Все они, сволочи, храбры, когда мы в одиночку, каждый за себя, а вот когда один за всех и все за одного, тут шалишь, кишка тонка.

Дядя выпил стакан водки и ел селедку с луком и холодной картошкой. Глаза его горели, он рассказывал о тюрьмах, провокаторах и жандармах. Это был страшный мир, в нем действовал только один закон: закон уничтожения.

— Враг тебя, а ты врага, — задумчиво говорил Епифанов, смотря в пылающие глаза Дяди. — Да, крепкий закон, другого не придумаешь.

Водки он выпил всего стопочку. Ненависть, которая опаляла его, была пьянее водки. Зачем же тогда зелье?

Два человека заслуживали смерти в первую очередь: Самойлов и полицеймейстер. Но казнь полицеймейстера требовала большой подготовки, с Самойловым обстояло проще… Надо начать с Самойлова.

— По утрам он распивает с управляющим кофе. Скажу: мне нужно к самому, важное донесение сделать. Допустят… Я его, товарищ Дядя, и представлю ко всевышнему.

— Одобряю! Я в вашем городе тоже скоро возьмусь за дело… Ты приведешь в исполнение, потом я… Я люблю бомбу… берет наверняка.

— Пуля, если подойдешь вплотную, тоже наверняка…

Вдруг подъехал казачий патруль. Урядник приказал закрыть заведение.

— Ничего не поделаешь, господа, — говорил хозяин, — прошу честью.

Дядя пожал Епифанову руку и ушел. Посетители шумели, ругали казаков, выходили нехотя, но в конце концов вышли все.

Остался только Епифанов, ожидая сдачи с трехрублевой бумажки, да детина, весь заросший черным волосом. Он и его женщина занимали отдельный столик и не обнаружили никакого желания уходить.

— Господин любезный, очень прошу, — уговаривал хозяин.

Господин любезный не отвечал, наклонялся к женщине, клал ей руку на грудь, ко рту ее подносил рюмку.

— Ну? — угрожающе спросил он хозяина. — Чего стоишь?

Хозяин развел руками и отступил. Епифанов все это видел. Теперь он нарочно задерживался, любопытствуя, что будет, если детина не подчинится казакам.

Еще добрые четверть часа просидел в пустом трактире заросший волосами детина, поил свою подругу вином и целовал ее в губы.

Женщина была скорее хороша, чем нехороша, — молодая, кудрявая, белотелая.

«Такие девки дорого себя ценят», — подумал Епифанов; в эту минуту в трактир вошли трое полицейских во главе с приставом и направились к детине.

— Да вот, не выходит он! — запричитал хозяин.

Детина медленно поднялся. Он был на целую голову выше всех присутствующих и предупредил:

— Не подходи!..

Будь это в другой день, полицейские, возможно, поостереглись бы. Но сегодня все они были злы, их гнали демонстранты, улюлюкали мальчишки, всему составу полиции губернатор за трусость и непринятие энергичных мер во время демонстрации сделал жесточайший выговор.

— Ты еще разговаривать! Бери его! — крикнул пристав.

Трое бросились на одного. Детина взмахнул кулаком, но он был пьян, оступился, его ударили по голове рукояткой револьвера, он упал. Женщина заголосила. Хозяин подбежал к ней и схватил за плечи, детине вязали руки, пристав, только что ударивший его сапогом, развернулся и всадил кулак в лицо женщины. Брызнула кровь.

Епифанов дрожал. Минутами он совершенно терял себя, ему уже казалось, что он выхватил револьвер, уже стреляет… Зубы его стучали, на лбу выступил пот, и, когда мимо него повели арестованного, он вышел следом.

То, что произошло дальше, не могло не произойти. Вся ненависть, вся ярость его сосредоточились на насильниках, избивших и тащивших в участок ни в чем не повинного человека. Сам собой обнажился револьвер, сам собой прогремел выстрел, и пристав, взмахнув руками, грохнулся на мостовую. Еще и еще нажимал Епифанов собачку, гремели выстрелы. Полицейские, бросив добычу, бежали.

Епифанов освободил от веревок арестованного, детина подвел его к фонарю и всмотрелся.

— Это ты? Вот грохнул! Вот, друг… грохнул… Пока буду жив, не забуду. И ты запомни: спас Павку Грузина.

Он побежал в переулок.

Епифанов никуда не побежал. Спотыкаясь, шел он мимо заборов, закрытых калиток и пустырей. В душе сразу стало спокойно и пусто. И вместе с тем было что-то такое, что напоминало радость: одного уложил. И как просто!

Впереди загрохотали колеса. Неслись брички, пролетки. Епифанов инстинктивно свернул в переулок, еще в какой-то.

Домой не пошел. Во-первых, могла заметить полиция, во-вторых, сейчас домой было ни к чему. Вот когда он все дело сделает, тогда подаст Насте весточку о себе.

Страшно захотелось спать. Спать, спать, во что бы то ни стало! Ночевал у продажной женщины. Она была высокая, широкая в кости и на вид жесткая. И глаза у ней были жесткие… Епифанов положил на стол полтинник, лег не раздеваясь на кровать и закрыл глаза… Женщина о чем-то спрашивала, нагнувшись к его лицу; он не отвечал, он видел полицейского на мостовой… и то, что будет завтра. Спать, спать… Он провалился во тьму.

7

Вечером Грифцов шел на собрание. Луговая улица — немощеная, и сейчас, после дождя, на ней всюду лужи… и такой бодрящий запах мокрой земли!

Ни извозчиков, ни дворников. Гуси, утки, мальчишки. Домиком учителя городского начального училища кончается улица, за ним малоезженный проселок и река.

Учитель, в синей косоворотке и белых холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу, сидит на огромном валуне неподалеку от дома и читает книжку. Прямо против него в волны душистой весенней степи опускается оранжевое солнце.

Учитель сидит с книгой — это условный знак: значит, все благополучно, можно входить, — и Грифцов входит.

В последние дни аресты, аресты… Неизвестно, кто уцелел и придет на собрание. В квадратной комнате между широкими низкими окнами письменный стол. На нем ученические тетради и портрет молодой девушки с наивными глазами, — должно быть, невесты. На стенах фотографии Толстого и Чернышевского. Аресты колоссальные, местная жандармерия размахнулась! Собираются судить военно-полевым судом. Плеве решил идти напролом.

Цацырин! Слава богу, Цацырин!

Еще четверо!

Глаголев вошел осторожно, чопорно поклонился, скорее — одной своей бородкой.

Садится у окна, вынимает сигару, перочинным ножичком отрезает кончик.

— Так-с, — говорит он, закуривая, ни к кому не обращаясь, но Грифцову ясно: этим словцом Глаголев подвел свой глаголевский итог всему тому, что произошло.

Кого Грифцов не ожидал, это Машу Малинину.

— Маша! Когда же ты приехала, Маша?

— Вчера вечером… — Синие Машины глаза спокойны, хотя она приехала в самый разгар арестов, в самый разгром организации.

— Считаю, что больше нам не следует ждать, — сказал Глаголев. — В настоящей обстановке длительное пребывание вкупе — опасно. Откроем совещание… Думаю, не будем выбирать председателя, нас мало… Я первым возьму слово. У меня нет слов, для того чтобы выразить возмущение, негодование. — Голос его сломался. — Как старший, я просто вас, Антон Егорович, призываю к ответу. То, что вы здесь учинили, чудовищно. Вы разгромили всю местную социал-демократическую организацию. Движение, которое так много обещало, делами рук ваших не существует. Жандармы пируют! — Голос его опять сломался. — Прошу присутствующих оценить это, с позволения сказать, руководство нашим товарищем всеми происшедшими событиями! Кроме того, в городе был организован погром!

— Кто громил? — спросил Цацырин.

— Не уточняю. Повыбивали окна, высаживали двери, ломали кусты, деревья, на улицах валялись раненые, растоптанные, и, наконец, — убит пристав! И это в то время, когда земцы и либералы, когда все русское общество встает в стройные ряды?! Утверждаю: люди типа товарища Антона из личных, не боюсь этого слова и повторяю, из личных побуждений вызывают, развязывают страсти, недостойные человека, и губят русскую революцию!

— Неправда! — воскликнула Маша.

— Надо уметь сдерживать свои порывы! — поучающе, со спокойным достоинством повысил голос Глаголев.

— А без меня люди разве не вышли бы на улицу? — спросил Грифцов.

— Вышли бы, но в десять раз меньше, и не буйствовали бы, и не громили бы. Адвокат Андрушкевич говорит: «Этак можно всю Россию разнести». Андрушкевич — виднейший прогрессивный общественный деятель… Он ведет самые ответственные процессы, он защитил многих революционеров!

— Присутствующие здесь товарищи все согласны с Валерианом Ипполитовичем Глаголевым? — спросил Грифцов.

Глаголев фыркнул. Он фыркал всегда, когда пытался и не мог сдержать возмущения. Фыркнув, он произнес по слогам:

— Пре-да-тель-ство! Я вас определяю одним словом: вы — ленинец!

— Да! Ленинец! И до последнего вздоха! — Слова эти вырвались у Грифцова сами собой. — Да, жертвы! Да, нас разбили! Но мы своими собственными глазами видели свою силу. Враг бежал с поля боя, а потом спохватился, организовался и напал. Но будет час, когда ему более не удастся ни организоваться, ни напасть. Товарищи, я спрашиваю вас: разве без жертв возможна борьба и победа? Вы, Валериан Ипполитович, хотите воспитать из рабочего класса трусов и осторожненьких! А рабочие не хотят быть трусами и осторожненькими! Рабочий класс — боевой класс! Мы должны растить революционера, народного трибуна, умеющего выдвигать и осуществлять смелые планы. Где и каким образом можно выковать эти кадры? В кабинетах, среди книг и размышлений? Нет, на фабриках и заводах, в огне стачек, на улицах, на баррикадах! А революционер вашего типа, товарищ Глаголев, это человек в своем профессиональном искусстве беспомощный, неопытный, неловкий, он боится даже и помыслить о борьбе с политической полицией и политическим противником! Какой же это, с позволения сказать, революционер?

Прошла минута, другая, в комнате молчали. Молчали потому, что поняли, поверили, приняли? Или наоборот?

— Я знаю вашу точку зрения, — насупился Глаголев, — однако ни один социал-демократ не может ее принять: вы считаете, что революция близка, что она свершится чуть ли не завтра, и вы хотите к этому делу припустить не только профессиональных революционеров, но целиком весь рабочий класс! Не спорю, господам рабочим должно быть лестно, когда их объявляют гегемонами грядущей революции, но, по сути, это нечистоплотное заигрывание! Мальчишество! Вы погубите все! Я требую осуждения ленинца Грифцова, который ведет подрывную антиреволюционную работу, прикрываясь трижды революционными лозунгами!

Глаголев стоял и опирался на трость. Высокий, широкоплечий, с большой головой, с бледными, раздраженно сверкавшими глазами.

Солнце давно закатилось, за окнами потемнело, в комнате тоже… Дверь осторожно отворилась, вошел учитель, опустил шторы, зажег настольную лампу под папочным абажуром. Яркий квадрат света, отраженный абажуром, падал на письменный стол, оставляя комнату в полумраке.

— Может быть, темно? Зажечь верхнюю лампу?

— Спасибо, очень хорошо, — сказал Грифцов.

Учитель, наверное, думает, что здесь собрались боевые товарищи, преданные делу и друг другу революционеры, а здесь вон что творится!

Учитель вышел на цыпочках, бесшумно притворив дверь. Глаголев продолжал стоять. Цацырин спросил:

— Товарищи, что происходит? Я, конечно, в революционном деле маленький человек, азбуку еще не научился читать, в этом товарищ Глаголев прав, но, товарищи, я рабочий. Мы не можем больше терпеть! Слышите, товарищ Глаголев! Вы умно говорили, а верить я вам не верю, и поверят вам только трусы и хозяйские прихвостни!

— Позвольте, позвольте! — воскликнул Глаголев. — Вы так авторитетно…

Но Цацырин не позволил себя перебить:

— Мы действуем правильно. Как указывает Ленин в своей книге «Что делать?»… Кто с нами не согласен, пусть уходит из этой комнаты и не мешает нам. Сейчас мы будем решать, что нам делать завтра. Правильно я говорю, Антон Егорович?

Глаголев усмехнулся. Несколько секунд он что-то собирал на подоконнике — портсигар, спички, потом медленным, важным шагом вышел из комнаты.

8

Он лежал в постели, но нечего было и думать о сне!

Прежде всего, каждую минуту он ожидал ареста. Всю жизнь он вел себя так, чтобы не бояться ареста, а тут попал в общую кашу, и не сегодня-завтра в вечерний или ночной час раздастся стук в дверь и грубый мужской голос крикнет: «Телеграмма!» — или что-нибудь в этом роде.

Надо, было уехать из города вчера или даже позавчера. Но он не мог уехать до собрания, на котором должен был выступить с анализом всего происшедшего и разоблачить преступную демагогию Антона. Разоблачил? Нет, ничего не вышло. Почему? Неужели Грифцов говорил более убедительно?

На страсти действует! Пользуется хаосом первобытнейших чувств. Подлыми средствами идет к подлой цели!

Глаголев лежал вытянувшись на постели, вспоминая сегодняшнее собрание, в тысячный раз повторяя свои слова, дополняя сказанное новыми доказательствами, новыми доводами. Жаль, что не упомянул про группу «Освобождение труда». Надо было упомянуть и про ихнего Мартова, который не выдержал и выступает против ленинского централизма!

И чем больше Глаголев думал, тем для него становилось несомненнее, что Грифцов действует так либо потому, что хочет во что бы то ни стало захватить в свои руки власть над движением, страдает манией величия и жаждой власти, либо он — предатель. Царя надеется запугать забастовками! Кто этому поверит?! Одним ударом выдал жандармам всю организацию — вот что на практике.

Больше здесь нечего делать. Бой будет за границей, на съезде.

Соседний номер в гостинице занимал адвокат Андрушкевич.

За стеной слышались шаги, — значит, не спит.

Глаголев спустил ноги с постели, натянул штаны, обулся, постучал к соседу.

— Можно, можно, — раздался басок.

Адвокат расхаживал по комнате в нижней шелковой рубашке и домашних туфлях; карандаш в золотой оправе и плотный, белый лист бумаги лежали на столе. Рядом с диваном — чемодан, лаковые ботинки. «Так и разъезжает знаменитый адвокат по матушке России, и гонорары, гонорары!..»

— Да, события! — сказал Андрушкевич. — Каково? Так ахнули, что во всех концах России отдалось! А теперь военно-полевой суд! Но я, Валериан Ипполитович, буду защищать!

— Вы же не одобряли этого аханья? — усталым голосом проговорил Глаголев, опускаясь в кресло и чувствуя, что в присутствии этого розовощекого здорового человека обретает некоторое успокоение.

Андрушкевич беспорядков не одобрял, но, если он выступит на процессе, имя его, и без того значительное, вырастет в сознании русской либеральной интеллигенции до гигантских размеров.

— Я широко понимаю жизнь, — заговорил Глаголев. — Это мое кредо! Жизнь, Борис Андреевич, превыше всего. Жизни мы должны учить! Жизнь мы должны укреплять! А вместо этого приходят мальчишки, молодчики и начинают эту жизнь употреблять для достижения своих целей!

Адвокат морщил лоб, представляя себе картину, которую рисовал Глаголев, и старался отгадать: в какой мере Глаголев замешан в событиях? Что он замешан — адвокат был убежден. Притворяется он сейчас или не притворяется? Лицо хмурое, обеспокоенное, но глаза блестят: притворяется, бестия! А впрочем…

— Беспокойство местных фабрикантов и заводчиков понятно, — сказал Андрушкевич. — После утверждения государем нового курса в нашей дальневосточной политике всем ясно: запахло военными заказами! А тут забастовочки да бунтики. Одно из двух: либо уступать, либо подавлять забастовки казаками. Иначе заказы утекут за границу… Но я, как вы знаете, не сторонник казаков. Прошло времечко! Уступать надо. Реформы нужны. Вот Витте свалили, умнейшего человека, теперь допрыгаются.

— Вы полагаете, войной пахнет?

Адвокат подкатил к Глаголеву кресло и уселся.

— Вы знаете, я по роду своей деятельности осведомленнее других. Я вам скажу конфиденциально: Вильгельм Второй прислал своему родственничку и другу Николаю Второму письмецо, текст примечательный… Вот, извольте… — Андрушкевич достал из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги. — Вот извольте, что пишет: «Для России великой задачей будущего является дело цивилизации азиатского берега и защита Европы от вторжения желтой расы… Я надеюсь, что, как я охотно помогу тебе уладить вопрос о возможных территориальных аннексиях для России, так и ты благосклонно отнесешься к тому, чтобы Германия приобрела порт где-нибудь, где это не стеснит тебя…» Каково?! Хорошее письмецо? А? Россию подальше от Европы, русские штыки обратить на Восток, а в Европе будет распоряжаться Вильгельм… Вот так творится история! Но скажу вам: наша буржуазия, разбираясь или не разбираясь в тайных замыслах Вильгельма, должна быть ему благодарна: Китай, Маньчжурия, Корея — это рыночки!

— Вы забываете про возможность войны.

— Мы с вами, Валериан Ипполитович, взрослые люди и мужчины. Война тоже содействует промышленности!

Спорить Глаголеву не хотелось, вопросы русской внешней политики мало его сейчас трогали. Он слушал, вставлял изредка фразы и продолжал думать о Грифцове.

Скорее за границу! Там будет бой. Там работают истинные революционеры. Если здесь можно надуть Цацыриных и Машенек — там никого не надуешь.

Андрушкевич продолжал говорить, но Глаголев уже давно не слушал его. Воспользовавшись паузой, он сказал:

— Все это, конечно, так, Борис Андреевич. И любопытно чрезвычайно… Но, однако, побредем в объятия Морфея… Меня что-то разморило: духота и волнения…

9

Когда Маша, после зубатовских событий, вернулась из Москвы в Питер, она сама еще не знала, что для нее Сергей Цацырин: уйдет он из ее жизни или останется. Иногда ей хотелось, чтоб он ушел, но тут же она чувствовала не радость, а досаду и такое чувство, точно ее обокрали.

До сих пор она не имела желания выйти замуж, то есть назвать какого-то мужчину своим мужем, готовить для него еду, стирать на него белье, спать с ним в одной постели. Девушка частенько старается выйти замуж потому, что надеется через замужество улучшить свою жизнь. Но Маша не собиралась замужеством улучшать свое положение. Она не принадлежала себе; она считала, что принадлежит организации, партии и что это положение — наиболее высокое из всех существующих.

Цацырин с юга каждую неделю присылал ей письма. Звал ее.

И вот, когда она думала о Цацырине, он никак не представлялся ей человеком, которого зовут «муж». Даже если она выйдет за него замуж, для нее он останется навсегда Сережей Цацыриным. Неужели вот так и приходит любовь?

Весной она отправилась к организатору Невского района Красуле и сказала, что, по всей вероятности, на днях уедет на юг. Причин не скрыла.

Красуля закинул ногу на ногу и кашлянул.

— Значит, там и останешься?

Я этого не решила, но поехать должна.

— Что ж, дело идет к лету, все наши интеллигенты любят разъезжаться на лето, почему не поехать и тебе?

Красуля говорил так, что Маша не могла понять: одобряет он ее решение или нет. Скорее всего, не одобряет. Маша ставила себя на его место и думала, что она, пожалуй, тоже не одобрила бы подобное желание члена своей организации.

Красуля встал и несколько раз прошелся по комнате, мимо письменного стола, на котором лежали стопки книг, мимо дивана, на котором сидела Маша, посмотрел в окно, на улицу, вымощенную булыжником. По улице проезжала вереница битюгов… цокот и грохот!

— Что ж, отправляйся!

Маша уехала. Ей казалось, что решила она все очень трезво. Приедет, встретится, посмотрит, взвесит. Но как только поезд отошел от петербургского вокзала, она почувствовала, что желание увидеть Сергея настолько сильно, с таким замиранием сердца она стала представлять себе свидание с ним, что поняла: ничего она не решит трезво.

Она попала в город после демонстрации, когда по улицам разъезжали отряды казаков, конной полиции, когда днем и ночью шли аресты.

Возможно, арестован и Сергей.

Эта мысль, обычная мысль каждого революционера, никогда ее не страшившая, на этот раз показалась страшной. На улице, где жил Цацырин, играли ребятишки, какой-то господин стоял, смотрел вдаль и курил… На что он смотрит? Шпик или не шпик?

Вошла в калитку. Хозяйка, молодая женщина, босоногая и уже загорелая, развешивала во дворе белье.

— Нет, не приходил и не ночевал, — сказала она и внимательно осмотрела Машу.

Маша была просто, но прилично одета: в синей жакетке, на голове вязаный платочек, в руке чемодан.

— Приехали, что ли?

— Приехала, — грустно согласилась Маша.

Подробные сведения о всем происшедшем она получила на явке в книжном магазине.

Цацырина она увидела вечером на собрании в квартире учителя и испытала такую радость, что долго не могла прийти в себя.

После собрания все выходили поодиночке; они вышли вместе. Фонарей на этой окраинной улице не было, вместо них светили звезды.

— Отцу и матери толком не объяснила, зачем уехала, — деловито говорила Маша, — привыкли к тому, что я частенько исчезаю… Но мать, думаю, догадалась, — все крестила меня, когда мы прощались, все крестила…

Как ни тяжел был обнаружившийся на собрании разлад между Глаголевым и Антоном Егоровичем… но ведь Маша приехала! Приехала, идет рядом… Взял ее под руку и повел широким шагом.

Маша хотела откровенно рассказать Цацырину, что ее приезд вовсе еще не означает того, что она будет его женой, надо еще присмотреться друг к другу, знакомы-то они не бог весть сколько времени, но сейчас, идя рядом с ним, она не могла этого сказать, как потому, что слова эти не имели сейчас для нее никакого смысла, так и потому, что сейчас никакие слова не могли иметь для нее какой бы то ни было смысл.

Смысл был в той жизни, в том счастье, которое, независимо от ее мыслей, намерений, событий в городе и разногласий между людьми, все сильнее определялось в ее мыслях и чувствах.

Все будет хорошо. Что бы ни было, все будет хорошо.

Отчего? Оттого, что он идет рядом?

Какая ты все-таки непонятная, жизнь: оказывается, счастье во всем мире будет оттого, что они с Цацыриным идут рядом!

Платок съехал с головы. Бог с ним, совсем спустила его на плечи. Ночь-то как тепла.

— Сереженька, Настя пригласила меня ночевать к себе. Обыск у них был, ничего не нашли… Поэтому сегодня там безопасно.

Они шли всё под руку, хотя местами идти под руку было неудобно. Шли по набережной, мимо кабачков, откуда доносились запахи жареного мяса, горького масла, вина, звуки гармошки и песни хриплыми голосами вразнобой.

Потом спустились по лесенке к самой реке и пошли вправо, подальше от огней.

Кто-то шел по берегу быстрым легким шагом, нагонял их, прошел совсем близко, задержался.

— Настя?!

— Предают всех военно-полевому суду!.. Епифанова тоже взяли. Вот жизнь проклятая. Сережа!.. — Она помолчала. — Вы куда? Ко мне? Переночуете в тайничке. Сережа его знает. Студентов арестовали целый десяток! А разве здесь дело в студентах?

Она говорила глухим голосом, однако в нем не было печали и безнадежности, и шла она легко и быстро, не так, как идут опечаленные. Она не хотела смиряться, она решила бороться до последнего за своего Епифанова.

— Защищать будет Андрушкевич… столичный адвокат, говорят — толковый.

Поднялись по тропинке к хижине.

Маленькая лампа висела на стене. Хорошо, что неярок свет, пахнет душистой травой, соленой рыбой, чай горяч.

— Выпейте по кружке и не задерживайтесь. Я думаю, не придут они больше, а все-таки… береженого и бог бережет.

В сарае, за дровами, за досками стены, лаз в маленькую пещеру, вырытую в холме. В тайнике сухо, у одной стены скамеечка, у другой — матрасик, набитый свежим сеном, одеяло, подушка.

Настя поставила фонарь на пол.

— Ну, в тесноте, да не в обиде… Думаю… друг друга не обидите.

Задвинута стенка, смолкли шаги. Тихо. Только пощипывает огонек в фонаре…

Сухо, тепло, душисто… да это просто дворец!

Вот здесь одни так уж одни!

Несколько минут, оглушенные тем, что они одни, заперты и никто не придет к ним до утра, они стояли в разных углах пещерки.

Потом Цацырин коротко вздохнул и подошел к Маше. Девушка вдруг прижалась к стене и невнятно забормотала:

— Постой, постой… Ты что же это, Сережа… уйди!

Сергей опустил руки, неловко усмехнулся и отступил к скамеечке.

Маша оправляла волосы и искоса на него смотрела… Совсем разобиделся Сережа! Ах, господи! Совсем разобиделся…

Цацырин сидел на скамеечке и смотрел на огонь фонаря.

Маша глубоко вздохнула и сказала вопросительно:

— Сережа, я тушу?

Цацырин молчал. Она подождала минуту, потом прикрутила фитиль, разулась, сняла юбку. Цацырин на своей скамеечке не подавал признаков жизни.

— Ты что же, Сережа, — спросила Маша, и Цацырин не узнал ее голоса, спокойного и вместе с тем незнакомого. — Ты что же, Сережа, будешь ночевать там? Там же не на чем…

— Я тут посижу, — отозвался Цацырин.

— Нет, уж этого я тебе не позволю… — Она замолчала, потом добавила тихо: — Иди… пусть будет у нас все как у людей…

10

Об этом, об отношениях между мужчиной и женщиной, Маша раньше думала как о важных, но естественных и совсем простых отношениях; так думали все, кто жил около нее в рабочей казарме, так думала ее мать.

И говорили об этих вещах просто, как о житейски неизбежных, или же с циничной пренебрежительностью.

Но когда утром Маша осталась одна — Сергей ушел еще затемно, — она поняла, что все это не так, как она думала, не так, как читала в книгах, и совсем не так, как принято было говорить у них в казарме.

Отношения эти ничему в обычной человеческой жизни не соответствовали и никак не показались Маше простыми. Они показались ей неправдоподобными и изменили представление о себе самой, Цацырине, других людях и даже, может быть, о всем мире.

Стала она богаче или беднее? Всякое знание богаче незнания… — вот что она могла ответить себе.

По реке шли пароходы, спускались плоты, буксиры сотрясали воздух зычными голосами. Два паруса белели у противоположного берега. Сегодня день бездеятельный: нужно ждать Сергея с известиями.

Раньше Сергея пришла Настя. Рассказала подробности: когда Епифанов вошел в столовую фабриканта, Самойлов пил кофе; раздался выстрел, с воплем Самойлов юркнул под стол. Епифанов стрелял сквозь стол, нагнулся, чтобы посмотреть, убит враг или нужно стрелять еще, и тут его схватили.

— Вот какие дела, Маша! Самойлов, говорят, выживет.

Лицо ее было бледно, глаза сухо блестели, села чистить рыбу.

Соседка-старуха вышла на дворик, увидела Настю, крикнула:

— Настюшка была, что ли? Ну что там?

— Все то же, Митриевна: военно-полевой!

Старуха перебралась к Насте через овражек и села на камень у таганка.

— А сама-то что думаешь делать?

— Разве я знаю, Митриевна? Дождусь, что будет с Епифановым, а потом, может, в деревню поеду.

Она обмыла руки в ведре. Руки у нее были большие и красивые. Глядя на нее, Маша подумала, что красивыми могут быть только большие, крупные женщины. Ей нравились все Настины повадки, движения, звучный голос, правильная речь… И вот на долю этой красивой, умной женщины выпало такое несчастье.

Митриевна грела на солнце черные босые ноги. Выражение ее лица было покорное, меланхоличное.

— Нюрку-то на кладбище свезли, — сказала она.

Настя, взявшись за ведро, остановилась:

— Как свезли, когда? Она же родить собиралась, такая здоровущая… я думала, двойню родит.

— Вот то-то, что здоровущая. Пила и ела сколь хотела, все поглаживала себя по животу и говорила: «Неужель я „его“ морить голодом буду?» Я, как увижу ее, говорю: «Нюра, кружку выпила — и шабаш! Работай побольше: пол моешь у себя раз в неделю — мой каждый день… Старая женщина тебя учит, худого не скажу…» А она покрутится дома, покрутится, да приляжет… Сестра у ней все тяжелое делала…

— Ну так что с ней, Митриевна?

— Не могла разродиться… крупненный ребенок… Панкрат побежал за доктором, а тут началась ваша заваруха — поперек улицы полиция: «Ты куда? За доктором? Врешь, подлец, знаем, за каким доктором!» За шиворот, он вырываться… Ему по шее, он ответил… Избили так, что в участок доставили на телеге. А жена тем временем померла… И ребенок, и она.

— Господи! А ведь какая здоровая была! — повторила Настя.

— Да ведь в том-то и дело, что здоровая! — точно обрадовалась Митриевна. — Ты посмотри на меня, я вовсе лядащенькая, а одиннадцать родила, и скажу не хвалясь: легко родила.

Митриевна о родах говорила с удовольствием и гордо, тема эта была ее обыкновенная житейская тема, этим она жила и гордилась.

— Одиннадцать родила, а скольких вы́ходила?

— Шестерых выходила, остальных господь прибрал.

— Не господь, — жестко поправила Настя, — вон те, — кивнула она на город. — Вот наша доля: детей рожаем, а вырастить не можем. И так привыкли к этому, что даже не удивляемся… Шутка ли, почти половину ребят господь прибрал! Вот составить бы от каждой семьи список всех злодеяний да предъявить, — что было бы, Маша, а?

— Пощады им не было бы, — сурово ответила Маша. Ей казалось, что Митриевна смотрит на нее испытующе, оценивающе, с точки зрения своей женской специальности… девка или баба? И если баба, то сколько родила?

— Слово правильное, — сказала старуха, — они нас не щадят. Ну, пойду к себе… Что будешь варить — уху?

— Уха надоела, пожарю немного…

— Ну, пожарь, жареная тоже хороша…

11

Из вагона второго класса курьерского поезда вышел жандармский ротмистр. Как ротмистр, он был красив. Летнее пальто сидело на нем с тем изяществом, которое умеют придавать костюму столичные мастера; козырек фуражки бросал легкую тень на лицо, все черты которого были так подогнаны друг к другу, что создавали впечатление проницательного, уверенного в себе человека. Лакированные сапожки со шпорами, шашка. Носильщик нес за ним желтый кожаный чемодан.

Это был петербургский ротмистр Чучил, составивший себе карьеру во время расследования по делу Обуховской обороны и теперь командированный на юг в помощь местным органам.

Он принадлежал к жандармам, убежденным, что самое высокое и почетное звание в Российской империи — звание офицера отдельного корпуса жандармов; и если не все это понимают, а иные представители общества относятся к жандармам даже несколько с предубеждением, то это говорит только о том, насколько они не осведомлены в действительном положении вещей: едят, пьют и женятся они только потому, что существует отдельный корпус жандармов!

Посмотрели бы они, что сталось бы с Россией на следующий день после упразднения отдельного корпуса!

На вокзале ротмистра встретил сотрудник; приезжий откозырнул, подал руку, сказал несколько слов о разнице в климате Петербурга и юга, коляска подкатила к вокзалу, и Чучил сел, оставив для своего спутника места гораздо меньше половины.

Дом жандармского управления был недавно отстроен, стекла блестели, но дверные ручки, полы, половики в коридорах — все это было хотя и терпимо, но весьма и весьма относительно. Ротмистр Саратовский ждал гостя на пороге кабинета.

Приветствовали друг друга, назвав свои фамилии: Чучил — очень отчетливо, что делал всегда, снимая этой отчетливостью некоторую двусмысленность, которая иному могла представиться в самих звуках его фамилии. Фамилия Саратовский была простая, и Саратовскому не нужно было придавать ей никаких оттенков.

Сели в кресла перед столом. Рассказывая о положении вещей, Саратовский изучал лицо приезжего; оно показалось ему самодовольным, и это ему не понравилось.

Картина, нарисованная им, говорила о том, что положение на юге неважно: стачки, забастовки, крестьяне волнуются, общее недовольство. Если осмыслить все это, вывод напрашивается сам собой: в обществе происходит пренеприятнейший процесс!

Чучил слегка поджал губы…

— Значит, вы, ротмистр, полагаете, что процесс недовольства в стране приобретает характер опасный?

Саратовский коснулся деятельности заграничных революционеров, в частности Ленина, который создает за границей, во-первых, штаб революции, во-вторых, армию революционеров! Агенты его наводнили страну и возбуждают население. Возбуждают же потому, что находят благоприятную почву.

Чучил закурил и сказал:

— Решительно с вами не согласен! В Российской империи нет благоприятной почвы для недовольства! Кто, спрашивается, недоволен?..

Позиции ротмистров разъяснились.

Саратовский полагал, что нужно успокоить общественное мнение, проявив некоторый либерализм, ибо либерализм — знамение времени. Нельзя игнорировать непреодолимую потребность современного общества в свободах… Согласен, это своего рода болезнь, но не считаться с ней нельзя, а загонять ее внутрь опасно.

— Точка зрения полковника Зубатова, — заметил Чучил, — и уже осужденная… По нашему мнению, смуту производят смутьяны, деятельность коих должна быть пресечена со всем возможной решительностью, включая и так называемую в просторечии жестокость. Давить нужно!

— Всякое, даже малое наше действие приобретает эхо невероятнейших размеров.

— Превосходно, мы должны содействовать этому эху: страх — отличное оружие против всех недовольных… Вот точка зрения министра…

Саратовский промолчал. Сейчас неуместно было спорить.

Пересели за стол просматривать дела. Донесения агентуры, сводки донесений…

— Арестовано около трех десятков? Мало! Беспорядки такого размера — и три десятка?! Я вам помогу, я вам решительно помогу… Если нужно, выпишем столичных агентов… Есть агенты чрезвычайной силы…

— Судя по данным агентуры, — сказал Чучил несколько погодя, — к вам прибыл и у вас действует некий товарищ Антон, за которым мы давно охотимся… Непростительно будет, если он отсюда улизнет.

За завтраком Чучил разговорился.

— Вы думаете, что у вас, в вашей резиденции, жарко? Вот у нас так действительно жарко. Знаете, как был убит Сипягин? Второго апреля в вестибюле дворца комитета министров к Сипягину подошел офицер, одетый в адъютантскую форму. Что вы при этом можете предположить, заподозрить? Ровнехонько ничего… Стоите и почтительно наблюдаете. Офицер протягивает Сипягину пакет: «Из Москвы, от великого князя Сергея Александровича» — и тут же бац, бац, бац! В упор, как в быка! Убийцу отволокли в соседнюю комнату, раздели. Не офицер: Балмашов, бывший студент! Высокого роста, блондин. Красив. У женщин, наверное, имел успех. Мог бы жить — и вот полез, болван, в петлю. Вот наша петербургская жизнь, а вы жалуетесь на свою, да еще со страху потворствовать собираетесь.

— Слишком крутые меры принимал Сипягин. По существу, они пользы не приносили, а общество возбуждали.

— Плеве считает, что недостаточно крутые!

Собеседники смотрели друг на друга.

Чучил прищурился, налил в бокальчик вина и пил его маленькими глотками.

— На фабрике «Скороход», например, рабочие потребовали не более не менее как работать девять с половиной часов! А что, спрашивается, они будут делать в свободное время? Хорошо, если по кабакам шляться, а если потянутся в воскресные школы?

— А с точки зрения национальности. — спросил примирительно Саратовский, — Плеве кто же?

— Православный. — Для Чучила, как и для большинства чиновников, национальность неразрывно была связана с религией. Православный — значит русский. — А по крови он из поляков… Отец был где-то органистом… Религиозен чрезвычайно. Ездил уже в Троице-Сергиевскую лавру на поклонение.

12

Глаголев уезжал. Оставалось взять у Цацырина явки дальнейшего маршрута…

В чемодане его, в потайном месте, лежали листовки. Он и Грифцов получили их при отъезде из Петербурга.

Не нравились эти листки Глаголеву. Были они заряжены тем самым духом непримиримой борьбы, который казался ему безумным и даже преступным.

Грифцов свои распространил накануне забастовки, несомненно содействуя ими возникновению беспорядков, и справлялся о пачке, которая хранилась у Глаголева. Глаголев хоть и дал (не мог не дать!) эти раскаленные строки, но постарался дать поменьше. Что делать с оставшимися?

Уничтожить? Нет, передать по принадлежности Грифцову. Пусть действует молодец в том же духе, пока не сломает шею себе и другим, тогда уж все будет ясно и не о чем будет спорить.

Глаголев встретился с Цацыриным вечером в книжной лавке. Цацырин — тонкий, стройный, с высокими бровями, в чистом сюртучке! Какой же это рабочий?.. Учитель, бухгалтер! Вот куда тянется… Рановато!

Цацырин указал на явки в трех городах, В Глаголеве не было сейчас ничего высокомерного, скромный, вежливый. «Должно быть, тяжело ему после того собрания, — подумал Цацырин. — Сознает, что погорячился».

— Уезжая, я хочу, Цацырин, дать вам один совет. Грифцов усиленно тянет вас в профессиональные революционеры, не сегодня-завтра вы оставите свой верстак и уйдете в подполье… Я бы не советовал вам спешить… Работайте, читайте, учитесь… Может быть, вы найдете истину не там, где указывает ее товарищ Антон. — Глаголев вздохнул. — У меня к вам маленькая просьба… Тут листовки… из Петербурга… Передайте от меня товарищу Антону… Пусть распорядится… Ну вот, дорогой Цацырин, я с вами прощаюсь, поклонюсь от вас загранице.

Глаголев ушел. Хлопнула дверь. В магазине рылись в книгах два покупателя.

Сегодня Цацырин не должен был видеть Грифцова, завтра они должны были встретиться; но такое важное дело, как петербургские листовки и поручение Глаголева… Все-таки Глаголев есть Глаголев!

Цацырин постучал к Грифцову около полуночи.

— Что случилось, Сережа?

— Антон Егорович… листовки.

Цацырин протянул пакет и рассказал, откуда он. Грифцов нахмурился:

— Листовки ты принес ко мне сюда? Зачем? Цацырин вдруг понял всю свою неосторожность, слетел гипноз встречи с Глаголевым. Надо было ответить Глаголеву, старому революционеру: нельзя нести листовки к Антону Егоровичу; а он развесил уши! Как же: Глаголев сказал!

— Ладно, — проговорил Грифцов, — пусть уж… сам спрячу!

Но обдумать, как и куда убрать листовки, Грифцов не успел. Пришла Настя. Она хочет вступить в строй, все силы отдать делу…

Разговаривали в садике у забора, разглядывали звездное небо, такое равнодушное к человеческим печалям. И вдруг услышали стук во входную дверь.

Сиплый бас крикнул:

— Телеграмма!

И снова стук сапогами.

Все было понятно.

— Сюда, Антон Егорович! — прошептала Настя, перелезая через забор.

Грифцов перелез за ней.

Река была темна. Волны чуть шуршали о песок.

— Товарищ Антон, тут у меня знакомый рыбачок, возьмем у него душегубку. Пусть поищут нас на реке…

Через полчаса река беззвучно, величаво понесла лодочку. «Листовки! Листовки остались в квартире!..»

На душе стало скверно. Что за странность? Цацырин принес листовки, и сейчас же вслед за ним полиция. «Почему не сжег их, почему принес их ко мне?»

Мысль была тяжелая, но, родившись, она продолжала расти и приобретала убедительность. Если все происшедшее рассматривать сердцем — невозможно! Но имеет ли право революционер давать такую власть сердцу? Да от Глаголева ли эти листовки? Что за странная передача? Взял бы да и уничтожил их сам.

Грифцов посмотрел на Настю. Лица ее не было видно, но очертания тела были приметны на темном фоне реки.

«С одной стороны, зная Цацырина, так думать о нем чудовищно, с другой, зная жизнь, — возможно. Все в жизни, к сожалению, возможно!»

И эта формула — «все в жизни возможно», ранее не казавшаяся ему пессимистической, сейчас показалась пессимистической беспредельно.

Уже остались позади городские огоньки, только глаза бакенов, зеленые и красные, подмигивали по плесу. Шла навстречу степная ширина.

— Рассветает! — сказала Настя.

Небо на востоке стало дымно-прозрачным и точно исчезло.

Молодая женщина, за последние дни осунувшаяся, похудевшая, сидела на корме и подгребала веслом.

Когда взошло солнце и — все вокруг стало необычайно нежным и молодым, Грифцов, чувствуя великое несоответствие между чистотой утра и своими подозрениями, рассказал: Цацырин принес листовки, и через четверть часа налетели жандармы!

Настя растерялась, даже губы у нее побелели.

— Это только подозрение, — проговорил Грифцов, — надо проверить. Увижу Глаголева на съезде — спрошу.

13

Лежа на верхней полке, Грифцов подъезжал к Киеву. Ветер бил в лицо. Вокруг жаркая солнечная степь. Вот оно, путешествие, — только не господина учителя гимназии, едущего на летние каникулы после трудов праведных.

Пассажиры говорят о крестьянских волнениях. Третьего дня дотла сожгли панский хутор.

По шоссе пехотным порядком идет полк. Куда? На усмирение?!

И тревожно, и радостно. Такое чувство, что все можно сделать…

За границей — Ленин. Будет создана партия, спаянная великой мыслью, великой волей, единая и единственная боевая партия пролетариата. Будет, будет, несмотря на все происки врагов.

И вагоны подтверждали, отстукивая колесами: будет, и скоро, будет, и скоро!

Сошел на полустанке. Пологие холмы, покрытые лесом, проселок вьется между холмами. Огляделся… Железнодорожный служащий вышел из станционного домика. Мужик в лаптях и белых штанах стоит около мешка… Великолепное чувство: ты ушел от преследователей, запутал следы, прощайте, господа жандармы, Саратовский и Чучил!

На Грифцове серый в белую полоску костюм, панама, в руке чемодан… Кто он? Помещик, а быть может, важный молодой чиновник губернатора, прибывший в уезд по особому поручению?

От полустанка до местечка три версты. Две извозчичьи брички ждут пассажиров.

— Пожалуйте, господин хороший!

— Эй, пане, проше сюда!

Грифцов сел, возница, не спрашивая, куда ехать, взмахнул кнутом, бричка покатила, пыль серым хвостом потянулась по ветру.

Местечко не хуже и не лучше других местечек. Главная улица вымощена булыжником, есть кирпичные дома. И кирпичные дома, и хаты выбелены. И на всем пыль: на кустах акации, на каштанах, на земле, — и в этой пыли тонут ноги людей и животных.

Возница подвез к хате, у которой окна и двери обведены синим и толстые глиняные ступени ведут в прохладные сени. Тут ведра с водой и приятно пахнет чистым человеческим жильем.

— Вы хозяин? — спросил Грифцов седого мужчину.

— А как же… я…

— Я от вашего папаши из Подольска привез письмо…

Хозяин ответил то, что должен был ответить. Значит, все в порядке. Почти у цели!

— Когда же вы думаете?

— А задерживать не будем… Может быть, еще и сегодня. Чего покушать, попить желаете?

Грифцов пожелал покушать и попить.

— Можно предложить пану, или, что то же, господину, яичницу на сале… творог, молоко… — Хозяин говорил приятным, благозвучным голосом. Икон в хате не было, но в переднем углу, на столе, покрытом красной скатеркой, лежало большое евангелие.

Из соседней комнаты вышла хозяйка.

Неожиданно для Грифцова она была очень молода; по возрасту она годилась хозяину в дочери, ходила мягко, босиком, ноги были маленькие, красивые, руки и лицо загорели.

— Вот приготовь им яишенку и творожку.

Пока хозяйка готовила яишенку, хозяин расстелил на столе свежую скатерть, большими ломтями нарезал хлеб…

— Вот я говорил пану, — сказал хозяин жене, когда она принесла сковороду, — что, может быть, еще и сегодня… Как ты думаешь, пойдет сегодня в Жвании Якименко?

Хозяйка подняла брови:

— Якименко же третьего дня ходил, не видела, чтоб вернулся.

— А я вот схожу, узнаю…

Надел шапку, взял посошок и вышел.

— Молоко очень холодное, пейте, — пригласила хозяйка, села на лавку и стала в упор смотреть на гостя.

Что-то не нравилось Грифцову в этой хате. То ли, что было чересчур чисто, то ли, что не было детей, то ли, что хозяин говорил чересчур благообразно, а хозяйка была для него чересчур молода.

В Киеве его предупредили: человек надежный, — полиция с него хорошо получает и смотрит на все сквозь пальцы.

— Вы что же икон не повесили? — улыбнулся Грифцов.

— А вот не повесили, — серьезно, не отвечая на улыбку, отозвалась женщина.

— А евангелие ведь лежит?..

— А как же. Без него нет жизни… Вот и проезжим помогаем. А почему? Деньги? Конечно, от денег в хозяйстве никто не откажется… а помогаем потому, что сказано: стучи — и отворится…

Она говорила таким же ровным, благостным голосом, как и ее муж, но глаза выдавали ее: слишком они были горячие и жадные. Как такая женщина могла быть женой старого человека? Впрочем, в сектантстве своя страсти…

Хозяин вернулся, когда Грифцов пил холодное молоко с черным хлебом и слушал слова хозяйки о том, что пусть пан пьет и кушает совершенно спокойно: сюда никто из стражников никогда не заходит… Такой уж порядок, что они сюда не заходят…

— Якименко не вернулся, — сообщил хозяин, поставил в угол посошок и сел на скамью. — Поведет пана Янэк…

— А вот я бы пану не так посоветовала… Пусть дождался бы Якименки.

Женщина мягким, красивым движением поправила косынку на голове и стала собирать со стола.

— Пустое! — отозвался хозяин. — Пусть пан не думает, что это что-нибудь для пана значит. И тот и другой контрабандисты такие, что пан пройдет с ними через границу, как игла через мешок.

План наметили такой: под вечер к дому подъедет извозчик и отвезет Грифцова до Жванцев, что у самой границы. Что касается денег, то деньги полагается заплатить за все сейчас.

Грифцов заплатил деньги и растянулся на лавке, хозяева ушли в соседнюю комнату. Там все стихло. Спали они или молились?

Грифцов задремал. Проснулся он оттого, что почувствовал на себе взгляд.

Около него стоял черный горбоносый человек и смотрел на него, вытянув шею.

— То я — Янэк, — отрекомендовался горбоносый и прошел к хозяевам.

Через стену доносились голоса. Часто упоминался Якименко. И то, что он так часто упоминался, не понравилось Грифцову. Когда хозяин и контрабандист ушли, он спросил хозяйку:

— Послушай, хозяйка, почему ты советовала мне подождать Якименку? Что он, опытнее?

— Опытнее, известно, но Янэк тоже опытный… Тут такой порядок, что водит то один, то другой. Сейчас должен вести Якименко.

— Но ведь его нет?

— Это верно, что его нет.

— Так как же он меня поведет, если его нет? Я не могу его ждать.

— Янэк поведет, так не будете ждать…

Грифцов почувствовал, что здесь он не более чем щепка посреди несущейся реки. Что он может понять, на что он может воздействовать? Якименко или Янэк?! Но сегодня ночью он должен перейти границу — и перейдет.

Солнце садилось. Розовым налетом покрылся пыльный булыжник улицы, зазолотели и порозовели белые стены хат, вспыхнули окна. По улице шел полицейский офицер, за ним следовал городовой. Они задержались около хаты и даже посмотрели на окно, за которым стоял Грифцов. Но полиция прошла, подъехал извозчик, хозяин вошел и сказал благостным голосом:

— Ну вот, пане, все и готово.

Хозяйка, мягко ступая по глиняному полу босыми ногами, вынесла чемодан; лицо ее было строго, но глаза горели, и она старалась прикрывать их веками.

— С богом, с богом, погуляйте там на свободе…

В Америку, должно быть, едете?

— Конечно, в Америку… а то куда ж еще?!

Сел в бричку. Конек был невысоконький, но плотный, бричка рыжая от старости, солнца, пыли.

Наконец-то!

Проехали базарную площадь. Базар давно кончился, но кое-где еще стояли возы и торговки копошились около мешков… Пахло сеном, навозом, птичьим пером. В конце площади, у трактира, разговаривали стражники. Извозчик, как нарочно, направился прямо к трактиру, и, когда поравнялся с ним, из трактира выбежал Янэк и вскочил на козлы.

И все это на глазах у стражников, которые спокойно смотрели, как бричка медленно увозила своих пассажиров по направлению к границе. Еще несколько домиков — и забелело шоссе среди холмов и дубрав. Через десять верст Жванцы!

Из-за плетня последнего домика вышел высокий мужчина в серой куртке, в деревенской соломенной шляпе, всмотрелся в едущих и крикнул:

— Куда это ты, Янэк?

Янэк огрызнулся:

— Куда требуется!..

Возница хлестнул по коньку.

— Ты смотри у меня, Янэк, к чертовой матеря! — крикнул мужчина.

Извозчик снова хлестнул по коньку, бричка, вздымая пыль, быстро покатилась под гору…

— Кто это? — спросил Грифцов.

— Да Якименко, — неохотно отозвался горбоносый.

Пустынно было на этой дороге. Встретился воз, прошла баба босиком, бережливо перекинув через плечо башмаки.

Сумерки. Янэк дымил трубкой, равнодушно поглядывая по сторонам, Однажды обернулся к седоку и сказал внушительно:

— А вы, пане, ни о чем не беспокойтесь… У нас этого не бывает, чтобы не перейти границу… этот хлеб кушаем.

Грифцов и сам думал так.

В Жванцах остановились в еврейской хатенке. На широкой деревянной кровати, поперек ее, в ногах, спали трое детей.

Грифцов ел фаршированную щуку. Янэк исчез, сказав:

— Будем переходить после двух часов.

Хозяйка, полная женщина в парике, из-под которого проглядывали собственные волосы, присела на постель и, склонив голову к подушке, задремала, хозяин сапожничал в углу…

— Вы бы тоже ложились, — посоветовал Грифцов. — Придет Янэк, мы с ним тихонько и уйдем… А то ведь поздно, вы устали.

— Я устал? Разве мне есть когда уставать?

Время приближалось к двум часам, сейчас подойдет Янэк… Грифцов переоделся в черный костюм, вынул из чемодана пальто.

И не сразу он понял, что это такое, когда в сенях затопали, забренчали, в дверь застучали и хозяин с испугом вскочил.

— Пане, пане, — бормотал он, хватаясь за дверной крюк; другого выхода из комнаты не было.

Дверь распахнулась, в хату ввалился ротмистр и два десятка стражников. Шашки наголо.

Ротмистр подскочил к Грифцову:

— Именем закона арестую вас!

Грифцов пожал плечами:

— Для того чтоб арестовать меня одного, вы привели два десятка солдат?

Ротмистр опешил, опустил клинок и стал неловко вгонять его в ножны.

По бокам Грифцова стали два стражника.

Его вывели.

Ему казалось, что его охватит отчаяние. После такого длинного и трудного пути, за десять минут до перехода! Но его не охватило отчаяние; неожиданно для себя он почувствовал себя просто и спокойно.

Его водворили в казарму, в маленькую комнатку, поставив снаружи часового.

Через час дверь приоткрылась, в комнату просунулась рука часового; в ней была записка.

Писал Янэк. Крупными каракулями он сообщал, что виной всему Якименко: когда он увидел, что Янэк повез пассажира, он рассердился, что его «обошли», и донес. Донес потому, что думал, что пан простой эмигрант, едет себе в Америку искать счастья… А Янэк думает, что пан не простой эмигрант, а политический, и готов рвать на себе волосы от такого несчастья.

— Вот уж, действительно, судьба!

Грифцов протянул листок к лампе и сжег его.

14

С юга Маша вернулась в подавленном состоянии. Не потому, что разгромили сильную организацию, — здесь все было ясно, на разгром надо было ответить самозабвенной борьбой… А подавленная потому, что Настя Епифанова сообщила ей про подозрения, касавшиеся Сергея Цацырина.

Сначала она отвергла всё. Но потом голос осторожности стал нашептывать: ведь она не только Маша Малинина, отдавшаяся в порыве любви молодому человеку, — она член организации! Она должна быть настороже.

Настороже с Сережей?

А любовь его?

Но разве только хорошие, честные люди питают страсть к женщине? Преступники тоже могут страстно любить. Разве то, что Сергей ее любит, доказывает, что он не служит в охранке?

Ее лихорадило от этих мыслей.

Надо было пойти к Красуле и предупредить его, как предупредили ее, Машу, потому что Цацырин должен был со дня на день вернуться в Петербург.

…К Красуле она пошла под вечер. Медленно шагала по булыжнику и по пешеходным обочинам; ее обгоняли, она никого не обгоняла. Обычно Маша любила смотреть на вечернюю Неву, даже если небо в тучах, даже если все кругом сумрачно, — ведь во всем есть красота. Вон сейчас восточный ветер мчит на город тучи разных серых оттенков, точно искусный художник подобрал все эти согласные тона.

Как все странно в жизни!

Мимо проехала подвода, возчик с удивлением посмотрел на девушку, которая, подняв голову, разглядывала небо, и в свою очередь стал смотреть в небо. Но там он увидел только нагромождение туч и, неодобрительно крякнув, хлестнул своего битюга.

Красуля встретил Машу радостно. Стоял посреди комнаты в серой домашней курточке с накладными карманами, черные усики его были ровно подстрижены, розоватые щеки оттянулись в улыбке.

— Приехала? Ну и отлично. Молодец, что приехала. А я, честное слово, усомнился было в тебе… Рад, рад, очень рад… Ну, садись…

Маша села на стул.

В комнате все было так, как и до ее отъезда. Письменный стол, на котором ровными стопками лежали толстые книги, подлежащие чтению и конспектированию, конторские гроссбухи (часть конторской работы Красуля брал на дом), ровная стопочка тонкой, линованной в клеточку бумаги, диван, шкаф, этажерки… Раньше ей очень нравился уют этой комнаты, а сейчас показался мертвым, страшным уютом.

— Я вам должна рассказать, Анатолий Венедиктович, подробности, все, что случилось там…

Говорила она до того тихим, до того вялым голосом, что удивленный Красуля подошел к ней вплотную.

Выслушал и долго стоял и соображал, а Маша сидела ссутулясь и смотрела в угол.

— Так, так, — многозначительно проговорил наконец Красуля. — Епифанова приговорили к смертной казни… Именно так… да, да! Вот видишь, Машенька, я рад, то есть не то что рад… радоваться тут нечему, но в некотором смысле, понимаешь ли, удовлетворен… В последнее время ты склонна была защищать все эти крайности… На улицу! Демонстрация, красные флаги, лозунги, баррикады и прочее!.. Не так все это просто, не так…

— Я и сейчас стою на той же точке зрения, Анатолий Венедиктович… Лозунги, баррикады и прочее!

Красуля поджал губы. Внимательно посмотрел на Машу. Синие глаза смотрят так, точно со дна озера…

— Не поверю, не поверю, ни за что не поверю, по лицу вижу, что ты стала задумываться: а не провоцирует ли нас кто-нибудь на все эти крайности? Во-первых, для того, чтобы от нас отшатнулись те силы русского общества, которые могут свершить политическую революцию; во-вторых, чтобы, создав беспорядки, перебить, перевешать и сослать на каторгу организованных рабочих…

Он продолжал говорить, но Маша вдруг перебила его:

— Анатолий Венедиктович, я должна вам рассказать…

Красуля поперхнулся и с удивлением посмотрел на нее.

— Я должна вам рассказать, Анатолий Венедиктович… это касается одного нашего товарища… вы его знаете.

С широко раскрытыми глазами впитывал он каждое ее слово.

— Так, так… Цацырин?!. Кто бы мог подумать — охранник! Провокатор!

Маша побледнела как полотно.

— Я, Анатолий Венедиктович, этого не говорю… я только рассказала вам про обстоятельства… я нездорова… должно быть, простыла… Я пойду…

— А… бывает, бывает… Ну что ж, иди, Мария, выпей малинки. Сейчас всем нам надо быть начеку.

…Цацырин приехал через неделю. Он ехал счастливый, потому что, несмотря на жестокие репрессии, взрыв народного возмущения был победой над жандармерией и охранкой. Да, арестованы лучшие люди, да, Грифцов на каторге. Но еще жарче хочется броситься в бой!

Во время суда Дашенька получила от Грифцова записку: «Ждите, скоро буду среди вас». Такой человек не покорится произволу!

В Питере, куда едет Цацырин, копится великая революционная энергия, в Питере развернутся решительные события.

В Питере его ждет Маша. Маша… Машенька, милая женушка!.. Пойдут они к попу, обвенчаются, и перед всем миром она будет его женой.

Маша на вокзале его не встретила. И хорошо, что не встретила, умница! Цацырин соскочил с подножки вагона и смешался с толпой, но все смотрел по сторонам: а вдруг в толпе ее лицо… Подойти к нему она не подойдет, но все-таки они увидят друг друга.

Однако Маши не было… Ну и хорошо, что не было, умница!

Вот он, Питер! Вокзал, носильщики, господа жандармы. Под сводами вокзала пахнет паровозным дымом, совсем не так, как где-нибудь на пролетной станции.

Площадь перед вокзалом, извозчики, лихачи… Подкатывает дилижанс. Посередине длинная мягкая скамья, садись и кати к Адмиралтейству! Питер, родной город!

На следующий же день он устроился на работу. Ваулин получил военные заказы, и у проходной конторы висело объявленьице: «Прием рабочих и мастеровых».

После работы отправился в баню и парикмахерскую. Надел вышитую украинскую рубашку, поверх серенький пиджачок. Сказала Маша родителям или не сказала? Может быть, ничего и не сказала…

На заводе обещали дать комнату, соседнюю с малининской, освободилась. Маша будет довольна. Мать рядышком… Чего лучше!

Машу встретил в коридоре… Но она не бросилась к нему навстречу, только сказала, точно спросила:

— Сергей? Ты?

Высвободив свои руки из его, смотрела на него не улыбаясь, точно ощупывала его.

— Я, я! Приехал и уже на работе. Мать и отец знают о нас с тобой?

Отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Идем! — сказала она и повела его в комнату.

Познакомился с отцом и матерью. Чаем угостили, варенье клюквенное нашлось… Вот клюква ягода, всем ягодам ягода… Соберешь ее на болоте в сентябре, и лежит она у тебя в ведре до следующего сентября… И сила в ней богатырская… На юге много хорошего, а вот клюквы, поди, нет.

Так и сидел бы, не вставая из-за этого стола. Да нельзя, времени нет…

— Заглядывайте к нам, — приглашала Наталья Кузьминишна. — Гостям мы всегда рады.

Маша вышла с ним в коридор.

— Нездорова я, Сережа… Прощай, дорогой… прощай…

Сергей медленно спускался по лестнице, и тут его пронизала догадка: беременна! Вот почему такой взгляд, вот почему нездорова… В первый-то раз страшно!

За время, которое понадобилось, чтобы дойти до дверей на улицу, догадка превратилась в уверенность, и Сергей в размягченном настроении появился у Парамонова.

Они долго жали друг другу руки, обнимались, приглядывались. Парамонов восклицал:

— Варюша, взгляни-ка на него… Совсем мужиком стал!

Варвара спешно собирала на стол. Она была высокая, худощавая, смуглое лицо ее было так молодо, что казалось подчас лицом подростка.

— Нет уж, не отказывайтесь! Пили вы не пили, нас это не касается. Гриша, сбегай… Или я сама?

— Ты уж сама.

До позднего вечера засиделся Цацырин у товарища. Парамонов провожал его. В темной улочке осторожно взял под руку:

— Сережа, я решил тебе сказать. Потому что не верю, и никогда не поверю. Понимаешь ли… Маша приехала и привезла относительно тебя подозрения…

Слово за словом рассказал Цацырину все.

Антон Егорович и Маша, два человека, которые были для Цацырина ближе всего на свете!

— Иди, Гриша, я посижу здесь…

Парамонов уловил в его голосе слезы. Цацырин плакал. Никогда в жизни не плакал, а тут слезы текли безудержно, как у ребенка.

— Ну что ты, Сережа! Все объяснится… Я не верю… и другие не поверят… Ты же наш, Сережа!

— Не беспокойся за меня, — сказал Цацырин. — Спасибо тебе…

Пошел в обратную сторону. Ничего не видел: ни домов, ни неба, на котором продолжала тлеть белесая полоска. Свернул в переулок. Бревно лежало около забора. Сел на бревно, прижался плечами к забору и закрыл глаза.

«Страшная борьба у нас, Антон Егорович… Как ни больно, но ты прав! Но Маша?»

Он ставил себя на ее место. Разве он не прежде всего бросился бы к ней? Взглянуть в глаза, спросить и решить все мгновенно — сердцем!

А Маша пошла и доложила Красуле.

Не могла любить, не могла!..

15

Собрание было небольшое, всего шесть человек. Вел собрание Красуля. Он начал с того, что считает собрание как бы излишним, потому что оно ничего не может разрешить и, следовательно, ни к чему не может привести: надо ждать возвращения Глаголева, на которого ссылается Цацырин.

Совершенно ясно и без собрания, что Цацырин будет отрицать все.

— Ведь будешь отрицать?

Цацырин не отозвался.

— Ну что ж, приступим, — решил Красуля. — Суть дела ясна.

Маша думала, что он предложит выступить ей, как человеку, который привез предостережение и который, естественно, осведомленнее других, но Красуля не любил, чтобы кто-нибудь был осведомленнее его, и сказал вступительное слово сам. Потом говорил Цацырин. Он рассказал, как спорили и боролись между собой Грифцов и Глаголев и как он, Цацырин, обрадовался, что Глаголев хоть что-нибудь хочет передать Грифцову, — значит, не поссорился с ним вконец. Поэтому не подумал и понес листовки.

По лицам товарищей Цацырин понял: ему верят.

— Я ручаюсь за него, — сказал Парамонов. — Если что-нибудь не так, мне рубите голову вместе с Сергеем.

— А какая от этого, позволительно спросить, будет польза? — насмешливо спросил Красуля.

Парамонов рассердился:

— Я ручаюсь, — значит, того, что вы наговорили, нет. Вот какая польза!

— Ты один, что ли, ручаешься? — повысил голос Красуля. — Кто еще ручается? Больше никто?

— Я ручаюсь! — раздался Машин голос.

— Ты? Как же так? Что за чепуха?!

— Да, я ручаюсь! — каменным голосом повторила Маша.

— А кто возражает?

Собравшиеся молчали. Красуля несколько минут смотрел на листок бумаги перед собой…

— Раз никто не возражает, решим: за недостаточностью улик считать товарища Цацырина реабилитированным.

Третья глава

1

Каторга! Вот она, каторга, то основание, на котором зиждется Российская империя… Высокий бревенчатый частокол, похожий на те частоколы, какими в далекую старину русские люди огораживали свои поселения, будки часовых по углам… А сам острог стоит на вершине холма; отсюда просматриваются окрестности на много верст: пади, равнина, голые сопочки и вдали — черная стена тайги.

Далеко до тайги, очень далеко. Ничего не скажешь, с умом выбирали место для тюрьмы.

Грифцова осмотрели, обыскали, записали в книгу, назначили камеру; отныне он стал полноправным каторжанином. На первых допросах после ареста на границе он было подумал: «Обойдется, не разберутся, выпустят…» Но уже на третьем допросе понял: дело плохо. Материал о нем был подробный. Нельзя пожаловаться на царскую охранку: хорошо работает. Грифцова прочной нитью связали с покушением Епифанова и подвели под одну с ним статью — смертная казнь!

…Было ли страшно? Было нелепо и противно. Его, полного сил, жизни, любви, засунут в петлю и удавят!..

Теоретически, в этом не было ничего странного, а тем более — нелепого: люди издавна поступали так друг с другом, но, если отойти хоть на шаг в сторону от этой широко распространенной среди людей практики, чудовищность такого поведения по отношению к Грифцову становилась очевидной.

Жандармам очень хотелось убить его. В самом деле, для них было бы гораздо спокойнее, если б Грифцов гнил в земле. Однако не посмели, помиловали!..

Пожизненная каторга, вечник!

Партия, с которой он двигался в Сибирь, была обычная сборная партия уголовных и политических. С той самой минуты, когда определилась его судьба — пожизненно, — Грифцов решил: ни одного года! Хорошо бы: ни одного месяца. Бежать!

Решив бежать, он ко всему окружающему относился как к временному, что нужно познавать не с точки зрения «привыкнуть, приспособиться», а с точки зрения «изучить», чтобы правильно организовать побег.

И товарищ, шедший с ним в паре — Дубинский, — был согласен с ним.

Дубинский — тот учитель, в домике которого на юге жил Грифцов и в провале которого он был косвенно виноват. Осудили Дубинского, впрочем, за другое: за подстрекательство крестьян к беспорядкам и за соучастие в покушении на харьковского губернатора князя Оболенского.

Часть пути проехали по железной дороге. Вот для чего еще сгодилась царскому правительству Сибирская дорога: подальше да побыстрее угонять своих политических противников!

В вагоне Грифцов присмотрелся к солдатам конвойной команды и с одним из них заговорил. Был солдат молод, безус, чист лицом и чист глазами. Стояли у окошка. На окошке решетка, за решеткой свобода.

— Крестьянин?

— Крестьянин.

— В достатке жил?..

Так началась беседа. Продолжалась она урывками днем, часами — по ночам.

— Теперь я знаю, кто такие политические, — сказал под конец солдат. — А нас пугают: политический — внутренний враг, человек без совести, злоумышляет на тех, кого любит и благословляет бог. А выходит, политический не о себе думает, а о народе.

— Так оно и есть, Карташов.

Карташов обещал устроить побег. Удастся или нет? Слишком было бы уж блистательно: бежать с дороги!

Дубинский поверил в успех всей душой. Его близорукие глаза смотрели сквозь очки почти весело. Конечно же убежим! Вы знаете, Карташов мне к тому же земляк!

Пилку Грифцов получил в передаче во время процесса от Тани Логуновой. (Приехала! Сидела среди зрителей в зале бледная, осунувшаяся! Что поделать, Танюша, нелегка наша жизнь, зато достойна!) В предутренние часы, когда все в вагоне спали особенно крепко, Грифцов и Дубинский перепиливали свои кандалы.

На участке пути, где крутой подъем и где поезд не идет, а ползет, двери вагона откроются… И тихо, спокойно…

— На насыпь… а с насыпи…

— Удастся, Дубинский?

Дубинский поправляет очки:

— Убежден!

Долго трудились над кандалами, наконец распилили, оставили только железные ниточки, которые можно переломить ничтожным усилием.

И все-таки побег не удался. За несколько перегонов до условленного места из соседнего вагона сбежало десять уголовников.

Бежали днем, но заметили, поднялась стрельба, поезд остановился. Тайга подходила вплотную к железнодорожному полотну, охрана бросилась в тайгу, снова стреляли… Из десяти поймали одного!

Медленно двинулся поезд, нехотя набирая скорость, точно приглашая бежать остальных.

На соседней станции усилили конвой, а еще через станцию и вовсе сменили.

Обыск!

У Грифцова и Дубинского — распиленные кандалы. От страшного удара в голову Грифцов упал. Поднимаясь, он видел разъяренные глаза и кулак, готовившийся нанести второй удар. К счастью, второго удара не последовало. Дубинский был жестоко избит: особенную ненависть вызвали его очки, их сбили, надели, опять сбили. И так до тех пор, пока не превратили лицо в кровавый кусок мяса. Из кармана извлекли листок бумаги — начатое письмо; разорвали в клочья, огрызок карандаша выбросили за окно.

Снова заковали.

Вот что получилось из первой попытки бежать, которая казалась так легко осуществимой.

Камеры в тюрьме были такими, какими и представлял их себе Грифцов: предназначенными для уничтожения, а не для существования.

В камере он был четвертым. Встретили его настороженно. Бог знает, кто ты таков. Люди здесь живут давно, сжились… У каждого свои привычки…

Люди на каторге различались не столько по мировоззрению, сколько темпераментами. О разногласиях среди социал-демократов и о борьбе социал-демократов с другими партиями были осведомлены очень неопределенно. И не эти разногласия и расхождения были главной темой бесед и споров, а повседневный быт каторги. Это было время, когда политических не гоняли в рудники, и общее мнение было таково, что безделье, пожалуй, новый вид мучительства.

Обитателей политической каторги Грифцов разделил на три категории. К первой отнес арестантов, которые больше всего боялись протеста, волнений, скандалов. Они привыкли к каторге, сумели найти в ней маленькие утехи и мечтали: отбудем срок и начнем новую жизнь! Иные из них уже подали прошения на высочайшее имя…

Ренегатов в Петербурге любили, такие ходатайства всегда удовлетворяли: люди стали на колени, склонили головы, жить хотят. Такие надежны! Подавшим прошения разрешалось жить вне тюрьмы, они переходили в крестьянские избы за частоколом. Перегорели их души! Из плохонького, должно быть, материала были сработаны.

Ко второй категории Грифцов отнес когда-то непреклонных, гордых, жестоко в свое время боровшихся, но теперь хотевших лишь одного: дожить до выхода из тюрьмы, чтобы зажить личной жизнью. Никогда они не жили личной жизнью, а вот теперь захотели.

К третьей — принадлежали те, кто не хотел смиряться, кто и на каторге отстаивал свое и своих товарищей человеческое достоинство. Где бы ты ни был, делай свое честное, правдивое дело! А то до каторги ты — революционер, а на каторге отказываешься от всех своих принципов! Ни одного своего принципа не отдам извергу-царю и его псам!

Но ни один из этих путей не мог быть путем Грифцова: он пришел на каторгу не отбывать ее, а временным постояльцем.

Свою задачу он определил так: надо расслоить аморфную массу арестантов, найти подлинных революционеров, для кого ленинский путь будет путем жизни, и вместе с ними бежать.

В камере он пересказывал книгу Ленина «Что делать?» и сообщал события последнего времени.

Камера набивалась до отказа. Кругликов, Вавич, Коротков, Дубинский, Годун — с этими каторжанами изо дня в день сталкивался, разговаривал и спорил Грифцов. И сразу определилось, что Кругликов и Вавич хотя и социал-демократы, но не ленинского толка: осторожны, не верят в революционные силы пролетариата и сомневаются в возможности опереться на крестьянство…

Коротков сказал:

— Теория ваша сложна и многословна. Для того чтобы победить, революция должна пользоваться самой простой теорией и строиться на самых простых человеческих страстях. А у вас все сложно: нужно думать, соображать! На такой основе революции в России не сделать. Доцентов и профессоров вы еще можете вдохновить, а вот студенты за вами уж не пойдут. Со скуки подохнут.

Коротков — высокий, тощий, с лицом, которое даже среди желтых лиц каторжников выделялось своей желтизной.

Но Годун и Дубинский восприняли ленинские указания так, как воспринимал их сам Грифцов, — как путь в жизнь и к победе.

Лука Дорофеевич Годун! Тонкие черты лица, темная, ровно обстриженная бородка: Годун и на каторге следил за собой.

— Кем же вы были, Лука Дорофеевич?

Годун усмехнулся:

— Не поверите… фельдфебелем!

Грифцов действительно удивился.

Умные глаза Годуна весело прищурились:

— Вот послухайте мою историю… Наш батальон, Антон Егорович, послали против крестьян. Усмирять. Пришли в деревню. Деревня — как всякая православная деревня: избы старые, крыши соломенные, крестьяне с голодухи помещичий амбар ворошат. Командир роты командует стрелять по бунтовщикам, а они еле на ногах стоят, эти бунтовщики. Солдаты опустили винтовки к ноге. Капитан, бледный как смерть, поскакал за подполковником. Солдаты не послухали и подполковника. Офицеры туда-сюда — и скрылись. Тогда я вижу, получается нарушение полной дисциплины, и принял командование ротой. Солдаты послухали меня. Повел я их из деревни в чистое поле, к лесочку, подальше от других рот. Стали мы там лагерем. Что делать? Положение, уставом не предусмотренное. А был я, Антон Егорович, не то что в батальоне, в полку первым фельдфебелем. Сразу, как пришел на службу, понял всю солдатскую науку. И как сапоги надеть, чтоб они сидели, как положено сидеть сапогам на ногах русского солдата, и как ремнем подпоясаться, чтобы глазу было приятно оттого, что на тебе рубаха и подпоясан ты ремнем. А уж про строй и говорить нечего: как будто в строю родился… Когда на пасху от лица всех солдат нужно было христосоваться с генералом, в наряд всегда назначали меня. Был, можно сказать, первый солдат в полку. Стояли мы возле лесочка и вечер, и ночь, и утро. А к обеду прискакал командир полка. Не кричал, не ругался, а тихонечко скомандовал: «Винтовки сложить… кругом ааа…арш!» Меня он допрашивал первый: «Ах, Годун, Годун, — все приговаривал, — как ты подвел меня!..»

Давно Грифцов не чувствовал такой радости, какую почувствовал, слушая Годуна: рота отказалась повиноваться офицерам, в командование вступил солдат! Это исключительно, Лука Дорофеевич, это исключительно!

Он увидел необозримо далеко: армию, которая переходит на сторону восставшего народа! Без этого не победить. Вот важнейшее дело: найти доступ в армию, организовать там подпольные ячейки! Знает ли про случай с Годуном Владимир Ильич?

А Лука Дорофеевич улыбался улыбкой, от которой его красивое лицо делалось еще красивее. Он был грамотен в самом простом смысле: умел читать и писать. Знаний не имел никаких. Брошюр не читал, связи с подпольными организациями не имел. Но была в нем та ясность души и ума, которая позволяла ему видеть правду. Он чувствовал ее безошибочно.

Заниматься с ним было наслаждением. С каждым днем Грифцов все более убеждался, до чего умен и способен русский человек.

О побеге разговор зашел сам собой. У Годуна было несколько планов, и все это были планы военные: захватить оружие, вооруженными уйти в тайгу. Без оружия в тайге не проживешь: зверь милостыню не подаст.

Раньше Годун думал добыть себе после побега паспорт на чужое имя и поселиться в Уссурийском крае. Там много ссыльных, кто там будет разыскивать Годуна? Но теперь, после знакомства с Грифцовым, он хотел уже не привольной жизни в Уссурийском крае, а революционного дела.

В группу побега вошло десять человек.

Местный край хорошо знал тюремный врач Быков. Охотник, он исходил и изъездил его по всем направлениям. Но можно ли расспрашивать доктора о путях и дорогах в тайге, даже если придать любопытству краеведческий смысл?

Доктор Быков оказался гуманным человеком. О крае он рассказывал подробно, а однажды даже принес карту.

Были у него жена и дети. Дети подросли, но здесь им негде было учиться. Доктор по этому поводу сетовал и подавал прошения о переводе, но они оставались без удовлетворения.

Вместе с Годуном Грифцов внимательно присматривался к солдатам и офицерам конвоя. По мнению Годуна, и те и другие никуда не годились. На каторге солдаты и офицеры — шкуры, штрафники. Вот и попали сюда, а может быть, и сами напросились, чтобы было на чем выслужиться, и теперь каждому готовы глотку перегрызть.

Иногда фельдфебель конвойной команды Гвоздев в углу двора проводил строевые учения. Годун любил военное дело, и бестолковый Гвоздев вызывал в нем возмущение и презрение. Рядовому Шаповалову, одному из лучших солдат, Годун сказал:

— Фельдфебель-то ваш Гвоздев у меня из наряда не выходил бы. Чему он вас учит, сукин сын! И строя знать не будете, и стрелять не научитесь. Солдат должен вот так… — Годун палкой проделал несколько упражнений.

Шаповалов смотрел на него с восхищением.

— Приходи, когда захочешь, всему научу. Ты ему покажешь, своему Гвоздеву, солдатскую науку, он на тебя, как на икону, будет молиться.

И Шаповалов, старательный солдат, стал брать у Годуна приватные уроки солдатского дела.

Грифцов не спеша продумывал все детали побега. Незаметно он стал в тюрьме авторитетным человеком: он знал, что нужно делать в ближайшем будущем, и это подчиняло ему сторонников и внушало уважение противникам.

Время, в которое Грифцов прибыл на каторгу, было временем послабления. В тюрьме имелась библиотека, но книги выписывались и с воли. Кандалы не применялись.

С первых же дней Грифцов сел учиться. Как будто только и ждал дня, когда очутится в камере каторжной тюрьмы!

Он внимательно прорабатывал то, что читал раньше, и, кроме того, в постоянных спорах оттачивал свои мысли, аргументы, приводя в систему весь порядок доводов.

Само собой получилось, что он стал учить грамоте уголовных.

В погожие дни двор был полон людей, играли в городки, лапту, кучками сидели игроки в орла и решку, карты, лото.

Грифцов устраивался со своими учениками в сторонке. Но, конечно, он занимался преподаванием не только грамоты. Он рассказывал об устройстве Вселенной, Земли, об изобретениях и открытиях.

— Хорошее у вас обучение, — как-то сказал доктор Быков. — Наблюдаю я ваши занятия, и у меня появилась идея, доложу ее начальнику тюрьмы.

Начальник тюрьмы Горяин был не просто монархистом, а сознательным монархистом, считавшим, что монархия есть естественная и высшая для человеческого общества форма правления, а служба монарху — высшая обязанность человека.

Вероятно, поэтому на его каторге чаще, чем на других, практиковались расправы.

Семнадцать человек казнил он за нарушение установленного порядка.

Семнадцать портретов уничтоженных им людей повесил на стенах своего кабинета.

Жене, однажды заговорившей с ним про совесть, он сказал:

— Служу государю, не щадя своей совести. Это и есть подлинная служба и преданность. А то говорят: «Совесть не позволила!» Для меня высшая власть — царь. А тех, для кого — совесть, я не подпускал бы к государственным должностям.

Быков изложил Горяину свою идею: у него, Быкова, дети, у начальника тюрьмы дети, у надзирателей тоже дети. Почему бы не открыть школу? Грифцов окончил университет, наделен педагогическими способностями. Назначить его учителем.

Горяину понравилась затея доктора. В самом деле, пусть учит детей!

…Это была отличная новость: уходить из тюрьмы на волю и учить детей.

— А книги и учебные пособия, доктор, мы будем получать прямо из Питера от наших друзей, и первокласснейшие!

Школа открылась. Просторная комната с тремя окнами на юг, желтая дорога стелется перед окнами, стада и табуны направляются к реке. Это не камера, это настоящая, живая комната, настоящее человеческое жилье!

Зашел начальник тюрьмы. Остался доволен:

— Ну вот и отлично, ну вот и отлично! Дети мои от вас без ума, Грифцов!

2

Со двора донеслись крики: пороли арестанта, хорошего столяра, который сделал надзирателю Кваскову квашенку для хлеба. Хлеб вышел неудачный.

Разъяренный Квасков принес квашенку назад.

— Спрашиваю жену: отчего хлеб не вышел? А она и говорит: «Сколько клепок в квашенке, ты подсчитал? Поставил, подлец, четное число клепок!»

Арестант переделал квашенку. Результат получился тот же. Сегодня мастера пороли. Осенний воздух был свеж, солдат был в одной рубашке и, для того чтобы согреться, порол столяра так, что тот после порки мог только на четвереньках отползти в сторону.

— Не в квашенку, а в твою голову надо добавить клепок, Квасков!

Это сказал Грифцов, не выдержавший суеверия и жестокости.

— Ты кто? — подскочил к нему Квасков. — Ты кто? — и поднес к лицу Грифцова кулак.

— Не безобразничайте! — спокойно произнес Грифцов.

— Ты кто, спрашиваю? — заорал Квасков, размахивая кулаком. — Каторжная морда, вот ты кто!

Грифцов пошел прочь. Квасков кричал:

— Кончилось ваше барство! По-ли-ти-че-ски-е! Каторжник ты, а не барин… Не ваше благородие, а ваше скотство! Пороть вас будем с завтрашнего дня, и не так, как этих, — шкуру спустим.

Настроение в корпусе стало тревожным, поползли слухи, что завтра будет объявлен приказ, ущемляющий человеческое достоинство политических.

Утром, действительно, такой приказ был объявлен.

Политические не носили арестантских халатов, они носили костюмы, правда сшитые из той же материи, что и халаты. Так велось искони, и никто из старожилов каторги не помнил, чтобы по этому поводу возникали какие-нибудь трения. И вдруг сегодня приказ: «Всем политическим надеть арестантские халаты. Буде же встретятся возражения и протесты, протестующих подвергнуть телесному наказанию и переодеть насильно. Тем, кому не вышел срок ношения кандалов, надеть кандалы».

Квасков лично заковал в кандалы Грифцова. Глазки его поблескивали, он не скрывал удовлетворения. Политические молча смотрели на эту процедуру.

Подавленное настроение разрешилось взрывом. Камеры наполнил гул голосов. Двери хлопали. Кругликов шагал из угла в угол и восклицал:

— Каков мерзавец этот Горяин! С каким наслаждением я перерезал бы ему глотку! Ему мало приказа, так он делает еще примечание о телесных наказаниях! Мерзавец, садист, он нарочно сделал это примечание. Без этого примечания я, может быть, и надел бы халат, а сейчас — ни за что!

— И я не надену! — крикнул Вавич.

Коротков остановился в дверях:

— Никто не наденет, товарищи! Мы не позволим посягнуть на наши последние человеческие права. В шестой камере штаб по выработке мер протеста.

Грифцов присел на койку. Какая линия поведения будет правильной? Первое предположение: Горяин — садист и решил дать волю своим страстям. Второе: дело не в Горяине, а в еще неизвестных объективных обстоятельствах. Без разрешения этого вопроса правильной тактической линии не найти.

После завтрака состоялись обычные школьные занятия. Было до чудовищности нелепо с кандалами на ногах и руках учить детей. Попросил докторскую дочку Женечку:

— Женечка, сбегай к папе, попроси прийти… я заболел.

Девочка убежала. Доктор пришел к концу занятий. Дети были отпущены, больной усажен на лавку: «Покажите горло… пульс… Так… смерим температурку, дело в том, что назначен новый губернатор. Прибыл прямо из Питера. Получил личное напутствие от Плеве. Нашему участку придается большое значение. Вызвал Горяина, дал инструкцию…»

— Я так и думал, доктор!

— Именно, именно. Горяин ленив, он никогда не придумал бы для себя лишних хлопот.

— Спасибо, доктор.

Позванивали кандалы. Когда переходишь через дорогу, испытываешь странное чувство. В мире нет ничего лучше дороги. Вот эта спускается к реке, туда гоняют на водопой табуны и стада, там летом ловят рыбу, купаются, скользят на лодках! Если двигаться по ней дальше, на юг, будет Маньчжурия. Иные мечтают убежать в Маньчжурию: там теперь за сутки наживают капиталы. Порт-Артур, Дальний, моря, океаны, тропические острова! Интереснейшая часть обитания земли.

Дорога направо — ведет в тайгу. Сердце билось сильнее, когда Грифцов смотрел в ту сторону… В той стороне — Россия.

Слова доктора о назначении нового губернатора и об инструкции по каторге делали все предельно ясным.

Грифцов пригласил в камеру Годуна, Дубинского и Короткова. Подошли остальные, стали в коридоре у дверей.

— Товарищи, — сказал Грифцов, — назначен новый губернатор, и всех нас возмутивший приказ — результат его внушения Горяину. Смысл приказа несомненно провокационный: толкнуть нас на возмущение, скандал, протест… и расправиться с нами. Жизнь наша представляется губернатору слишком благополучной. Взят курс на выявление строптивых, на приведение их в христианскую веру, а буде это последнее не удастся, то и на физическое их уничтожение. Поэтому предлагаю: на провокацию не поддаваться, сил на борьбу с Горяиным не тратить, переодеться в халаты и наставить таким образом губернатору нос. У нас, товарищи, есть более важные задачи, чем отстаиванье перед Горяиным права носить куртку. Силы нам на другое нужны.

— Замечательная речь! — воскликнул Коротков. — Речь социал-демократа! Хорошо, что я не социал-демократ. Мне стыдно слышать это от человека, который называет себя революционером! Теперь видно, какие вы революционеры и на что способны! Копеечники вы, крохоборы, а не революционеры! Революционер — могучая сила, которую не сломит ничто и никто. А вы, Грифцов, рекомендуете кланяться да извиваться! Я с вами спорил, но уважал вас. А теперь — нет, не уважаю. Крохобор, лавочник, жалкая личность! Обращаю внимание всех товарищей на Грифцова: каторга обнажает человека так, как ни один врач не обнажит. Тут не прикинешься, не похамелеонствуешь, не спрячешься за ширму… Полюбуйтесь: наизнаночку вывернут Грифцов. Некоторые предлагают объявить голодовку, я считаю голодовку недостаточной мерой: мы потребуем в двадцать четыре часа отмены оскорбительного приказа. В противном случае оставляем за собой свободу действий… то есть все принимаем яд.

Коротков оглядел камеру и тех, кто толпился за дверью. Глаза его были красны, красные пятна выступили на желтых щеках. Он говорил медленно, страстно, и эта страстность особенно действовала на тех, кто устал, у кого нервы были взвинчены, кто, мрачный по натуре, всегда склонен был видеть в мире худое. Революция — в бесконечной дали. А сейчас — надругательство!

— Горяина выдерут как Сидорову козу, если мы отравимся все, как один! — раздался голос в коридоре.

— Именно! — воскликнул Коротков и выскочил из камеры.

— Товарищи, товарищи! — хватался Кругликов за голову. — Совершенно ясно: перед нами два пути. Первый: принять предложение Короткова. Второй: не принять его!.. Третьего пути нет.

— Есть, — сказал Грифцов. — Мой путь — третий. Мы считаем выпад Горяина и губернатора провокационным и плюем на него.

Он произнес, эти слова негромко и насмешливо. На многих они подействовали, как ушат воды. Годун засмеялся:

— Ох, губернатор обрадуется, если мы полезем на стену!

Нервный, щуплый арестант заглянул в камеру.

— Морфия у нас достаточно, хватит отравиться всей каторге. Но доброхоты доставили нам его бог знает когда, он стар, ненадежен… Есть предложение вскрыть себе вены.

Глаза его были красны, как у Короткова, губы подергивались. Он смотрел на Годуна, но Годун молчал, тогда он перевел взгляд на Дубинского. На лице учителя Грифцов прочел смятение. Коротков вернулся в камеру, отстранил с дороги щуплого арестанта и, держась за его плечо, сказал:

— Последнее слово, не для убеждения, а для совершенной ясности принципов. Грифцов говорит: мы должны сохранить себя для революции! Вздор, мимикрия, ширма! Сохранить себя для революции — экая драгоценность, экая цаца господин Грифцов, что он должен сохранить себя для революции! Не сохранять себя надо для революции, а расходовать себя ради революции до последней капли крови… Удар за ударом по царю и жандармам! Что мы можем здесь сделать? Убить себя? Так убьем себя! Когда до воли дойдет весть о том, что мы покончили с собой, какой безмерной ненавистью запылают сердца товарищей! Сколько новых мстителей за нас встанет в ряды борцов, какое эхо будет за границей! Непоздоровится царю-батюшке! А вы: «сохранить себя для революции»! Проживи вы сто лет, вы и десятой доли не сделаете того, что сделает ваше самоубийство!

— Вы не способны понимать некоторые вещи, — спокойно сказал Грифцов. — Революция, действительно, нуждается в нас живых, а не в мертвых. Но уважаю вас за ваше личное геройство.

— Во всяком случае, не д в у… л и ч н о е. Все, все! Больше не хочу и не могу!

Он снова выскочил из камеры.

— Что делать? — воскликнул Кругликов, хватаясь за голову.

3

Горяин не отменил приказа.

Наступила ночь. Дверь камеры № 6 закрылась. Там было тихо. Мимо нее проходили, стараясь не стукнуть, не кашлянуть. Через час вышел оттуда Коротков, обошел камеры и сообщил, что обитатели камеры № 6 в знак протеста кончают самоубийством. Звал всех присоединиться к этой высшей форме протеста. На Грифцова даже не взглянул.

Грифцов лежал на койке и смотрел в потолок. Потолок был серый, мглистый, свет от лампы не освещал, а точно пачкал его. Лежать было неудобно, мучили кандалы.

Кругликов сказал:

— На вас ножные и ручные; как говорится, полная каторжная выкладка. В ручных кандалах лежать удобнее всего на спине, руки — на грудь. Попробуйте. Правда, в конце концов стесняет дыхание, но уж ничего не поделаешь. — Через минуту проговорил: — Ужасно, ужасно! Они умрут. Позволить им умереть? Умереть с ними?! Я понимаю вас: вы, Грифцов, на все смотрите с птичьего полета. Конечно, мужиков секут, и они после этого не принимают стрихнин. Подтянули портки и пошли. Но мы люди интеллекта… а может быть, это дворянские пережитки? — Он вздохнул.

— Я не с птичьего полета смотрю, — сказал Грифцов. — Я решил драться с царем и самодержавием насмерть. Царь — мой враг, а враг ничем не может оскорбить меня. Оскорбить может друг, свой, близкий… Врагу естественно бить меня, а мне естественно на удар отвечать ударом. А не обижаться, как Коротков, и кончать жизнь самоубийством.

— Вы правы, вы совершенно правы. Я вам завидую. Вы умеете рассуждать так, что совлекаете с существа вопроса всякую ветошь. Вавич, ты спишь? — Вавич не спал. — Ты согласен со мной?

— Согласен, а в душе смердит.

Грифцов думал: доказывать Короткову ошибочность его позиции бесполезно. Для него она правильна. Он таков, натура его такова, что только этот шаг для него правилен. Грустно, обидно, но его не удержишь.

Ночью в корпусе никто не спал. Коротков потребовал страшнейшей конспирации, чтобы ни слухом ни духом не дошло до надзирателей.

Дверь в шестую камеру была закрыта, изредка входил туда за морфием, стрихнином или серной кислотой тот, кто решил последовать примеру Короткова.

Дежурный надзиратель спал в дежурной.

Лежать на койке было невозможно. Грифцов вышел в коридор и тут же столкнулся с Дубинским, который шел со стороны шестой камеры. Лицо его было землисто-зеленое, глаза лихорадочно горели, руки дрожали. Увидев Грифцова, улыбнулся потерянной, беспомощной улыбкой.

— Антон Егорович, простите… вы правы… Но я не мог, понимаете ли, не мог… Есть чувство товарищества… и я… не мог…

Капли пота выступили на лбу Грифцова; он взял учителя за плечи, посмотрел в глаза:

— Принял? Когда ты принял?

— Не помню… по-моему, недавно… Я взял, и сразу, чтобы не думать.

Из шестой камеры неслись хрипы, там умирали. Коротков лежал на полу и бился о пол закованными ногами. Около него на коленях стоял Годун.

— Держи, Годун, — бормотал Коротков, — держи, друг, держи, чтобы не гремели, а то прибегут.

Годун навалился ему на ноги, звон кандалов прекратился.

— Вот до чего, Антон Егорович, доводит людей царская власть. Будь она проклята!

Дубинский сидел за столом в своей камере. В висках его стучало, по телу выступил липкий пот, с каждой минутой он терял силы, мысли путались, хотелось спать, и страшно было лечь, потому что он знал: если ляжет и заснет, то уж больше не проснется.

Грифцов присел рядом с ним.

— Общее письмо я подписал, — сказал Дубинский, с трудом двигая челюстью, — а своего не успел написать… Матери надо… маме… Неужели так и не напишу?..

Перед ним лежал листок бумаги и карандаш. Взял карандаш и выронил.

— Я за тебя напишу… куда?

Грифцов писал, шепотом произнося каждое слово: «Дорогая моя мама, я не мог отказаться и оставить своих товарищей…» Писал, а сам все прислушивался к тому, что делалось в коридоре. Десять минут назад, над трупом Короткова, он разговаривал с Годуном: «Надо известить доктора… Снести записку!» — «Есть у меня один конвойный, — сказал Годун, — Шаповалов, очень меня уважает за то, что я был фельдфебелем. Если черт не помешает, доставит…»

И вот теперь Грифцов все прислушивался, не раздадутся ли в коридоре шаги Быкова.

Наконец они раздались.

Дубинский сначала сопротивлялся. Грифцов проговорил раздельно:

— Слушай меня… Противоядие дает тебе не жандарм, а я. Я требую, чтобы ты вернулся к жизни и служил рабочему классу…

Дубинский опустил руки и уступил. Доктор побежал в шестую камеру, но ее обитателям уже не требовалась помощь.

Утром начальство обходило камеры. Носками сапог перевернули Короткова, чтобы удостовериться в его смерти.

— Полностью преставился, — заключил Квасков.

Надзиратели не были ни потрясены, ни удивлены, ни, тем более, напуганы.

4

В хмурый осенний день, когда в помещениях тюрьмы было темно, читать было невозможно и в камерах спорили обо всем, о чем можно было спорить: по теории и практике революционного движения, о внешней политике России, о положении на Дальнем Востоке, и в частности в Маньчжурии, — в этот день Грифцов узнал, что пригнали партию каторжанок и что в этой партии Настя Епифанова. Грифцов взволновался и сейчас же передал Насте в женскую каторгу записку. Ответ получил на третий день. Настю долго не брали, — должно быть, старались выследить, кто с ней связан, а когда арестовали, сразу состряпали обвинение к повешению… «Думали — запугают и я начну выдавать направо и налево. А я решила: пусть вешают. Ненавижу их до смерти, лучше умру, чем услужу чем-нибудь. Десять лет каторги!.. А Епифанова моего, думается, уже нет в живых… У меня душа такая, Антон Егорович, что я им ничего не прощу..»

Грифцов читал и перечитывал страшное письмо и вспоминал все то, что произошло на юге. Казалось, было это очень давно, а на самом деле так совсем недавно.

Женская каторга находилась пока тут же, за одной стеной, что считалось недопустимым; со дня на день арестанток должны были увезти. Надо спешить с побегом, иначе не захватишь Настю с собой!

Накануне престольного праздника, когда офицеры, надзиратели и остальное начальство перепьются, двенадцать политических каторжан, захватив винтовки, вырвутся из острога и уйдут в тайгу.

Столяр, которого так яростно порол Квасков за злосчастную квашенку, сделал деревянную модель винтовки, и Годун обучал обращению с ней участников будущего побега.

Политические по-прежнему ходили в своих костюмах; халаты были свалены в комнате дежурного надзирателя до особого приказа. Телесного наказания к политическим не применили, но, все понимали, что живут на краю пропасти, до первого случая.

И этим случаем оказалась Настя.

Женский корпус был невелик, и не вся партия вновь прибывших разместилась в нем. Настю поселили в землянке.

Она обрадовалась. Землянка все же не настоящая тюрьма. Поселили ее в землянке одну, и этому она тоже обрадовалась: все хотелось ей в тишине вспоминать — как встретилась она с Епифановым в кружке, как вышла замуж, как жили они, спорили, часто не соглашаясь друг с другом. Иной раз и не разберешь: муж они с женой или товарищи по кружку? Иной раз доспорятся до того, что и лечь в одну постель хоть и хочется, да неловко… А ведь как крепко любили друг друга… И вот поднялся он на борьбу… Может быть, она, Настя, виновата в том, что он взял в руки револьвер… Но… вина ее в том или заслуга?.. Она стояла у входа в землянку, против нее был забор, над ним уклонялось вечереющее солнце. Слева, в будке над частоколом, торчал часовой… Вот как окончилась их жизнь! Епифанова не помилуют… Тогда же Настя разговаривала с адвокатом Андрушкевичем. Ей показалось, что Андрушкевич даже доволен тем, что Епифанов присужден к смертной казни, до того адвокат был веселый, говорливый и румяный. «Само предание военному суду, понимаете ли, незаконно, — весело объяснил он. — На основе Устава уголовного судопроизводства и сенатских разъяснений, распоряжение министра внутренних дел о предании Епифанова и других военно-окружному суду — сущий произвол. Я говорю председателю суда: требую от имени подсудимых и защиты объяснить мне, почему свыше сорока человек рабочих-демонстрантов, вышедших протестовать против воистину вопиющего дела, когда их жен и сестер пожарные в течение нескольких часов поливали из шлангов ледяной водой, — почему эти рабочие предаются военному суду?» — «Епифанов-то ведь стрелял в человека», — сказала Настя. Андрушкевич спохватился: «Что касается вашего мужа, вы правы, но для него я буду добиваться смягчения участи…» Добился ли он чего-нибудь?.. Нет, наверное, ничего не добился.

Она стояла возле землянки, а мимо проходил Квасков.

— Встать! — закричал он.

Настя стояла, зачем же было кричать ей «встать»? Она до того ненавидела всех жандармов и тюремщиков, что села.

Квасков выпучил глаза, подскочил, размахнулся… Женщина с силой отбила его кулак.

Надзиратель с минуту обалдело смотрел то на нее, то на свой кулак.

— Ты не подумай ко мне притронуться, — зловеще предупредила Настя, повернулась и спустилась в землянку.

Настю приговорили к порке.

На следующий день Грифцов узнал, что приговоренную сфотографировали, и фотография ее, по счету восемнадцатая, уже висит в кабинете Горяина. Узнал, что столяру заказан гроб.

В корпусе политических заволновались. Грифцов говорил с глазу на глаз с доктором Быковым.

— По закону разрешается применять телесное наказание только после резолюции врача, то есть моей, что арестант способен перенести наказание, и только в моем присутствии… Я такой санкции не дам.

Быков — маленький, весь обросший черным волосом.

— Вы знаете, Антон Егорович, Горяин остался очень недоволен моей попыткой тогда, ночью, спасти самоубийц. Запретил мне посещать тюрьму после захода солнца; обосновывает заботой о моем здоровье. По существу же: «Пусть отравляются, если хотят, — это меня устраивает». Тяжело, очень тяжело, буду настаивать на переводе.

— А вместо вас, доктор, пришлют сюда ярого монархиста!

Грифцов написал начальнику тюрьмы от имени всех политических каторжан короткое ультимативное заявление: наказание Епифановой должно быть отменено, иначе вся тюрьма объявляет голодовку.

Кругликов сказал Грифцову:

— Вот и вы, Антон Егорович, спустились со своих высот и вступили на столь порицаемый вами путь покойного Короткова!

— Ошибаетесь! Не встал и никогда не встану. Там вопрос касался халатов: носить нам, куртки или халаты. Здесь дело идет о человеческой жизни.

— Видите ли, Грифцов, вы упрощаете. Коротков понимал иначе: сломит нас Горяин или не сломит. Мы должны быть крепче смерти.

— Так почему ж вы не примкнули к нему? Чего ж лучше: царь и жандармы не осмелились казнить пятерых революционеров, так они сами себя казнили! Большей радости для жандарма и не придумаешь!

— Вы как-то странно мыслите, Антон Егорович…

— Недавно вы одобряли мою манеру мыслить…

Грифцов решил добиться свидания с начальником тюрьмы и лично ему вручить заявление.

Еще вчера Горяин не принял бы политического. По сегодня утром ему доставили некоторые сводочки и бюллетени. Широкое недовольство на юге!.. Всеобщая стачка в Баку, Тифлисе и Батуме, в Николаеве и Киеве. В Николаеве полиция применила оружие. В Киеве — полиция и казаки. Всеобщая стачка в Екатеринославе. Правда, сводочки эти пришли со значительным опозданием, но они читались Горяиным как самая последняя новость, и на сердце у него стало как-то пусто. Для чего присылаются все эти документы? Ответ мог быть только один: для того чтоб начальники сибирских каторг делали выводы.

— Ну что ж, приведи его, — сказал он Кваскову.

Внимательно разглядывал арестанта, учителя своих детей. Нет ничего хуже арестантов с интеллигентными лицами, да еще с высшим образованием!

Арестант стоял и в свою очередь рассматривал на стене все восемнадцать портретов, особенно последний — молодой, привлекательной женщины.

— Что скажешь? — спросил Горяин, нарочито подчеркивая «ты». Грифцов положил на стол ультиматум.

— Мы требуем, чтобы вы перестали обращаться с нами как с преступниками… Мы не преступники, господин начальник тюрьмы, а военнопленные вашего царя. Бить нас, истязать — позор! Представьте себе, что на поле боя вы захватили в плен солдат и офицеров противника; что ж, вы станете сечь их розгами и одевать в арестантские халаты? Да вас предал бы анафеме весь цивилизованный мир!

Мысль, высказанная Грифцовым, возмутила Горяина, но была до того необычна, что минуту он молчал, не зная, что возразить. Оглядел четырех надзирателей, сопровождавших Грифцова, Надзиратели стояли, как в таких случаях полагается, выпучив глаза. Не прочитай Горяин сегодня утром документиков, он знал бы, что сказать. «Против царя воюешь, подлец? — закричал бы он. — Стенька Разин и Пугачев тоже воевали. А их не за стол посадили, а на плаху повалили». Но прочитанные бумажки вселяли беспокойство, и он проговорил сдержанно:

— Точка зрения нелепейшая… Когда на царя поднимает руку нехристь — понятно, но ведь вы православный!

— Применение телесного наказания к политической осужденной Епифановой создаст в тюрьме тяжелейшее положение…

— Ну, иди, иди, — махнул рукой Горяин.

Грифцова вывели.

Начальник тюрьмы осторожно взял заявление.

Бумажка была составлена нагло, Горяин читал ее багровый. Голодовка всей тюрьмы — дело неприятное. Прежде всего она покажет, что дух крамолы во вверенном ему остроге жив… Не выбил он этого духа… Поэтому от начальства ничего не воспоследует, кроме нагоняя. Затем она прибавит лишнюю строку в сводочку, подобную полученной им… «Ага, подумают, и на каторге забастовка!..» В конце заявления — требование убрать Кваскова, который бросился с кулаками на женщину! Голодовка хуже, чем отравление. Коротков — умница: отравился, и все. Вырыли яму, похоронили, а здесь каждый час думай о том, что они живут, голодают и обнаруживают крамольный дух!..

5

Прошло три дня. Настю не трогали. Она по-прежнему жила в своей землянке. Означает ли это, что Горяин уступил?

Для побега было готово все.

Приближался престольный праздник. В деревне варили пиво, гнали водку; в церковке, небольшой, с двумя куполами, с окнами, разрисованными синими крестами, мыли полы, стены, обмывали иконы. Кое-кто из догадливых купцов разбил уже на церковной площади палатки. А погода была отличная — свежая, ясная, небо поднялось выше и стало нежнее. Грифцов часами простаивал у окна, вглядываясь в голубизну неба, думая о побеге и о том, что будет после побега. В Маньчжурию он не уйдет, как хотят некоторые. Туда — за Урал, в Питер!

Накануне праздника тянулись по всем дорогам телеги, арбы и верховые. Маленькие коньки дробно стучали о сухую землю копытами, звонко катились колеса. Ехали сибирские казаки и крещеные тунгусы, крестьяне из ссыльно-поселенцев и вольные переселенцы. Ехали купцы со своим товаром. Тунгуски тоже ехали верхами, одни одетые в простое крестьянское платье, другие — в национальные армяки, отороченные мехом, с меховыми воротниками.

В каждом доме постояльцы: знакомые, родные, а то просто гости.

Избы, по сибирскому обычаю всегда чистые, к празднику хозяйками были снова вымыты; все блестело, пахло увядающей зеленью веников и трав, повешенных для духу в углах.

Приезжие пожилые казаки сидели в купеческих палатках и в избах — пили пиво и ели пироги; молодые разъезжали верхом, высматривали девушек и заигрывали с ними. Ссыльные политические, жившие на свободе, выделялись городскими костюмами.

Грифцов получил записку от Насти: в условленный час она будет у большого камня, недалеко от ворот.

Кругликов и Вавич отказались бежать. По их мнению, массовый побег был бессмыслицей. Он вызовет не обычное преследование, а облаву, пустят казаков, тунгусов, бурят, и кончится тем, что всех перебьют и переловят.

Бежать нужно в одиночку; вот когда выведут на работу, броситься в реку или придумать что-нибудь иное. А то придумали целую военную экспедицию!

— Прорыв большой вооруженной группой, которая может прикрыть себя огнем, надежней побега одиночки, — убеждал Грифцов, — а в тайге увидим, двигаться нам вместе или разделиться…

В шесть вечера сменился караул. Новые часовые заступили на посты. Надзиратель Квасков прошел в дежурную. Предположения организаторов побега оказались правильны: Квасков был пьян.

Грифцов еще раз обошел всех, кто готовился бежать. Дубинский схватил его за руку и пожал.

— В пять утра?

— В пять.

Ночь тревожили пьяные голоса, доносившиеся из поселка, пьяные шаги Кваскова и других надзирателей по коридору и на крыльце. Потом, перед рассветом, все как-то стихло. Подошла намеченная минута.

Двенадцать человек вырвались в коридор. Пять человек во главе с Годуном бросились в дежурную.

— Что, что? — крикнул Квасков и упал навзничь от удара тяжелым кулаком.

Второму надзирателю в глотку вогнали кляп, руки и ноги связали. Взяли две шашки, два револьвера.

— Теперь… на двор, к караульным.

У двери часовой. Увидел, но ничего не понял. Годун вырвал из его рук винтовку. Оттащили, связали.

В караульной конвойные храпят на лавках и на полу. Офицера нет. Винтовки у стен.

Оружие мгновенно оказалось в руках каторжан.

Грифцов бежал к месту встречи с Настей. Вот камень. Огляделся, позвал:

— Настя!

И снова позвал:

— Настя!

Из деревни донесся удар колокола и поплыл к тайге.

— Настя!

Ждать? Оставить? Но ведь на смерть!

Побежал к землянке, хотя знал: времени на это нет.

В землянке темно, замок на двери. Ударом кулака вышиб стекло.

— Настя!

Пусто…

Что ж это такое?

Но некогда размышлять.

Во всю мочь побежал к воротам.

У ворот свалка. В сумерках рассвета Грифцов видел, как взметнулись приклады винтовок… Часовой в будке наверху выстрелил… С земли прозвучал ответный выстрел. Винтовка выпала из рук часового.

Последний каторжанин исчез за воротами; наперерез Грифцову, из караульного помещения, бежали конвойные.

Понял: не опередить!

Почти отчаяние охватило его, когда солдаты прорвались к воротам и захлопнули их… И сейчас же вдоль частокола зазвучали выстрелы.

Через четверть часа рота солдат выступила в погоню. Командира роты и офицеров не добудились. Роту повел фельдфебель Гвоздев, однако он не имел тех способностей, которые отличали фельдфебеля Годуна.

Годун с тремя стрелками залег в ущелье за скалами и, когда конвойные приблизились, открыл огонь. Наступавшие сразу потеряли трех человек… Гвоздев махал шашкой и звал в атаку, но конвойные жались к сопке.

А в это время девять каторжан во всю силу ног уходили к тайге. Вот она, тайга, ее темная, спасительная сень. Дубинский все осматривался — где Грифцов? Неужели убит? В последний раз видел его у крыльца казармы…

Годун действовал с величайшим хладнокровием. Лежа на животе за гранитным валуном, он стрелял спокойно, как на учении. Он был убежден в своем превосходстве над Гвоздевым и его подчиненными, и, когда в руках его оказалась боевая винтовка, он почувствовал себя так, точно опять был в своем родном полку.

Солдаты стреляли вяло. Если б Гвоздев был умен, он повел бы роту в обход засады Годуна, за теми девятью, которые приближались сейчас к тайге. Но он думал, что все беглецы засели в кустах, за камнями, и что тут же за камнями он всех их и перестреляет… вот только чертовы солдаты…

— А ну, слухать меня! — Гвоздев снова взмахнул шашкой. — За мной, вперед!

Но никто на него не смотрел, команды его не слушали… Гвоздев отер рукавом с лица пот…

— Вот черти, каторжного боятся…

— Так там же Годун, — сказал Шаповалов.

— Какой Годун? — растерянно спросил Гвоздев.

— А тот самый, фельдфебель, самолично его видал.

— Живого или мертвого возьму, сукина сына!

Но, узнав, что за камнем Годун, Гвоздев сам укрылся за сопкой и сел думать, что делать. Он потерял пятерых. С ротой нет ни поручика, ни штабс-капитана. Не будет он дальше действовать самостоятельно. Послал Шаповалова в деревню с донесением к штабс-капитану, что пятеро убито.

Стрельба прекратилась. Шаповалов не успел добежать до деревни: навстречу ему попался командир роты, скакавший на коне. Он еще не протрезвился и никак не мог понять, почему вся его рота оказалась в деле. Обычно, если каторжане бегут, за ними посылают вдогонку десяток солдат, стреляют по ним, как по зайцам: кого убьют, а кто успеет скрыться…

— Какой фельдфебель? — переспрашивал он Шаповалова в сотый раз. — Гвоздев?

— Никак нет, Годун…

— Годун, Годун! В штрафной батальон вас всех!

Когда рота под его командованием приблизилась к камням, из-за которых стрелял Годун, там не оказалось никого. Валялись стреляные гильзы… только и всего.

6

Ночь накануне побега Настя не спала. Казалось невозможным, что побег удастся, и казалось невозможным, что он не удастся. Ведь убегали же люди, и они убегут.

В землянке пахло песком, дымом, на табурете слабо мерцал ночник; полевая мышь жила в углу, и сейчас Настя слышала ее легкий ход.

Надзирательница повесила с вечера на дверь замок, но у Насти выпилена в двери доска…

Конечно, они вырвутся на свободу! Будет она теперь беречь свою жизнь? Счастья будет искать? Да, будет искать своего, Настиного, счастья; а оно в том, что она снова отдаст свою жизнь на борьбу с ненавистной властью.

Еще только занимался рассвет, она еще лежала в постели, когда у землянки раздались шаги, забренчал ключ в замке, под тяжелыми шагами заскрипели ступеньки лестницы, ворвался свет фонаря. Настя увидела Кваскова и четверых надзирателей.

Привстала на постели, натянув одеяло до подбородка.

— Выходи! — приказал Квасков.

Он смотрел в недоумевающие, но не испуганные черные глаза женщины, на руку, державшую у подбородка одеяло, и, рванув за одеяло, сорвал его на пол.

— Нечего тебе одеваться, все равно разденем! — кричал он, хватая Настю вместе с четырьмя другими, выкручивая сопротивляющиеся руки, ударяя сапогами по ногам, чтобы подогнуть их.

Впятером они выволокли Настю на двор, бросили в телегу, прикрыли одеялом, навалились на нее, — телега покатила.

Настю привезли в помещение бывшей канцелярии в полуверсте от острога.

Крыльцо покосилось, крыша одряхлела, пол прогнил, но еще сохранились лавки вдоль стен и несколько столов.

За одним из столов сидел Горяин. Доктор Быков, насупившись, заложив руки за спину, стоял у окна.

Настю втащили и посадили на лавку. Она была так избита и измята, что уже не обращала внимания на то, что единственная ее одежда, рубаха, разорвана в клочья.

— Сопротивлялась? — спросил Горяин.

— Еще как, ваше высокоблагородие, мне четыре раза нанесла оскорбление действием!

— И тебе, Иванов, тоже? У тебя вся щека разворочена!

— Так точно! Невиданная стерва! Вешать таких, а не в каторжные ссылать.

Доктор осмотрел и выслушал Настю.

— Экзекуции не выдержит!

— То есть как это — не выдержит? Это она-то не выдержит? — С каждым словом Горяин повышал голос: — Да вы посмотрите на нее, какого она сложения, пятерым надзирателям морды разворотила, а вы говорите: не выдержит!

Быков сказал дрожащим голосом:

— Повторяю, не выдержит! Споры со мной излишни, вы не врач. Я не могу взять на себя ответственность.

Повернулся и пошел из канцелярии. По закону не могли без его разрешения и в его отсутствие применять к арестанту телесное наказание.

Горяин крикнул в захлопывающуюся дверь:

— Обойдемся и без тебя!

Несколько минут шестеро мужчин смотрели на сидевшую перед ними женщину, на ее избитое тело, на глаза, сиявшие неукротимым светом.

— Начинайте! — кивнул головой Горяин.

Настя не подпускала к себе. Она опять боролась: она совершала преступление за преступлением, нанося своим мучителям удары.

Ее растянули на лавке, четверо держали ее, Квасков бил. Горяин сидел на столе. Он выводил крамолу, он ломал, он уничтожал сопротивление во вверенной ему тюрьме! Будут ему посылать ультиматумы!

Через полчаса шестеро мужчин стояли подле голого женского тела, уже неподвижного… Квасков вытирал со лба пот.

— Такой стервы еще не видал; все не давалась…

— Гроб где? — спросил Горяин.

— Как приказали, в чулане.

— Давай!

Настю втиснули в гроб, на живот бросили остатки рубахи, накрыли крышкой.

— Отпевать будем? — осторожно спросил Квасков.

— Какое еще там отпевание! Везите…

Гроб уложили на ту же телегу, на которой только что везли Настю, прикрыли его тем же одеялом, и Квасков, сев на гроб, дробной рысцой погнал конька к берегу реки.

7

После побега двенадцати каторжан камеры стали запирать, проверку производили каждые три часа.

— Вот плоды, — сказал Кругликов. — Предположим, двенадцать из нас, действительно, добились свободы; их не арестуют ни сегодня, ни завтра, они не подохнут в тайге от голода, холода и зверя. Но за радости их терпим мы все… Не морально как-то все это… в каком-то этаком плане… А если их переловят, тогда голову вам, инициатору, снять надо.

— Не злитесь, — успокаивал его Грифцов. — Я убежден, что они уцелеют.

— Вам весело, а почему? Не понимаю… Вам-то уже не за что благодарить судьбу.

Вечером Грифцова отвели в карцер. Он не спрашивал о причине.

Камера была крошечная. Воздух мозглый. Деревянные стены влажны. Ни койки, ни матраса, скользкий от сырости и нечистот пол. Деревянная параша, рядом с ней бачок с вонючей водой.

Все так, как и должно быть в карцере.

После утренней поверки — уборка. Надзиратель наблюдал, как арестант скреб и чистил грязь, которую нельзя было ни вычистить, ни выскоблить. Покрикивал, грозил наказаниями за нерадивость.

— Да ведь дальше каторги и карцера уже некуда, господин Квасков!

— Не рассуждать! Молчать!

После уборки Грифцов практиковал шаганье. Шаганье скованными ногами быстро утомляло и не приносило удовлетворения. Садился на пол и пел песни. На душе было тревожно за судьбу Насти, за бежавших товарищей, но хорошо было потому, что в первой, самой трудной части побег удался.

Надзиратель заглядывал в глазок: «Молчать!» — и грозил новыми наказаниями. Грифцов отвечал свое:

— Дальше каторги и карцера — некуда!

Но Грифцов оказался неправ.

Горяин решил передать неприятного арестанта на Амурскую колесуху.

Колесную дорогу эту от Благовещенска до Хабаровска строили уголовные.

Про нее по каторге шел слух: нет страшнее места! И Акатуйская, и Нерчинская — райские места по сравнению с колесухой. Там не говорят, а шепчутся, не спят, а дремлют, нет ни норм, ни закона, только произвол солдат и надсмотрщиков.

Когда Грифцов прощался со своей камерой, Кругликов сказал:

— Сила солому ломит. Не завидую вам. Ваша тактика ошибочна. Неправ был в своей позиции Коротков, но сохранять себя для революции так, как сохраняете вы, это сущее младенчество! Разве вы думаете, что Горяин вас не разгадал? Насквозь, в стеклышко!

В день ухода Грифцов узнал от Быкова, как убили Настю. Садился он на подводу под хмурым небом холодного утра. Черные деревянные строения острога, разбросанные по широкому двору, высокий частокол с будками часовых, правее — деревня, купола церквушки, дорога, по которой увел каторжан Годун, и неизвестно где — могила Насти…

Подвода катилась шибко. Трое солдат конвоировали Грифцова, На берегу Шилки его включили в большую пеструю партию. Тут были люди разно одетые, разного возраста, бородатые и бритые, с мешками и без мешков; лица — от мрачных, тупых, ко всему равнодушных, до оживленных, почти веселых. Кавказцы, татары, русские, евреи, молдаване, цыгане. И сословия разные: дворяне, крестьяне, купцы, люди духовного звания, аферисты, убийцы, вольные и невольные, но больше всего крестьян, повинных, должно быть, в последних смутах и восстаниях.

А река была удивительно вольная: серо-голубая, она катилась меж округлых сопок, сидевших одна подле другой, как шапки. По ней плоты плыли, а на плотах переселенцы, — всё дальше на восток, всё дальше. Шли баркасы под парусами, и шли баржи с каторжанами.

Партию погрузили в баржу. Над люком возвышалась железная клеть. Каторжник поднимался по трапу и вступал в клеть. Здесь его обыскивали. За борт летели осьмушки махорки, папиросы, спички, мундштуки, карандаши, бумага, письма.

Грифцов удивлялся остервенению, с каким солдаты обыскивали арестантов. Это была не просто обязанность. Солдат был научен остервенению, научен радоваться своему остервенению… Страшная система!

Когда последний каторжник прошел через клеть, люк захлопнули.

Ни воздуха, ни света, ни места.

И до того в этой удушливой темноте было скверно, что даже обычная в таких случаях ругань не срывалась с языка людей. Все притихли. Слышно было, как плескалась в тонкие борта Шилка; топали по палубе сапоги, изредка доносились голоса. Почти не кормили.

Через неделю Грифдову казалось, что вообще вся его жизнь только и была, что в этой барже, все остальное — Питер, подполье, друзья и даже недавняя тюрьма — приснилось, вот так он только и существовал в этой затхлой, удушливой яме.

Наконец люк откинули до отказа, ворвались потоки света и воздуха, надзиратель кричал:

— Выходи по одному!

Грифцов вышел — и почти ослеп от яркого солнца, закачался от чистою воздуха, перед его глазами неслась полноводная река, ветер нагонял волны, начесывал пенные гребни, срывал с них пену. Ничего не было в мире лучше этой реки и чистого воздуха.

На берегу выстроился новый конвой.

— Это что у тебя за мешок? Весу-то в нем, спрашиваю, сколько? Оставить! С таким грузом не дойдешь. Здесь, на берегу, оставь, подвода подберет…

Так приказывали всякому, у кого мешок был хоть сколько-нибудь объемистый.

Сосед Грифцова, приземистый мужчина с непомерно широкими для его роста плечами, не хотел расстаться с огромным мешком:

— Я донесу его, господин конвойный!

— Я тебе снесу… — Конвойный ударил его прикладом. Каторжный охнул и присел…

— Я тебе присяду! Оставить мешок!

Длинной лентой вытянулась партия. Дорога круто поднималась на сопку. Прошли саженей пятьдесят, и вдруг приказ:

— Кто оставил вещи — взять! Остальным — идти!

Хозяева мешков бросились назад. Но ведь все в кандалах!

Грифцов несколько раз оглядывался, чтобы посмотреть на приземистого, тот легко подхватил мешок, но нелегко было догнать партию, которой конвойные, не позволяли уменьшать шаг.

Когда измученный человек достигал своего места, конвойный сбивал его с ног прикладом и кричал:

— Не отставать, сволочь! Еще раз отстанешь — забью!

У Грифцова порвался подкандальник; остановиться, поправить — дело пустяковое; он и решил это сделать, но едва нагнулся, как увидел конвойного, бежавшего к нему с поднятым прикладом.

Каменистая дорога извивалась среди сопок, покрытых пышной тайгой.

С каким вожделением поглядывали люди на чащу, но конвойные не спускали с арестантов глаз. И потом: что будет с тобой, если ты даже и скроешься в чаще? В кандалах, без оружия, даже без складного ножа в кармане!

Грифцов внимательно рассматривал тайгу. Амурский мир был поистине пышен и приволен; склоны сопок поросли пихтой и лиственницей, на скалах лепились кедры, огромные яблони стояли у ручьев… С перевалов открывался бесконечный ряд вершин, то мягких и круглых, то острых, зубчатых. Это была настоящая горная страна, к которой еще не притронулся человек.

На привалах, пока варили похлебку, Грифцов ложился в траву. Среди трав он нашел мяту и дикий лук, чеснок и ромашку… А вот табак…

Занятия местным природоведением?! Но по этому краю придется бежать! Надо знать о нем как можно больше!

Белок много. Они шли целыми косяками по вершинам дерев, тонко и весело посвистывая. Бурундуки не боялись людей и выглядывали из своих порок под корнями кедров.

Мучила мошка. Воздух был мутен от неисчислимого количества этих существ; они забирались всюду. Лица вспухли, тело горело. Бороться с ними было невозможно. Грифцов лечился психически: он отделял себя от зуда и боли в своем теле. Боль существовала сама по себе, а Грифцов — сам по себе. И, надо сказать, в этом трудном искусстве он добился некоторых успехов; во всяком случае, не приходил в то раздраженное неистовство, в котором жили и каторжники, и конвойные. Ругань и удары прикладами облегчали сердца конвойных, но сердец арестантов не облегчало ничто.

На пятый день подул юго-восточный ветер, низкие тучи летели из-за Амура. Мелкий пронзительный дождь сек землю. Все исчезло: горы, тайга, зверь, даже мошка. Дорога ползла под ногами, колонна проходила в день по две версты. На привалах костры не разводились. Конвойные командовали: «Ложись!»

Надо было ложиться там, где стоял, — в жидкую, струящуюся грязь, Не разрешалось приподнять голову.

— Ложись! Не то…

Как в барже, так и теперь казалось: ничего в мире нет и не было, кроме дождя. Один мелкий, все пронизывающий дождь!..

Наконец пришли в лагерь — место жительства! Место каторжного труда — колесуха!

Долина, вдали сопки. Болото. Тучи, Тот же дождь. Первые три дня приводили в порядок палатки. Ветхие, дырявые, они не защищали ни от дождя, ни от ветра, Ставили латы, но из той же гнили. Окапывали палатки, но земля ползла под лопатами. В палатках было так же зябко и мокро, как и вне палаток.

Приземистый сказал:

— Мне — пятнадцать лет каторги, отбыл два года… На колесухе тринадцать лет, что ли?..

Когда тучи поднялись выше, стало видно, что перед лагерем тайга, за ней — вершины сопок, справа — топь, а на юг, совсем недалеко, Амур.

Амур!.. А ведь за Амуром — воля!

В четыре утра подымали на работу. Рыли канавы, резали дерн, возили песок, дробили молотами щебень, валили тайгу, выворачивали камни — прокладывали дорогу.

Инструмент был скверный: лопаты гнулись, топоры не рубили, ломаные тачки не возили.

Грифцова пропустили к начальнику лагеря капитану Любкину.

У Любкина в палатке было сухо, горела печка, на столике — вино и закуска, какая-то женщина, по-видимому не жена, но выполнявшая ее обязанности, сидела на койке.

— Что? Тачки ломаные? — спросил Любкин. — И топоры тупые?

Он с искренним удивлением рассматривал Грифцова, потом захохотал:

— Остолоп! На то ж и каторга! Кругом — марш!

Через некоторое время Грифцов уже знал, что Любкин на колесухе богатеет с каждым днем. Жалованья арестантам полагалось по тридцать копеек на день. В лагере триста человек. Не выдавалось никому ни копейки. Полагалась смена одежды, Не выдавалась. Деньги шли в карман Любкину. Вместо фунта мяса на день — полфунта. Вместо трех фунтов хлеба — два.

Поэтому Любкину не было смысла торопиться с работой. Пусть ломаные тачки, тупые топоры, непилящие пилы. На то и каторга!

Лагерь был разбит по артелям: десять человек — артель. И на десять уголовных — один политический.

Конвойные развлекались порками и истязаниями арестантов. Били за провинности и не за провинности. Приземистого, который оказался одесским евреем, ежедневно били за то, что он еврей. Били за очки, за длинные волосы, за чистую рубаху: смотри, как вырядился, о бабе думаешь? Били за грязную рубаху.

Жизнь на колесухе казалась нереальной, выдуманной, и, когда утром вставали, не верилось тому, что вокруг, и, когда резали, копали, валили и вечером пели: «Спаси, господи, люди твоя…», не верилось, что в самом деле режут, копают и поют.

Через месяц бежали трое уголовных. Их поймали казаки из соседней станицы и доставили в лагерь. Конвойные повалили беглецов прикладами, связали ноги и за связанные ноги волокли лицом по земле.

Один из бежавших умер. Двоих стали пороть. И тут уж засекли насмерть.

Любкин одобрил действия подчиненных и лично каждому поднес по стакану водки.

Трудно отсюда было бежать. Грифцов смотрел на себя в осколок зеркала и не узнавал: зарос, — кроме волос, ничего на лице не было. Впрочем, были глаза, но какие-то чужие, в красных распухших веках.

Самое отвратительное было резать дерн. Отрежешь мокрый четырехугольный пласт, а из-под него — туча мошкары. Резал в болоте, стоя по колени в воде.

Любкин лично Грифцову назначил эту работу.

— Вот будешь резать, — сказал он. — Забастовки устраивал, у меня тут не побастуешь, засеку насмерть. Тачки поломанные, топоры тупые!.. Походатайствуй еще у меня!

Палатка Любкина стояла на холме, и по вечерам оттуда доносились пьяные песни. Пили водку и пели песни Любкин и женщина, исполнявшая обязанности его жены.

Арестанты слушали эти песни и мечтали: нет у них на ногах кандалов, есть в руках ножи, и вот они входят в палатку к Любкину…

Грифцов думал бежать. Но как отсюда бежать?

Четвертая глава

1

Катя учительствовала во Владивостоке. Город ей нравился, он не походил ни на один из виденных ею городов. Под жарким солнцем на берегу лазурной бухты толпились разноцветные здания. На базарах китайцы варили на жаровнях суп, пекли пирожки, продавали дымящуюся лапшу, гадальщики зазывали прохожих, фокусники вынимали из карманов пестрых змей.

Залитые солнцем улицы дыбом вздымались на сопки.

Она сняла квартирку из трех комнат в домике по Маньчжурской улице. Улица была камениста, без пешеходных мостков, одни дома прикрыли себя заборами, другие — нет.

Напротив домика подымалась круглая крутая сопка, у южной стороны ее, будто обрезанной ножом, всегда паслись козы. Особенную страсть они питали к тем травинкам, которые мостились где-нибудь в расщелине на недосягаемой высоте. Они взбирались туда по отвесной стене, и Катя никак не могла понять, почему маленькие и, по ее мнению, скользкие козьи копытца обладают такой цепкостью. С Маньчжурской улицы, как и отовсюду во Владивостоке, виден был полуостров Чуркин, высокая Крестовая гора и непередаваемо лазурная бухта, гигантским рогом повернувшаяся между берегами.

Здесь было хорошо.

Конечно, Катя не могла ограничиться только школьной работой, только обучением грамоте, русскому языку и арифметике. Все это было очень важно, но самое важное было открывать революционную правду.

Она знала, что в военном порту и на железной дороге были небольшие группы организованных рабочих. Однако связаться с ними ей не удавалось.

Но вот в прогимназии она организовала литературный кружок. С каким жаром спорили там о лучших идеалах русского общества! Вот где было настоящее преподавание литературы!

Совсем хорошо почувствовала она себя во Владивостоке, когда приехал дядя Яша. Она его видела когда-то, в очень далеком детстве, и, конечно, не помнила, но ей показалось, что она сразу узнала его.

— Дядя Яша! Дорогой!..

Хвостов поселился с племянницей.

Катина жизнь сразу приобрела другой оттенок. В литературный кружок стал захаживать и Хвостов. И когда он начинал рассказывать о жизни рабочего класса и неизбежности революции, Катя слушала его затаив дыхание. Впервые получила она настоящего руководителя.

Она близко сошлась с молоденькой учительницей Ниной Нефедовой, дочерью подполковника.

Завязывались новые знакомства.

Однажды (это было уже на второе лето после приезда Хвостова) дядя Яша привел обедать высокого чернобородого мужчину с глазами, по-молодому широко открытыми.

— Давно, Катя, слышал я про этого человека, — сказал Хвостов, — даже в Раздольное к нему собирался съездить… А он сам пришел в мастерские. У него важная мысль: пора прекратить в крае истребление драгоценного пятнистого оленя. Ведь панты можно добыть и не убивая животного.

Корж сказал низким басом:

— Нет ничего легче, барышня, приручить пятнистого оленя, доверчивого, умного зверя. Зачем же его убивать? Человек уж больно насчет убийства ловок.

Для своего оленьего питомника Корж придумал станок — панторезку — и приехал в портовые мастерские заказать его.

После обеда улеглись в палисаднике на густую траву, под кусты шиповника.

Корж рассказывал о крае, а Хвостов и Катя — о рабочем Питере. Оба почувствовали, что перед этим человеком нечего таиться.

Цвел над головами шиповник, сквозь забор виднелась Маньчжурская улица, а за ней бухта.

Солнце садилось за Амурский залив. Какие здесь закаты! Катя вспоминала петербургские и елабужские: их розовые тона быстро блекли. Здесь закаты не поддавались описанию. Из-за горизонта вырывались чудовищные снопы огня. Да! Они были тоже подчас розовые, но розовость их была до того неистова, что других красок и не хотелось.

— Смотрите, смотрите, — говорила Катя иногда даже посторонним. Она радовалась, в эти минуты она была счастлива. Она любила красоту земли. И сейчас Катя встала на колени и указывала Хвостову и Коржу:

— Смотрите, смотрите!

Солнце опустилось, огненный вал покатился к зениту, и казалось, что он сейчас обрушится на палисадник и на самое Катю.

Коржа провожали до Мальцевского базара. Он ушел, высокий, прямой, опираясь на суковатую палку.

Ночью Катя проснулась. В соседней комнате поскрипывали половицы: расхаживал дядя Яша. Не спит. И самой расхотелось спать. Стала смотреть в окно, в теплую темноту ночи, рассекаемую мириадами светлячков. Казалось, это сдвинулись со своих мест звезды и бесшумно носятся над городом.

…И вдруг услышала стук в дверь.

Мгновенно поднялась, спустилась через окошко во двор, обошла дом и пыталась рассмотреть, кто же это на крыльце.

Снова стук… Ага! Мужчина! Один. Жандарм не придет один. Спросила:

— Вам кого?

Должно быть, неизвестный меньше всего ожидал вопроса со двора, потому что довольно долго молчал, а потом заметил:

— Кто это за мной подглядывает в темноте?

Голос был такой, что Катя, еще не видя его обладателя, сразу успокоилась. Не дождавшись ответа, гость сказал:

— Мне нужно Якова Кузьмича. Я… Леня-студент… Он меня знает. Если он дома, вы так ему и скажите.

Но уже слышались за дверью шаги, и сам Хвостов спрашивал:

— Кто там?

— Яков Кузьмич, это я, честное слово…

— Леня?

Дверь распахнулась.

В комнате Катя увидела молодого человека с заплечным мешком, худого, подстриженного ежиком. Он посматривал то на Хвостова, то на Катю и улыбался. Катя сказала, когда их знакомил Хвостов:

— Улыбка у вас такая, что, будь я на месте полиции, никогда не спрашивала бы у вас паспорта.

Потом Катя ставила самовар и грела в ведре воду, чтобы Горшенину помыться с дороги, доставала в кладовке ситный, жареную рыбу, мыла помидоры и огурцы. Накрывала на стол и искоса поглядывала на дядю и студента, которые сидели рядком на деревянном американском диванчике и говорили вполголоса, Горшенин больше не улыбался. Он приехал организовать побег Грифцова с каторги. О жизни Грифцова на каторге узнали от Годуна, который благополучно пробрался в Питер. Горшенин отправился в Забайкалье, но в каторжном централе уже не было Грифцова. Он на Амурской колесухе, в лагере Любкина. Побег ему надо устроить оттуда!

Рассказал Горшенин и про смерть Насти Епифановой, Показал ее фотографию, — снята в тюрьме накануне казни! Таков обычай у начальника тюрьмы Горяина. Нет предела цинизму!

2

Среди многих вариантов плана освобождения Грифцова остановились на следующем:

Нужны четыре человека: человек, знающий тайгу (наверное, согласится Корж); китаец, потому что предстоит путь по Маньчжурии (наверное, согласится Седанка); нужна красивая женщина (Катя! Ей отводится одна из главных ролей); и четвертый — Горшенин. Кроме того, нужны быстрые кони, коляска, костюмы, провиант.

Коней продаст Алексей Иванович Попов. У него на заимке конский завод. Лучшие кони в крае. И уж, во всяком случае, обскачут бурятских коньков.

3

В Хабаровске погрузили на баржу коней, коляску и погрузились сами. Сразу же за Хабаровском, на Амуре, стали встречаться не только баржи и плоты с грузами, но и пароходы. Их было много, иной раз за день встречалось до пятнадцати. Они важно обменивались гудками и расходились. А вдоль маньчжурского берега пробирались шампунки и шаланды.

Катя и Горшенин сидели на носу.

Впервые Катя ушла в подполье, в ту удивительную жизнь, где действуют совершенно другие законы. Особый мир, полный, с одной стороны, борьбы, с другой — величайшей любви и верности.

Берега Амура густо заросли лесами. Когда баржа приближалась к берегу, Леонтий называл деревья. Как и в уссурийской тайге, пород здесь было множество: рядом росли береза и пробковый дуб, грецкий орех и клен, акация и ясень, ель и кедр. Растительный мир был пышен.

Осень осторожно, первыми прикосновениями трогала тайгу, на берегу загоралось золото разных оттенков, темный и светлый пурпур и еще множество цветов и оттенков, совершенно неизвестных в осенних лесах России.

— Хэй Лун-цзян! — сказал Седанка про Амур — Черная река.

Но до впадения в Амур Сунгари Катя никак не могла понять, почему желтые воды Амура представлялись китайцам черными. Выше Сунгари вода Амура была черна и прозрачна; это Сунгари своим молочным потоком портила торжественную чернь Амура.

Прекрасная, редчайшая по цвету вода.

— Леня! Вот он Хэй Лун-цзян!

Показались горы. За Благовещенском они приблизились; течение в скалистых берегах стало стремительней и шумнее.

Вечером буксир подтянул баржу к деревянной пристаньке у станицы Аносовской, В небольшой долине — сотня изб, колоколенка вознесла на фоне черной горы светлый крест; баркасы, нагруженные рыбой, стояли у берега; казаки в серых штанах, с голыми икрами и голыми руками возились с добычей. Урядник торчал на пристани: кокарда, шашка с темляком, борода до половины груди.

Горшенин в фуражке с красным дворянским околышем отдавал распоряжения Коржу и Седанке, как поворачивать, как выкатывать коляску.

— Надо досок… Эй, служивый, досок надо!

Вид у Горшенина был повелительный, но урядник все-таки полюбопытствовал:

— А кто следует?

— Барышня Морданова… Дочь генерала Морданова…

Урядник махнул под козырек и, придерживая шашку, рысью побежал к дому под нависшей скалой, сколоченному из толстых бревен. Доски нашлись, тащил сам урядник, помогали рыбачившие казаки. Катя, с дорожной сумкой через плечо, в синем дорожном платье, в шляпке под вуалью, стояла в стороне. С этого момента она была барышней, дочерью генерала.

Ночевала дочь генерала в доме у зятя урядника, веселого толсторожего казака.

Была приготовлена обильная станичная еда: рыба, дичина, кабанина, ватрушки, меды, молоко.

Горшенин ужинал с барышней Мордановой за одним столом, Корж сидел на лавке и скромно ждал, когда поедят господа, чтобы закусить самому.

Хозяин все интересовался коляской, русского она мастерства или американского, сомневался в рессорах, хотя признавал их добротность.

— Наш тракт бедовый. Делится он на колесный и вьючный. Первого восемьсот девяносто девять верст, второго семьсот шестьдесят пять. Вы думаете, барышня, что колесный путь это и есть колесный путь, сели в коляску и покатили? На реках ни мостов, ни переправ. Поедете — и встретите сто семнадцать рек… Как переезжать, на чем? Хорошо, если сухое лето, — перейдете вброд, а ежели дождь прошел, сиди и жди, пока вода спадет. Что колесный, что вьючный — одинаково.

Дочь урядника походила на своего отца: широкое лицо, маленькие хитрые глазки. И дети ее — две девочки, два мальчика — тоже походили на урядника.

— Вот сейчас колесуху и проводят, — сказал Горшенин.

— Правильно, с весны тысяча восемьсот девяносто девятого года каторжных навезли строить новую дорогу. Да только когда еще построят! Не проедете вы в своей коляске. Тут лучше без рессор. Протрясет, зато нечему ломаться. А рессоры не выдержат.

Хозяйка принесла яичницу, зажаренную на кабаньем сале, и миску с творогом.

— Спасибо, милая, я уже сыта.

— Ты не надоедай барышне с яичницей, — сказал казак. — Дымом пахнет, ее превосходительство кушать не станут. А что мне довелось, барышня, видеть… Диковинное дело… тоже с коляской. Это когда его императорское величество наследником быть изволили и следовали из Владивостока… Тогда навстречу ему из Питера отправили коляску. Зима была, поставили ее в Питере на сани, крепко-накрепко привязали, каждую веревку припечатали печатью, чтобы никто к коляске не притронулся. Едет коляска на санях — я тогда в конвое при ней состоял, — а за Сретенском ни снежинки, ей-богу, ветер все сдул! Земля звенит сухо, как кирпич в печи. Что ты сделаешь, коляска тяжелая, кони надрываются, камень режет полозья. Начальник конвоя, капитан Омельченко, почернел весь от заботы и страху. Торопиться надо, государь наследник готов уже воспоследовать, а как тут повезешь? Губернатор в это дело вступил, приказал окрестным крестьянам привозить снег в коробах и прокладывать санную дорогу. Привезут целым поездом снег, только набросают, а ветер сдует. С ума стали мужики сходить, честное слово! Стали думать, будто им все это мерещится. Поедут, привезут, а ветер сдует. Сретенский исправник стоял, смотрел, как снег сдувает, потом хлоп себя по лбу: есть, нашел! И ускакал. Через три дня везут телегу больше нашего дома. Поставили сани с коляской на телегу, впрягли дюжину коней… Ну, что тут было, ваше превосходительство! Со всех деревень, со всех станиц крестьяне да казаки съезжались смотреть. Все дела побросали. Смотрят, как едет она, и за животы держатся. На каждой станции уже ждут, пиво варят, водку пьют, дожидаются.

Казак смотрел простодушно, но в глазах его искрились лукавые огоньки. Горшенин закусил губы, хозяйка стояла у печи, скрещенными руками поддерживая тяжелые груди.

— Наша коляска проедет, — сказала Катя.

— Ваша-то конечно, она ведь не припечатана.

…К лагерю Любкина подъехали через два дня. Ветер треплет серые рваные полотнища палаток, болото вокруг, вдали горы; люди в цепях и без цепей, изъеденные мошкой, в оборванных штанах и куртках, чаще всего босые. Носят дерн на руках, на носилках, бьют тяжелыми молотами щебень, скрежещут тачки. Всюду конвойные с винтовками.

Коляска всполошила весь лагерь.

Из палатки выскочил Любкин. Никак не мог понять, чья это коляска. Ясно одно: начальство! Кто же сюда поедет, кроме начальства? Но какое начальство? Перебирал в памяти всех, военных и гражданских, и наконец в глубине коляски, за спиной кучера, увидел женщину. Красивое женское лицо, вуалька откинута… исключительно красивая.

Красавица вышла из коляски перед его палаткой, спросила мелодично:

— Я вижу начальника лагеря капитана Любкина?

— Так точно.

— Я дочь генерала Морданова, по личному делу…

Любкин метнулся в палатку и приказал женщине, исполнявшей обязанности жены, немедленно убраться вон. Накрывшись большим платком, женщина выскользнула из палатки, и тогда Любкин принял гостью.

— Так, как… изволите добираться сюда из Кубанского края, чтобы получить кратковременное свидание с женихом!

Все документы в порядке. Каждый сходит с ума по-своему. А женщинам, да еще генеральским дочерям, и вообще закон не писан. Вот и приехала, и папашу заставила содействовать.

В стороне от лагеря Корж и Седанка разбили палатку. Как будто случайно выбрали они это место на холмике; за холмиком дорога, прикрытая им, круто поворачивала к реке и скрывалась между сопками.

Коней распрягли и пустили пастись. Правильно и скромно, что палатку поставили в стороне!

Катя всматривалась в фотографию Грифцова.

— Такие случаи бывали, — говорил Горшенин, — когда начальник тюрьмы или надзиратель на свидание к невесте подсылал другого и ловил таким образом. Подозревают, как только дело касается политических. Не обознаетесь?

— Ну что вы, Леня!

— Имейте в виду, что здесь, в лагере, он, вероятно, на эту фотографию не похож.

У входа в палатку Корж разложил костер, дымом отгоняя мошку. Много лет прошло с тех пор, как он двигался на восток со своей семьей. Приволен, велик Амур, а место все-таки печальное, каторжное.

В пятнадцати верстах от лагеря ждет баркас. Переедут на тот берег, там уж безопасно.

Катя с невольным замиранием сердца шла к большой и, сравнительно с другими, опрятной палатке. Наверное, лагерная канцелярия.

— Обождите, — сказал конвойный, указывая Кате место на лавочке, — сейчас с него цепи сымут.

Через четверть часа пола палатки откинулась, вышел арестант среднего роста, бородатый, с шапкой блином на голове.

Сходства арестанта с тем, кого она разглядывала на фотографии, действительно, не было никакого. Тот был юноша, этот — зрелый мужчина. У того глаза горели, а у этого веки опухли, щеки опухли… Нет, нет! Глаза горят! Это его глаза, Антона Егоровича Грифцова!

Сердце ее забилось, она протянула к нему руки. Он был для нее сейчас другом, любимым, женихом!

— Антон! — прошептала она.

Сидели на скамейке, а конвойный стоял в десяти шагах.

Руку, красную, опухшую, обветренную руку Антона, взяла в свою. Рассказывала о дороге, родителях, знакомых, вдохновенно плетя иносказание, всматриваясь в его глаза. Понял? Не понял? Понимает, все понимает! «Антон Егорович, я для тебя готова на все…» Это сказала невеста или Катя? Обе, и невеста, и Катя.

Свидание было короткое. Завтра дадут второе. Из канцелярской палатки выглядывали носы, подбородки; женщина, укутанная в платок, выглядывала из-за палатки Любкина.

Остаток дня Катя провела, обдумывая предстоящую беседу с начальником лагеря. Она будет просить о свидании у себя в палатке. Если Любкин откажет, останется второй вариант бегства: увод Антона с места работы. Опасный и окончательного успеха не обеспечивающий.

Вечером, после молитвы, когда утихла лагерная жизнь, Катя отправилась к начальнику. Любкин знал, что гостья имеет жениха и приехала сюда, на край света, чтобы провести с ним несколько часов, но, когда она села рядом, когда стала говорить, улыбаться, вынимать надушенный платок и вытирать уголки рта, когда подсела совсем близко к нему, потому что на прежнем месте ей было неудобно, — он позабыл обо всем.

— Я хочу провести с Антоном два-три часа… нам надо о многом переговорить. Я хочу заставить его подать прошение на высочайшее имя. Папа уже все уладил в Петербурге. Если прошение будет подано, государь помилует его… Ведь помилует? — щурилась, улыбалась и спрашивала так, точно соображения Любкина должны были решить все.

«Чертова девка», — думал капитан, с отвращением вспоминая ту, которая жила с ним в этой палатке.

— Мы посидим с ним в моей палатке два-три часа; вот об этом снисхождении я и прошу вас… не на скамейке, где нас заедают комары и где часовой мешает мне два слова связать. Как вы думаете, любовь может убедить мужчину? — И опять щурилась, и опять смотрела на него так, что капитан чувствовал себя в тумане.

— Даже закоренелого может-с! Убежден!

— Я тоже так думаю…

…Добилась! Разрешил! Завтра перед поверкой!

В эту ночь долго не засыпали в палатке дочери генерала Морданова. Говорить, в сущности, было не о чем, все было заранее рассчитано. Но не спалось. Однажды Коржу почудился снаружи шорох. Вышел, глаза быстро привыкли к темноте. Нет, никого. В четырех концах лагеря горят фонари, там часовые.

4

За два часа до вечерней поверки Грифцова привели в Катину палатку. До того в своей галантности дошел начальник лагеря, что даже не поставил поблизости часового. Он верил дочери генерала, которая вчера говорила с ним так, по душе. Он мужчина и офицер, черт возьми, а не жандарм!

В палатке было готово все: молча Грифцов сбросил арестантское платье… костюм как раз впору, сапоги великоваты… Лишняя портяночка…

Катя приподнимает полу палатки, обращенную к реке, и они с Грифцовым скользят по холму вниз, к дороге. Все проверено, дорога из лагеря не видна.

Катя бежит немного сзади Грифцова. Ей ничего не стоит бежать, она легка на ногу. А вот он, усталый, изможденный… Но Грифцов тоже бежит легко. Он бежит к свободе, он уже на свободе… Скорее! Скорее!

За поворотом, за сопочкой, Горшенин и Седанка с оседланными конями. Корж держится в стороне с винчестером, на случай преследования… Вскочили на коней. Тронули сначала шагом, потом рысью, потом подняли коней вскачь, копыта обмотаны войлоком…

Грифцов — плохой наездник. Припадает к гриве коня, готовый каждую минуту схватиться за шею. Нет, можно обойтись без этого. Оказывается, самое легкое скакать карьером!

— В нашем распоряжении два часа! — кричит Катя. Остались позади лагеря, палатка, коляска, Любкин, дочь генерала Морданова.

Впереди станица. В четырех верстах за ней баркас. А почему не перед ней? Потому, Антон, что там Амур делает колено: если переплывать его до колена, баркас увидят из лагеря.

По станице едут степенно, шагом, группкой, громко разговаривая о пустяках. И все равно все двери раскрываются, из всех калиток выскакивают, всматриваются, узнают… Около казенной лавки на завалинке сидят пожилые казаки.

Проехали мимо… Сердце стучит сильнее, чем нужно.

А вот это зря, Катя, к таким вещам нужно привыкать!

За станицей опять погнали коней. Отличных коней купил Корж у Алексея Ивановича.

Баркас притаился в бухточке, вымытой Амуром в каменном ущелье. Весла, вещи… всё в порядке. Корж и Седанка увели коней в чащу и привязали их.

Черная прозрачная вода Амура бежит под баркасом. Западный ветер вместе с течением относит лодку все дальше от лагеря. Когда берег остался далеко, Катя захлопала в ладоши, — не могла удержаться от этого детского жеста.

— Товарищи! — воскликнула она.

— Только полдела сделано, — сказал Корж. — Вот увидите, Любкин будет преследовать.

5

Любкин преследовал.

Когда ему донесли, что палатка пуста, он не поверил и побежал в палатку сам.

Сомнений не было.

Он легко впадал в ярость, — ярость была одним из чувств, которые приносили ему удовольствие.

Политического упустил, да еще какого! Да еще как упустил?! Генеральская дочь! Грифцова запороть насмерть и ее насмерть.

Возвращался к себе слепой от ярости. Женщина его стояла у входа. Увидел на лице улыбку и ударил наотмашь. Женщина упала без звука.

— Вставай, или убью!

Все знали: начальник лагеря может убить, таков закон русского царя. Женщина поднялась на четвереньки и отползла за палатку.

Командир конвоя стоял перед ним, друг его и товарищ, вместе водку каждый день хлестали.

— Как же ты-то недоглядел?

Смотрят друг на друга.

— Не уйдет, — говорит хрипло командир конвоя. — Всю тайгу обыщем!

— Рекса давай… людей давай!..

Ищейку привели, люди вскочили на коней, командир конвоя взял поводок в руку.

Рекс повел, кавалькада помчалась.

6

Пристали к пустынному берегу и затопили баркас. Шли через тайгу, звериной тропой. Удобство звериной тропы в том, что зверь ходит всегда по кратчайшему расстоянию, его тропы ведут от реки к реке, от солонцов к солонцам, от дубового леса к дубовому. И если направление тропы удобно для тебя, смело иди по ней.

— Леонтий Юстинович уважает зверя, — говорит Катя.

— Здесь, в тайге, главный — Корж. Все ему подчиняются, даже Седанка, сам таежник.

Седанка и Корж часто совещаются между собой, говорят по-русски и по-китайски. Бездонно осеннее небо, чистота воздуха такова, что с перевала, кажется, видишь на тысячу верст.

Горы! Крутые, высокие горы, покрытые дремучей тайгой. Направление хребта — с юго-запада на северо-восток.

— Чжан Ган-целинница, — называет Седанка.

Когда звериная тропа спускается к ручью, видно множество следов: барсуки, медведи, дикие кошки, лисицы, олени — все приходят пить чистую холодную воду. Следы барса! Корж говорит, что барс подчас нападает и на человека, Взберется на дерево, заляжет на толстой ветке и вдруг сорвется на плечи. Последним в отряде поэтому должен идти опытный охотник, — пусть идет Седанка.

Серая скала поднимается над рекой, на скале стоит кабарга. Все смотрят на кабаргу. В чистом воздухе она видна отчетливо, до последнего волоска.

Местных зверей Грифцов знает плохо, — вернее, не знает совсем. А в ботанике силен. Восхищается растительностью долин. Мелколистный клен! Сейчас, осенью, нежнейшим алым цветом загораются его листы. Листы ореха делаются прозрачными и золотыми. Осень здесь особенная, жара уходит, тучи и дожди тоже, остается крепящая теплота.

Тропа спустилась в долину. А долина, неожиданно для путников, засеяна кукурузой и чумизой.

Сидели на опушке под огромными черемухами и смотрели на золотое поле, залитое золотым солнечным светом. И хорошо, очень хорошо делалось на душе.

Седанка важно вступил в деревню. Маленькая деревня — десяток фанз.

— Хорошие русские люди пришли, — сообщил он старшине. — Я их проводник. Сегодня мы отдохнем, завтра уйдем. Деньги есть. За все будет заплачено.

У старшины — редкая седенькая бородка, худое лицо, тихий голос; почтенный старик.

Гости идут по деревне: фанзы земляные под земляными крышами, на крышах растет трава, за земляными оградами дворов — вторые дворики, где живут черные свиньи. Дети голые. В самом деле, зачем под таким небом детям одежда?

Гостей принимает сам старшина. Женщины разостлали на канах чистые циновки — садитесь, сейчас будет угощение.

— Что едят русские? — спрашивает хозяин у Седанки.

Здесь никогда не видели русских, только слышали о них. Вон какие они. Конечно, самый старший Корж, это сразу видно по его бороде и возрасту. Ему самое почетное место.

На Катю не обращают внимания, ее точно нет. Неудобно обращать внимание на женщину, ведь она чья-то жена, должно быть — самого старшего. Старшему неинтересно путешествовать без жены. С такими ногами она, конечно, может пройти весь свет. Но хорошо ли женщине иметь такие ноги?

— Очень хорошо, — успокаивает Седанка, — ведь и у вас в деревне женщины имеют здоровые ноги.

— У нас бедные женщины, им надо работать.

Разговор переходит на звериную тропу, которая привела путников в деревню. Отлично протоптана, — кабаны ходят, что ли, каждый день?

— Каждый день, уважаемый начальник, каждый день! — сокрушается старшина. — Ничего не помогает, едят кукурузу.

Лицо старшины выражает удивление и покорность.

День проходит в еде, в отдыхе на циновке, в отдыхе на опушке под кленами и черемухами.

Грифцов лежит на спине и смотрит в глубину неба. Все-таки бежал! А Годун — молодец, всю группу вывел в Россию!

В сумерки русские расположились в фанзе старшины. Когда стемнело, деревня наполнилась шумом, треском, звоном.

Катя выскочила из фанзы, Грифцов и Горшенин тревожно поднялись с матрасиков.

Мимо фанзы бежали китайцы всех возрастов, били в железные листы, медные тазы, колотили в деревянные колотушки, кричали истошными голосами.

— Пойдемте-ка, — пригласил Корж.

Крестьяне выстроились за своими полями лицом к тайге, к той тропе, по которой пришли русские.

И оттуда, отчетливо видная в сумерках, вырвалась лавина кабанов. Животные неслись прямо на бубны, колотушки, медные тазы, на кричащих людей, прорывались между ними, сбивали с ног…

В поле откидывались травяные крышки лазов, поднимались руки с теми же колотушками и медными листами… Звон, треск, шум.

Но кабаны не обращали внимания на хозяев поля. Хозяевами поля сейчас были они. Они ломали стебли кукурузы, втаптывали их в землю и сжирали початки; смачное чавканье стояло над полем.

Крестьяне беспомощно пятились к фанзам. И когда ушли все, вышел Корж.

Он выцеливал самых больших свиней и секачей. Выстрел за выстрелом грохотал по долине. Сначала кабаны не понимали, в чем дело. Новый шум?… Нет, не только шум — кровь, смерть. Что такое кровь и смерть, знает каждое животное. Непонятно, откуда здесь кровь и смерть, но вот она… страх охватил стадо. Упала старая свинья, одна из вожачек стада, и стадо вдруг дрогнуло, метнулось… Как вихрь неслись кабаны назад в сопки по своей тропе.

Население деревни сошлось к фанзе старшины. Все хотели видеть русского с большой бородой.

Действительно, это великий человек! И действительно, русские — это такие люди, которые приносят счастье.

— Ты привел к нам счастье, — говорил старшина Седанке. — Так и скажи русским… Но не придут ли кабаны снова?

— Кабаны больше не придут. У кабанов хорошая память.

Спустилась ночь, но деревня не спит. Все хотят праздновать великий день освобождения от ига кабанов. Достают водку, варят кабанину. Мясо свиней почтенное, уважаемое мясо, лучшее лакомство!

У старшины в фанзе — самый большой пир и праздник.

Коржу подостлали гору циновок. Пусть помягче будет такому великому человеку.

И чтобы не обидеть хозяев, Корж возвышается над всеми.

7

К Харбину подъезжали на арбе.

В Харбине Грифцов и Горшенин сядут на поезд и уедут в Россию. Может быть, и Кате уехать вместе с ними? Оставить Владивосток, дядю, первые связи? Надо посоветоваться с Грифцовым: где она будет нужнее?

Издалека на равнине виднелись белые и серые постройки и над ними купола двух православных церквей.

Старый Харбин — скопище глинобитных фанз и домиков вокруг ханшинного завода. Новый Харбин — русский город. Русские дома, русские вывески, электричество, русские люди на каждом шагу.

Сидели в трактирчике; просторно и даже чисто. Трактирщик — русский, половые — бойки — бегают в белых куртках. Горшенин купил несколько номеров «Харбинского вестника».

Крупными, жирными буквами: «Бегство из каторжного лагеря политического преступника Грифцова».

Портрет его. Подробно рассказаны все обстоятельства бегства. Описаны Катина наружность, борода, широкие плечи и высокий рост Коржа. Дальше на двух столбцах — подвиги капитана Любкина и ищейки Рекса.

Рекс через станицу, через чащу, где были привязаны кони, привел Любкина к Амуру. Отсюда, из Каменной бухты, преступники переправились в Маньчжурию. Следовательно, искать их нужно в Маньчжурии, и, конечно, в Харбине. Харбинская полиция, пограничная стража и все граждане призывались ловить преступников. О Любкине корреспондент сообщал, что он полон энергии и уверенности, что преступники не уйдут от его рук.

— Таково положение! — сказал Грифцов. — Следовательно, наш въезд в Харбин на арбе был не чем иным, как легкомысленной демонстрацией. Темперамент Любкина мы оценивали как более скромный.

После обеда Горшенин отправился в железнодорожную слободу к Михал Михалычу — там явка.

Железнодорожный поселок был как все русские железнодорожные поселки: светло-коричневые добротные дома-общежития, особнячки для начальства, заборы, палисадники, клумбочки с золотыми шарами и астрами.

Под ногами гулкие мостки.

Свернул в открытую дверь общежития, прошел по коридору, комната номер девять.

Приятная женщина, повязанная синим платочком, огорчила:

— Михал Михалыч будет только поздно вечером.

— Где он? В отъезде? Здесь?

— В мастерских.

Расспросил, как пройти к мастерским, и вышел. И тут же заметил подозрительного: стоит с тросточкой на противоположной стороне улицы!

Горшенин повернул направо, и подозрительный повернул направо. Слабость Горшенина в том, что он незнаком с местностью. Грифцов правильно учит: попав на новое место, прежде всего изучи его. Но ежели для этого изучения нет времени, тогда полагаться нужно на быстроту ног. Незаметно Горшенин увеличивает шаг. Он длинноногий, ему нетрудно.

Повернул в переулок, в следующий и быстро пошел назад. «Если от шпика не умеешь уйти, прекращай революционную работу».

Пропал подозрительный господин с тросточкой, слава богу!

Михал Михалыч вышел из мастерских во дворик, полный железного лома, и подтвердил: за его квартирой слежка! У него нельзя. Поезд он поведет послезавтра, день нужно пробыть здесь… лучше всего скрываться у либералов, они не на подозрении. Он ждал товарищей несколько раньше, а прибыли они в самую полицейскую суету.

Наметили место и час встречи; Горшенин взял пароконного извозчика и покатил.

На перекрестке стоял Седанка, обыкновенный китаец! На него не было никаких примет.

Покуривая свою трубочку, он медленной походкой пошел впереди Горшенина… Много народу на улице, и молодежи много, и детей… Не то что во Владивостоке, — во Владивостоке детей не увидишь. Сюда приехали люди на постоянное жительство, на всю жизнь, понимая, что в недалеком будущем Харбин станет крупнейшим торговопромышленным центром.

В ресторанчике, в отдельном номере, ожидали остальные.

Катя, вместо своего дорожного костюма, — в пальто, и прическа иная, и шляпка кокетливая на голове. Грифцов, тот совсем преобразился. Американские штаны-гольф, шерстяные чулки, желтые башмаки на толстой подошве…

Можно ли узнать Грифцова?

Катя решила:

— Невозможно.

— Вы плохого мнения о талантах нашей охранки. Там люди весьма способные. Итак, послезавтра отъезд в Россию? Сегодня простимся с дорогими друзьями — Леонтием Коржом и Седанкой! А как знаменательно: Седанка помог в беде русскому революционеру! Сам ведь он тоже из нашего племени протестантов, рассказал мне его историю Леонтий Юстинович. Никогда не забыть вашей помощи… И, может быть, придет час, еще встретимся.

Сегодня Корж и Седанка отправятся из Харбина, с китайской ли арбой, пешком ли, и через один-два разъезда сядут в поезд. Пойдет ли с ними Катя?

Конечно, хорошо Кате поскорее вырваться из Харбина: то, что придется шагать пешком, не страшно, она сильная. Но Катя не хочет и не может бросить Грифцова в Харбине, хотя бы и с Горшениным. Грифцов нездоров; вот сейчас, когда он побрит, видно, что́ сделала с ним каторга. Да и мало ли где может пригодиться женщина! Катя уйдет и будет чувствовать, что дела до конца не довела, оставила Грифцова в самом опасном месте. Какие бы доводы Антон Егорович ни приводил, она знает, что так поступить она не может. Не побежит она!

Грифцов кладет свою руку на ее ладонь:

— Милая Катя!.. Это неразумно. — Но он видит Катины глаза и понимает: убеждать бесполезно.

— Итак, до завтра… Завтра утром встреча в условленном месте, а сейчас разводящий командир Михал Михалыч укажет всем приют.

В последний раз ужинают вместе. Едят курицу, мелко нарезанную и перемешанную с ароматными травами, пьют красное вино, чтобы все было благополучно, чтобы сбылись желания.

— Чтобы сбылись желания Седанки! Чтоб на его родине была та же свобода, которую хочет каждое чистое человеческое сердце!

Еще по стакану красного вина! Красный цвет — родной цвет.

Поднимают стаканы и смотрят — вино пылает на свету…

Катю Михал Михалыч отвел к либералке Тумановой. «Кондитерская Тумановой». Такая фамилия хороша для артистки. Белокурая, полная, красивая Туманова. Заворачивает пирожные, перевязывает коробочки и пакетики цветными ленточками. За столиками посетители пьют кофе, какао, чай. А вот молока нет — в Китае нет дойных коров, — кофе только по-турецки, по-варшавски не выпьете… А пирожные… смело можно сказать: нигде в Харбине таких не купишь… И в Дальнем не купишь, и в Порт-Артуре… Если вы проездом, пользуйтесь случаем, покупайте и кушайте.

Руки у Тумановой белые и очень красивые.

Катя сыта, но села за ближайший столик и медленно прожевывает пирожное, действительно вкусное, пьет лимонад.

Когда посетителей остается несколько человек, Туманова улучает минуту и приглашает Катю в заднюю комнату. Здесь жарко, дверь открыта на кухню; Катя видит огромные оцинкованные столы, китайских кондитеров в белых куртках и колпаках, раскатывающих тесто. Пылает печь, оттуда несет сладким душным жаром. В комнате никаких следов семьи: ни мужчины, ни детей… Впрочем, в Маньчжурии это никого не удивляет.

— Милая моя, я рада бы, — говорит Туманова. — Я всегда рада помочь… но, вы знаете, на этот раз я просто не знаю… Признаться вам, я опасаюсь. В связи с побегом Грифцова у нас с ума посходили. В «Харбинском вестнике» каждый день статьи. Сам Любкин здесь вместе с Рексом. А от этой собаки, говорят, никто не скроется.

Катя молчит; Михал Михалыч привел ее сюда и ушел в полной уверенности, что все в порядке.

— Но я вам помогу… я вас устрою к своему хорошему знакомому. Как только закрою магазин, сейчас же к нему и поедем.

Туманова закрыла кондитерскую раньше обычного, объяснив клиентам, что нездорова; завтра, завтра приходите, завтра будут новые сорта пирожных, отличное кремовое «Порт-Артур». Крем изготовлен по ее собственному рецепту.

Голосок журчит, а Катя чувствует, что она устала до того, что перестает что-либо соображать: в последние дни в дороге мало и плохо спали, торопились; три часа поспят — и в путь.

Извозчик повез женщин к Пристани.

Мягко катился по улицам, то мощеным, то немощеным, фаэтон на резиновых шинах. К станции тянулись подводы. Большая артель китайцев с лопатами на плечах прошла в сторону Сунгари. Шли солдаты. Много. Рота за ротой; вероятно, прибыл новый полк.

— Солдатиков у нас много, — улыбнулась Туманова. — Офицеры, слава богу, меня не забывают…

Извозчик остановился около одноэтажного кирпичного дома под вывеской: «Скобяная торговля Куртеева».

Куртеев в нижней рубахе возился на дворе у сарайчика.

— Я к вам с чрезвычайной просьбой, Семен Семенович… Вот моя родственница, приютите ее на денек… Так уж случилось, у нее семейные обстоятельства… Она приехала и вот уезжает.

Семен Семенович вытер руки, выпачканные в ржавчине, поправил подтяжки.

— Ну что ж, если ваша родственница… сочту для себя… проходите…

— А у меня и времени нет, Семей Семенович, я и в магазине-то еще не управилась.

Туманова исчезла.

Катя сидит в комнате у Куртеева. Неопрятная комната. Тут и ест, тут и спит.

— Там переспите, — указывает Куртеев за перегородку.

За перегородкой, где свалены вещи и товары, стоит крошечная кушеточка.

— Очень хорошо, — говорит Катя и начинает прибирать у Куртеева.

— Э, барышня милая, вы здесь у меня вещичек моих не переставляйте. Я сюда женской руки не допускаю. После женщины ничего не найдешь… Так, так, так… Туманова… что она — тетушка вам, или как?

— Тетушка.

— А с какой, позвольте вас спросить, стороны? Вы Григория Васильевича дочь?

Смотрит, щурится. Красное лицо, коротко обстриженная бородка. Хитрый мужик. Такой сквозь воду видит, покупателей надувает.

— Не дочка Григория Васильевича, а близкая ему по матери…

— Ах, по матушке? — Семен Семенович вскидывает глаза к потолку и что-то соображает. — Значит, Туманова вам приходится кем же… не тетушкой?

— Я считаю ее так…

Катя чувствует: багровый румянец заливает ее щеки. Легкая испарина выступает на лбу.

— Так я и думал. А то — Григорий Васильевич!.. Сейчас чайку выпьем… я здесь холостячком… Жена у меня в Тульской с детками проживает. Вот домик построим, тогда и прибудут. А вы изволите откуда и куда следовать?.. Ах, по семейным обстоятельствам!.. Так, так… Ну что ж, сейчас чаек…

Он вынес на улицу самовар, возился со щепками, углем, тарахтел трубой. Катя села на стул, подобрала ноги… Голова тяжелая, ноги пудовые. Спать, спать, спать! Господи, как хочется спать! Спать она будет за перегородкой, двери нет… Туманова как-то просто на все это смотрит. Наконец Куртеев, пыхтя и отдуваясь, внес самовар.

Поставил на стол сахар, сухари, булки; какой-то сыр, какая-то колбаса.

— Я совершенно сыта, Семен Семенович, а чаю выпью.

Из кармана жилетки Куртеев вынул номерок «Харбинского вестника». Пробежал глазами страницу и остановился на жирном заголовке: «Дело с побегом Грифцова».

Дальнейшие события… Рекс в Харбине, обнаружены следы в Старом Харбине и на Пристани… Собака — чудо… Преступница, назвавшая себя дочерью генерала Морданова… вот фотография ее помещена… установлено, что она проживает во Владивостоке.

— Фотография помещена?

— А как же-с… Интересуешься? Прошу.

Катя видит свое собственное лицо. Снята во Владивостоке у памятника Невельскому — серой гранитной колонны, на верху которой золотой земной шар, а на нем расправляет крылья орел. Кто же ее снял там? А она думала, что во Владивостоке никто о ней ничего не знал… Оказывается, следили, фотографировали!

Семен Семенович отбирает газету, приникает к Катиным глазам:

— Твоя фотография?

Катя смотрит в его бесцветные глаза и не видит глаз.

— Молчишь… ну, молчи, черт с тобой. Племянница, тетушка!. — залпом выпил стакан чаю. Катя сидела над своим стаканом, окаменев.

— Та-ак-с… поехали, — решил Куртеев. — У меня, конечно, тебе не ночевать. Раз этот Рекс… Свяжешься — потом не развяжешься… Поедем к одному моему дружку.

— Позвольте, в чем дело? — взяла наконец себя в руки Катя. — Меня сюда привезли…

— Кто-с привезла?

— Сами знаете кто.

— Мы-то знаем. А вы-то знаете? Как ее звать-то величать вашу тетушку?

Катя не знала ни имени, ни отчества Тумановой. Вот как иногда поворачивается жизнь!

— Зачем вам утруждать себя, Семен Семенович; раз вы сомневаетесь, раз вас не устраивает, я уйду!

— Нет, так у нас не полагается. Бросить тебя я не брошу. А препровожу — не бойся — не в полицию, а к своему дружку.

Надела пальто. Куртеев взял ее под руку, вывел на улицу, кликнул извозчика. Опять ехала Катя на извозчике. Если б попался на улице Горшенин или Грифцов!.. А если с извозчика соскочить? На улицах горят фонари, светло, народу много — не убежишь далеко. Никогда она не думала, что в Харбине ждет их такая переделка. Ехали в пролетке, и Куртеев крепко придерживал ее за талию, — должно быть, разгадал ее тайные мысли.

— Тпру! — крикнул он, и китаец-извозчик остановил коня.

Дружок Куртеева квартировал в фанзе. Деревянный некрашеный стол, китайское кресло, русский стул, железная кровать, покрытая солдатским одеялом.

— Митя, выйди на минуту для секрета.

Катя осталась в фанзе; Митя через несколько минут вернулся. Куртеева Катя больше не видела.

Сунув руки в карманы, Митя прошелся около своей гостьи. Она, очевидно, ему понравилась, потому что он одобрительно спросил:

— Водки налить?

Катя отрицательно покачала головой.

Стоял перед ней, руки в карманы, подбородок вниз; желтое, опухшее лицо пьяницы.

— Бывший сыщик Толкачев! Бывший! — поднял он указательный палец. — Не пугайтесь и не сомневайтесь: бывший! Советую водочки… отлично успокаивает нервы…

Катя присела на кончик стула. В низкое оконце глядел вечер, изредка гремела по булыжнику подвода, скрипела арба.

— Все честные люди ночуют в гостиницах… а вы у меня. Приветствую… Но постель, как видите, в единственном числе… Что ж, не претендую. Занимайте… Сам буду у ваших ног, как пес.

Выпил водки, на листе газеты лежала мелко нарезанная колбаса, луковка, хлеб… Взял кружок колбасы, колечко луку. Колбасу ел без хлеба.

— Хлеб мешает вкусу… Перебивает. Познаёшь подлинность мяса, когда употребляешь его без хлеба. Животные такожде.

Поев, Толкачев закрыл дверь на ключ и ключ положил в карман.

Долго смотрел на Катю в упор. Потом сел на стул и начал подвигаться к ней со стулом; вплотную придвинулся, колени к коленям. Катя встала и отошла.

Расставив руки, не говоря ни слова, пьяный Толкачев ходил за ней по комнате и пытался ее обнять.

Когда-то в таком положении Катя растерялась и стала добычей зверя. Теперь она холодно и спокойно рассчитывала каждое движение Толкачева. Оценивала силы: если придется драться, кто сильнее.

Ударила Толкачева по рукам. Он с удивлением посмотрел на свои ладони, потряс ими в воздухе и снопа начал ловить Катю.

— Придите в себя, — уговаривала Катя ровным, спокойным голосом.

Она стыдила его, припоминая все доводы морали и церкви… Чудовище! Был бы в ее руках револьвер, всадила бы в это красное лицо пулю… Как смерть ни ненавистна, но, по-видимому, пока в жизни не обойтись без нее.

Прошло два часа, Она сидела на постели, а Толкачев — на полу, пытаясь схватить ее за ноги.

Но водка делала свое: движения его теряли уверенность, взгляд — сознательность. Вместо того чтобы хватать за ноги Катю, он хватал за ножки кровать.

Бой был выигран. Толкачев спал, растянувшись на полу. Когда Катя убедилась, что бывший сыщик спит, она достала из его кармана ключ.

Бежать сейчас в темноту незнакомого города не стоит. Она дождется утра, спокойно выйдет, купит густую вуалетку, а в девять около купеческого клуба «Сунгари» у нее свидание с Антоном Егоровичем.

Положив локоть на железную спинку кровати, она то дремала, то стряхивала с себя дрему и тогда с испугом смотрела на пол, — но Толкачев лежал в той же позе. Чадила на столе керосиновая лампешка. Давно выгорел керосин, красный тусклый глазок фитиля в стекле, но Катя не гасила его: все-таки свет.

8

Она увидела Грифцова, когда он выходил из переулка. Выглядел он хорошо — конечно, худой, изможденный, измученный, все это оставалось, — но выглядел он хорошо, Катя это сразу отметила.

Пароконный извозчик вез их в Старый Харбин, в китайскую харчевку. Рано утром Грифцов кое с кем встречался, беседовал. Завтрашний отъезд с Михал Михалычем отменяется. Работы здесь невероятное количество! Правда, есть помехи, жандармов многовато, надо сказать — не даром хлеб едят. Вот и вашу личность изволили установить.

— Антон Егорович, этого в нашей жизни не избежать.

— Не согласен! При умной конспирации не только теоретически, но и практически можно избежать.

В харчевке, указанной Михал Михалычем, в маленькой комнатушке, за зальцем, уже завтракали сам Михал Михалыч и Горшенин. Разговор зашел о положении в Харбине.

В Харбин прибывали войска, медленно, но непрерывно: батальон за батальоном.

Слушая товарищей, Катя поняла, что Грифцов уже не чувствует себя беглецом, все помыслы которого сосредоточены на том, чтобы сесть в поезд и оказаться подальше от злосчастных мест. Нет, он чувствовал себя на работе, никуда не торопился и то и дело приговаривал:

— Да, работы здесь, товарищи, непочатый край! Железнодорожники и армия! Вот армия! Михал Михалыч, а?

Михал Михалыч относился к армии осторожно; по его мнению, армия была за девятью замками.

— Но ведь армия это кто? Вооруженный народ?

— Крестьяне! — лаконично отвечал Михал Михалыч.

— Наши союзники — так утверждает Ленин. Солдаты должны знать, что делается в России: восстания крестьян, забастовки, стачки… Все армия должна знать… Иначе как же ты, Михал Михалыч, мыслишь себе революцию? Вот Горшенин привез превосходную листовку Сибирского социал-демократического союза «Ко всем войскам», где излагаются последние революционные события. По тираж листовки мал, надо размножить.

Нет, положительно, Катя — не могла усмотреть на его лице следов измождения. Худой — да! Но совершенно здоровый, веселый, счастливый. Он чувствует себя в Харбине как в любом другом городе, и он прав: где бы ни был революционер, в городе ли, в деревне ли, за ним все равно будет слежка. Надо уметь работать в любой обстановке! И он, Грифцов, уже в бою, он уже дерется!

— Надо, чтобы солдаты знали, зачем их гонят сюда, в Маньчжурию, — говорил Грифцов. — Дело-то ведь идет к войне. Как, Михал Михалыч, ваше маньчжурское мнение?

Михал Михалыч развел руками:

— С одной стороны, японцы не должны посметь, а с другой…

Грифцов засмеялся:

— А с другой — должны? По-моему, посмеют! Вот, Михал Михалыч, что нам с тобой нужно в первую очередь — типографию! Главное наше оружие — слово. Если из уст в уста мы можем говорить сотням, то печатное слово говорит миллионам. Наша первая задача в Харбине: тут, на месте, создать печать.

Михал Михалыч был лыс. У некоторых людей есть привычка потирать лысину, и у Михал Михалыча была эта привычка. Он обеими руками потер лысину; по-видимому, он думал, что не так-то будет легко создать в Харбине подпольную типографию.

Грифцов ночевал у доверенного фирмы «И. Я. Чурин». Спокойно, хорошо и, надо думать, вне подозрений. Катя не хотела рассказывать о своих неудачах, но Грифцов слово за словом вытянул из нее все.

Вытянул и засвистал:

— Вот что, оказывается, случилось с моей невестой! Сейчас же поедем к господину доверенному, вы ляжете спать. И пока вы будете спать, я кое с кем здесь познакомлюсь. Знаете, что еще надо сегодня сделать? Написать о смерти Насти Епифановой. Огненно написать, как того заслуживает эта исключительной моральной силы женщина.

Ушел Михал Михалыч, ушел Леня Горшенин; Грифцов и Катя поехали на извозчике. Фаэтон был удобный, лошаденка невысоконькая, маньчжурская, китаец-извозчик ссутулился на козлах.

— Катерина Михайловна, — сказал Грифцов, — а ведь знаете, что случилось, — Настю убили, а Епифанов-то жив, бежал! Да, да, бежал от петли, сейчас он на воле. Ему в камеру умудрились передать не только пилку, но и «кошку» о четырех лапах. Перепилил решетку и ночью — бегом через двор. «Кошку» на стену… взобрался… И только тут часовой заметил его, выстрелил… и попал в фонарь… Понимаете, совершенная темнота. Епифанов соскользнул со стены и — огородами. Часовые вдогонку ему огонь… смотритель наперерез… Пуля убила смотрителя. Вот как везло человеку! А говорят, нет судьбы! Есть, черт возьми, Катенька, хотя это и противно моим взглядам. Ушел Епифанов! Весь район обыскали, весь город. Исчез бесследно. Молодчина!

Катя долго молчала, вся захваченная удачей товарища и грустью по его убитой жене.

Глаза ее смотрели сурово, но углы губ были мягки, и весь облик был нежен, и Грифцов подумал, что эта девушка имеет главное: страстную жажду правды, по сравнению с чем все остальное кажется ей ничтожным. Девушка или женщина? Он смотрел на нежные линии ее губ, скупой овал щек, в глаза, сиявшие суровым блеском. Девушка! У женщины, узнавшей любовь и тревогу за любимого и детей, взгляд мягче.

Приближаясь к улице, на которой доверенный Чурина поставил свой дом, Грифцов остановил извозчика, расплатился и медленно пошел с Катей по тротуару. На улице оказалось множество извозчиков. Они стояли вдоль тротуаров, причем на козлах сидели не китайцы со своими тонкими косами, а настоящие русские «ваньки». Почему же здесь такое собрание извозчиков и откуда взялись русские извозчики?

У ворот дома доверенного дворник, и у других домов дворники… Но все дворники в Харбине — китайцы, а здесь стоят русские…

Грифцов взял Катю под руку, сжал ее локоть, нагнулся к ней с веселой улыбкой и проговорил:

— Засада!

Повернул в первую попавшуюся дверь — колбасная.

Купили колбасы и сосисок. Вышли со свертками. Грифцов опять взял Катю под руку, рука ее вздрагивала, суше стали губы. Но шла она спокойно.

Молодец, Катя, молодец! Страшно хотелось ускорить шаг, но вместо этого задержался у витринки и скосил глаз назад, — от дома доверенного отделились два человека и устремились за ними.

— Идем! — сказал Грифцов.

Они быстро пошли.

И те два пошли быстро, почти побежали.

— Борьба в открытую!

На извозчика бы! Извозчики есть, но ясно, какие это извозчики! Катина мысль бешено работала. Туфельки ее стучали по тротуару, мелькали витрины магазинов. Никто из прохожих не подозревал, что эта торопящаяся раскрасневшаяся девушка и ее кавалер, одетый в серое пальто, мягкую серую шляпу, борются сейчас не на жизнь, а на смерть.

Нельзя было бежать, нельзя было вскочить на извозчика; а вот те вскочили, сидят в пролетке, держатся за козлы и гонят, гонят!..

— Китаец! — воскликнула Катя.

Из переулка выехал извозчик-китаец.

Вскочили.

— Ходя, шибко, шибко!

Пара маньчжурских коней понеслась. Прохожие останавливались: опаздывают на поезд, на пароход? Несется вторая пролетка… Эге!

Грифцов думает: «Шансов почти нет, но драться буду до последнего. Жаль Катю, ушла бы с Коржом…»

Долго так не поскачешь… Схватил за вожжу и повернул коней в переулок. Здесь одноэтажные кирпичные особняки, палисадники, акации. Широкоплечий, круглоголовый капитан стоял в дверях ближайшего особняка. Катя крикнула:

— Стой! Стой!

Извозчик остановился. Катя подбежала к офицеру. Капитан невольно попятился. Красивая молодая женщина, глядя на него нестерпимо сверкавшими глазами, проговорила:

— Вы — русский офицер. Прошу вашей защиты.

Женщина проходила в глубь коридора, за ней проходил ее спутник, капитан невольно замыкал шествие.

Решил: романтическая история, любовников преследует отец или муж. Но прежде всего — убрать извозчика, скрыть следы. Выскочил и приказал извозчику повернуть во двор. Потом уже спокойно проводил гостей в комнату.

— Прошу сюда!

Это, очевидно, кабинет капитана. Письменный стол, диван, над диваном ковер, на ковре охотничьи ружья, ягдташи, ножи, кинжалы.

— Моя просьба, — сказала Катя, — не пускайте сюда никого.

В окно она увидела, как промчалась пролетка с двумя агентами, державшимися за облучок.

9

Капитан представился:

— Капитан Свистунов.

Гости назвались также. Фамилии у них были разные, что утвердило Свистунова в предположении, что тут романтическая история. Женщина была красива, молодой человек тоже — так сказать, серьезная предпосылка для любовной трагедии.

Капитан скоро оставил незваных гостей и ушел в собрание, откуда денщик принес судки с обедом. Катя поела и прикорнула на диване. Грифцов шагал взад и вперед по кабинету. Планы на работу рухнули. Он обнаружен, скрыться негде! Харбин нужно покинуть немедленно!

Катя — молодец! Остановился у дивана, разглядывал спящую. Милая, милая девушка! В самую трудную минуту не потеряла присутствия духа! Дважды ей обязан спасением Грифцов. Из Харбина нужно выбраться завтра. Нужно известить Михал Михалыча о перемене плана.

Капитан из собрания вернулся рано: с одной стороны, любовникам не следовало докучать, с другой — нельзя было надолго и оставлять их.

Разговорились о делах русских и дальневосточных. Капитан был на Дальнем Востоке давно, встречался неоднократно с японцами и придерживался мнения, что они будут воевать.

— Я дрался бок о бок с ними в Тяньцзине… Хорошие солдаты.

— Война-то была с душком, — заметил Грифцов.

Свистунов промолчал. Он не любил говорить о том, как он подавлял боксерское восстание; хотя солдат воюет там, где его поставят, и хотя защита русских интересов — святое дело, но ведь надо же стать и на точку зрения китайцев… У них, что ли, нет на родине своих интересов?!. Но когда эту мысль высказал его гость господин Егоров, Свистунов почувствовал необходимость защитить честь русского мундира:

— Не мы первые взялись за оружие!

— Да, приходится прятаться за это. Но я согласен с вами, что японские империалисты хотят воевать. Впрочем, государю нашему Николаю Александровичу, я думаю, не менее, чем японцам, хочется воевать. Военная слава никогда не мешала славе престола, не так ли? И наконец, важно отвлечь внимание народа от внутренних неурядиц.

Свистунов насторожился. Точная, определенная мысль сквозила во всех речах Егорова, участника любовной трагедии. Люди, окружавшие Свистунова, не говорили так. Было, конечно, и в армии немало скептиков, но скептики были скептиками, то есть людьми без руля и без ветрил. Скептик, как орел, парил над миром на раскинутых крыльях. Все же, что говорил Егоров, имело за собой стройную, определенную мысль.

Свистунов вынул папиросу и закурил, пуская дым к потолку и не смотря на гостей. Катя сидела не шевелясь. Правильно или неправильно то, что сейчас, в эту минуту, так говорит Грифцов? Она взглянула на него и поняла, что он, невзирая на опасность, опять на передовой позиции.

— А как вы рассматриваете наши маньчжурские притязания? Ведь война будет из-за Маньчжурии? — спросил Свистунов.

— Как русский человек, я много думал над этим вопросом. Действительно, мы, русские, пришли на Дальний Восток, никого не изгоняя, никого не завоевывая. Здесь лежат наши исконные земли. Позволить Японии вторгнуться на материк? Позволить ей отточить когти — значит ждать, что она вонзит их и в наше тело. Поэтому противодействие наше японскому желанию проникнуть в Маньчжурию имеет важный исторический и государственный смысл. Но облекается оно в форму, для честного человека неприемлемую: концессии на Ялу, желание с нашей стороны самим прибрать Маньчжурию к рукам. Ведь ходят слухи, что государь намерен со дня на день объявить присоединение Маньчжурии. Вот такая форма защиты наших рубежей не устраивает честного русского человека. Русский человек до чужих земель не охотник и права соседей уважает.

— Трудно разобраться в ходе ваших мыслей, — заметил Свистунов. — С одной стороны, нужно противостоять японцам и нельзя позволить им захватить Маньчжурию, с другой — нельзя захватить ее самим. Но если не Россия укрепится здесь, тогда укрепится Япония или Америка. Третьего пути нет!

— Кто знает! — сказал Грифцов. — Ежели хорошенько поискать, может быть, найдется и третий путь.

— Какой?

Грифцов не ответил. Свистунов закурил новую папиросу.

— Вы, господа, простите меня, — начал он, — я считал неудобным допрашивать людей, доверившихся мне, но вот я спрошу мадам: что привело вас ко мне… сердечная драма или?

Катя побледнела, ей показалось, что вся она точно исчезает в огне. Боялась взглянуть на Грифцова и вдруг почувствовала, что сейчас нельзя солгать. Если солжет, Свистунов все равно не поверит, но ложью она втопчет в грязь все.

— Нас привело к вам, — начала она спокойно, не запинаясь, но так, точно каждое слово было гранитной глыбой, которую нужно было поднимать из глубины земли, — нас привело к вам преследование жандармов.

Сказала, и окаменела, и на минуту перестала что-либо видеть. Рука Свистунова, подносившая ко рту папиросу, замерла.

— Вы что же, сударыня, — сказал он так же медленно, — ворвались к русскому офицеру и думаете, что ради вашей красоты он изменит присяге?

Катя снова побледнела.

Капитан долго молчал. Гости его тоже молчали. Все было ясно: игра кончилась.

Черт возьми, кто разберется во всех этих политических тонкостях? Женщина доверилась ему, Свистунову. Разве русский офицер — жандарм и может отказать женщине в помощи?

— Мне нужно будет покинуть ваш приют раньше моего спутника, — сказала осторожно Катя, угадывая по лицу капитана, что она победила.

— Одну я вас не отпущу, — сказал Свистунов, — я провожу вас.

…Они шли по городу. Свистунов вел Катю под руку, и когда около извозчичьей биржи они встретили жандармского полковника, то, хотя этот жандармский полковник едва ли мог иметь какое-нибудь жандармское отношение к Кате, Свистунов так ловко козырнул, что рукой совершенно прикрыл лицо девушки.

К дому Михал Михалыча шли, громко разговаривая о пустяках. У палисадника дежурили два шпика. Они мгновенно посторонились, давая дорогу офицеру. Они не имели права ни думать, ни подозревать: капитанские погоны были превыше всего.

Михал Михалыч собирался в поездку. Свистунов присел к столу, а Катя отошла с Михал Михалычем к окну.

Михал Михалыч обрадовался:

— Ну, слава богу, сам увезу. А то все был неспокоен!

Когда Катя и Свистунов выходили из барака, шпики сидели на противоположной стороне на скамеечке. На офицера и его женщину под густой вуалью они даже не взглянули.

Загрузка...