ПУТЕШЕСТВИЯ ПОИСК


Феликс Штильмарк
ЗАПОВЕДНИК МЕЖ ДВУХ ЮГАНОВ


Очерк

Цветные фото автора


Знаем ли мы свои заповедники, их природу, историю, людей? Странный вопрос — кто же не слышал, не читал про Асканию-Нова или о Баргузинском заповеднике на Байкале! О том, как они возникли, написаны целые книги, множество статей, о них изданы альбомы и научные сборники. Может быть, так со временем будет и со всеми другими, но пока что новые заповедники нашей страны, организованные в последние годы, очень мало известны. Об одном из них мне и хочется рассказать.

По сибирским меркам и Большой и тем более Малый Юган не такие уж заметные реки, хотя и напетляли тысячи километров среди лесов и болот обского левобережья, чтобы добраться до главной артерии Западной Сибири и влиться в нее просторной юганской протокой, на которой основался теперь новый город Нефтеюганск. И заповедник наш, естественно, тоже называется Юганским. Организован он в 1982 году, а площадь его — 648,6 тыс. га — почти втрое больше Баргузинского. Аскания уместилась бы там около шестидесяти раз.

Как ни странно, рассказ про Юганский заповедник я начну с воспоминаний о Московском пушно-меховом институте, который до середины 50-х годов находился недалеко от Москвы, за Балашихой, в бывшей усадьбе князей Голицыных, на речке Пехорке, и готовил специалистов звероводов, охотоведов, товароведов пушного сырья. Самым главным знатоком пушнины считался у нас заведующий кафедрой товароведения, профессор Борис Александрович Кузнецов — человек невысокого роста, худощавый, очень живой и язвительный. Далеко не все студенты, слушавшие его лекции и сдававшие потом — не без труда! — экзамены о качестве и свойствах нашего «мягкого золота», знали, что Б. А. Кузнецов отнюдь не только товаровед, но и видный зоолог, зоогеограф, автор многих учебников и определителей. Вообще он был ученым широкого кругозора и большой эрудиции.

После ликвидации Пушно-мехового института Б. А. Кузнецов заведовал кафедрой зоологии в Московской сельскохозяйственной академии имени К. А. Тимирязева. В начале 70-х годов, уже в почтенном возрасте, профессору довелось побывать в Ханты-Мансийском автономном округе, в Сургуте и Нижневартовске. Размах преобразований в районах нефтегазового освоения Западной Сибири произвел на него большое впечатление, и фазу возник один несколько неожиданный, но по сути вполне законный вопрос: почему в европейской части страны существует и действует много заповедников, а в Западной Сибири, где они гораздо нужнее, их нет ни одного?[1] Б. А. Кузнецов решил придать этому вопросу общественное звучание и написал статью «Сургутскому краю необходим заповедник», которая была опубликована в журнале «Охота и охотничье хозяйство» в 1975 году.

Будучи человеком деловым и энергичным, Борис Александрович в отличие от многих своих коллег не ограничился печатным выступлением, а направил свои предложения о создании заповедника в очень высокие государственные инстанции. Оттуда его докладную записку переслали в Главохоту РСФСР, где она была воспринята уже как указание к действию. Дело закрутилось. Центральная проектно-изыскательская экспедиция Главохоты РСФСР в 1976 году создала специальную проектную группу из трех человек и направила ее в Сургутский район для обследований; мне же, сотруднику Научно-исследовательской лаборатории охотничьего хозяйства и заповедников, поручили научное консультирование.

Объективности ради надо сказать, что сама по себе идея создания большого заповедника в Западно-Сибирской низменности не была слишком оригинальной: комиссия Академии наук СССР, готовившая в середине 50-х годов общегосударственный перспективный план географической сети заповедников СССР, включила в него крупный Васюганский заповедник в подзоне урмано-болотной тайги, предложив его создание в бассейне реки Васюган или Демьянки, то есть близко к нашим Юганам. Но, увы, со временем это предложение было почти забыто и осталось нереализованным.

В Тюмень, мать городов сибирских и столицу всех окрестных деревень, я приехал в марте 1976 года, возвращаясь из горного Забайкалья, где участвовал в проектировании заповедника, намеченного в бассейне реки Витим. Самолеты из Тюмени в Сургут летают часто, полет на Ан-24 занял всего два часа. Невольно вспомнилось, как двадцать лет назад, после окончания институтов Балашихе, пришлось проделать этот путь сперва на пароходе «Совет» по Туре, Тоболу и Иртышу до Самарова, затем почтовым катером вверх по Оби — за неделю не смог уложиться… Конечно, мало было общего у прежнего деревянного обского села с единственным двухэтажным зданием райисполкома и нынешнего города, многоэтажные корпуса и бесчисленные предприятия которого раскинулись теперь на десятки километров. А ведь когда-то и мне тоже доводилось небезуспешно бегать возле прежнего Сургута на охоту за утками и даже глухарями…

Весь в перепутьях каких-то трасс, замысловатых канав и труб, окутанный белыми облаками морозного пара, новый Сургут в первый момент ошеломил меня и даже напугал. Невозможно было разглядеть хоть какую-то планировку в хаотическом, казалось бы, нагромождении его микрорайонов, у каждого из которых был свой хозяин. Только спустя несколько лет, благодаря деятельности лучшего в России домостроительного комбината, город стал быстро и умело застраиваться, приобретая определенный и даже благовидный архитектурно-планировочный облик.

Начальник Сургутской проектной партии, неторопливый крепыш Закир Умарович Танкачеев, хорошо мне знакомый по совместному проектированию Таймырского заповедника, и его коллега, молодой охотовед Игорь Чернигов, ждали меня, чтобы всем вместе вылететь для авиаобследования и предварительного выбора границ будущего заповедника. Накануне полета мы долго сидели над картами и документами, обсуждая разные варианты и предложения, а рано утром отправились в аэропорт. Против обыкновения обошлось без всяких задержек, и скоро наш бело-синий Ан-2 уже летел мимо крупнейшей в Сибири Сургутской ГРЭС, над паутиной проводов и домами, направляясь к просторам застывшей под снегом обской поймы. Миновали сперва главное русло, потом пошли без счета острова и островки, поросшие редкими кустарниками, началось сплошное переплетение больших и малых проток, наконец, открылась главная среди них — Юганская Обь, за которой уже пошли леса, сперва лиственные, осина с березой, затем стала примешиваться сосна, вскоре вытеснившая своей яркой зеленью все остальные породы. А впереди уже надвигались волнами полосы настоящей тайги, перемежаемые светлыми пятнами обширных болот. Четко обозначилась белая лента Большого Югана — этой главной среди рек южной части Сургутского района, по берегам которой испокон веков жили ханты — рыболовы и охотники, сборщики брусники и клюквы, следопыты этих таежно-болотистых мест.

И хотя все время бросаются в глаза то просеки всяческих размеров, то вырубки, то тракторные волоки, все равно такой необъятный таежный простор вокруг, что следы рук человеческих кажутся ничтожными царапинами на этом фоне. Даже унылый вид леспромхозовского поселка с обычными для таких мест грудами брошенного леса, гниющими поленьями и горбылями не мог затмить радостного впечатления от встречи с юганскими пространствами. Что ни говори, есть еще живая тайга на свете, найдется в ней место таежному заповеднику!

— Летим над Угутом! — крикнул пилот, и мы увидели внизу небольшую довольно аккуратную деревню, протянувшуюся вдоль правого берега Большого Югана. Невдалеке осталось впадение в него меньшого собрата, самого крупного из многочисленных притоков. Большой и Малый Юган имеют общий водораздел с Васюганом и Демьянкой.

— Теперь до самой Томской области жилья не будет, только хантейские юрты кое-где среди тайги да охотничьи зимовья. Населенные пункты Таурово и Тайлаково мы в стороне оставим, да там сейчас мало людей, — сказал Танкачеев. Я знал, что «юртами» здесь издавна принято называть хантейские поселения, хотя они состоят из обычных деревянных домов, почти таких же, как и в русских деревнях. По Большому и Малому Югану такие становища размещены довольно часто, через каждые 20–30 километров. Зато в междуречье Большого и Малого Югана селений нет совсем — там-то и отводится место для заповедника. А центральная его усадьба может разместиться здесь, в Угуте, где есть почта, сельсовет и школа. Нам хотелось бы приблизить границу заповедника к самому поселку, но возражать будут и лесозаготовители, и рыбаки, и охотники, так что придется ее отодвинуть к югу километров так на 30–40, ничего не поделаешь…

— А геологи не будут против заповедника? — спрашиваю я Танкачеева, разглядев вдали силуэт буровой вышки.

— Три небольших месторождения есть вблизи от его границ, как мы их намечаем, а на самой территории пока спокойно. Будем согласовывать, без их благословения никак нам нельзя.

Остался позади Угут, и замельтешила внизу черно-белая мозаика из лесов и болот, озер и речек. Пошла коренная урманная тайга, но частое присутствие осин и берез придавало ей какое-то сходство со смешанными лесами Урала. Только кое-где вдоль рек выделялись высокоствольные боры и ельники. Снова прошли чередой открытые болота с округлыми пятнами озер, а потом обнажилась внизу неширокая замысловато петляющая речка.

— Негус-Ях? — спросил я пилота, сверяясь с картой. — Это она и есть «соболиная речка»?

— Точно! — откликнулся тот. — Соболиное раздолье. А уж глухаря сколько! Правда, повыбили изрядно за последние годы, больно много моторок стало ездить сюда. Но кое-что еще есть.

Негус (или, точнее, нехс) по-хантейски значит «соболь». Почти весь бассейн этой заветной речки, вплоть до самых истоков, наметили мы включить в пределы заповедника. Она берет свое начало из больших болот, куда и держит сейчас курс наш самолетик.

Уже не прежняя идеальная равнина была теперь внизу, обозначались поросшие плотной тайгой гривы; могучие массивы темно-хвойных лесов залегли здесь, в междуречье Большого и Малого Югана, уходя, казалось бы, в беспредельность. Особенно хороши были урманы между Негус-Яхом и левым притоком Малого Югана, речкой Вуя-Яны. Стоило самолету немного спуститься, и сразу стало видно присутствие обитателей этого таежного края. Русла речек и ручьев были часто перечеркнуты следами самых различных зверей — соболей, норок, зайцев; там прошла выдра, там — группа лосей, оставив за собой целые траншеи в глубоком снегу. Вот взлетел черный глухарь, за ним еще один и матка-копалушка. И ни единого следа, даже никаких признаков присутствия людей.

Более получаса любовались мы таежным привольем, пока летели вверх по Негус-Яху, и все неприметнее становилась ниточка его русла, наконец совсем растворилась в поредевшей тайге. Надвинулись широкие пространства болот с озерами-чашами, и вместо соболиных следов стали видны оленьи тропы, места кормежек. Северные олени когда-то были почти полностью выбиты, но позднее, когда ханты забросили таежное оленеводство, «дикари» появились вновь, причем смешались с домашними.

— Эх, было бы время, поохотились бы сейчас, — сказал пилот, озирая открытую местность. — Конечно, не то, что с вертолета, но тоже можно размяться. Смотрите, волк! — внезапно крикнул летчик оживленно, показывая на какую-то темную точку. Зверь прыжками продвигался вперед, но вскоре остановился, присев на задние лапы и злобно ощерившись.

Это был не волк, а росомаха, которую так не любят охотники за то, что портит приманку, ворует в капканах добычу, мешает промысловикам. Вредный, неприятный зверь, добыть которого очень трудно. Наверное и здесь она выслеживала какую-то поживу. Невдалеке, на большом озере, мы увидели результат охоты волков за оленями: остатки двух зверей лежали на льду, с их объеденных костей поднялось несколько воронов.

Не менее сорока минут летели мы вдоль нескончаемых болот и таежной реки Кол-Кочен-Ягун, впадающей в Малый Юган. Наш опытный летчик точно вывел машину на один из охотничьих участков, где жили местные ханты. Я не видел ни юрт, ни зимовий, даже не успел понять, что поблизости есть жилье, когда самолет после крутого разворота зашел на посадку. Аэродромом служило, как обычно в этих местах, крупное озеро, окаймленное реденьким сосняком. Лыжи «Аннушки» коснулись плотной поверхности снега, слегка подпрыгивая, она пробежала немного, издала какой-то особенный свист и остановилась. Славная это машина, последняя, наверное, из столь удобного для нашего брата таежника семейства малой авиации, неужели и она уйдет в прошлое вслед за По-2 и Як-12? А как хороши были самые первые Ми-1, юркие, как бабочки… Без этих легких, маневренных и недорогих машин не провести обследования. или учеты животных, не забросить в тайгу одного-двух человек с рюкзаками, ведь не станешь ради этого брать могучий Ми-8 с оплатой чуть не в тысячу рублей за каждый час…

В наступившей тишине после длительного полета странным воспринимался окружающий зимний мир, озаренный яркими лучами разыгравшегося мартовского солнца. Как блестели первозданной белизны снега, как горели медные стволы прибрежных сосен! Неужели где-то существует угроза этому свету, этой чистоте? Глобальное загрязнение, залповые сбросы, «кислые» дожди… Верить не хочется!

Внезапно меж ближних к озеру сосенок возникла маленькая фигурка, которая устремилась или, скорее, порхнула птицей к нашему самолету. Я не сразу понял, что это лыжник, одетый во что-то белое (типа маскировочного халата или костюма), у меня даже мелькнула мысль о неком неземном существе, парящем в воздухе на манер небесного ангела. В самом деле, лыжник не бежал, как обычно, нет, он именно порхал, словно белая бабочка, свободно махая перед собою руками и вздымая клубы снежной пыли из-под лыж. Когда он пролетел-пробежал промежуток между берегом и самолетом и откинул с головы капюшон, я увидел его медного цвета лицо с черными редкими усиками и глубоко сидящими узкими темными глазами. Волосы молодого ханта тоже были совсем черными.

Шагнувший ему навстречу пилот протянул руку, после чего хант сразу же извлек из-за пазухи объемистый сверток, передав его летчику. Напарник нашего «летуна» между тем выволакивал из кабины фанерный ящик, где что-то постукивало и позвякивало. По их согласованным действиям чувствовалось, что эта встреча не случайна. Летчик и хант обменялись еще несколькими фразами, после чего охотник так же стремительно бросился назад к берегу, а самолет зафырчал, развернулся, все зимние видения исчезли, осталось одно гудение мотора и мелькание деревьев внизу.

Более шести часов подряд провели мы в полете, сверяя по карте маршрут и обсуждая будущие границы. Первоначально намеченная территория заповедника была значительно больше той, которую он занимает сегодня. Б. А. Кузнецов предлагал для заповедания бассейны не только обоих Юганов, но и Кульегана, расположенного выше по течению Оби. Однако мы старались не терять чувства реальности, учесть интересы охотников, геологов, лесохозяйствен-ников. Откровенно говоря, у меня тогда возникли большие сомнения в возможности заповедания столь большого участка при неизбежности перспективного освоения. Этими опасениями мы с З. У. Танкачеевым искренне поделились в Сургутском райисполкоме. Нас порадовало, что люди, озабоченные важными производственными проблемами, сочли возможным всячески поддержать идею создания заповедника в Приобье.

Экспедиция 1976 года не ставила целью оформление всей документации о заповеднике. Летом работники проектной партии провели обследования, спустились на лодках по Негус-Яху, дали описание местной флоры и фауны, определили контуры будущего заповедника. И все-таки полной уверенности в том, что его следует создавать, у нас не было. Более всего смущала мысль об охотниках, коренных жителях этих мест, привыкших к таежному природопользованию. Правильно ли будет запретить им охоту, а ведь иначе нельзя поступить в заповеднике… Ни соболь, ни медведь, ни лось или северный олень не являются сейчас здесь редкими видами, им вовсе не грозит истребление, они могут оставаться в тайге и при продолжении промысла. Не шуточное дело, если около 50 человек, которые ведут промысел меж двух Юганов, останутся без привычных охотугодий. Из «краснокнижных» видов здесь обитают только два — скопа да орлан-белохвост, не представляющие, честно говоря, особой редкости для всей таежной Сибири. И главное — зачем, собственно, государству тратить немалые средства на создание заповедника, если таежная природа может быть сохранена иным, более рациональным путем? Для этого нужно только одно: отвести от Югана угрозу сплошных лесоразработок, не дать вырубить урманы, сохранить живую тайгу для охотников.

С этими сомнениями и предложениями мы и отправились в Госплан РСФСР, в одну из главных инстанций при решении вопроса о создании новых заповедников. Объяснили, что геологи пока не посягают на Юганы, что главное их значение — именно охотохозяйственное как источника ценной пушнины, и поэтому нет необходимости полностью прекращать там промысел. Важно лишь, чтобы тайга была сохранена, не превращалась бы в плотные кубометры древесины, чтобы охотники-ханты могли по-прежнему заниматься своим исконным делом. И не будет необходимости тратиться на заповедник.

— Что же вы предлагаете? — спросили нас, внимательно выслушав.

— Предлагаем не включать Юган, как это сейчас намечается, в состав лесосырьевых баз, сохранить его как охотничьи угодья, и пусть там продолжается промысловая охота.

— Но этот вопрос не в нашей компетенции. Лесосырьевые базы отводятся союзными ведомствами, на которые мы повлиять не можем. Если не будет создан заповедник, леса Югана с развитием новых леспромхозов вдоль магистрали Тюмень — Сургут постепенно будут вырублены. Так что же, оставлять Юганский заповедник в плане следующей пятилетки или исключать?

— Раз такое дело, если невозможно иначе сохранить тайгу Югана от неизбежной вырубки, то, разумеется, надо создавать заповедник. Давайте планировать сразу после 1980 года.

— Значит, надо готовить для него землеустроительное дело, все необходимые согласования, оформлять отвод территории.

Прошло несколько лет после первых обследований. Казалось, никто не беспокоился о том, что время идет, а заповедника в Приобье так и нет. Однако такая тревога прозвучала вскоре в обращении депутата Верховного Совета СССР от Тюменской области Екатерины Ивановны Мухиной. Хантейка из Угута, медицинский работник одной из сургутских больниц, она проявила подлинную гражданственность, обратившись к руководству Главохоты РСФСР и ускорив решение вопроса о заповеднике.

По заданию главка я вылетел вновь в Сургут осенью 1980 года и вскоре был в Угуте. Представлялась все же несколько завышенной площадь заповедника, ее можно было уменьшить, выделив охранную зону. В такой зоне была бы возможна охота для коренных жителей. Однако совещание, собранное при Угутском сельсовете, решительно предложило не сокращать территорию, оставить ее в границах 1976 года, то есть площадью в 648,6 тыс. га. Пусть, дескать, потеснятся охотники, пусть некоторые из них станут лесниками-охранниками, зато заповедник гарантирует неприкосновенность тайги, защитит ее от бензопил и бульдозеров. Такое отношение к охране природы на дальнем таежном участке было показательным: охотники добровольно отказывались от своих угодий ради сбережения тайги.

Правда, изменения таежных ландшафтов коснулись и Угута. Все чаще вечернее и ночное небо озарялось со стороны Нефтеюганска заревом от газовых факелов и горящей нефти. В самом поселке обосновалась Юганская разведывательная экспедиция, начавшая жилищное и производственное строительство. Геологи прежде всего вырубили прекрасный бор, где все жители собирали бруснику и белые грибы, соорудив там вертолетную площадку и склад горюче-смазочных материалов. От реки сюда протянули двухкилометровый трубопровод, стыки в котором были плохо затянуты, и потоки керосина устремились сперва в болото, потом в озеро, а там и в Большой Юган; прежнему изобилию рыбы сразу пришел конец. Зато разведчики недр построили в поселке новую больницу и несколько жилых домов.

Чтобы Юганский заповедник стал реальностью, Главохоте РСФСР пришлось еще раз направить сюда проектировщиков, на сей раз для оформления всей необходимой документации. Опытный инженер-охотовед Борис Петрович Иващенко, на счету которого уже около двух десятков новых заповедников России, приехал в Угут летом 1981 года и довел дело до конца, сохранив ранее намеченный вариант границ и площади. Оставался еще более сложный этап заключительных согласований со всеми заинтересованными организациями в Москве, чтобы Совет Министров РСФСР мог вынести постановление о создании заповедника. Этот ведомственный слалом иногда растягивается на долгие годы, но на сей раз удалось пройти «трассу» довольно быстро. Помогли ученые из МГУ, ИЭМЭЖ АН СССР и другие, давшие благоприятные заключения по нашему проекту.

Итак, 31 мая 1982 года постановление правительства РСФСР было обнародовано, и начался отсчет жизни Юганского заповедника. Судьба его, вроде бы благоприятная в период создания, оказалась почему-то нелегкой на первоначальном этапе деятельности. Долгое время не могли найти директора, а это значит, что новорожденный заповедник не функционировал. Откровенно говоря, уже тогда, и не раз впоследствии, я пожалел, что в свое время мы с Танкачеевым предложили создать центральную усадьбу в Угуте, а не в Сургуте, как, между прочим, рекомендовал в своей статье мудрый Б. А. Кузнецову сожалению немного не доживший до воплощения в жизнь своей инициативы. Теоретически, конечно, неплохо, чтобы управление располагалось поближе к границе заповедника, но при реальном подходе, особенно на взгляд администратора, размещение в районном центре, в благоустроенном городе имеет такие преимущества, с которыми не могут встать вровень другие доводы, особенно в период первоначального устройства и строительства, когда надо возить в Угут каждый кирпич и каждый гвоздь.

Только в октябре 1982 года директором заповедника был назначен И. И. Кулешов, который первоначально работал в Угуте охотоведом, а потом был председателем сельсовета. Поначалу дела пошли неплохо, заповедник получил средства и технику, набрали штат лесной охраны, появились первые научные сотрудники. Но разгорелись между ними разные междоусобицы, возникли конфликты, сменилось руководство заповедника, и по существу организационный период затянулся. Тут, конечно, надо бы говорить об общих трудностях всей нашей заповедной системы, но очень уж сложна эта тема, она требует времени…

Пора выходить заповеднику из детского возраста, ему уже больше шести лет от роду. Даже сам по себе факт организации заповедника на такой большой площади в районах интенсивного освоения природных ресурсов Приобья есть свидетельство подлинной и реальной заботы государства об охране природы. Это явление чрезвычайной значимости, и очень важно его не дискредитировать. Правда, в заповеднике нет особых природных достопримечательностей, нет своей «изюминки». Впрочем, ею наряду с тем же соболем, оленем, глухарем и другими таежными обитателями мог бы стать речной бобр. Когда-то этот зверь обитал по всему краю, его шкуры занимали видное место на пушных ярмарках в Сургуте и Березове, но постепенно он был почти что истреблен, сохранившись только на реках Конде и Малой Сосьве по левобережью Оби, где в очень небольшом количестве обитает и в наши дни. Западносибирский подвид речного бобра занесен в Красные книги СССР и РСФСР.

В предвоенные годы на юг Западной Сибири начали завозить бобров европейского подвида из Воронежского и Березинского заповедников. Крупные партии таких животных были выпущены в верховьях Васюгана и Демьянки. Время от времени появляются сведения о встречах с бобрами в истоках Юганов, но пока что обе эти реки и вся территория заповедника бобрами не заселены.

Весной 1985 года мне довелось обследовать Малый Юган, пройти его на резиновой и моторной лодках от истоков до устья и убедиться, что эта река самой природой предназначена для обитания бобров — так много там осинников и ивняков, такие удобные берега, все условия для бобрового народца. А бобров-то и нет! Аборигенов истребили, а новые поселенцы не пришли. Предлагали восстановить здесь прежних обитателей, но как это сделать? На Конде сибирских бобров мало, опасно их отлавливать для перевозки, хотя в принципе и возможно. Правда, есть мнение, что нельзя поселять их на Югане, дескать, там аборигены могут встретиться с завезенными «европейцами» и утратить свою систематическую и подвидовую специфику. Может быть, решиться все-таки помочь «европейцам» заселить Юган, нельзя оставлять пустующими такие благодатные для бобров места, а ждать, когда они придут сами, тоже не стоит. Ведь прошло уже пятьдесят лет, но бобры не преодолели гигантских водораздельных болот.

Юганский заповедник сегодня единственный и неповторимый крупный резерват таежно-болотной подзоны, надежно охраняемый от хозяйственного вмешательства, поэтому без всяких «изюминок» он весь сам по себе подлинная жемчужина Западной Сибири. Пусть поднимаются вокруг него буровые вышки, прокладываются магистрали, строятся поселки и города, но исконная природа сохранится в урманах Негус-Яха, в борах по берегам Кол-Кочен-Ягуна, в кедровниках Вуя-Яны. Замечательно, что в заповедник полностью вошли водораздельные болота, из которых берут начало все эти реки. Немного у нас таких заповедников, которые полностью включали бы в себя бассейны таких сравнительно крупных водотоков. На сегодняшний день они гарантированы от всякого загрязнения (кроме разве что воздушного), потому что весь их водосборный бассейн лежит внутри заповедника. Размеры его — вот она, «изюминка»! Ведь любое из трех лесничеств Юганского по размерам больше всех заповедников Прибалтики или союзных республик Кавказа, вместе взятых.

И вот теперь в У гуте, в Сургуте, а порою и среди работников самого заповедника ходят разговоры о том, будто болота в истоках Негус-Яха и Вуя-Яны скрывают под собой некое, пусть даже небольшое, но все-таки месторождение нефти, а потому сюда обязательно, неизбежно и невзирая ни на какие заповедные аншлаги придут сначала поисковики (сейсмологи со взрывами!), а затем и разработчики-буровики. Заповедник, мол, создан Советом Министров РСФСР, он республиканского уровня, а нефть — дело не только союзного, но и мирового, дескать, масштаба, неужели кто-то посмотрит на заповедник Главохоты, когда идет речь о самой государыне-нефти…

Спору нет — ей, матушке, поклон и уважение. Не будем даже взывать к статье Закона об охране природы в РСФСР, где сказано, что заповедники создаются навечно, к «Типовым положениям», по которым предусмотрено бессрочное пользование отведенными им землями. В конце концов все решают люди, все в их руках. Но ведь заповедник, как и ведомство им управляющее, не с чужого берега взялось и не увозит туда охраняемую территорию. Заповедуются у нас не звери, не леса, а весь природный комплекс со всей землей, реками, почвами, атмосферой, что над ними, и недрами со всем их содержимым. Да, и недрами! И если они скрывают в себе нефтяные пласты, то это довод не против заповедника, а в его пользу. Так скажут и сами геологи, и экономисты, и настоящие ученые. Заинтересованы же в срочном извлечении нефти могут быть только люди с местническими интересами, если от этого зависит план или премия. Заповедник с наличием нефти на своей площади становится из ряда вон выходящим по своей природной и общественной ценности. Не опасаться надо наличия нефти, а радоваться этому. Не последний же день живем на свете, и не решит это сомнительное месторождение проблем нефтеобеспечения ни в каких масштабах. А ценность Юганского заповедника сохраняется только до тех пор, пока не затронуты никаким антропогенным влиянием его болота, не загрязнены заповедные реки. Они должны оставаться эталоном навеки.

Будем надеяться, что искушение минует, что заповедник выдержит испытание этим нефтяным соблазном и территория его не подвергнется ревизии. Залог тому — усиление внимания государства к охране природы, наши законы, наши принципы.

*


Изготовить облас и плавать на нем не просто 





Прежние стойбища хантов стали кордонами 




Ханты искусны в обращении с деревом (таежные лабазы для вещей и продуктов) 




Речная заводь на Ютане 




Техника помотает охране заповедника 

Вячеслав Пальман
КАНАЛ


Очерк

Цветные фото С. Сафроновой


1

Заглянем в прошлое нашей древней столицы.

Николай Михайлович Карамзин в «Истории Государства Российского» написал: «По крайней мере мы знаем, что Москва существовала в 1147 году, марта 28, и можем верить новейшим летописцам в том, что Георгий (Юрий Долгорукий) был ея строителем… Плененный красотою места, основал там город. «Москва есть третий Рим, — говорят сии повествователи, — и четвертого не будет»».

Чем привлекла князя-воина, князя — собирателя городов русских эта срединная на Русской равнине местность, где стояла небольшая усадьба боярина Кучки, — как раз там, где Неглинная впадала в Москву-реку, ограждая Боровицкий холм? Наверное, прав Карамзин: красотою места. А они и впрямь были красивы, эти высокие лесистые холмы, ручьи и реки, изобильно текущие к Москве-реке. И сама эта река, широкая и глубокая, соединяющая через волоки как юг с севером, так и запад с востоком. По ней плыли ладьи и барки с товарами, значит, кто сидел здесь, тот и мог собирать дань со всех купеческих судов…

Конечно, князь оценил и удобства обороны Боровицкого холма от возможных неприятелей, прежде всего от восточных орд, уже рыскавших южнее Оки и восточнее Днепра. Этот холм, если его укрепить прочной стеной, становился крепким орешком для нападающего: с трех сторон его окружали реки Москва и Неглинная, а за ними болота и леса. Одну короткую сторону можно было оборонить глубоким рвом и тыном.

Не стало Юрия. Пришел, спустя время, Даниил — великий князь, младший сын Александра Невского, тоже оценивший Москву с ее срединным положением. Город этот стал быстро строиться и населяться, хотя все еще оставался просто удельным городом Владимиро-Суздальского княжества. Великий князь Даниил еще отроком сделался первым московским князем и положил начало самостоятельному Московскому княжеству.

У историка В. О. Ключевского есть такое выражение, очень подходящее к судьбе Москвы-реки: «Трудно сказать, что было ближе русскому человеку, сама река или земля на ее берегах. Он любил свою реку, никакой другой стихии своей страны не говорил он в песнях таких ласковых слов, и было за что. При переселении река указывала ему путь… Он жался к ней, на ее берегу ставил свое жилье, село или деревню…»

Москва-река не была исключением.

Затейливо петляя, она проходила по срединному району Русской равнины, а ее притоки подходили к притокам Дона, Верхней Волги и к рекам, текущим к Ильменю и Волхову, к Днепру и Двине, предоставляя возможность двигаться по воде и через волоки во все стороны от града Москвы. Истра, Клязьма, Сходня (Всходня — в старину), недалекие Сестра, Дубна и Яхрома сближались на возвышенности, откуда до Волги уже рукой подать. И впадала Москва-река в Оку, по которой — пусть и дальним ходом, но можно плыть к самой Волге.

Такое на редкость удачное положение во времена всеобщего бездорожья, когда одни только реки и являлись средством сообщения, торговли и расселения, выдвинуло Москву на первый план, определило ее будущее.

Москва с близким Дмитровом, куда «на полюдье» по Яхроме съезжались «изо всех городов и из волостей Московские земли, и новгородец и псковитянин, и тверитин, и казанец, и рязанец, и иноземец всякой», стала центром соединения людей России, постепенно опередив города раннего великого княжения — Владимир и Суздаль.

Много ли тогда думали о воде люди? Пригоршня-другая для утреннего умывания, два ведра хозяйке да пяток ведер для субботней бани — вот и все потребности, благо скотина сама находила дорогу к берегу и жажды не знавала. Реки текли беззаботно, в чистых зеленых берегах и, как говорится, отмывались о свои берега сами. Зато как дорога — вот она, рядом. Сел в лодку — и куда душа пожелает или нужда заставит…

Так шли века. Город Москва разрастался, на него нападали и жгли, а он снова возникал и снова населялся — все больше и скорей, так что к началу XVI века здесь уже постоянно проживало до ста тысяч горожан и лодки их стояли вдоль берегов едва ли не впритык. К всеобщему удивлению, еще через столетие население Москвы удвоилось. Потом еще. В царствование Петра Первого в городе числилось почти пол миллиона жителей.

Оставаясь по-прежнему хорошей дорогой во все концы света, Москва-река начала, как говорилось в те времена, «плошать». Вода ее серела, потом чернела и уже мало годилась для питья. Велик город…

В XV веке был построен первый централизованный водопровод в Кремле, сначала самотечный, грунтовой (1492 г.), а потом Москворецкий напорный (1633 г.). Для этого использовалась Арсенальная (Собакина) башня.

В книге «Гидротехническое прошлое великого города», откуда приведены эти сведения, далее находим, что в 1779 году началось строительство Екатерининского водопровода в виде наклонной кирпичной галереи, доставлявшего в центр города самотеком 40 тысяч ведер воды в сутки. Строили его 26 лет, а в 1826–1835 годах уже перестраивали. Инженер Н. И. Яниш заменил городской участок от Ростокинского акведука в Мытищах трубопроводом и создал резервуар в Сухаревой башне. Водопровод подавал ежесуточно через водоразборные фонтаны и открытые водоемы 180 тысяч ведер. С 1843 года стала действовать Водовзводная башня.

В середине XIX века строили водопровод из Москвы-реки по проекту инженера Максимова — на 200 тысяч ведер в сутки.

Далее такие работы шли ежегодно с переменным успехом. Разросшаяся Москва требовала все больше воды и часто сидела на голодном водном пайке, особенно в засушливые годы. Канализации в городе не было, грязь с улиц и дворов уходила в реку.

Уже работали новые Ходынский, Преображенский, Андреевский и Артезианский водопроводы, потом новый Мытищинский. Вся городская сеть давала населению три с половиной миллиона ведер воды в сутки. Очень мало.

В 1917 году город получил воду из Рублевского водопровода, вода пошла на Воробьевы горы, центр был более или менее обеспечен, но тогда же дала о себе знать промышленность, которая потребляла все больше и больше воды.

К началу 30-х годов Москва-река настолько обмелела, что ее переходили босиком напротив Кремля, где Большой каменный мост. Вся водопроводная сеть подавала в город 15 миллионов ведер воды. А население возросло до 3 миллионов человек.

Как решалась проблема снабжения чистой водой в ту пору — сказать трудно. Все эти малые водопроводы, поиски грунтовых вод, конечно, не могли снять проблемы или решали ее на время. Заглядывать вперед было страшно. Река входила в город и… пропадала в сотнях водозаборов одних только фабрик и заводов. Об очистке воды тогда мало думали.

Но попытки найти способ и возможности для коренного улучшения снабжения водой Москвы не ослабевали.

И вот взоры обратились к далекой от Москвы Волге. Только эта матушка-река могла спасти растущий город от безводья. Но Волга текла севернее Клинско-Дмитровской гряды, высота которой достигала 60 метров над уровнем Москвы-реки. Прорыть канал подобной глубины казалось затеей безумной, тем более что расстояние в 128 километров по прямой…

Инженерная мысль вернулась на два столетия назад: вспомнили вышневолоцкую гидросистему, которую строили при Петре и Елизавете — дочери Петра Первого. Эта система преследовала совсем другую цель: создать водный путь от Москвы до Невы, где уже строился второй великий город — Санкт-Петербург. Строился, не имея хорошего сообщения со столицей, с Волгой, с районами, где выращивали хлеб, где делали корабли и пушки для войны со шведами.

Тогда в русском переводе Б. Волкова (1708 г.) вышла книга французского гидротехника Буйе, которая учит «проводить и углубжать каналы и чинить, дабы реки были проводимы ради удобности коммерции, також учит, что строить надобно в море, делать доки, дамбы, шлюзы, архитектуры гидроличные или водяные».

Надо отдать должное Петру Первому. Для достижения государственных целей он умел находить и использовать людей талантливых и независимо от их, так сказать, социального положения — дворян ли или из бедняков-середняков — предлагать работу и средства, обласкать при удачах, приблизить ко двору.

История с Михаилом Ивановичем Сердюковым, крепостным-найденышем, проявившим незаурядные способности в «гидроличных делах», как раз и служит доказательством государственного ума, способного выделять и награждать людей талантливых — без оглядок на их прошлое.

История интересная, долгая по времени, поучительная по разумению состоит в том, что Сердюков при поддержке Петра все-таки создал Вышневолоцкий водный путь — от Москвы до Санкт-Петербурга без переволок и мучений на порожистых реках Мете, Тверце, внес много нового в тогдашнее представление об исправлении несудоходных рек.

В одной из книг о Сердюкове (Виргинского и Либермана) сказано: «До Сердюкова никому из русских и иностранных специалистов не пришла мысль о создании запаса вешних вод и сооружении с этой целью резервных водохранилищ, с тем чтобы использовать их в летнее время. Это сооружение было последним звеном в комплексе гидротехнических сооружений на водораздельном участке Вышневолоцкого водного пути. Его создание, несомненно, являлось замечательным достижением русской гидротехники первой половины XVIII века».

Сам Сердюков писал:

«Сею заплотиною воды очень много скопить можно, ибо ей по ниским болотным местам разливаться весьма удобно, так что во время крайнего маловодия накопленной в сем месте водою Тверцу реку столько снабдить можно, что по ней барки через все лето… без выгрузки итти могут… и из всего государства к Санкт-Петербургу проходят свободно и туда всякие съестныя припасы, железо с разных заводов, мортиры, пушки и прочие артиллерийские вещи провозятся водою, не токмо без всякого труда, но и весьма сносным коштом».

Он автор «тарас» — струеотводных дамб, спрямляющих каналов, шлюзов, он — пионер в создании новых водных коммуникаций, обеспечивших успешное функционирование первой из водных систем, соединивших Балтийское море с Каспийским, — Вышневолоцкого пути.

Оценивая работы и прозорливость Сердюкова, Ф. Н. Глинка, член «Союза благоденствия», писал в его биографии: «В основе успехов Сердюкова лежат наблюдения за природой; многочисленные, постоянно повторяемые собственные опыты и изыскания; проверка последних наблюдениями и опытом других».

В 1838 году гидротехник Штукенберг пишет: «Этот искусственный водный путь огромностью и сложностью своих средств и пользою превосходит все подобные пути на свете».

Петр Великий наградил бывшего крепостного бриллиантовым перстнем со своим изображением.

Позже, когда построили железную дорогу из Москвы в Санкт-Петербург, Вышневолоцкая система утратила свое значение. Но опыт по освоению рек, несомненно, пригодился, когда изыскивали трассы и методы постройки на Беломорско-Балтийском и, конечно, на канале имени Москвы. Вот здесь, как и на Вышнем Волочке, для переброски воды создали на Волге крупное водохранилище, откуда вода по каналу подавалась на нужды судоходства и в Московский водопровод.

Канал имени Москвы задумывался и строился прежде всего для снабжения столицы чистой питьевой водой и для обводнения самой Москвы-реки — проблемы, казалось, неразрешимой, поскольку все перечисленные нами устройства для водоснабжения, включая Истринское водохранилище, смогли лишь частично решить задачу. Город развивался очень быстро. Еще в 20-е годы река в черте города быстро обмелела, ее глубина не превышала 100–120 сантиметров. Русло заиливалось, пересекалось бесчисленными отмелями. По реке ходили только плоскодонные лодки. Будущее реки представлялось в самых мрачных тонах.

Водоснабжение Москвы мог решить только очень смелый, пусть и дорогостоящий проект соединения Москвы-реки с великой Волгой, водные ресурсы которой поистине огромны.

С какой стороны подойти к подобному крупному проекту?

Современные познания в области гидрогеологии, инженерном деле, отечественный опыт создания крупных гидротехнических сооружений, в том числе и в Вышнем Волочке, на Беломорско-Балтийском и других каналах, наконец, та самая «русская смекалка», о которой писал Ф. Н. Глинка, наблюдения за природой, опыт и изыскания — все было использовано для подготовки проекта, спасительного для нашей столицы.

2

Волга протекает от Москвы на довольно близком расстоянии, я бы сказал, на дразняще-близком. Ну что такое 130 километров! И разницы высот двух рек невелики и выгодны. Москва над уровнем моря находится на высоте 120 метров, меридиональные долины у Дмитрова — на высоте 162 метра, а село Иваньково на Волге много ниже, всего 107 метров над уровнем моря. Ниже Москвы на 13 метров, но между ними бугор более чем сорокаметровой высоты.

Эта манящая разница уровней приходила на ум прежде всего людям рискового, авантюрного характера, которые всегда пытаются достичь цели любыми средствами, нисколько не заботясь о целостности и сохранности природы.

Одним из первых проектов подобного рода можно назвать Старицкий вариант переброски воды из Волги в Москву. Проект учитывал высоты на Волговерховье, где русло реки выше уровня моря почти на 228 метров. И все казалось очень просто: перепрудить Волгу плотиной недалеко от города Старицы, там получится водохранилище в 2,5 миллиарда кубометров воды, и от этого водохранилища остается прорыть канал до Москвы-реки — через Клин и Волоколамск. Где надо, копать выемки глубиной до 35 метров и больше. Где низины — а их тут великое множество! — заливать их водой. Так Волга самотеком и пойдет к Москве и вольется в оскудевшую реку где-то в районе Сходни. Да, конечно, под водой исчезнет много земли. Так у нас этой земли хватает! Нужно сделать миллиард кубометров земляных работ? В 30-е годы это не проблема, землекопов в период коллективизации хватало! И зато никаких других проблем. Волга сама потечет в Москву-реку.




Волга у г. Дубна. Здесь начинается канал им. Москвы




Шлюз № 2



Шлюз № 6. Скульптура «Каравелла Колумба»

Предприимчивый автор сумел заручиться поддержкой некоторых высокопоставленных лиц, критику проекта дерзко пресекал. Успели начать проектные работы, пресса уже похваливала этот вариант…

Но против Старицкого проекта выступили самые опытные гидростроители, свои доводы они представили тогдашнему начальнику Главэнерго Г. М. Кржижановскому, он согласился с ними, его авторитет как гидростроителя был очень высок. В результате проект удалось снять с обсуждения. И как говорится, слава богу. Один этот канал длиной в 230 километров, проходивший по низменным старо-русским землям, мог нанести такой урон природе, что трудно себе представить. Под водой оказались бы сотни тысяч гектаров пашни, лугов и лесов, пришлось бы сносить, переселять несколько городов и множество деревень. Бескрайнее водохранилище на северо-западе меняло всю природно-естественную обстановку в обширном регионе России.

Правда, тогда еще понятие «экология» было знакомо только ограниченному кругу специалистов, об охране среды обитания заботились не очень настойчиво. Но все же нашлись люди, которые сумели отстоять собственный взгляд на предложенную гигантскую стройку, все отрицательные последствия которой даже представить себе трудно.

Серьезных проектировщиков больше привлекала трасса будущего канала в тех местах, где реки Волга и Москва подходили друг к другу на самое близкое расстояние. От московского района Тушино до устья рек Яхромы или Дубны, впадающих в Волгу, было, как уже говорилось, около 130 километров. Выше этого места Волга поворачивала на северо-запад и отходила от Москвы дальше. Вспоминали, что именно по Яхроме, Сестре и Дубне когда-то плавал Петр Первый. Здесь сходились древние водные пути из Москвы на Волгу, кстати, послужившие причиной для основания города Дмитроба, а на истоках речек до сих пор сохранились следы волоков…

Очевидно, лучшего места для задуманного канала найти было трудно. Хотя и здесь природа нагромоздила немало преград. Будь это изыскания только для водного пути судам, все выглядело бы легче: канал и шлюзы. Но проектировали не просто водный путь, а одновременно канал для переброски большой воды — дело сложнейшее, когда придется использовать и опыт, и знания всех последних лет. Опыт того же Сердюкова — при обязательном создании больших водохранилищ на самом Клинско-Дмитровском водоразделе, где, к счастью, не было густого населения и пахотных угодий, зато предостаточно низменных болот, мелколесья и тяжелых грунтов, оставленных некогда вытаявшим ледником во времена так называемого московского оледенения.

Без крупных водохранилищ высоко над уровнем Москвы-реки — этих резервуаров, всегда готовых по воле человека пролиться вниз, к Москве, обойтись было нельзя. Они являлись, таким образом, сердцевиной намечаемых проектов. Оставалось поднять сюда волжскую воду. И спускать ее к Москве уже по потребности.

Порешив в главном, изыскатели приступили к созданию сразу двух проектов канала — Шошинского и Дмитровского. Эти варианты мало чем отличались один от другого. В обоих случаях канал должен был начинаться в южном заливе Верхневолжской низины, берега которого носят название Московского Полесья. Дубненская и Яхромская низменности с устьями рек Яхромы, Дубны и Волгуши в этом месте глубоко врезаются в пологий северный склон Каннско-Дмитровской гряды, которая идет с запада на восток — где шире, где уже, но одинаковым по высоте горбом.

В районе Верхневолжской низины началась подробная геодезическая съемка местности. Вскоре она охватила обе покатости на гряде — северную и южную. Топографические карты в разных масштабах довольно подробно «отпечатали» рельеф местности, показали все высоты и впадины, долины и овраги, которыми могли воспользоваться строители для уменьшения объема земляных работ.

Реки и речки — эти архитекторы и строители рельефа местности — предстали во всей своей сложности на более чем двухстах картах. Гряды высот и холмов, изрезанных протоками и закрытых, с озерами и озерцами, низинные болота с растительностью, свойственной каждому природному ландшафту, теснились по пологому северному и более крутому — южному склонам водораздела Волги и Москвы.

Люди, не лишенные эстетического воображения, уже могли представить себе, как будет выглядеть вся эта возвышенность, когда по ней пройдет канал, и как на месте низин и болот разольются водохранилища, а большой лес подступит к их берегам…

Много работ выполнили гидрогеологи. Они изучили грунты, поверхностные и глубинные воды, ледниковые напластования и более древние породы, укрытые от взора строителей. Как поведет себя вода на этих грунтах? Не убежит ли в глубину?..

Проектные работы вели специалисты «Москаналстроя», организации, созданной при Моссовете еще в 1930 году. Все документы с места изысканий поступали сюда, их анализировали, сравнивали и, конечно, подвергали критике. Иначе говоря, выискивали ошибки и поправляли, стараясь прежде всего не допустить урона природному равновесию в регионе, куда придет большая вода. Одним из руководителей проектной организации в те ответственные годы был опытный инженер-гидростроитель Иван Семенович Семенов, признанный мастер трассировки каналов.

За работами по проекту канала с неослабным интересом следили в Центральном Комитете ВКП(б). И вскоре, 15 июня 1931 года, на Пленуме Центрального Комитета было принято решение: «…ЦК считает необходимым коренным образом разрешить задачу обводнения Москвы-реки путем соединения ее с верховьем р. Волги и поручает московским организациям совместно с Госпланом и Наркомводом приступить немедленно к составлению проекта этого сооружения с тем, чтобы уже в 1932 году начать строительные работы по соединению Москвы-реки с Волгой».

Постановление историческое для Москвы. В нем — забота о будущем развивающегося города, столицы, ее населения, ее промышленности, ее облика, наконец.

Можно было переходить от предварительных работ к серьезному строительству. Время споров, гипотез и сомнений ушло. Теперь — дело.

Главным инженером «Москаналстроя» (позже — Управления) был назначен руководитель кафедры гидротехнических сооружений Московского института инженеров транспорта профессор Александр Иванович Фидман. Это был человек вдумчивый, не щедрый на долгие речи, но хорошо знавший, что и как надо делать при самых сложных ситуациях. Невысокий и подтянутый, с худощавым лицом, коротко подстриженными усиками, с добрыми и умными глазами — таким он остался в памяти сотрудников. Коллеги уважали его за широту и четкость мысли. Жизненный опыт у Фидмана, только что вступившего в пору зрелости, был не велик, но самостоятельность инженерного мышления давала ему право на руководство большим проектированием и строительством.

Кроме И. С. Семенова, о котором мы уже упомянули, в Управлении начали работать Георгий Семенович Михальченко, специалист по земляным плотинам. К сожалению, он вскоре погиб в авиакатастрофе. Николай Владимирович Васильев, инженер по проектированию шлюзов, человек с разумным и решительным взглядом на проблемы, которые предстояло воплотить в жизнь. Надо упомянуть и Александра Ивановича Баумгольца, мастера по гидромеханизмам, и в частности по насосам; Василия Васильевича Киреева — строителя мостов и дорог. И наконец, Георгия Андреевича Руссо, правда вскоре покинувшего канал и перешедшего на более высокую работу. В ядро Проектного управления вошел профессор Владимир Дмитриевич Журин, молодой и энергичный организатор, за плечами которого был опыт строительства каналов в Средней Азии.

Сегодня, полвека спустя, для Москвы и ее граждан эти фамилии почти неизвестны. А память о них должна сохраниться — прежде всего этим людям столица обязана полувековым нормальным водоснабжением, сохранности и улучшением Москвы-реки, а значит, и красоте городских и пригородных ландшафтов.

Управление еще и еще раз рассмотрело два варианта канала, представленные проектным бюро: Шошинский и Дмитровский; различия у них были небольшие, но предстояло остановиться на лучшем. Таковым был признан Дмитровский вариант, за него высказалось больше сведущих людей.

20 мая 1932 года, когда инженерные группы уже обозначали колышками будущую трассу, в Московском горкоме партии собралось широкое совещание для утверждения Дмитровского проекта, его деталей, где определилась и роль столичной организации коммунистов в строительстве первоочередной важности.

И строительство канала началось.

3

Еще устойчивая тишина стояла над местом будущего канала. Молчаливые ельники сохраняли привычный покой, над болотами звенели комариные тучи, перевальные низины поражали безлюдьем, лишь на возвышенностях редко стояли малые деревеньки с огородами. Стада коров и овец меланхолично бродили по опушкам. Пастухи да ребятишки с удивлением встречали группы незнакомых людей с рейками и приборами. Они ставили колышки по болотинам и прорубали узкие просеки в мелколесье. Белые головки реперов появлялись в разных местах, обозначая ось будущего канала и границы водохранилищ. Пошли слухи о переселении. У истоков рек Яхрома, Сестра, Клязьма, Уча, Черная, Боря, Волгуша, Вязь изыскатели натоптали площадки, поставили палатки, а по вечерам жгли костры.

Ближе к берегам Волги строительство уже началось.

Около села Иваньково скопилось множество больших барж. На берег сходил приезжий народ, строил для себя бараки и сразу выходил на работу с лопатами и кирками, с пилами и топорами. Говорили, что здесь будет плотина, которая перегородит Волгу и поднимет ее уровень так, чтобы вода поначалу сама текла в будущий канал.

К началу лета 1933 года лавина людей затопила уже всю трассу канала.

Совет Народных Комиссаров СССР перепоручил дальнейшее строительство канала Народному комиссариату внутренних дел. Надо ли говорить, что именно в те годы это ведомство имело более чем достаточно рабочего люда для самых тяжелых и крупных строек…

Как раз в июне 1933 года руководство НКВД рапортовало правительству об окончании многолетних работ на Беломорско-Балтийском канале, где в тяжелейших условиях Приполярья и безлюдья по каменным увалам и мелким озерам был прорезан глубоководный судоходный канал — ББК — длиной 227 километров.

И сразу же, без единого дня промедления, в район строительства канала Волга — Москва-река с севера, водой и по железным дорогам, на юг двинулись организованные «каналоармейцы» со своим инструментом, походными кухнями. Первые бригады высаживались по южному берегу Волги рядом с Иваньковом. Другие шли пешим порядком в сторону Дмитрова и Яхромы. С другой стороны, от северных предместий Москвы, рабочий люд двигался со стороны Химок навстречу тем, кто уже копал землю ближе к перевалу.

Вся Клинско-Дмитровская гряда как бы опоясалась лентой из работящего народа, для которого спешно ставили бараки и палатки. Особенно густо стало у Иванькова, Яхромы, Июли, между Вязью и Учей, за поселком Хлебниково и в бассейне речки Химка, где готовили ложе для одного из водохранилищ и место для будущего речного вокзала.

В среде инженеров и техников, особенно среди зачинателей канала, произошли крупные перемены.

Одним из первых в Москву с Севера возвратился хорошо известный в кругах гидростроителей инженер Сергей Яковлевич Жук, уже получивший высокое воинское звание. Человек твердого, даже жестковатого характера, он производил впечатление волевого и дерзкого руководителя. Сама энергия сквозила в его лице. Коротко стриженный, круглоголовый и плотный телом, он был достаточно известен в зданиях на Лубянке. Сразу же принял на себя обязанности главного инженера строительства, Александра Ивановича Фидмана, учитывая его знания и опыт, перевел на должность главного инспектора нового Управления строительством.

Проект канала, составленный ранее, новый главный инженер почел, видимо, удовлетворительным и перемен в нем не делал.

Штат инженеров сильно вырос. Первоначальная группа проектировщиков и изыскателей превратилась в инженерный корпус, куда вошли три тысячи инженеров и столько же техников и мастеров.

Стройка разворачивалась быстрое решительно. Со всех концов страны в район канала потянулись машины и агрегаты, которые надо было монтировать и осваивать на месте. Менее чем за год стройка получила около двух сотен экскаваторов, полтораста паровозов, полторы тысячи автомобилей, много мотовозов, тракторов, платформ. Появились и гидромониторы, впервые освоенные здесь инженером Николаем Дмитриевичем Холиным.




Карамышская плотина



У Северного речного вокзала




Провожают пароходы на Северном речном вокзале



Плавучий кран у г. Дубна



Пристань-пансионат — одно из любимых мест отдыха москвичей




Парусники на канале

Предстояло вырыть и переместить 150 миллионов кубометров грунта, уложить три миллиона кубометров бетона, построить 240 разных сооружений, среди них — 11 шлюзов, три железобетонные и четырнадцать земляных плотин и дамб, пять насосных станций, восемь ГЭС, много мостов, переходов, четыре путепровода и туннеля. В списке строек числились пассажирские вокзалы в Москве и Дмитрове, пристани, маяк, водопроводная станция с современной очисткой.

Для канала работали самые крупные заводы страны, такие, как Ленинградский металлический, «Электросила», московские заводы им. Калинина, «Динамо», «Электроаппарат», «Ленинская «Искра»», «Электроприбор», Харьковский электромеханический, Ковровский экскаваторный, десятки не столь больших предприятий.

Перед машиностроителями поставили задачу — быстро создать крупные насосы оригинальной конструкции, краны, сложную гидротехническую аппаратуру. И все срочно, все одновременно, под жестким контролем. Инженеры на месте проверяли конструкции и аппаратуру, по существу учились управлять ею уже в процессе сборки.

Теперь строительство развернулось одновременно почти на всем протяжении канала. Создавали ложе для воды, для фундаментов и покрытий будущих шлюзов, к берегам подвозили камень, облицовочные материалы, ставили бетонные заводы.

Особенно спешили отсыпать самую длинную, восьмикилометровую плотину, которая перегораживала Волгу от берега до берега. В большом Иваньковском водохранилище предполагалось накопить свыше миллиарда кубометров воды. Уровень его поднимался над естественной меженью реки на 11 метров. Здесь же строили довольно большую ГЭС и сложные сооружения первого гидроузла.

На другом конце канала, уже за его пределами, на самой Москве-реке тоже строили гидроузлы: девятый (Карамышевский) и Перервинский. Они должны были регулировать уровень реки в районе города, а когда придет волжская вода, поднять межень Москвы-реки на 5–6 метров, сделав реку проходимой для судов с осадкой около 3 метров.

Двойной подъем воды на Волге и Москве-реке заметно «срезал» разницу высот на канале, как бы упрощал инженерные задачи. Но в то же время и вносил экологические нарушения.

Речь идет прежде всего о Волге и ее берегах. Из зоны водохранилища пришлось перенести много деревень и городок Корчеву, вырубать лес в зоне затопления, очищать ложе. Поднятая плотиной Волга, конечно, изменила режим грунтов на ближних землях, часть их подтопила, появились заболоченные луга и пашни. Изменился режим Волги и ниже Иваньковской плотины, поскольку часть воды собиралась в хранилище, а потом отходила в канал. Стремление как-то улучшить положение на Волге вызвало необходимость постройки плотины возле Углича, где тоже создалось водохранилище.

Все в природе связано. Отдавая Москве-реке и городу более ста кубометров воды в секунду, великая река что-то теряла…

Еще не наполнилось Иваньковское водохранилище, а с правого берега стал возникать деривационный канал и шлюз номер один с гидростанцией. В этом низком месте канал не особенно углублялся, местами несколько поднимал насыпные свои берега над окрестными болотами и лугами и доходил до шлюза номер два, верхний бьеф которого был уже на 6 метров выше уровня Иваньковского водохранилища.

Лесенка шлюзов шла дальше и заканчивалась на водоразделе. Сколько земли перекопано, сколько труда вложено в эту крайне нужную для всех нас нитку воды в красивых травяных и каменных откосах и берегах — можно только догадываться! Ушли в безвестность многие из тех, кто проложил рукотворную реку через возвышенность. Установились насыпные берега, заросли лесом и травой. Потускнел бетон на шлюзах и башнях…

Водораздел, точнее, верхняя часть канала сегодня протягивается от шестого шлюза до седьмого на 50 километров, из которых собственно канал в выемках и полувыемках заметен лишь местами, тогда как широкой воды, безбрежного раздолья здесь бездна.

Там, где было комариное болото, редколесье и реденькие деревушки, на самом Клинско-Дмитровском. водоразделе, разлилось водохранилище общей площадью 60 квадратных километров — тихое и особенно привлекательное своими извилистыми берегами, заливами, непременно лесистыми, где в солнечный день свет играет с тенью и смеется на искрящейся воде — на волжской воде, которая обречена двигаться — и двигается! — только в сторону Москвы-реки, только туда, где она очень нужна людям и городу.

Это то самое место, где начинались реки, текущие и к Волге, и к Москве-реке. Их пришлось перекрыть пятью плотинами, чтобы не упустить по руслам волжскую воду, когда она пришла сюда, поднявшись по пяти ступеням. Их истоки теперь — за плотинами, там сочится вода из-под земли и уходит по старым руслам, сохранившим свои древние названия.

Здесь же только голубая и чистая вода с солнечными зайчиками, светлая зелень берез над заливами, черные ели, отступившие от уреза, да яркие лесные поляны — все чистое, нетронутое, поражающее многоцветьем и первобытностью.

Чего стоило создать эту красоту и целесообразность?

Все 60 квадратных километров под водохранилищами потребовалось очистить от растительного слоя — от дернины, торфа, ила, леса и кустарников, очистить до минерального грунта, чтобы ничто не загрязняло воду, которая проходила здесь в Москву.

Из зоны застройки на всем протяжении канала пришлось переселить 6800 хозяйств, в некоторых местах деревенские избы перевозили на тракторах целиком, чтобы поставить их на фундаменты в другом месте. Чаще дома разрушали, а жилье строили новое и на новом месте. Сохранились цифры отчуждения территории под канал. Под строениями и под самим каналом исчезло 2,9 тысячи гектаров усадеб и огородов, 15,3 тысячи гектаров пашни, 14,7 тысячи гектаров лугов, 14,2 тысячи гектаров лесов и 8,1 тысячи прочих земель. Это плата за спасение той, давней Москвы от безводья в пору, когда столица насчитывала только 3,6 миллиона жителей. И Москвы нынешней с населением более 8 миллионов.

Смотрю на цифры затопленных земель и диву даюсь: 55 тысяч гектаров… С какой бережностью надо было отнестись к окружающему зеленому миру, чтобы уложиться большой стройке на таком маленьком куске, или полоске, земли! Если бы только эти гектары! Нет, много больше. Еще 7700 усадеб, перенесенных из ложа Иваньковского водохранилища. И затопленных этим водохранилищем 327 тысяч гектаров низин и леса — тоже. И все же такая площадь не идет ни в какое сравнение с теми 6,6 миллиона гектаров лугов и полей, которые ушли под воду после постройки плотин по энергетическому проекту «Большая Волга». Вот где был поистине неудержимый размах! И назвать этот размах целесообразным никак не повернется язык. Скорее расточительным, когда технократизм взял верх над человечностью: шесть с половиной миллионов гектаров могли кормить всю жизнь по меньшей мере 20 миллионов человек. Но ушли под воду…

Канал Москва — Волга с этих нравственных позиций стоит неизмеримо выше, чем плотины «Волгостроя»…

Проект проекту рознь.

На водораздельном водохранилище, этом резервуаре для Москвы, постоянно находится 350 миллионов кубометров волжской воды.

Отсюда вода расходится на два русла: сам канал, широкий и вовсе не похожий на искусственный, идет от водораздела на юг, к Москве, движение воды в нем почти незаметное, поскольку до самого Химкинского водохранилища тут отметки высот почти одинаковы. Все так же зелены берега, красивы редкие башенки заградительных, невидимых под водой ворот, бакены на судоходном пути. Изящны и легки пристани и причалы: «Солнечная поляна», которая принимает в иной день до 60 тысяч отдыхающих, оживленные пристани «Хвойный бор», «Троицкое», «Пирогово», «Пестово», в окрестностях которых находится более 200 пансионатов, домов отдыха, санаториев и детских лагерей.

Впечатляет «Глубокая выемка». До сих пор крепки и зелены ее уступы, поднимающиеся на десятки метров к лесам, затем выемка незаметно расширяется, воды в ней прибавляется, и за мостами, через канал, показывается Химкинское водохранилище, южная сторона которого теряется в голубоватом от дали лесном «заднике». Это сохраненный заповедный лес Покровское-Стрешнево, правее которого белеют башни шлюза номер семь. Здесь заканчивается водораздельная часть канала, дальше канал круто спускается двумя ступеньками к Москве-реке.

Второе русло в верхней части водораздельного моря отходит левее, оно отделено от водохранилища разделительными плотинами и является зоной строгого санитарного режима. Они ограждают Учинское водохранилище, куда не заходит ни один корабль, ни одна лодка. Здесь отстаивается вода, примерно 200 миллионов кубических метров, которая далее следует в район села Листвяны, где начинается специальный водопроводный участок.

Химкинское водохранилище уже в Москве подпирается земляной плотиной длиной полтора километра. Она самая высокая на канале, самая, пожалуй, солидная, ширина ее основания более 200 метров. И одна из красивейших.

Достаточно сказать, что сохраненный лес стоит прямо за плотиной, чуть левее ее. Это старинный парковый лес со следами дворца, давно разрушенного, но с еще заметным фундаментом на высоком обрывистом берегу исчезнувшей реки Химки. Все здесь поросло лесом и травой. Ниже плотины, в крутом обрыве из глубин, бьют ключи холодной и чистой воды, за этой водой через лес приходят сюда москвичи с ведерками, бидонами и канистрами. Говорят, что нет чая и кофе лучше, чем на этой воде…

Именно в этом районе, пока он стал таким нужным и привлекательным для людей, четыре года в предельном темпе работали тысячи землекопов. Это они очистили ложе реки Химки для водохранилища, они насыпали тачками и грабарками плотину, одновременно выкопав глубокое ложе для шлюзов номер семь и восемь, самых больших, двухкамерных, поскольку здесь на протяжении всего в полтора-два километра спускают воду и суда сразу на 32 метра вниз, в Москву-реку.

Изящный, похожий на корабль с высокой мачтой речной пассажирский вокзал, известный как Северный, украшает левый берег водохранилища. Вокруг него устроен большой парк, множество причалов, а чуть ниже начинается водно-спортивная база «Динамо», где летом не умолкают веселые голоса любителей водного спорта.

Но если смотреть на канал и его водохранилища глазами не туриста, а практика, то следует еще раз сказать и о другом, пожалуй, наиболее важном, что дает нам канал.

Он дает волжскую воду.

Более половины москвичей пьют воду из Волги. Вторая половина получает воду из других источников — Можайского, Истринского, Вазузского и других водохранилищ, из скважин в черте самого города. Уточним, что каждую секунду Москва получает 100 кубометров чистой волжской воды, треть которой идет на обводнение, оздоровление Москвы-реки.

А вот что было с водой в столице немногим более полувека назад. В 1934 году на каждого москвича приходилось 136 литров воды в сутки при нормальной потребности в 500 литров. Сравним, что в Париже приходилось на человека 460 литров, в Нью-Йорке — 545 литров. Всего наша столица — население и промышленность — требовала 500 литров на человека в сутки, или 35 кубометров в секунду. В пять раз больше, чем в старой Москве-реке! К тому же в те годы вода в реке уже была практически непригодна для питья — в ней было в пять раз меньше кислорода, чем нужно. Все былые водопроводы справиться с такой задачей не могли.

Канал принес столице в среднем 100 кубометров воды в секунду, сразу решив проблему снабжения водой и населения и промышленности. Правда, в последнее время что-то уж очень много воды стала забирать промышленность. Около половины воды загрязняется и идет в стоки. Это расточительно, и, пожалуй, даже каналу не под силу — ведь он рассчитан на умелое водопользование, а не на истребление воды. Замкнутый цикл водоснабжения на всех заводах и фабриках — веление времени! И тут решающее слово остается за Моссоветом. Ведь именно расточительство воды на предприятиях (да и в квартирах тоже!) вынуждает идти на создание новых водозаборов вроде Ржевского — очень, очень спорного гидроузла!

Канал обводняет и саму реку Москву.

Смотрите, какая она ныне полная, наша Москва-река! Куда там перейти ее пешком!

Средние глубины в черте города до трех метров, она значительна по ширине, воды хватает и для регулярной промывки русла, когда открываются затворы москворецких плотин и вал весенней воды как бы выбрасывает из реки, с ее дна все наносное и грязное.

На обводнение реки канал затрачивает около 40 процентов волжской воды. Зато Москва-река теперь судоходна для больших судов, которые приходят в нее из Волги с грузами и уходят туда же с московскими грузами.

В 1937–1939 годах газеты с гордостью писали, что за навигацию на канале произведено десять, пятнадцать, даже семнадцать тысяч шлюзований, то есть в оба конца прошло столько судов.

Сегодня, вспоминая эти цифры, диспетчеры канала лишь улыбаются. Только в 1985 году канал шлюзовал за навигацию уже 64 тысячи судов, причем это были суда крупных габаритов типа «Волго-Дон» с 5 тысячами тонн грузов на каждом!

До сооружения канала Москва получала всяких грузов по железной дороге 97 процентов, а по воде — 3 процента. Сегодня канал взял на себя куда более значительную часть грузовых перевозок.

Канал сократил путь до Волги в четыре раза. Путь до Ленинграда и портов Белого моря более чем на тысячу километров. И не потребовал от Мосэнерго много энергии. Механизмы, системы насосных станций и шлюзов в значительной степени питаются энергией собственных электростанций, которая заставляет работать двадцать мощных насосов на пяти станциях, поднимающих воду от Волги к Москве.

Украшение и улучшение природы в зоне канала, вблизи почти десятимиллионного города, развитие туризма и плавания во все стороны от Москвы — все это не оценивается в рублях, но является неотъемлемой частью красоты и полноты человеческой жизни. Тоже немаловажный фактор в наше время!

4

Над Иваньковской плотиной, над Волгой выше и ниже плотины, над зданиями Волжского гидроузла почти полдня лил нудный и холодный дождь. Сквозь сетку воды размыто просматривалась башня шлюза и нижняя камера, где стояли, поднимаясь вместе с водой, три темных и больших судна. У самой плотины светился желтыми лампами туннель, по которому с одного берега Волги на другой катились автомашины. От большого здания ГЭС, освещенного изнутри, доносился шум турбин и генераторов. Высоко над гидроузлом поднималась фигура В. И. Ленина.

Вокруг гидроузла теснились большие тополя, ясени и липы. Зелень и цветы бросались в глаза повсюду, они придавали этому индустриальному сооружению комфортность и домашний уют.

— Этим деревьям и кустарникам почти полвека, — сказал главный инженер района Валентин Иванович Гнучих, распорядительный и скорый на слово человек с бездной забот и обязанностей в голове. — У нас постоянно работают свои озеленители во главе с Людмилой Анатольевной Лисиенко. Они и обустроили гидроузел. Как в парке…

Не без гордости Гнучих успел показать и новый плавучий кран грузоподъемностью 350 тонн, и электростанцию, которая вырабатывает на, падающей воде более ста миллионов киловатт часов, энергии. Руководит этой ГЭС опытный инженер Галина Сергеевна Сухомлинова, в ее подчинении только мужчины — инженеры, мастера, электрики. На ГЭС столько объемных, великанских агрегатов, кранов, вообще металла, что поначалу ощущаешь некоторую растерянность. Как и что можно понять?..

Вот отсюда, с Иваньково, со шлюза номер один на Волге и начинается канал имени Москвы. Здесь, в начале канала, особенно ощутима напряженность и непрерывность процесса, рассчитанного по минутам для каждого гидроузла, шлюза. Башни управления над шлюзами, где денно и нощно перед щитом управления находится начальник вахты, где мигают огоньки пульта, а из динамика звучат голоса с подходящих судов, следуют короткие приказы, вслед за которыми сходятся или расходятся тяжелые створки ворот, кипит вода и словно вздыхает ее грудь, то опускаясь, то поднимаясь…

В Москве круглые сутки дежурят диспетчеры. Это может быть Надежда Митрофановна Пекова или Галина Петровна Сидорова, Маргарита Васильевна Горелова, Людмила Петровна Сорокина или Ирина Тимофеевна Авдонкина… Лист ватмана перед ними покрывается сеткой разноцветных линий, движением судов, находящихся вот в эту минуту в Карамышеве, на Икше, Яхроме или на первом гидроузле.

В диспетчерской за угловым столом работает спокойный и сосредоточенный главный диспетчер канала Генрих Викторович Герке. Иногда он подходит к наклонному столу, присматривается к графику, делает себе пометки, чтобы в удобную минуту сообщить отсюда же седьмому или шестому шлюзам, что они еще редко используют «поршневой эффект», не плотно заполняют камеры судами, чтобы экономить и энергию, и время, и воду для пропуска судов. Или, напротив, одобрить находку судопропускников.

Наверное, надо напомнить, что по каналу 240–250 дней в году непрерывно идут суда разного назначения — от четырехпалубных пассажирских до гигантских составов с грузом до 20 тысяч тонн.

Спросил у начальника Управления, кандидата технических наук Леонида Сергеевича Быкова: а что, если где-то на трассе случится сбой, не сработает механизм, не откроются ворота?..

Он подумал, вздохнул и, поправив очки, сказал:

— Судьба милует… Я на канале с 1952 года, прошел все ступени инженерной практики. И помню до сих пор два серьезных ЧП. Один раз по нашей вине упала створка шлюзовых ворот весом в триста тонн. Восстановление длилось четверо суток. В канале остановилась добрая сотня судов. И еще раз было, уже не по нашей вине: шальной судоводитель не справился с ходом тяжелого танкера и врезался носом в створку ворот. Пробил, конечно. Исправить удалось при круглосуточной работе лишь за восемь суток.

И, выдержав приличную паузу, добавил:

— Движение, движение… Поминутный график. И строжайшая дисциплина. Об этом знает каждый начальник вахты. Кажется, это уже у работников канала в крови. Весь коллектив понимает.

Инженерная служба канала сегодня — это второе, если не третье поколение на самом сложном водном пути в стране. «Стариков» все меньше. Но и они, если еще на работе (да если и на пенсии, но рядом), обязательно помогут своим многолетним опытом. Тут надо вспомнить Василия Сергеевича Горбачева, бывшего начальника ГЭС в Иваньково, пожилого, огрузневшего, но по-прежнему с пытливым умом и тонким пониманием ситуации. Он на канале с 1936 года. И Александра Алексеевича Кольцова, и Василия Николаевича Филимонова — мастеров на все руки, ну и, конечно, Бориса Акимовича Платовского, механика третьего гидроузла. Каких только хитроумных задач они не решали на ремонте! Дело имели всегда с агрегатами огромными, тяжелыми при монтаже.

Энергичен, деловит и смел в решениях начальник второго гидроузла, молодой инженер Игорь Степанович Орлов. Насосная станция здесь — одна из ключевых на подъеме от Волги к водоразделу. Все насосы в работе, они перекачивают из нижнего бьефа в верхний по сто кубометров воды в секунду. Механизмы на гидроузле всегда в порядке.

Башни шлюза красивы своими сквозными, до земли, окнами, светлыми тонами камня. Четко работают судопропускники. Вместе с нашим небольшим «Рубином» на высоту шесть метров над Иваньковским водохранилищем поднялись еще два судна. Сорок минут… Уже открыты ворота на верхнем бьефе, впереди второй отрезок канала, дождь ушел в сторону, ясное небо над полоской воды в зеленых откосах. По сторонам синеватые леса. Где-то под каналом, скрытая в трубе, прошла речка Сестра. Тишина над берегами, тронутыми осенней краской.

Впереди город Дмитров, где когда-то был центр строительства канала. И сегодня город многолюден, всюду новые застройки, и лишь старая часть древнего града смотрится грустно и запущенно. Мост над каналом, высокий берег, пристань и речной вокзал в оправе зелени. А дальше — высокие холмы. Это Перемиловские высоты, где в сорок первом шел жестокий бой с немцами. По левому борту проходит гора, на ее вершине крупная фигура солдата с автоматом в поднятой руке. Память…

И тут же впереди вырастают небольшие, ладных пропорций башни шлюза номер три. Как удачно, художественно-выразительно смотрятся поднятые на башнях медные каравеллы Колумба — точные копии «Санта-Марии»! Их поблескивающие паруса легко парят на фоне чистого неба. И ничего больше не надо шлюзу, он красив именно этой простотой и изяществом изображений. Каравеллы созданы по рисункам знатока судов, ленинградского капитана С. Юрьева.

И место здесь красивейшее, и шлюз под стать природе, как составная ее часть, — с голубой лентой воды, с белым, в кружевных окнах, зданием насосной станции, со спокойным зеленым ограждением.

На башне дежурит начальник вахты Вера Васильевна Воробьева. В просторном зале с пультом управления по-домашнему уютно: много цветов и света, ковер на полу, кресла. Начальник гидроузла Владимир Вячеславович Чаадаев по-хозяйски ведет нас на насосную станцию по парку вокруг шлюза. В здании насосной станции звенит металл: идет ремонт насосных агрегатов. Очередной рабочий день…

На вопрос старшего инженера Управления Николая Павловича Фомина о трудностях Чаадаев отвечает коротко и серьезно:

— Много хлопот с откосами на канале. Каменная кладка кое-где сползает, хотя и уложена до самого дна. Все ручная работа, а где народ возьмешь? Ну и, как вы знаете, ждем новые агрегаты на станцию. Очень нужны. А так — все в норме. За утренние часы сделали четыре шлюзования. Смотрю вот на этих «китов», а сердце нет-нет и сожмется. — Он кивает на груженный контейнерами «Волго-Балт» длиной 136 метров. От судна попахивает арбузами — видно, с низовьев Волги. — Такой, понимаете ли, прикоснется к воротам, и… — Но кажется, Чаадаев и сам не верит, что подобное может случиться. Конечно, осторожность в камерах требуется предельная.

Очередным, четвертым шлюзом уже девять лет командует молодой Александр Юрьевич Кириллов. На шутливый вопрос, что его привело на канал, без раздумья отвечает:

— Знаете, я с ранних лет мечтал стать инженером. Еще в школе. Вот это и привело.

На гидроузле, башни которого выстроены в духе римской классической архитектуры, тихо и спокойно, словно и нет напряженной работы. Гудит насосная станция, перекачивает воду выше. Я уже знаю, что на шлюзе работает один из ветеранов канала Иван Лаврентьевич Горожанов. У него стаж, равный возрасту канала. Нарушая тишину, из динамика раздается голос вахтенного, командует судам: «К правому, правому чальтесь. Вот так…» Видим, как снизу торопится еще одно судно — пока ворота открыты. Диспетчер «уплотняет» суда в камере.

Снова вопрос Кириллову: каким он хотел бы видеть канал в будущем? Инженер думает минуту и отвечает:

— Более широким и глубоким. И таким же красивым, безотказным. С современными механизмами. Москве, слышу, уже недостает тех ста кубометров в секунду, которые мы ей даем. Кстати, все проблемы с водой в Москве могут решить промышленники, избалованные обилием воды. Они не ценят ее, да и цены на воду, как известно, нет. Нонсенс… Читаю как-то: только сорок процентов предприятий столицы имеют замкнутый цикл водопользования. А по стране — шестьдесят три процента. Столица явно отстала в культуре производства, сама себе трудности создает. И нам тоже.

Вот и на пятом шлюзе снова задаем вопрос, как и Кириллову. Начальник гидроузла Павел Александрович Панов задумывается.

— Пожалуй, так. Конечно, надо бы увеличить подачу воды. Значит, нужны насосы мощнее сегодняшних. Это потребует серьезных реконструкций. Возможно ли?..

Человек с большим опытом, он на канале с 1964 года, сумел, как говорится, обжить свой район. Гидроузел по-хозяйски уютен, в зелени, башни с круглыми ротондами красиво смотрятся на высоте. Там, за пультом, Галина Васильевна Пакина, здесь тоже цветы, тепло и покойно. Отсюда хорошо виден близкий шестой шлюз, за ним, как мы знаем, начинается водораздельный бьеф. Он еще на 8 метров выше пятого шлюза.

Идем на шестой пешком. Вокруг много воды, мостиков, местность холмиста, все в лесу — дачи, деревни, сады и огороды. Идем, чтобы своими глазами увидеть поврежденную временем бетонную стену. Трещинка всего-то не толще спички, но что за этим может последовать? Ведь бетонные стены камер выдерживают огромную и постоянную нагрузку — давление грунта с боков и воды с другой стороны. Меняющиеся нагрузки… Сейчас стена вся в растяжках, идет наблюдение, чтобы зимой, когда кончится навигация, начать ремонт или замену уставшего бетона.

Рядом с начальником гидроузла Владимиром Геннадиевичем Кирсановым главный инженер Яхромского района Евгений Алексеевич Беляев. Поводов для беспокойства у них достаточно.

Стареет канал. Грядущий ремонтный период, как считает заместитель главного инженера Управления Л. Медведев, будет самый большой за историю канала и оценивается в 200 миллионов рублей. В числе объектов будут, конечно, и стенки камер, и смена створок шлюзовых ворот на более крепкие.

На шестом шлюзе кончается лестница подъема воды на водораздел. За верхними воротами шестого вода еще некоторое расстояние проходит в искусственных берегах и потом разливается все шире и шире. Вот она, отметка в 162 метра над уровнем моря, откуда волжская вода уже самотеком идет к Москве. Море, освещенное косыми лучами уходящего к закату солнца.

Все время кажется, что вода в Икшинском, Пестовском, Пяловском, Клязьминском водохранилищах с игривыми заливами и сужениями, с полуостровами, где лес наклоняется прямо к воде, — что вся эта бескрайняя вода является единым водным пространством, так не заметны искусственные русла, соединяющие их. И уж совсем озадачиваешься, когда узнаешь, что высота этого обводненного водораздела одинакова с уровнем Химкинского водохранилища в самой Москве.

Да, Тушинский и часть Ленинградского районов столицы по высоте — на волго-окском водоразделе. И выше межени реки Москвы у Строгина и Щукина на 32 метра.

Спуск судов из Химкинского водохранилища, подпираемого самой большой плотиной на канале, осуществляют два близко расположенных друг от друга шлюза — седьмой и восьмой. За нижними воротами восьмого — уже пойма Москвы-реки.

Химкинское водохранилище в отличие от верхних — тихих и безлюдных — наполнено гулом судов, которые швартуются здесь у красивого Северного речного вокзала, у грузового причала, где разгружаются баржи с песком. Снуют буксиры и лодки, на правом берегу — молодой парк, на левом, где вокзал, — парк Дружбы, уже старый и густой. Берега застроены, много высотных домов. Белеет на фоне леса в Покровском-Стрешневе красивое, современных форм здание. Словом, ощущается большой город, многолюдье. И тем не менее в водохранилище все еще ловится рыба, по берегам сидят упорные старые рыбаки, которым дальние поездки, пожалуй, трудны. Говорят, попадается…

Перед заградительными воротами седьмого шлюза направо, к реке Сходне, отходит глубокий деривационный канал длиной чуть больше километра. В конце его стоит небольшая распределительная башня, а за ней — крутой спуск в пойму речки Сходни. Внизу, невидная от канала, стоит ГЭС, оригинальнейшая по замыслу и работе: вода к ее турбинам сбрасывается из деривационного канала по двум крутонаклонным трубам длиной 180 метров и диаметром по 5,4 метра. Трубы эти… деревянные. Да, деревянные, собранные из клепок и стянутых, как бочка, железным бандажом из полос с гайками.

Деривационный канал невелик, берега его застроены. Летом в канале купаются жители Тушина, чуть ли не круглый год по незамерзшей воде плавают полуручные утки. Но эта ветвь большого канала является важным и очень своеобразным устройством. Руководит ГЭС на канале инженер Геннадий Иванович Захаров, внук и сын инженеров, которые посвятили жизнь гидро- и электротехнике.

— Деревянные трубы? Очень неплохо, — спокойно и с улыбкой говорит Геннадий Иванович, отвечая на вопрос.

— Надолго ли они, эти длинные бочки?

— Как вам сказать… Первая труба простояла сорок один год, другая — тридцать восемь. Потом стали подтекать. Ремонтировать? Вряд ли можно. Решили строить новые. И построили. Первую — в 1974–1976 годах, вторую — в 1978—1979-м. Как видите, и эти ничего, стоят. Только подрагивают, когда пускаем воду.

— И сейчас? — Я кладу ладонь на черную, просмоленную поверхность трубы, внушительно уходящей вверх, где здание преемника, но гула или дрожания не ощущаю.

— Сейчас турбины перекрыты. Но трубы под нагрузкой. С водой. Они всегда с водой. Иначе зимой перемерзнут. А с водой ничего, обходимся без утепления.

— Кто же их выдумал?

— О, это старая история! — Захаров смеется. — С Карелии началось, там есть маленькая ГЭС на Суне, где Кондопога. Металлические дороги, бетонные тяжелы и тоже дороги. Эти в самый раз.

Чувствую, что с деревянными трубами особая история. Для отдельного очерка о русской смекалке, о людях творческого ума. Договариваемся о встрече, прощаемся. И едем на шлюз номер семь.

Он недалеко, его башни стоят в густой зелени леса и городских посадок, они легки и красивы. Позади — большое Химкинское водохранилище, плотина уходит левее. Канал глубоко врезан в бугристую местность. Рядом улицы города, они заметно спускаются в сторону юга, к пойме Москвы-реки. Камеры шлюза просторны, ворота особенно мощны. Шлюз спускает воду сразу на 16 метров. Вода басовито гудит, вырываясь из донных отверстий.

Начальник гидроузла Сергей Николаевич Шевердяев, в лихо скошенной морской фуражке, с лицом молодого актера Крючкова, оглядывается на башню, по углам которой стоят бронзовые фигуры женщины с картой канала в руках и рабочего лицом к Москве-реке.

— Работа скульпторов Иодко Р. Р. и Тенита А. И. — Шевердяев перехватывает мой взгляд. — Как по-вашему?

Удовлетворенно киваю. Красиво и соразмерно сооружению, Все вокруг располагает к созерцанию: и здания со скульптурой, и разноцветная палитра осеннего леса, и клумбы, газоны по сторонам канала. Приятно, что на всех гидроузлах поддерживается опрятность и чистота.

На верхнем этаже башни вахту несет Наталья Константиновна Лавриненко. Большие окна обеспечивают хороший обзор во все стороны, воздух и здесь полон красок извне. Вокруг пультов — цветы в больших кадках. Отсюда хорошо смотрится лестница шлюзовых камер, спускающихся в пойму Москвы-реки.

Режим этого ключевого шлюза очень строгий. Старшина водолазной станции Евгений Васильевич Абрамов еженедельно осматривает все подводные механизмы камер и заградительных ворот.

Инженеры шлюза — почти все воспитанники Ленинградского института инженеров водного транспорта. Не новички на этом месте.

Верхний бьеф последнего на канале шлюза, номер восемь, который виден отсюда, походит на гигантское корыто, улегшееся вдоль улицы Свободы и над Волоколамским шоссе, над домами густонаселенного района. Камеры широки и длинны, они способны принять четыре — шесть судов сразу. Под этим корытом с водой и судами пролегает трехпутный туннедь Волоколамского шоссе. Никогда в нем не бывает сыро — вот что интересно! Тут же, почти рядом с восьмым шлюзом, стоит высокий старинный дом Управления каналом.

Башни восьмого шлюза мощные, как бастионы, светлооконные, трехэтажные, с ротондой поверху и с четырьмя якорями по углам. Эти башни далеко видны, они в сущности запирают канал. Дальше — река Москва.

На пульте дежурит инженер Владимир Сергеевич Самойлов, веселый широколицый молодой человек. Он прохаживается перед щитом, где то и дело вспыхивают разноцветные огоньки. Звучат короткие переговоры. Идет шлюзование, снизу поднимаются три судна, по другую сторону дожидаются прохода еще два. Опытный судопропускник-дежурный, как и Сергей Григорьевич Тулаев, умеет расставить в двухкамерных шлюзах сразу по нескольку судов. В южные окна помещения открывается широкая панорама зеленой поймы Москвы-реки, ее первая излучина, белое Строгино за мостом и дальняя перспектива Крылатского, приподнятого словно для удобства обозрения. Отсюда отлично смотрится арочный бетонный мост рижского направления железной дороги. Когда строили канал, дорогу пришлось несколько оттеснить к югу. И мост над каналом — легкая, цельная бетонная арка, гимн инженерному искусству — свободно повис над водой. Его автор — инженер Александр Семенович Бачелис.

…Медленно открываются нижние ворота, следует команда со шлюза, и разновеликие суда, соблюдая дистанцию, один за другим выходят из камеры в русло Москвы-реки на очередной волне волжской воды, которая входит сюда из шлюза, а чуть дальше и через деривационный канал вместе с водой речки Сходни.

Судам еще придется пройти девятый шлюз у Мневников, на спрямлении первой речной излучины, пройти пристань «Серебряный бор» — один из самых приятных уголков столицы. И перевести рукоятку «стоп» либо у Западного, либо у Южного порта Москвы, куда предназначены грузы в судовых трюмах. А волжская вода, по которой спустились суда, разольется по всей Москве-реке и невидимо для глаза поднимет уровень в бетонных ее берегах.

Разрезая воду, к шлюзу спешит грузовое судно. На носу его крупно написано: «Академик Веденеев». Не забыт! Но роль этого ученого в проектировании и строительстве водного пути так значительна, что хотелось бы видеть это имя не только на борту грузового судна…

Канал строили четыре года и восемь месяцев.

Стоимость, этого уникального сооружения, по масштабам гораздо большего, чем каналы Беломорско-Балтийский и даже Панамский, если учитывать специфику в НКВД труда, не так и велика — около двух миллиардов рублей в ценах 1937 года. По сложности сооружений канал имени Москвы, несомненно, стоит на первом месте. И по значимости для столицы — тоже.

Пресса мало писала и теперь мало пишет о канале. Это в общем-то понятно. Но до нас дошел многотомный отчет о технической стороне этого сооружения. И хотя в отчете нет имен собственно строителей, зато бессчетно повторяются имена вдохновителей и организаторов, едва ли не через страницу. Но как говорится, «все проходит» и время всех ставит на свое место. Что-то закрепляется, что-то фальшивое стирается, уходит из памяти людей. Остается само сооружение — канал, и многие из тех, кто его проектировал и строил.

Канал до 1947 года не имел собственного имени. В восемьсотлетний юбилей Москвы он стал называться именем Москвы. Хорошо! Подарок нашей столице.

Спустя полвека можно твердо сказать, что канал выполнил и продолжает выполнять возложенную на него роль: поставлять чистую воду для Москвы, служить хорошим водным путем, соединяющим столицу со всеми морями европейской части СССР. Канал стал еще и местом отличного отдыха и туризма для москвичей.



Отдых (пляжи) на канале



Туристы на канале 

Заметим к слову, что никакой самый мудрый предвестник, никакое проектное бюро в тридцатые годы не могли предусмотреть такого стремительного роста супергорода, каким явилась Москва в послевоенные годы. Не удвоение, а чуть ли не утроение — ведь за восемь миллионов жителей было в ней к середине восьмидесятых годов!

Канал сегодня работает с полной нагрузкой. «Узким местом» во всей этой водной системе оказалось Иваньковское водохранилище. Объем воды в нем — несколько больше одного кубического километра — уже недостаточен для канала. Вот почему стали возникать новые проекты водоснабжения Москвы, среди них — недостаточно продуманный Ржевский гидроузел в Волговерховье.

Есть все основания не губить, не трогать природу уникального, неповторимого Северо-Запада России. Тем более что существуют и другие возможности выйти из трудного положения. Речь идет о создании на канале более мощных насосных станций, способных поднять больше воды. Канал пропустит, он имеет запас глубины и ширины. Быть может, следует подумать и о создании водопровода из Угличского водохранилища. Полвека назад мы не могли об этом думать, у нас не было развитого производства труб большого диаметра. Теперь такое производство существует и уже обеспечивает тысячекилометровые трассы для нефти и газа. А тут речь идет всего-то о 130 километрах водопровода… Без всякого ущерба для природы этого района, вдоль канала.

И тогда будет спасена родная земля на Верхней Волге, с которой так много связано у каждого русского… Мы более чем достаточно затопили в среднем и нижнем течении Волги хорошей, родящей земли. Не пора ли задуматься да прекратить подобные опасные игры?..

Сегодня можно сказать, что канал имени Москвы не нанес заметного ущерба природе. Более того, он украсил Подмосковье, придал самой столице статус города, прожившего уже полвека без забот о воде. И создал особенно приглядную и доступную всем зону отдыха в ближнем Подмосковье.

За это поклон и добрая память обо всех, кто строил канал, кто и сегодня работает на нем — от Иваньково до Перервы, ни на минуту не забывая о своей особенной роли в благоустройстве и спокойной жизни нашей столицы.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОВЕСТИ АЛЕКСАНДРА БАРКОВА «К НЕВЕДОМЫМ ПЕРСИДСКИМ БЕРЕГАМ»

В низовьях великой русской реки Волги есть большое селение Гмелино. Такое название дали ему в честь академика Петербургской Академии наук Гмелина. Ученый возглавил экспедицию, побывавшую в тех местах во второй половине XVIII века, собрал богатый географический и этнографический материал и навеки вписал свое имя в историю отечественной науки.

Имя академика Самуила Георга Готлиба Гмелина, к сожалению, теперь оказалось почти забытым. Между тем это был один из тех подлинных мучеников науки, которые своими трудами прославили Россию, ставшую для них второй родиной.

Вслед за Афанасием Никитиным, совершившим легендарное путешествие в Индию, и С. П. Крашенинниковым, составившим описание земли Камчатки, следует поставить и имя академика Гмелина, совершившего столь же тяжелое и опасное путешествие на Кавказ и в Персию и трагически погибшего в 1774 году. Погибли многие его спутники и друзья по экспедиции, внезапно схваченные озлобленным на Россию, мстительным персидским ханом, уцмием, каракайтакским эмиром Гамзой. Но уцелели научные записки и дневники Гмелина, содержащие интереснейшие и ценнейшие для отечественной науки результаты его трагически оборвавшихся поисков.

Сам путешественник так говорил о своей миссии: «Намерение мое состояло в том, чтобы отжать те страны, по которым я ехал, исследовать со вниманием все попадающиеся особливые предметы… также примечать за домостроительством, узнавать нравы и обыкновения народов».

В основу повести Александра Баркова положены подлинные события. «Сквозь седые туманы» ушедшей эпохи перед нами воскресает далекая Персия с ее дикими, первобытными нравами — та Персия, в которой позднее мученически погиб русский посланник и бессмертный драматург Александр Сергеевич Грибоедов.

Местами повесть носит до известной степени приключенческий характер, но это те здоровые «приключенческие» поиски, которыми богаты и в наше время значительные научные открытия.

Трудная, героическая, полная риска и необыкновенных событий жизнь академика Гмелина может служить вдохновляющим примером для наших современников.

А. Гессен


Александр Барков
К НЕВЕДОМЫМ ПЕРСИДСКИМ БЕРЕГАМ


Повесть


Высочайшее соизволение

Профессор Императорской Академии наук Самуил Георг Готлиб Гмелин проснулся по обыкновению рано.

Чуть брезжил за окном рассвет, тлели и мигали бледные фонари на улицах, а профессор уже сидел за бюро, перебирал и просматривал бумаги, письма, книги — «Атлас Российский», «Описание земли Камчатки» академика С. П. Крашенинникова, «Оренбургскую топографию» П. И. Рычкова, труд шведского естествоиспытателя Карла Линнея «Виды растений»…

Письма, бумаги, книги — это судьбы людей. А вот и его судьба, его планы и надежды. Здесь тщательно описан маршрут будущей экспедиции: Петербург, Новгород, Валдай, Тверь, Москва, а затем Дон, Волга. И наконец, Астрахань, Каспий… Персия.

Однажды, когда Гмелина спросили о Персии, он полушутя, полусерьезно ответил:

— Хочу въявь увидеть восточную сказку!

Слушатели переглянулись.

Говорил и писал ученый сухо, и вдруг — «сказка».

А почему, впрочем, и не помечтать!

Гмелин встает, потирает озябшие руки. Подходит к окну. Какой-то мальчик, задрав нос кверху, рассматривает, как хмурый фонарщик гасит последний фонарь.

Неожиданно профессор улыбнулся: в сущности он такой же любопытный мальчишка, Персия для него — «волшебный фонарь». Вот если бы сказать почтенным мужам из академии такое:

— Господа! Персия — это волшебный фонарь. Если у фонаря открыть хрустальную дверцу и зажечь его, вы увидите чудеса.

Однако надо говорить по-иному:

— Я полагаю, среди всех областей, изученных и исследованных нами, Астрахань, Каспий, Персия, по моему суждению, не токмо изучены менее прочих, но даже до сего времени по-настоящему не обследованы. Государь наш Петр Великий немало сил и труда затратил, дабы прославить науку. Великая Северная экспедиция 1734–1743 годов составила опись морей и берегов северных государства нашего. Имена Беринга, Лаптевых, Челюскина на века сохранятся в памяти благодарных потомков. Думаю, и мы должны быть достойны их памяти.

«Достойны их памяти…» — ученый задумчиво смотрит на стопку книг на столе.

— Там-там, — выстукивает он мотив старой немецкой песни: —

Капля серебра дарит хрусталю цвет и звук…

Толика славы дает жизни блеск и радость…

— Там-там-там… блеск и радость…

А много ли радости было у него?

Труд, постоянный, неустанный труд. Один философ писал, что труд — радость, однако вдыхать аромат цветов, слушать музыку, пение птиц — тоже радость. Именно такой беспечной радости ему всегда не хватало.

Не раз его друзья говорили:

— Ты, безусловно, преуспел, Самуил. Так молод и уже профессор!

Ох уж эти благожелатели! Знали бы они, чего ему это стоило! Гмелин постоянно отказывался и от дружеских пирушек, и от прогулок за город, и от свиданий. Когда весной цвели акации и на вечерних балах, шурша крахмальными юбками, танцевали барышни, он до поздней ночи засиживался над книгами.

Там-там-там… толика славы. Он хотел, он мечтал стать знаменитым. И что же? Гмелин на мгновение насупил брови и вдруг озорно подмигнул своему отражению…

— И все-таки печалиться пока не стоит. Сын бедного тюбингенского лекаря стал в двадцать два года профессором университета. Тебя пригласили в Петербургскую Академию наук. А в скором времени ты собираешься в Персию изучать животный и растительный мир и «обращать внимание на все, что примечания достойно». Сегодня тебя примет императрица, чтобы лично дать высочайшее соизволение. Пройдет семь — десять лет, и ты будешь знаменит.

«Смотри, неужели это тот Гмелин? — станут говорить в гостиных. — Исследователь Персии? Примечательнейшая личность!»

Ученый кружится по комнате, хватает трость, начинает отчаянно фехтовать.

Противник ловок, силен, но Гмелин делает блестящий выпад, и тот падает ниц. Профессор поднимает опрокинутые стулья.

Утренний шум пугает слугу Прохора. Он вскакивает и никак не может понять, что произошло, ведь еще так рано, а в комнатах один барин. А барин с важностью расчесывает бакенбарды и ликует:

— Виват! Победа! Я еду на Кавказ!

«Батюшки, — вздыхает Прохор, — не свихнулся бы господин. День и ночь за книгами, вот ум за разум и зашел».

— Вы чайку с ромом попили бы. Никак горячка у вас?

— Что? Что ты сказал? — Гмелин вновь хватает трость, загоняет перепуганного слугу в угол и, чуть кольнув в живот, смеется:

— У меня не горячка, а хороший настроений!

От волнения профессор заикается, говорит неправильно:

— Сей день поутру мне надобно быть во дворце. Матушка-императрица меня принять желали…

— Ух ты! — Прохор всплескивает руками. — Дожили, значит, дожили… Слава те, господи!

— Дожили. — Гмелин усаживается в кресло и приказывает: — Мундир! Да не забудь, проверь, готова ли карета.

— Да, да… А то как же! — слуга второпях хватает то мундир, то щетку, а затем убегает.

Гмелину нравится этот утренний переполох. Помнится, в детстве так же суетилась матушка, собирая его в гости.

Наконец все улажено. Прохор одергивает на ходу кафтан, бросается открывать дверцу кареты.

Карета старая, потрескавшаяся, но Гмелин не замечает этого. Он приветливо кивает кучеру:

— Во дворец еду!

— Знамо дело! Домчим с ветерком!

Громыхая, дребезжа, позванивая колокольчиком, карета не спеша катится по прямым улицам Санкт-Петербурга.

Гмелин смотрит в окно. Санкт-Петербург — северная Пальмира. Петр I мечтал, чтобы его город напоминал Амстердам или Венецию. Но Петербург похож только сам на себя. И здесь есть палаццо. Великолепное палаццо графов Строгановых, построенное знаменитым Растрелли, но это отнюдь не венецианский дворец. Гмелин видит не только его красоту, но и диспропорцию — окна второго этажа слишком узки, близко поставлены и никак не гармонируют с широкими зеркальными проемами первого. Однако это вовсе не портит дворец, напротив, придает ему выражение ироническое и надменное. Сей дом — дом не венецианца, а русского барина и мужика одновременно.

Профессор невольно улыбается. Он вспомнил один из столичных курьезов. Дабы остановить бегство обывателей из сего места и увеличить народонаселение, царица Анна Иоанновна приказала всех бродяг приписывать к Санкт-Петербургу. В некотором роде он тоже приписанный. Среди профессоров, адъюнктов, академиков мало дворян. Семен Котельников, высшей математики профессор, — солдатский сын, деревень и крестьян не имеет. Алексей Протасов, анатомии профессор, — из солдатских детей. Самуил Гмелин — из лекарских детей. Но именно они — солдатские, рыбацкие, лекарские дети — и прославляют Россию.

Вот наконец и долгожданный дворец. От волнения у Гмелина замирает дыхание, но он тут же берет себя в руки.

Апартаменты императрицы. Ученый склоняет голову. Молча ждет.

— Так это вы? — мягко говорит ему полная и величественная женщина, неожиданно появившаяся из-за портьеры. — Наслышаны мы о вас, батюшка, наслышаны! Так вы, значит, собираетесь дать описание земли нашей? Похвально. И я и сын мой науку почитаем. От сего предмета и государству и людям польза немалая.

— Я счастлив, ваше величество. Долгие годы… — Гмелин хочет еще что-то сказать, но, взглянув на государыню, теряет дар речи. Быть может, зачитать прошение? В нем все указано: необходимость географической науки, обширность государства нашего. Еще со времен Ермака составлялись «скаски» и челобитные разными землепроходцами. Казаки, солдаты, служилые люди на свой страх и риск отправлялись в неизведанные земли. Многими из них, такими, как Семен Дежнев да Иван Москвитин, обширные земли пройдены. А ныне необходимо создать описание земли Российской, а то бог знает по каким книгам дети учатся. Ибо, как говорит знаменитый историк и географ Татищев, «…понеже оные частью неполны, частью неправдами и поношениями наполнены, их переводить или в школах употреблять более вреда, нежели пользы».

Гмелин опускает глаза, старается скрыть улыбку. Он вспоминает, как недавно сам инспектировал одну гимназию. На вопрос учителя, где Черное море, ученик ответствовал: «Там, где земля черная», — и указал на Малороссию.

Екатерина приходит ему на помощь:

— Так что вы сказали, сударь?

— Простите, ваше величество. Еще будучи студентом, я мечтал о путешествии, ради сего упорно учился…

— И вот ваша мечта исполнилась. Не так ли? — Государыня милостиво кивает ему, но в ее голосе звучат нотки недоверия. — А вы знаете, одного желания мало. К сему необходим опыт. А насколько я полагаю, его у вас пока мало.

Профессор вновь теряется. Надо пояснить государыне. Сказать о том, что у него все продумано, что на основе предложения Ломоносова ныне он, Гмелин, и Паллас написали инструкции для двух экспедиций. После обсуждения в академии решено было составить одну общую «Инструкцию для отправленных от Императорской Академии в Россию физических экспедиций».

Ученый с поклоном протягивает императрице бумагу, и она, не торопясь, читает:

«Изыскания и наблюдения разъезжающх испытателей натуры касаться должны вообще до следующих предметов, а именно:

1) До естества земель и вод, которые на пути найдут.

2) До избрания, по которому каждая необработанная земля или ненаселенное место уповательно с пользою назначено быть может к хлебопашеству всякого рода хлеба, к сенокосам, лесным угодьям…

3) До экономии населенных мест…

4) До описания особливых болезней, в той стране обыкновенно случающихся…

5) До размножения и исправления скотных заводов, а особливо для шерсти…

6) До употребления способов, как ловить рыбу вообще, так до звериных промыслов…

7) До изобретения полезных родов земель, солей, каменных угольев…»

Не дочитав инструкции, Екатерина возвращает ее Гмелину.

— А я вижу, вы русский язык отменно выучили.

— Как же? — профессор говорит теперь горячо: — Россия моя вторая родина. Она дает мне честь и славу. Могу ли я на чужом языке здесь изъясняться?

— Правильно. — Екатерина одобрительно улыбается. — Вот мы с вами немцы, а толкуем по-русски. Почему? Поняли?

Гмелин кивает и кланяется.

— Так куда думаете путь держать?

— Вначале Тверь, Москва, Воронеж… потом Астрахань и Персия.

— Персия, — задумывается Екатерина. — Персия… Туда вам еще рано. По России вначале. А там посмотрим. Даст бог хорошо, дадим свое соизволение…

Государыня исчезает так же внезапно, как и появилась.

Вскоре после разрешения императрицы и Петербургской Академии в 1768 году профессор Самуил Георг Готлиб Гмелин отправился в путешествие.

* * *

Гмелин ехал из Петербурга до Москвы через Новгород, Старую Руссу, Валдай, Вышний Волочек и Тверь. От первопрестольной столицы — через Тулу и Липецк до Воронежа. Из Воронежа — по левому берегу Дона к Волге. Там вниз по матушке-Волге до торговой рыбной Астрахани. А от Астрахани до Персии — рукой подать.

Однако на дальнейшее путешествие было необходимо разрешение императрицы. И Гмелин вновь обратился к государыне:

«Имею я счастье первую часть моего путешествия повергнуть к стопам Вашим. Через сии труды надеюсь я показать, что я по ревности моей старался всевозможным образом соответствовать намерению и повелению Императорской Академии, равномерно и моей должности. Но сходство мест, через которые я проезжал, малую подает надежду к многоразличным открытиям. Важнейшие новости уповаю впредь сообщить; особливо, чтобы Ваше Императорское Величество всемилостивейше соблаговолили дозволить мне, чтоб на текущий год объехать западный берег Каспийского моря даже до внутренних пределов. Там я надеюсь открыть неизвестные чудеса естества.

История света прославляет уже теперь имя Вашего Императорского Величества, которое в летописях естественной истории столь же будет бессмертно».

Императрица соизволила дать разрешение, и в 1770 году, 8 июля, путешественник, с помощью графа Орлова экипировав экспедицию, двинулся далее, в Персию.

К неведомым персидским берегам

Итак, Дербент. Дербент — это уже Персия, загадочная, незнакомая страна. Названия ее городов и провинций напоминают названия сказочных цветов, фруктов. Ширван, Дербент — кажется, названия эти имеют запах. Впрочем… Гмелин оглядывается. И правда, в его каюте цветы. Ширванский хан Фет Али прислал их ему в подарок.

— Шлюпка подана! — С этими словами в каюту входит Охотников. Гвардейский поручик, он недавно пристал к экспедиции. Знакомые Гмелина очень просили за него. Поручику необходимо было срочно покинуть столицу: любовь, дуэль…

Начальник экспедиции пожалел молодца.

— Зачем спешить, Самуил Готлибыч, авось не на пир, — успокаивает Охотников.

— Кто знает, сударь! — Гмелин торопливо собирает книги и невзначай задевает букет. Алые лепестки, вспорхнув, словно бабочки, опускаются на сюртук. Они выходят на палубу: наконец-то Гмелин увидит персидский город, волшебные дворцы, сады, мавзолеи. Но постепенно радость путешественника гаснет: мрачные башни предстают перед ним, а над башнями и толстой крепостной стеной — горы и серое небо.

Гмелин не спеша обирает с сюртука лепестки, припоминает: «Дербент город каменный, белый. У того города Дербента море огорожено каменными плитами, и тут лежат мученики. А бусурманы сказывают, что русские и кто ни ездит ходят к ним прощаться».

Когда-то эту бумагу Гмелин нашел в государственном архиве среди древних, пожелтевших фолиантов. В свое время она весьма его поразила. И теперь вновь при виде сих каменных развалин он вспомнил: «Кто ни ездит, ходят к ним прощаться»…

«Прощаться, — повторяет Гмелин. — Видно, надо проститься с мечтами о прекрасной Персии».

Ученый грустно улыбается. Так же грустно будет он улыбаться, пробираясь по узким и грязным улочкам города. И совсем печально улыбнется в ханском дворце.

Да, ханский дворец походит на волшебный корабль, но, чем пышнее дворец, тем беднее кажется остальной город.

Ничто не может потревожить покой хана. Владыка полудремлет. Длинная, изогнутая, как змея, трубка с кальяном дымится в его зубах. Тряхнув головой, прогнав на миг дрему, он с трудом приподнимает синеватые, мглистые веки.

Хан ждет. Гмелин кланяется.

Речь владыки цветиста, медлительна.

— Благословен путник, явившийся в великую страну аллаха. Что желают знать и ведать его душа и сердце?

Гмелин понимает: велеречивость знатного вельможи лишь дань этикету.

Путешественник объясняет хану цель своего визита:

— Я имею честь быть посланным ее императорским величеством для изучения местности в географическом отношении, для изыскания и исследования средств к удобрению степей, сыскания способов к размножению скота, к разведению пчел и шелковичных червей. Для исследования и изыскания…

Хан молча слушает, зевает, а сам между тем думает: «Когда же наконец этот чудной чужестранец кончит?»

Но вот хан не выдерживает: поднятая кверху рука прерывает доклад Гмелина.

— Спроси, спроси! — кричит он переводчику. — Этот сумасброд вправду знахарь? — И, не дождавшись ответа, хан тычет длинным перстом в свою бородатую щеку.

Большая, похожая на яблоко, опухоль зреет на ханской щеке. Гмелин пристально смотрит в глаза владыке и, склонив голову, произносит:

— Если хан мне позволит…

Хан благосклонно позволяет.

В пестром халате вкатывается слуга, в изумлении раскрывает рот и застывает на месте. «О, великий аллах! Чудеса творятся на свете: голова, несравненная голова великого Фет Али вертится в руках чужестранца!»

— Пиши! — резко и повелительно бросает хан прислужнику. Прислужник старательно выводит причудливые восточные письмена: «Дабы излечить опухоль Фет Али-хана, я, профессор Императорской Академии наук, Гмелин, предлагаю…» Перечислив все необходимое, что следует делать, чтобы спала опухоль, путешественник умолкает.

Хан милостиво кивает ему на прощание.

Поклоны, поклоны, поклоны… Они сопровождают ученого до самых дверей. Точно большие маятники, качаются головы немых вежливых приближенных.

«Болванчики!» — думает Гмелин.

В детстве мать подарила ему на рождество шкатулку, и точно так же, окончив коротенький менуэт, кланялись серебряные танцоры-болванчики. Однако не слишком ли он шутит? Наверное, во время этой тягостной аудиенции он тоже немного походил на одного из таких «болванчиков».

«Дон… дин… дон…» — высоко на башне бьют ханские часы. Четыре часа. Визит окончен.

Словно тяжелые арбы, медленно потянулись дербентские дни. Вечерами при свете свечи Гмелин обстоятельно записывает дневные наблюдения: «Сегодня обследовал Дербент. Около города на высокой стене находится укрепленный замок. Это резиденция хана. Весь город окружен каменной стеной. Вследствие отсутствия гавани и подхода судов торговля в Дербенте развита слабо…»

«Замок дербентский, — писал далее ученый, — есть собственно большая цитадель, поблизости которой на находящихся там возвышениях есть еще и другие, а особливо к приморской стороне, меньше, видом различные. В нее ходят через большие, железными листами крепко обитые ворота, против коих находится узкая, по горе построенная улица, ведущая к ханским покоям, а по левую руку примечается вход в ханский двор, который весьма пространен, видом четвероуголен и обнесен крепкими каменными стенами… Подле замка к городской стороне под горою стоят еще некоторые строения и с сводами сделанные башни, в коих порох и артиллерийские материалы сохраняются».

Заинтересовал путешественника и дербентский водопровод: прямо в скалах вырублены искусные канальцы, несущие неизвестно откуда воду в подземные каменные водохранилища.

Совершенно случайно Гмелин обнаружил в огороде новое для ботаники растение — нохотту, похожую на горох, и в подробностях описал ее. Описал также впервые увиденные им лох-дерево и макообразную огородную культуру — чернушку. И указал на то, что здешние места представляют собой «вожделенное место для ботаника».

Говоря о бедствиях и нищете дербентцев, ученый заключает: «…весь Дербент желает, чтобы возвратились те счастливые времена, в которые Ширван был под скипетром Российским».

За окном слышен разговор казаков:

— Вась, — просит кто-то, — а Вась, расскажи, как ты за персиянкой-то…

— Отстань, — ворчит Вася.

— Вась, а Вась, расскажи ужо в последний…

— Ладно, — соглашается наконец Вася. — Значит, у ручья я ее впервой встретил. Ну, скажу вам, братцы, цветок! Брови дугой… А глаза!

Васька на миг умолкает.

— Вот и повадился я к ручью-то ходить. Стою, любуюсь… А она кувшин на голову поставит и идет. И как идет, братцы! Качается словно тростиночка на ветру.

— Вась, — встревает кто-то. — А она что?

— Что она… Она тоже нет-нет да и остановится да оглянется. Неделю целую, почитай, я к ручью ходил. А тут как-то пришел — нету моей персияночки. Туды-сюды. Куда моя ягодка подевалась? А из-за пригорка — ба-бах! Чуть на тот свет не отправили…

— Вась, а может, то не персиянка, а татарка?

— Сам ты татарин, — взрывается Васька. — Я татар с первого раза узнать могу. Наперво у них лицо круглое, и глаза косят.

«Наперво лицо круглое, и глаза косят», — непроизвольно записывает Гмелин. И тут же, опомнившись, размашисто перечеркивает написанное. Прочитают в академии такое — за животы возьмутся. И, стараясь не слушать более разговор казаков, пишет далее строго и обстоятельно: «Населения в Дербенте четыре тысячи. Сиречь среди них народы разные, как-то: татары, армяне, персы. Подле города они разводят траву. Из травы сей готовят краску, именуемую хной. Оной хной персы красят бороды. Отчего здесь у всех бороды красные… Хлеба здесь сеют весьма мало, которого и для самой необходимости недостаточно. Для того здесь мука с превеликим барышом продается, и охотно покупают куль по семи и Десяти рублей, часто и того дороже… А животных водится очень много: зайцев, кабанов, диких коз, лисиц, медведей и волков».

Голоса на улице смолкают. Мягко ступая, кто-то входит в дом. Гмелин отрывается от дневника, поднимает глаза и видит в дверях красного, лукаво ухмыляющегося перса.

— Наш хан и повелитель… — гортанно произносит перс и выуживает из халата мешок. Молча, с поклонами кладет на стол.

Гмелин не спеша считает деньги. Сто рублей мелкой персидской монетой. Если бы ученый имел право, он непременно сказал бы: «Ваш хан просто дурень». Разве может он, член Императорской Академии, начальник большой экспедиции, принять ханскую подачку?

Прикусив губу, Гмелин возвращает деньги: «Конечно, владыка обидится. Но аллах с ним! В конце концов я ведь не какой-то заезжий медик. Я прежде всего — представитель великой державы Российской».

«Державы Российской…» — в который раз выводит он в дневнике эти торжественные строки. Но к сожалению, держава пока мало помогает ему.

Итак, дописана последняя строка. Завтра снова в путь, теперь уже по суше, в глубь чужой страны… Гмелин кладет перо, зовет Охотникова.

— Они тоже пишуть… — докладывает казачок Федька.

— «Пишуть…» — лицо путешественника внезапно светлеет. Значит, у экспедиции будет и иной дневник. Наверное, куда веселее моего…

Письмо на родину

Дорогая моя Наденька! Бесценный и единственный друг мой!

Наконец-то, закончив дела дневные, могу спокойно поведать Вам о том, что случилось со дня отбытия моего в Персию. Прежде всего спешу сообщить, что я жив и здоров. Правда, на минувшей неделе было занемог, но благодаря заботам и стараниям господина Гмелина, бог даст, теперь болезнь меня оставит совсем.

Письмо Ваше, кое я успел получить в Астрахани, чрезвычайно меня утешило. Так живо напомнило мне оно мою прошлую жизнь, Петербург.

Наденька, Вы спрашиваете меня о причине моего столь внезапного отъезда. Не может быть?! Неужели Вам до сих пор ничего не известно?

Клянусь Вам, я не виноват, не я хотел этой дуэли. Произошло все случайно.

Когда я входил в гостиную к Осиповым, господин Н., не заметив меня, изволил непочтительно отозваться о Вашей матушке. Я заставил его повторить свои слова и дал ему пощечину. На другой день мы дрались.

Вы знаете, Н. — известный дуэлянт и бретер. К сожалению, он близкая родня князю Михаилу и ему всегда все сходит с рук. Но меня-то, я знал, не помилуют. Тем более тяжелое ранение соперника… и я уехал. Сами секунданты помогли мне в этом. Один из них дал мне рекомендательное письмо к господину Гмелину, начальнику персидской экспедиции.

Итак, Ваш покорный слуга теперь член научной экспедиции. Начальник мой — человек молодой, и для меня сейчас он не столь начальник, сколь друг.

Гмелин невелик ростом, худ телом. Высокий лоб, твердый подбородок, пышные бакенбарды, но губы… губы совсем детские.

Как все ученые, Гмелин немного рассеян, в обхождении же весьма вежлив. Люди его чтут и любят, при случае же, однако, не прочь подшутить над его слабостями. Но господин Гмелин, к чести его сказать, не обижается. Нрава он самого незлобивого, но в то же время твердого. В том я не однажды сумел убедиться.

Конечно, Гмелин человек далеко не светский. Однако беседы с ним меня поражают. В них всегда виден острый ум, а вместе с тем душа чувствительная и нежная.

Не скрою, Наденька, я рассказал ему о нашей любви. Гмелин с чувством пожал мне руку. Вот уж, признаться, никогда не думал, что где-то в далекой Персии встречу родственную мне душу и сердце.

Помните немецкого дипломата графа С.? Как тогда в гостиной Вашего батюшки он говорил о Персии? Райские птицы, райские сады, венчающие горы.

Смею Вас уверить, ничего подобного здесь нет. Горы большею частью голы. Кое-где по ним, как гнезда ласточек, лепятся дома, по-восточному — сакли. Снизу сакли похожи на лестницы, и по сему поводу казаки наши шутят: персы живут под лестницами. Выше саклей, на горах, снег. Снегу много, и его следует опасаться. Однажды на наших глазах был обвал. Персидскую повозку вместе с возницей накрыло снегом, она несколько раз перевернулась и с превеликим шумом сверглась вниз. Спасти ямщика, безусловно, никто не смог.

Да, кстати, о здешних повозках и ямщиках! Ямщики, как правило, попрошайки. Экипажи тоже оставляют желать лучшего. Они скрипят так, что, право, нет никакой возможности в них долго ездить.

Теперь мы большей частью передвигаемся верхом. Я в том трудности никакой не испытываю, зато моему начальнику сие занятие кажется не из приятных. Во всяком случае в первый день Гмелин так и не мог сам слезть с лошади. Тем не менее, несмотря на многие неудобства нашего путешествия, мы продолжаем идти вперед. Сегодня поднимемся в гору, а завтра будем спускаться вниз.

По ночам я иной раз просыпаюсь, прислушиваюсь к звукам. На протяжении часа они сменяются один за другим. Порою поднимут отчаянный гвалт потревоженные кабаном гуси. Почуяв лакомую добычу, с воем отправляются на промысел волки, то внезапно заревет выпь. Далеко по камышам летит этот страшный таинственный крик в ночи.

Ближе к рассвету громко перекликаются фазаны. Стряхивают с крыльев ночную дрему, выбегают на тропы. Молодые петухи воинственно поднимают хвосты и наскакивают друг на друга. Происходят подлинные фазаньи дуэли.

Однажды я видел, как персы охотятся за кабанами. Они ходят по рынку, по рыбным и мясным рядам, и громким свистом созывают голодных, бездомных дворняжек. Собаки сбиваются в стаю и направляются за охотниками в чащу. Всю дорогу персы гремят, свистят, улюлюкают… Затем, подняв зверя где-нибудь в густых камышах, псы облаивают его.

На клыкастого, обезумевшего от страха секача набрасываются разом десятка три злющих псов. Дворняги гонят его на лаз, где заранее схоронились в засаде охотники. А те уж со взведенными ружьями, затаив дыхание, поджидают страшного зверя. Далее все зависит от меткости и проворства стрелка.

Друг мой, раньше я думал, что в строении своем горы разницы большой не имеют. Вижу теперь, что не прав. Они весьма отличны и чудны. Две недели назад мы поднимались на гору, кою называют Биш-Бармак, то есть «пять пальцев». Гора эта и в самом деле вполне соответствует своему имени. Пять вершин, будто пять больших корявых пальцев, уткнулись в небо. Разные легенды рассказывают здесь о сем чуде…

Жил когда-то в давние времена великий, мудрый и богатый шах. Богатство и мудрость его были так велики, что люди его страны поклонялись ему равно как богу.

Но великий шах скучал.

— О, аллах! — однажды воскликнул он. — Меня окружают глупцы. Несовершенны их суждения и речи. Да будет милосердно имя твое, аллах, но мне трудно являть им свой глас.

Долго молил он небо. И тогда смилостивился и ответил всевышний:

— Пусть будет по-твоему. Ступай в пустыню, гордый человек, и воздень длани свои.

И пошел шах в пустыню и воздел длани. С той поры шаха не стало. Гордая скала высится в пустыне — каменные ее руки воздеты к небу. Знойные ветры из дальних стран сушили ее, жгучий песок нещадно бил в лицо. В непогоду больно секли ливень и град. Но скала горда и молчалива в вечном своем одиночестве. Гордость, покой и одиночество для нее высшее счастье.

И вот однажды, когда в пустыню пришла весна, проснулись травы, зашелестели листья и зацвели цветы. А к одинокой скале прилетели ласточки. В каменной длани они свили гнездо. И все лето потом пели и щебетали.

Человек! Пусть бог наградит тебя каменным сердцем, но, если ты услышишь голоса птиц весной, ты непременно очнешься! И очнулся, ожил гордый шах! Он радовался весне, солнцу и птицам. Но осенью ласточки взвились в небо и улетели. Лишь пустые глиняные гнезда — остаток некогда райской жизни — держал он в своей каменной руке. И впервые шах заплакал. Слезы упали на землю, и пыль пустыни запорошила их.

Верно, Наденька, прекрасная легенда?

Впрочем, она и вправду имеет глубокий смысл. Поутру я видел у подножия скалы капли росы. Скала плакала.

Гаснет свеча. Завтра мы будем в Баку.

До свиданья, друг мой!

Преданный Вам Евгений.

Горные тропы

Баку издавна славился развалинами старого дворца Ширван-шаха, Девичьей башней, соленой землей, водой и сильными ветрами.

Нестерпимо жжет солнце. На пыльную дорогу ложатся густые тени. Большая разлапистая тень — дерево; квадратная — дом, и еще какая-то смешная, забавная — тень ослика. Ослик прядет ушами, машет хвостом.

— Ишь ты! — удивляется казак. — Тоже лошадь! Спаси и помилуй… И как персияне на них ездют?!

— А ты, Иван, спробуй… — советует ему другой казак. — Спытай. Глядишь, и тебе приглянется.

— Тьфу ты! — Иван Ряднов грозит насмешнику здоровенным кулаком.

Рябой рыжий казачок прыгает прямо под ноги здоровенному Ряднову.

— Федька! — строго приказывает Ряднов. — Осла кормить будешь. Вишь, какой он тощий. Понял?

— Понял… — Казачок не спеша подходит к ослу.

Нещадно палит солнце.

— Как в сухой бане, — жалуется кто-то и вздыхает: — Ну и жисть, братцы! Когда же домой-то?

— Домой ищо рано. Не все дела ищо сделали… — поясняет обстоятельный Ряднов.

— А чего осталось? — возмущается длинный, всегда чем-то недовольный Матвей Суслов. — Голь одна кругом.

— Тебе голь. А их благородию виднее. Прошлый раз хинное дерево нашли. Слыхал?

— Ну и што?

— Коль у тебя лихоманка какая случится, лечить станут… Понятие иметь надо!

— Одно и есть, что хина, — не унимается Матвей. — А цветья зачем берем?

«Цветья? — думает Ряднов. — Зачем в самом деле их благородие цветочки всякие, словно девка, подбирает?» — И тут смекает: цветья тоже, значит, от хворобы!

— Дядя Ваня! — вступает в разговор Федька. — А я надысь ввечеру персианского черта видел. Величеством больше льва. Шерсть коротка. Глаза — уголья. Голос велик и страшен. А сам хвостатый, и весь, весь в пятнах.

— Дурак ты, Федька, — спокойно отвечает Ряднов. — То большая персианская кошка. Пантер — по-ихнему.

— Чудно как-то… — тянет Федька. — Кошка, а зовут — пантер.

— Ну как есть дурак, — вздыхает Ряднов. — Для них, поди, тоже чудно, что вот тебя Федором величают.

— И ничего чудного тут нет, — серчает Федька. — А их дербентского хана, слышь, тоже как кличут: Фет Али Федор…

— Ух, — утирает глаза киснущий от смеха Ряднов. — Ну и скоморох же ты, Федька. А теперь скажи мне, если дербентский хан твой тезка, почему он лошадей тебе пожалел?

Федька разевает рот, чтобы все объяснить. Не он, мол, виноват, а их благородие: не захотел резать ханскую щеку, вот хан и не дал лошади. Но казачок тут же спохватывается: как бы опять не попасть впросак. Чуть что, казаки над ним до упаду хохочут. А как смеялись они в караван-сарае! Федьке до сих пор вспомнить тошно.

Спустились они тогда с горы Биш-Бармак и решили в том сарае ночевать. Казачок притомился за день и сразу уснул. Спит спокойно, ничего не чует. А гнусу всякого в том караване — хоть метлой мети, хоть лопатой греби. Наутро глаза и нос у Федьки распухли. Казаки хохочут:

— Смотри, нос-то у тебя — слива переспелая.

— Федька! — зовет Ряднов. — Снеси письмо хану. Да поживей поворачивайся…

По жарким, пестрым, как шкура пантеры, улицам Баку плетется маленький казачок. Вопят муэдзины, созывая верующих. Стонут нищие. Ругаются, стараясь перекричать друг друга, нарядные персы, возвращаясь с базара.

И сквозь этот невообразимый шум, гвалт, крики идет маленький казачок.

— Ибн алла, — каркает кто-то над самым ухом.

— Ибн алла, — гневно сверкнув очами, проносится быстрый всадник, едва не задев Федьку лошадью.

Бакинские улочки так узки и запутанны, что, пройдя одну, не всегда попадешь в другую. Дома на них стоят как попало.

Чудная страна: и улицы чудные, и дома чудные, и люди чудные. Недавно Федька слыхал от казаков: «А платья персы носят озямные, киндячные, кумачные, кутняные и опоясывают себя великими кушаками, а поверх кушаков шали вишневые, а на головах чалмы. На ногах чулки да башмаки, а женки ходят, закрывшись в тонкие платки. Лиц и глаз не видать. Чудно».

— Ибн алла, — снова кричат из-за угла.

Федька в испуге шарахается в сторону и больно зашибает ногу. Как же он теперь в гору полезет? Казачок садится на землю, дует на ушибленное место: «Фу… у верблюда боли, фу… у пантера боли… фу… у хана боли…»

Проходит мимо перс, останавливается. В изумлении вздыхает. Аллах, как странны эти русские! Подумать только, как они молятся: плюют и дуют на ногу.

Передохнув, Федька встает, вприпрыжку несется к ханским хоромам.

Начальник ханской канцелярии Ибн Мухамед-оглы велик и тучен. Его толстый живот напоминает огромную бочку. Сверху он стянут тугим красным поясом. Но пояс все равно не помогает: когда Мухамед сердится, живот раздувается так, что того гляди лопнет. Впрочем, это одна из любимых забав владыки так злить толстого Мухамеда. «Бакинский дьявол! — шепчет, негодуя, Мухамед. — Такой же дьявол, как и его родственник Фет Али. Оба они — два уха одного безумного верблюда. Они всегда заодно. Фет Али недоволен русскими, и наш тоже гонит. А впрочем… Кто их сюда звал? Кто?» — тучный Мухамед начинает пыхтеть.

Недавно хан дал приказ: впредь сноситься с русскими только «через переписку». Но русские пишут вот что:

«Мы должны, мы обязаны обследовать берега Каспия, а также земли, к ним прилегающие. Наш долг перед Отечеством и наукой сего требует…»

Вошедший солдат видит молящегося распростертого на ковре начальника ханской канцелярии.

Наклонившись, солдат осторожно кладет принесенный Федькой пакет и неслышно притворяет за собой дверь. Утром бакинский повелитель получит письмо от Гмелина.

Храм огнепоклонников

«О, великий огонь! Царь земли и неба! Ты, дарующий земле жизнь, ты, дарующий мне душу. Я, раб, тебя прошу — будь милостив!»

Человек в тюрбане закатывает глаза и, воздев руки к небу, покачивается в такт молитве.

В гулком храме слышно бормотанье молящихся. Это один из немногих уцелевших храмов — храм огнепоклонников. Люди молятся здесь великому создателю всего живого, богу и царю Вселенной — огню.

Огонь! Словно рыжий тигр, вылетает он из трубы, прыгает, мечется и пляшет над головами молящихся.

Да, многие забыли о нем. Но они, огнепоклонники, помнят. К новорожденному богу пришли три царя. И принесли ему мирт[2], Ливан[3] и злато. Коли мирт возьмет — врачующим пророком будет. Коли злато — царем земным. А если ливан — бог это.

Но взял младенец и злато, и ливан, и мирт. И даровал царям камень, дабы единой и твердой их вера в бога была. Однако цари не скоро то поняли. Бросили камень в колодезь — там пламя сверкнуло. С той поры и носят то пламя по храмам. А коли погаснет оно, ищут долго. Не найдешь его, не обогреешь сердце — несчастным станешь.

Более двух лет человек в тюрбане не приходил сюда. И вот божество наказало его. Сегодня дом его пуст. Немо и холодно глядит он на людей темными глазами окон. Злая птица-горе пролетела над ним. Когда хозяин был в Баку, вольные горцы напали на его дом. Жену и детей увели в плен.

Что делать? Как жить дальше?!

«Наняться в слуги?» — бормочет человек в тюрбане.

Со двора храма доносится ржание коней, непонятная речь. Молящиеся искоса смотрят в полуоткрытую дверь. Человек в тюрбане тихо выползает из священного круга. Некоторое время он еще ползет, а затем резко выпрямляется и поворачивается спиной к молящимся. Разве не вняло божество мольбам бедного человека и не послало ему на помощь этих чужестранцев?

Человек в тюрбане низко кланяется и целует руку бородача. Рука прячется, но перс тут же быстро чмокает другую. Русский великан краснеет, молча уходит из храма огнепоклонников. Так они и идут: впереди широкоплечий, здоровенный бородач, следом горбоносый, худой перс.

У входа в храм — всадники. Бараньи шапки, рубахи до колен, широкие брюки. Лишь трое одеты по-особому: в светлые костюмы со множеством пуговиц, ремней, а их камзолы расшиты, точно ханские ковры.

«Русские беки», — решает перс и, опустив голову, идет им навстречу. Вновь следует быстрый поцелуй в руку. Затем перс неожиданно целует лошадь, достает из-за пазухи кусок усохшей лепешки, протягивает ее коню. Пока конь жует, перс подобострастно произносит: «Привет тебе, русский бек, привет твоим женам, привет твоему коню!»

— Чего он хочет? — спрашивает у толмача Гмелин.

Перс молча кланяется до земли. Русские беки очень добры. Свой-то обязательно схватился бы за плеть. А этот даже бить не собирается. И все-таки, оградившись на всякий случай рукой, перс поясняет.

— Русские, — переводит толмач, — в бурю спасли его сына.

Лукавый перс врет, но подобная история действительно произошла, и хитрец прослышал о ней.

— Он хочет отблагодарить вас! — говорит толмач. — Но он беден. Благородное сердце — вот единственное, что он может предложить вам. Если вы согласны, он будет служить вам до конца дней ваших.

Под белым тюрбаном вспыхивают хитрые угольки глаз. Что скажет русский?

Гмелин молчит.

«Сей тюрбан хочет служить мне до конца дней моих? Забавно. Ведь он так худ, что может не протянуть и недели… Сегодня нам повезло. Мы открыли нефть — земное черное масло. Так пусть и ему тоже будет сегодня удача. Пусть…»

Человек в тюрбане еще не знает, что это за слово, но он понял улыбку Гмелина.

«Пусть!» у русских великое слово.

«Пусть!» — значит: все можно, все дозволено.

Но все ли? Бедный перс, ты умрешь через две недели и никогда не узнаешь другого значения сего слова.

«Пусть! — так скажет Гмелин спустя некоторое время своим спутникам. — Пусть персы преследуют нас. Наперекор ханской воле мы исследуем Баку и апшеронские нефтяные колодцы».

А позднее запишет в дневнике следующее:

«Первого августа пошел я опять к хану. Он уже проведал, что я к нефтяным колодцам ездил, и стал со мной об оных говорить, спрашивая, дозволено ли в России чужестранцу осматривать такие вещи. На такой несмышленый вопрос ответствовал я как надлежало. Однако все мои ответы у сего владельца не только не имели ни малейшего действия, но все им, напротив, сказанные речи довольно доказывали, что он меня почитает за шпиона. Далее он изволил спросить, нет ли у меня часов, парчей, а также чего-нибудь хорошего из европейских вещей». Помнится, тогда путешественник чуть не рассмеялся. Хан напомнил ему старого купца-безумца: сидит на мешке с сокровищами, даже не подозревая об этом. Вначале Гмелин так и хотел записать в дневнике, но, зная особенности своего начальства, написал по-прежнему строго и сухо, словно рапортовал в академии: «Кавказские горы как неисчерпаемое горючего вещества хранилище составляют, так и родят в своем недре ужасное множество металлов и везде во всю длину при подошве оных оказываются или теплицы, или разной доброты нефтяные колодцы, или серные и купоросные руды. Наконец, по причине внутреннего огня очень приметно кипящие, а иногда и сильно воду выбрасывающие озера. Сие каждый рачительный путешественник ежедневно применить может: и так о истине сего нимало сомневаться нельзя». И закончил далее словами: «А между тем определил я себя на то, чтобы сносить огорчения, дабы только достигнуть мог до главных намерений своего путешествия».

Наутро караван трогается в путь. Черной змейкой ползет он по узкой горной дороге.

Сверху видно, как змейка с трудом поднимается вверх. Но вот змейка порвалась: половина ее перевалила через перевал, а вторая отдыхает. Наконец половинки вновь соединяются, змейка ползет дальше.

Трудно приходится маленькой, затерянной в горах экспедиции. О ней давно все забыли — и те, кто ее послал из Петербурга, и те, кто потом в Астрахани обещал ей свою помощь.

Уже начало темнеть, когда отряд Гмелина подъезжал к селению. Несмотря на острые шипы подков, лошади скользили по глинистой, размокшей от дождя тропе. Путешественники с трудом и даже с некоторой опаской спустились на дно ущелья и стали перебираться вброд через пенистый, мутный поток разбушевавшегося горного ручья. Зыбкий мост давно уже был снесен водой, и только кое-где торчали его покосившиеся колья, чудом уцелевшие от напора.

Серый, влажный туман закрывал горное селение, лепившееся не более как в трехстах шагах от дороги, у подножия обрыва. Чуть правее сквозь туман виднелся круглый, тяжелый купол древней гробницы. Левее, почти у самой дороги, тянулись ряды пустых саклей и полуразрушенные навесы…

В самом селении почти не было жителей, оно считалось одним из самых малолюдных, а частые военные набеги разогнали и остатки населения.

Там было тихо, лишь одинокая собака хрипло лаяла в тумане, вероятно почуяв сквозь свист и вой осеннего ветра топот лошадей.

Горы немы и огромны. Оживают они только по ночам. Истошные крики сов и шакалов тревожат их сон.

Днем у самых вершин в небе парят орлы. Порой они замирают на месте, делают круг и камнем падают вниз — на добычу.

Осеннее солнце почти не печет. Олень сбросил рога и бродит по горам в поисках воды и мха. Тучи комаров гудят и носятся в воздухе.

Но все же бывают здесь и прекрасные мгновения. По вечерам вершины вспыхивают в лучах заходящего солнца, а склоны окутаны синей дымкой. Золотое и синее. Эти два цвета здесь резко разграничены. Один никогда не растворяется в другом. Просто синий поглощает золотой.

В который раз Гмелин, Охотников, казаки видят закат и всегда восхищаются им. В тот час они прощают Востоку и коварство, и неприязнь, и жестокость. Примиренные и успокоенные после таких мгновений, путешественники вновь двигаются в путь. Идут в Шемаху.

Дипломатия

Гмелин молча шагает вдоль стены. Охотников полулежит на диване, лицо его замкнуто и сосредоточенно.

«Да… поручик будто потускнел за последний месяц», — замечает путешественник и говорит:

— А вы, Евгений Иванович, стали серьезней. Прежде шутили больше, и вдруг…

«Да нет, не вдруг…» — думает Охотников. Вчера он записал в дневнике: «После того как Фет Али завоевал Шемаху, торговле конец пришел. Раньше в Шемахе товары всякие были, шелков крашеных много. Венецианцы даже сей шелк тавлинским звали. Был шелк — стал щелк. Разорил хан народ. В самой Шемахе никогда не бывает, а по приезде в деревнях окрестных живет. Ясное дело — тиран».

Охотников резко поднимается:

— Тиран, конечно…

Путешественник хорошо знает, о ком идет речь.

— Нам надобно поступать весьма осторожно, а не то… — Гмелин разводит руками. — Сейчас, друг мой, я рассуждаю только как зоолог: что такое Фет Али? Просто скотина…

Самуил Готлибович произносит это слово с немецким акцентом, отчего получается «ско-тыы-на». Охотников улыбается.

— Но не в том дело, сударь, — продолжает путешественник. — Сей скот очень не любит своего бакинского родственника. И если мы незаметно поссорим их…

Гмелин хлопает себя по карманам, и рука его ползет за обшлаг:

«Фет Али-хан! Великий наш покровитель! Дерзнули мы еще раз обратиться к Вашей милости. Ибо, знаем мы, сердце Ваше подобно дождю в пустыне. Как о блаженстве вспоминаем мы сейчас о днях, проведенных в Вашем княжестве. Благодарим небо за дары эти. Скорбя сердцем, должны сознаться, там, в Дербенте, мы не смогли до конца оценить все благородство души Вашей. Бакинский хан, конечно, светел и мудр. Но нас он не жалует. Принимает за каких-то лазутчиков. Вновь прибегаем к Вашей помощи. Пособите нам, чужестранцам. Да возблагодарит Вас аллах и небо».

Собеседники пожимают друг другу руки и беззвучно смеются.

На третий день Фет Али прислал кое-какое снаряжение и двенадцать солдат.

— Охранять вашу милость по пути в Сальяны и Ензелих, — доложили солдаты.

Вести с родины

Друг мой! Милый, благородный друг!

Сколь давно, сколь долго я Вас не видела. Поверьте, я очень скучаю по Вас, Евгений. Единственное и последнее утешение мое теперь — это ваши письма.

Сударь, как хорошо Вы пишете о ночных звуках в горах. «Порою поднимут отчаянный гвалт потревоженные кабаном гуси. Почуяв лакомую добычу, с воем отправятся на промысел волки, то внезапно заревет выпь…» Или в другом письме об охоте на оленя.


И Охотников невольно роняет голову на руки, закрывает глаза и припоминает подробности той давней осенней охоты: «…берег горной реки обрывистый и каменистый в излуке. На нем два заброшенных шалаша. Мы расположились здесь с вечера. Разожгли костер. Вскорости в почерневших от копоти котлах, подвешенных над огнем, дымился отменный плов.

Шагах в двадцати от нашей стоянки начиналась сильная чаща, перемешанная с камышом.

Славно отужинав, мы привели в порядок свое охотничье хозяйство: сумы, патронташи, ружья и по команде обстоятельного казака Ряднова заняли места в лодке.

Ночь выдалась сырая, темная. Луна то пряталась в облаках, то лукаво подмигивала нам. Тишина! Ни ветер, ни птица, ни рыба не тревожили гладкую поверхность сонной реки.

И вдруг тишину оборвал глухой, протяжный рев… Сердца наши разом заколотились часто-часто от столь долгожданного и столь внезапного звука. В воображении каждого охотника предстал гордый олень, пробирающийся по крепи и вызывающий на бой яростного соперника. Лодка между тем легко и быстро скользила по воде. Могучая фигура Ряднова не слышно двигалась взад и вперед, мерно поднимая и опуская длинное весло. Его лохматая голова с орлиным носом возвышалась над нами. Он управлял нашим челном, словно древний языческий идол.

Холодало. Мы зябко поеживались. Вязкая дрема начала околдовывать и клонить нас, но мы гнали ее прочь. Охота есть охота! Слух всегда должен быть чутким!

Часа полтора мы плыли молча, не проронив ни слова. Но внезапно вновь вздрогнули и были потрясены полным силы и неистовства ревом.

Олень подошел к берегу, пощипал траву и остановился на голом бугре. Гордый, величественный. Еще мгновение — прогремел выстрел, и он тяжело, неуклюже и глухо упал в воду.

— А ну, поднажмем, братцы! — шепнул Ряднов, и весло его с силой погрузилось в воду. Лодка шла к темнеющему вдали берегу, к тому месту, где упал с бугра гордый красавец олень».

Далее Охотников, как бы сбросив пелену с глаз, продолжает читать письмо: «Боже мой! А Ваш визит к хану… Недавно на балу у Литовских я рассказала об этом. Все очень смеялись. Даже немецкий посланник, барон К., тот, что всегда так серьезен, и он, представляете себе, соизволил посмеяться.

Одним словом, было очень весело.

Конечно, мой господин, кое-что в Вашем рассказе я изменила. Но, думается, Вы не будете строго судить меня. Впрочем, дабы Вы не обижались, расскажу, как я все это представила.

Блистательный гвардеец Охотников величественно шествует в тронный зал. В одной руке у него широкополая шляпа, в другой — дорогая трость. Переступив порог, он на мгновение задерживается и, поклонившись хану, важно следует далее. И вдруг кто-то снимает на ходу у его сиятельства… сапог!!!

— Разбой! — кричит гвардеец. — Настоящий разбой!

— Совсем нет… — вежливо объясняет переводчик. — Этикет. При появлении хана персы должны находиться в чулках.

— Но я, я — европеец… — негодует поручик.

Наконец после долгих переговоров, во время которых бедный поручик прыгает на одной ноге, ему возвращают сапог.

Не правда ли, господа, забавно?! Но надо знать Охотникова! Уж он-то умеет постоять за себя. Тем более когда его заденут! И вот поручик, надев сапог, тут же надевает шляпу.

Хан изумлен. Однако, нимало не смутившись, гвардеец вежливо объявляет его высочеству, что таков этикет в Европе: короли снимают сапоги и шляпу, а дворяне сидят одетые.

Милый Охотников! Может быть, я что-то перепутала… Не обессудьте: девичья память.

Ну, а как Вы курили кальян?! Видимо, это и в самом деле было забавно. Щеки у Вас дулись, а из носу дым валил клубами.

Балы, на которых я сейчас бываю, так неинтересны, так скучны там люди, что порой припадок холодной мизантропии овладевает мной… Меня весьма утешило и развеселило Ваше письмо.

Благодарю Вас. Последнее время я частенько вспоминаю о нем. Кажется, отдала бы все на свете, чтобы посмотреть, как Вы с профессором по просьбе хана танцевали менуэт. Это куда интереснее всех наших балов. Представляете: Вы — медведь, а он — лис.

А какое у Вас прекрасное описание деревьев! «Там растут кипарисы, они похожи на зеленые свечи. На заре над ними струится голубой дымок, и кажется, будто кто-то нарочно зажег их, чтобы молиться ясному утру».

Боже мой, как это прекрасно сказано: «молиться ясному утру».

Молитесь за меня по утрам. Говорят, есть примета: если за женщину молиться утрами — она долго не состарится…

Впрочем, мой друг, извините, я слишком увлеклась.

Просто я искренне рада, что Ваши злоключения наконец окончились и в дальнейшем Вас ждет приятное и увлекательное путешествие.

Будьте здоровы и не забывайте меня!

Ваша Н.

Русский консул

Закутанный в халат, с клубами дыма над головой, русский консул походит на маленький сердитый самовар.

Самовар пыхтит, стреляет искрами и, распалив себя, закипает.

— Солдат! — взрывается консул. — Свечей и рому!

Старый ром густой, клейкий. Пригубив и сладко чмокнув, консул спрашивает:

— Гмелин пришел?

— Ждут.

Худой, с желтым лицом и воспаленными глазами путешественник входит, тяжело опираясь на палку. Десять дней его треплет лихорадка.

Консул испытующе смотрит на Гмелина и, пыхнув трубкой, бросает:

— Быть может, отложим беседу?

Гмелин отрицательно качает головой:

— Нет, нет.

— Ну, коли так, рассказывайте.

— Хан дал нам лошадей и охрану, — не спеша начинает путешественник. — Из Шемахи мы тронулись на Сальяны, а затем в Ензели.

— А далее? — Консул барабанит по столу. — В рапортах вы несколько подробнее…

— Полагаете? — Гмелин на минуту задумывается и говорит громче, увереннее: — Рапорт подается на имя их императорского величества…

— Разумеется, — с усмешкой кивает консул. — Самуил Готлибович, а в пору и мы сгодимся. Вы бы рассказали прежде.

— Да, да, — Гмелин достает платок, вытирает лоб. — Занемог я, простите…

— А вы, сударь… — Консул наливает в бокал золотистый ром и протягивает его путешественнику. — Благоволите… Чем вы изволили быть заняты последнее время?

— Приводил в порядок записи.

— Позвольте ознакомиться?

— Пожалуйста! — Гмелин протягивает дневник.

Консул листает его и постепенно погружается в чтение:

«Гилянские быки и коровы чем-то похожи на верблюдов. Они имеют два горба. Один спереди, другой сзади. В науке оную породу именуют «бизон».

…Из животных, проживающих в Гилянской провинции, известен всех более дикобраз. Тело его покрыто иглами. На голове хохолок. Передние лапы имеют по четыре, а задние по пять пальцев. Живет в земле, там выкапывает глубокую нору с многочисленными ходами. Защищаясь от нападения, дикобраз свертывается в клубок, выставляя острые иглы».

А вот о плавании по Каспию: «Мы взяли курс на восток-юго-восток, к острову Кулалы. Вначале сильный северо-восточный ветер благоприятствовал нам. Но когда мы прошли пять миль, настал штиль, продолжавшийся четыре дня. После этого поднялась отчаянная буря с востока, вынудившая нас бросить якорь. При таких обстоятельствах удалось установить, что галиоты, к числу которых принадлежало наше судно, не могут ходить так быстро, как корабельные боты, пользующиеся боковым ветром. Очевидно, что их плоское дно и тупой нос содействуют этому.

В 10 часов утра 12 июля при сильном попутном южном ветре мы продолжали наш путь к северной оконечности острова Кулалы. К вечеру мы уже были очень близко от него. Летавшие над нами птицы и смытая с суши и плававшая вокруг трава подтверждали это. Заслуживает внимания то, что среди обыкновенных водяных птиц здесь встречались маленькие водяные соколы. Склонность водяных птиц к хищничеству согнала их с суши. Они старались воспользоваться нашим кораблем для отдыха, которого им не хватало на море.

Мы не достигли еще суши, когда поднялся снова восточный ветер. Приближалась ночь, и мы бросили якорь. Больше восьми дней продолжался весь этот путь. Нам мешали и сильные бури и штиль. Корабль давал несколько раз течь. Находившиеся на нем люди заболевали от усиленной работы и стоящей жары…»

Консул восторженно смотрит на Гмелина:

— Сударь! Глаза мои зрят труд бесценный! Я полагаю, не токмо мы, но и потомки наши премного чтить его будут.

Путешественник в смущении опускает голову:

— Сей труд есть исполнение долга перед Отечеством нашим. Еще государь наш Петр Первый с великим любопытством и гордостью рассматривал первую карту Камчатки, сочиненную Лужиным и Евреиновым. А его превосходительство господин Ломоносов перед смертью передал в Императорскую Академию план многих географических экспедиций.

— Признаться, сударь, долгонько я здесь медведем сижу, не слыхивал. И теперь любопытство имею до ваших экспедиций.

— Экспедиции наши разные, как-то: астрономические и физические. Дело астрономов — зело тщательно наблюдать ход небесных светил. Наша же экспедиция есть «физическая», и допреж всего инструкция ее гласит: «Ехать, куда нам указано, описать тамошние места и все на карту исправно поставить».

— Да, — соглашается консул. — Великому государству нашему давно пора иметь собственную полную карту и атлас, ибо простор его необъятен.

В дверях появляется слуга, ставит на стол вазу с фруктами.

— Успехи вашей экспедиции! — поднимает бокал русский консул. — Здоровье достойного слуги Отечества и науки!

Помолчав, консул спрашивает далее:

— А как у вас оказался Охотников?

— Охотников? Я вас не понимаю.

— Да вот… — Консул развел руками. — Из Петербурга намекают. Мол, сей господин у вас пребывает. А там им не больно довольны.

— Не довольны? — Гмелин хмурит брови. — А пребывание сего господина Охотникова здесь разве не есть наказание? Голод, болезни, пули разбойников. Довольно одного пути до Шемахи, дабы искупить вину…

Консул попыхивает трубкой и вновь соглашается:

— Да, да, вы правы. Я тоже так полагаю. А все эти пудреные! Им бы послужить здесь с наше… Как вы разумеете?

— Так же!

— Вот-вот, — продолжает консул. — К сожалению, за пули разбойников орденов не дают.

И тут же вновь спрашивает:

— А сии горы вам по душе?

— Привык. А художник Борисов да Охотников только об оных и толкуют.

Консул потирает руки:

— Красота! Эх, Самуил Готлибович, а в Сальяны двинетесь, еще больше красоты насмотритесь.

Гмелин кивает, глухо говорит:

— Дорога от Шемахи до Сальян, по справедливости, для того создана, чтобы кормиться разбойничьим шайкам. Между горами есть разной глубины ямы, глубокие пропасти с различными пещерами, в коих лакомые до грабежа люди караулят. А кроме того, ханы полагают — лазутчик я. Средь двенадцати солдат, посланных ханом, один доносчиком был. До каких пор сие продолжаться будет? Науке ведь служим.

— Верно, Самуил Готлибович, верно. Коли сам подлец, то и прочих тем же полагает. Это я о ханах. Впрочем, не все они таковы. Рященский, к примеру, добр и гостеприимен.

— Слыхали…

— А я с ним уже договорился о вас.

Консул подает Гмелину письмо хана. Путешественник медленно читает вслух:

«Высокопочтенному, в великом достоинстве находящемуся, в высокой славе сияющему, избраннейшему между благороднейшими мессианами и почтеннейшему в законе Иисусовом, сим изъявляю мое поздравление и желаю всякого благополучия и во всех предприятиях желаннейшего успеха.

Пересылая сие чистосердечнейшее поздравление, дружески объявляю, что, получив известие от высокопочтенного, в высоком достоинстве находящегося и верного высочайшего Российского двора консула и благополучии в Ензеленскую пристань прибытии, крайне обрадовался. А чтобы сие мое дружеское письмо не совсем к Вам пришло праздным, то прошу приказать Вашим служителям принять то, чему я к Вам при сем роспись посылаю. Когда же я буду иметь счастье Вас с радостью и удовольствием видеть в Ряще, то дружество наше так между нами утвердим».

Подарки с сим письмом присланы были следующие:

1) 10 батманов конфектов;

2) 20 батманов Сорочинского пшена;

3) 12 баранов;

4) 100 кур;

5) 80 уток;

6) 20 гусей и значительное число гранатов, лимонов, померанцев и яблок.

Консул видит радость и смущение путешественника и добавляет:

— Да сопутствует вам удача!

А будет ли удача?

«А будет ли она, удача?» — об этом думает сейчас Гмелин. Правда, Рящанский хан принял их хорошо, но с тех пор, как он приехал в Мезандеранскую область, многое не ладится. Местный хан вначале приказал ему вылечить больного глазами брата. С большим трудом Гмелину удалось это сделать. Он собирался уже уезжать, как произошло неожиданное. Кто-то донес хану, будто среди рисунков русского художника есть его портрет. Суеверный владыка решил, что по приезде в Россию Гмелин обязательно выпалит в портрет из пистолета и хан тут же умрет. Сколько ни уверял Гмелин, что такого портрета нет, сатрап не поверил и прислал теперь двух прислужников. Персы разглядывают рисунки Борисова и восторженно цокают языками.

А Гмелин молча опускает голову: он сделал все, чтобы спасти Борисова, но три дня назад художник умер.

«Умер…» — в который раз ученый начинает письмо и вновь бросает. Нет, он не может, не может так написать его матери. Хорошо, если бы люди перед смертью делали это сами. Когда он будет умирать, то непременно напишет сам: «Простите, но я умер. Пишу о том, дабы не утруждать других». Других… А кто другие? Почти все в его экспедиции тяжело больны.

Не обращая более внимания на персов, Гмелин идет к соседнему дому. Там лежит его больной друг поручик Охотников.

— А… это вы… — Охотников с трудом поднимает голову от подушки. — Вы… Ну как, хан нашел свою образину?

— Ищет. Двух послов специально прислал.

— Ишь ты… — поручик вздохнул и тихо добавил: — Отдайте ему потом мою шпагу с каменьями. Он алчный! Авось…

— Что вы, что вы! И думать не смейте, — успокаивает его Гмелин.

— Не надо. — Охотников берет руку путешественника. — Не надо. Лучше расскажите что-нибудь веселое. Ну, хотя бы про хана.

— Хорошо. Попытаюсь… — Губы и веки Гмелина дрожат. Он никак не может совладать с собой и унять этой нервной дрожи.

— Ну, что же вы?!

— Сейчас. Как вы знаете, большинство ханов дураки. Но этот— просто царь дураков, дураков, — повторяет Гмелин и думает: «Совсем не смешно». — Так вот. Вот, сударь, хан и придумал новый способ торговли: купцы ему — товар, а он им — пинок. Так всех купцов и выпинал…

Путешественник уже не помнит, сколько прошло времени: час, два или более. Наконец он на мгновение умолкает и смотрит на больного. Тот спит. Осторожно, на цыпочках, пятится к двери, как вдруг слышит хрип, резкий, свистящий…

Опрокинув табурет, Гмелин бросается к кровати. Вздрогнув, Охотников внезапно вытягивается и затихает. Затихает навсегда.

Больше Гмелин не помнит уже ничего. Не помнит, как казаки вели его по двору, как кто-то мочил ему лоб, поил водой.

Очнулся он в своей комнате и снова увидел персов.

— Ну, что? — спросил шепотом Гмелин. — Что? Нашли? Думаете, нашему художнику делать было нечего, как только ханов писать?

Казак протягивает прислужнику портрет молодого перса с кальяном:

— Да это же не тот! Не тот, вы понимаете? А другого — нет!

Персы кивают в знак согласия головами. Да… да… этот перс с портрета вовсе не похож на хана. Разве может хан так смеяться? Кто-кто, а они-то хорошо знают хана.

И персы уходят.

Гмелин опускается на стул, долго молча сидит, обхватив голову руками.

Казачок Федька осторожно трогает его за плечо:

— Самуил Готлибович, вот письмо поручика…

Гмелин осторожно развертывает лист, и первые же строки заставляют его вновь вздрогнуть:

«Простите, но я умер. Пишу эти строки, дабы не утруждать других…»

* * *

Последние месяцы и дни жизни Гмелина были особенно мучительны. Болезни, одиночество, смерть друзей… Казалось бы, все это должно надломить даже самого крепкого и здорового человека. Однако путешественник вновь и вновь преступает ту черту, что для другого была бы последней. Будто нарочно он не погиб в горах. Не умер, как другие, от лихорадки. Судьба готовила ему более страшную и мучительную кончину…

Быть может, все началось в те трагические часы, когда Гмелин хоронил близких ему по духу людей — Борисова, Охотникова… Как ни странно, но именно горе, неудачи и лишения вызывают у сильных людей то железное упрямство, ту волю, которая одна, несмотря ни на что, продолжает вести их вперед сквозь самые тяжкие беды. Про таких иногда говорят: Одержимый. Скажем точнее — смелый и верящий… Гмелин беззаветно верил в то дело, которому посвятил жизнь. Он смотрел на жизнь, как на долг. И именно это святое чувство долга и погубило его впоследствии…

После первой Астраханской экспедиции — неудачи, неудачи и неудачи. Гмелин мог спокойно отступить. Тем более что второе его путешествие — на Кавказ и в Персию (и он понимал это) — было связано с большим риском. В западных провинциях, куда держала путь экспедиция, шла междоусобная война. Но Гмелин все-таки рискнул, возглавил экспедицию, несмотря на ее малочисленность и слабость экипировки, вдохновив путешественников своей горячей верой в удачу.

К далеким землям

Темень, хоть глаз выколи. Порывистый ветер гасит факелы. Один неверный шаг — и пропасть.

Но люди идут. Они знают, что, если сегодня не спустятся, завтра буран похоронит их здесь. Так сказал проводник, и потому путешественники идут. Сейчас они еще могут спуститься. Позже — верная смерть. Снежный саван.

«Саван…» — Гмелин невольно ежится.

Впереди тревожно запела труба. Голос ее подобен крику раненой птицы. Птица плачет, зовет, но стая давно улетела.

Тоскует, печалится птица-труба. Тоскуют и печалятся люди. В темноте не видно их глаз. Гмелин знает: сегодня у многих в глазах боль и смертельная усталость. Но главное сейчас — идти вперед. Вернее, не вперед, а вниз.

Гмелин машет рукой, как бы отгоняя тревожные мысли:

— Эй, там, впереди! Факелы остались?

Никак нет. Последние сгорели.

По голосу путешественник узнает Федьку. Какой замечательный мальчик! Редкой души, мужества и силы воли. Другие, из прежней экспедиции, далеко не все решились идти с ним к неведомым персидским берегам. Казачок же сам напросился, помнится, так и сказал: «Мне без вас теперь никакой жизни нету!»

Ах, Федька… А какая жизнь со мной? Голод, опасности, болезни… Гмелин останавливается, вздыхает: «Интересно, а вдохновляет ли кого-нибудь моя жизнь? — и тут же отвечает сам себе: — Да, Федька… Наверное, казачок станет в дальнейшем путешественником. Федька — моя надежда. Надежда! Как хорошо было бы открыть какую-нибудь неизвестную гору и назвать ее Надежда».

— Федька… — зовет Гмелин.

— Что прикажете?

— Приказываю улыбаться. Так и передай: Гмелин, мол, приказали улыбаться.

— Слушаюсь… — Казачок оглядывается, но тут же спохватывается и застывает на месте: в темноте-то не видать, кто улыбается.

Гмелин хлопает Федьку по плечу и, будто по секрету, шепчет:

— Надо же какой-то приказ отдать, а то подумают еще: упал в пропасть начальник.

Пронзительно гикнув, Федька исчезает.

Снова раздался и замер над горами долгий печальный звук трубы. Вновь тревога, сомнения, но Гмелин не поддается им: «Истина никогда не бывает конечной. В познании важен процесс, движение. Да, да, движение. Сие и есть главное в жизни путешественника. Не только результат и надежда на великое открытие толкают нас на служение отечественной науке. Более здесь имеет значение само путешествие, риск, борьба, муки. Это и вдохновляет людей, меня во всяком случае».

— Господин профессор… — чей-то насмешливый голос выводит Гмелина из задумчивости.

Рисовальщик Бауэр. В отряде он известен как первый весельчак и насмешник.

— …Господин профессор, — загадочно произносит рисовальщик. — А вы, по-моему, ошиблись в экипировке экспедиции.

— В чем же? — Гмелин настораживается и ждет очередной шутки.

— Да вот… — Подобно всем насмешникам, Бауэр говорит серьезно. — Да вот, взяли лошадей, а не позаботились о кошке. Отличнейший проводник ночью.

— Безусловно, — медленно произносит Гмелин. — Безусловно. — И неожиданно, как опытный фехтовальщик, делает выпад: — А вы не беспокойтесь. Здешние кошки еще позаботятся о вас, Бауэр.

И как бы в подтверждение слов путешественника рисовальщик вдруг видит рядом два больших желто-зеленых глаза.

— Пантера! — в ужасе кричит он и стреляет.

— Бывает, бывает… — профессор дружески похлопывает художника по плечу: — У вас слишком развито воображение, Бауэр. Но ничего, сударь, не огорчайтесь. Со мной куда хуже случалось. Однажды во время лихорадки в Ензели мне знаете что почудилось? Будто бы поручик Охотников… Вы помните его?

— Как же…

— Так вот, мне представилось, что Охотников не кто иной, как наследник престола Павел. Я вел с ним обстоятельную беседу, жаловался, просил солдат, лошадей. Грозил и плакал даже. Судя по всему, вам до слез еще далеко.

Последние слова ученый произносит почти шепотом. Вновь нахлынули воспоминания, закружили, словно вихрь, взволновали до глубины души, унесли в прошлое: Ензели, Шемаха, Дербент, старые друзья — Борисов, Охотников…

Как ни парадоксально, но дороже всего для него этот персидский период жизни.

С грустью и насмешкой вспоминает он свои первые юношеские мечты о славе, о том, как при его появлении в петербургских гостиных будут говорить: «А кто сей Гмелин?» — «Да как же, великий путешественник!»

Великий! После первого путешествия его действительно называли великим. Однако не путешественником, а кляузником. И все из-за того, что он во что бы то ни стало стремился лучше экипировать вторую экспедицию. Сил, им затраченных на это, вполне хватило бы еще на одно путешествие.

Впрочем, надо отдать должное чиновникам. Они предупреждали об опасности, грозящей ему в западных провинциях: междоусобица, разбой, враждебность ханов к России. Напоминали даже о забытой экспедиции Лопухина, родственника Петра, который возвращался с посольством Артемия Волынского в Россию. Ему доверили доставить подарки царю, в том числе ни много ни мало — живого слона. Тогда же Лопухин получил нечто вроде охранной грамоты. Грамота сия гласила: «В своих владениях каракайтакский уцмий всячески будет способствовать и благоволить Лопухину». На деле же уцмий в сговоре с другими ханами предательски напал на русский отряд. Завязалась ожесточенная перестрелка. Во время оной несколько казаков были убиты, а слон тяжело ранен.

Лишь благосклонное соизволение императрицы заставило чиновников продвинуть дело Гмелина. И все-таки дали ему всего очень мало: думали, он откажется. Ошиблись: ни сегодня, ни завтра, никогда не откажется он от своей мечты — путешествовать.

— Огни! — кричит впереди Федька. — Внизу огни!

Гмелин облегченно вздыхает: наконец-то можно будет отдохнуть.

Вспыхивает, переливается огнями восточное селение. Издалека оно походит на праздничный торт со свечами.

Тихо подходит отряд к аулу, но вдруг перед самым въездом из темноты возникает фигура солдата.

Звучит резкое: — Нет! Наш хан и повелитель не велел пускать вас, чужестранцы!

Отряд минует аул и останавливается неподалеку, на пустынном каменистом плато. Там в старой палатке, которую лишь ради шутки можно назвать шатром, начальник экспедиции разворачивает карту, выбирает маршрут. Так или иначе, но ехать непременно придется через враждебные племена. Какое из них страшнее, никто толком не знает. Известно одно — каракайтакский уцмий эмир Гамза жесток и коварен. Однако сие лишь говорят. Быть может, с ним как раз и можно будет поладить. Объезжать же его ханство слишком далеко.

Засада

Спрятавшись в тень, бек Ахмед и его помощник играют в кости. «Твой», «мой» — то и дело слышится из-под чинары.

Голоса играющих звучат в горах гулко, словно пистолетные выстрелы.

Да, люди эти действительно остановились здесь неспроста. Бек Ахмед и его всадники караулят сейчас русских путешественников. После того как несколько сот подданных его величества каракайтакского владыки перебежали в Россию, уцмий эмир Гамза приказал ловить всякого русского мужского или женского пола, дабы впредь неповадно было россиянам укрывать его беглых людишек. Так приказал хан, и так поступают теперь его воины. Тем более занятие сие для них одно из наиприятнейших.

Если сосчитать, сколько людей за свою жизнь ограбил бек Ахмед, не хватит листьев на этой чинаре. А сегодня прибавится еще одна веточка.

Бек доволен. Он нисколько не расстраивается из-за своего проигрыша.

— Не беда, — Ахмед хлопает по плечу своего напарника, — не беда. Скоро наши карманы станут толстыми, как курдюки баранов. Слышишь! — Бек поднимает палец к небу. — Русское золото звенит в горах…

— Чужестранцы! — передает в это время дозорный, и Ахмед, бросив кости, первым влетел в седло.

Внизу, за поворотом, двигается небольшой отряд.

Всего несколько телег. Небогатый улов. Впрочем, если полонить, а затем продать в Турцию, калым будет. От возбуждения у бека потеет лоб, злобная усмешка кривит тонкие губы.

— Попались! — шепчет Ахмед. — Сами в капкан лезут…

Он еще раз презрительно смотрит на русских: ведь никто, кроме них, не мог бы поверить в доброту старого шакала — каракайтакского эмира Гамзы. А они уверовали, получили приглашение и едут в гости.

Бек вздыхает: эмир Гамза сказал, как только русские беки войдут в его владения, отрезать их и полонить. Таков приказ! Уцмия нельзя ослушаться!

Прикрыв глаза, Ахмед дремлет. Надо подождать час или два, пока все не утихнет и русские не убедятся окончательно в добросердечии властителя.

Сигнал!

Бек пришпоривает иноходца, и вот уже персы окружили русских.

Отряд Гмелина слишком мал, чтобы сопротивляться. Один из казаков обнажил было саблю, но тут же над его головой сверкнули три клинка, и он упал израненный под ноги лошадей. И все-таки быть бы жестокой сече и не одна голова перса легла бы в придорожную пыль, прежде чем Ахмед овладел обозом, но Гмелин остановил кровопролитие.

— Прекратить! — властно скомандовал он, и казаки со звоном кинули сабли в ножны. Вышел вперед и, угадав в Ахмеде начальника, строго спросил:

— Кто вы и по какому праву останавливаете нас? Мы — подданные империи Российской…

Перс ухмыляется:

— Именно вас, подданных России, мне и нужно.

Действовать прямо — так вначале решил бек Ахмед. Однако, взглянув на Гмелина и приняв во внимание случившееся, стал хитрить.

— Простите, — тут же добавил он. — Простите, но очи великого владыки решили взглянуть на столь прославленных путешественников. Он послал встретить вас.

— Не много ли? — усмехнулся начальник экспедиции.

Не смутившись нимало, перс так же вежливо ответил:

— Хан оказал вам честь, послав такой большой отряд. Мы должны охранять вас.

— Хорошо, — говорит Гмелин. — Я сам объяснюсь с ханом.

Он протягивает вперед руку, пытаясь отстранить Ахмеда, но не так-то прост старый, отъявленный бандит:

— О, благородный бек! Я должен проверить — не везете ли вы золото, серебро, шелк…

И начинается унизительная процедура обыска.

Перевертываются телеги, летят картины, образцы минералов, гербарии. Ахмед все дотошно осматривает, вертит, трет в руках каждый камешек. На глазах Гмелина он вспарывает несколько чучел и шарит у них в брюхе. Ничего ценного. Рисунки, засушенные цветы, камни… Кому это нужно?! Странные люди! Зачем они везут все это?

Ахмед смекнул: видно, камни магические. Да, ведь Гмелин знахарь, он лечил ханов.

Воровато оглянувшись по сторонам, бек Ахмед подзывает к себе путешественника. Наклонившись к самому уху Гмелина, он шепчет:

— Будет лучше, если ты скажешь, какой камешек целебный.

Гмелин делает вид, что выбирает, долго роется в коллекции и наконец подает обыкновенный песчаник:

— Эликсир молодости! Принимать в толченом виде.

Бек Ахмед благодарит и прячет камень у самого сердца. После этого он немного добреет.

Наконец, осмотр закончен. Не спеша, ворча себе под нос, персы расходятся. Они готовы в любую минуту броситься на русских, порубить их всех до единого. Но бек Ахмед приказал никого не трогать: они пленники хана, они его собственность. И эту собственность персы должны доставить в целости и сохранности. Но самое смешное: если нападут другие бандиты — не на живот, а на смерть обязаны защищать проклятых гяуров. Каждый из пленников, как пояснил бек, стоит больших денег. Тридцать тысяч рублей должна уплатить за них русская царица. Если не уплатит, эмир Гамза продаст их туркам.

Однако персы, не имеющие права и пальцем тронуть русских, мстят им по-другому. Ведь уцмий ничего не сказал о том, кормить или не кормить пленных. Он наказал только, чтобы они были живы. Персы так их и кормят, чтобы те только были живы и не умерли с голоду.

И сколько ни будет взывать потом к совести эмира Гамзы русский путешественник, уцмий останется непреклонным. И даже тогда, когда старшины в Берикее заявят ему о своем недовольстве его делами, сердце Гамзы не дрогнет. Он лишь перевезет Гмелина в другую деревню, дабы никто не смел осуждать его более.

* * *

Дни и ночи плетутся голодные русские по тернистым дорогам, среди безмолвных гор, сквозь седые туманы.

С наступлением сумерек туманы рассеиваются. Только отдельные клочья, словно отставшие от табуна голубые кони, бредут вдаль без дороги. Бредут туда, где красный закат.

Пленники будут идти долго, и на привалах, когда персы садятся есть, им, словно псам, кинут черствые лепешки и заплесневелый сыр. А художник Бауэр горько усмехнется: «Кто сказал; что в Персии жара? Сейчас здесь ужасно сыро. От такой сырости и умереть недолго».

Последний путь!

«Родина! Где она? Там, где ты умер? Или там, где ты родился? Или там, где ты жил?» — рисовальщик Бауэр думает сейчас об этом. Его начальник родился в Германии, жил в России, умер в Персии. Олеандровый венок украшает чело ученого, а в руках у него персидская роза. Роза уже поблекла.

Бауэр смотрит на цветок.

— Розы быстро вянут. Они… Они слишком красивы, чтобы жить долго, — заканчивает его мысль студент Михайлов.

— Да, — кивает Бауэр. — Их трудно писать…

Художник и студент вновь смотрят на цветок, а потом Бауэр спешит к телеге:

— Не довезем мы его до России. Право, не довезем. Жара.

Небо залито нестерпимо горячим солнцем. Но Михайлов проклинает сегодня солнце. Пусть дождь, пусть холод и слякоть, только не солнце. Если оно будет печь так еще час — все кончено. Придется хоронить здесь, во владениях уцмия.

— Черт, — Михайлов поминает нечистую силу и торопливо крестится. — Спаси и помилуй… — Гмелин тоже не раз поминал эти слова: спаси и помилуй нас, судьба. Однако даже мертвого судьба его не баловала и не миловала.

Студент Михайлов видел, как трудно умирали люди. И все-таки, умереть в чужой стране…

Цок-цок-цок! — Бойко стучат копыта.

Рисовальщик поднимает голову и замечает перса на жарком, взмыленном коне.

— Великий аллах! — приветствует перс. — Благослови ваш путь и усей его розами.

В ответ путники едва поворачивают головы.

Перс быстро спрыгивает с лошади:

— Мир вам…

— Мир, мир, — Михайлов смотрит на него исподлобья. — А ты зачем пожаловал?

— Мой повелитель послал меня узнать о здоровье высокочтимого бека Гмелина.

— О здоровье? — от удивления Михайлов столбенеет. — Да он же умер…

— Мой повелитель изволит сомневаться. Он так любил бека, что…

— Что… — взрывается Бауэр, — что хочет еще раз его убить? Нет, не выйдет! Нельзя убить два раза.

Художник дико, безумно хохочет.

Перс невозмутимо взирает на рисовальщика:

— Пока мой повелитель не убедится в здравии бека, русские не покинут пределы ханства.

Отвернувшись, Михайлов молча показывает на телегу.

Перс осторожно подходит, будто крадется, долго что-то нюхает, а затем, внезапно наклонившись, начинает крючковатыми пальцами щупать мертвое тело.

— Ясно? — кричит Михайлов. — Ясно?

— Ясно, бек, ясно. — Перс достает маленькую иконку в золотом окладе. — Подарок уцмия…

— Ну, — насмешливо говорит художник, — расщедрился наконец. — Берет иконку, рассматривает ее и возвращает персу.

Посланник уцмия в недоумении прыгает на коня и, гикнув, скрывается за поворотом. Пыль, поднявшись столбом, блеклой позолотой ложится на шапки.

По-прежнему нестерпимо печет солнце, а русские медленно и печально идут туда, где ветер и снег, туда, цце далекая белая Россия. Идут они, и под унылый скрип колес каждый вспоминает пройденный путь.

— Э-э-э-э!.. — кричит возница.

Навстречу русским едет горец. Он снимает шапку и, поклонившись усопшему, кротко ждет на обочине.

— Гей, — окликает его Бауэр. — Скоро ли уцмиевские владения кончатся?

Горец не понимает. Тогда Бауэр просто протягивает руку по направлению к горам и говорит:

— Уцмий!

Горец понял. Он показывает на ближайшую гору. До нее верст десять.

К вечеру путники достигают перевала и, пройдя его, останавливаются.

В листве невысоких кустарников перекликаются птицы. Небо становится похожим на большой синий купол, на нем одна за другой загораются звезды.

— Может быть, здесь? — чуть слышно спрашивает Бауэр.

Михайлов кивает.

— А гроб? — недоумевает Федька.

— Успокойся. — Михайлов кладет ему на плечо руку. — Схороним, как положено.

Потом Бауэр и Михайлов долго роют могилу. Тело Гмелина бережно кладут на одну из досок, прикрывают сверху другой.

Федька еле держится на ногах, он низко склоняет голову. Казачок не в силах смотреть: вот-вот навсегда, навеки уйдет самый дорогой и близкий для него человек.

Сыплется, сыплется земля. И летят вместе с нею цветы и листья. Неприметно вырос у дороги холмик, а на нем — камень.

— Двинемся, — говорит Михайлов.

Бауэр кладет ему руку на плечо:

— Ночуем здесь…

И еще на одну ночь остаются с Гмелиным его друзья и ученики. Они проводили столь дорогого и близкого им по духу путешественника в последний путь и исполнили его заветы — доставили в Россию его дневники, записки и передали их в Академию наук.

А утром самый юный из них, казачок Федька, в глубокой скорби не раз обернется, чтобы еще раз взглянуть и никогда не забыть той могилы.

Елена Кабанова
СИНИЕ ГЛАЗА ЛИТВЫ


Очерк

Художник И. Гансовская 

Цветные фото автора


Память наша избирательна. Тысячу лиц она может просеять, никого не приметив. Но одно вдруг зацепит, выделит из толпы — словно родную душу встретил — и надолго удержит в воспоминаниях.

Не так ли с городами, где мы бываем? К одним относимся спокойно, к другим с участием. Но вот попадаем в край сновиденный, узнаваемый с полувзгляда, и сразу отдаем ему сердце… Такой открылась мне Литва.

Мы едем по Минскому шоссе, самой старой из дорог, что сходятся в Вильнюсе. Столетия она связывала Литву с Россией. Пролегал по ней почтовый тракт, тянулись купеческие обозы, груженные пушниной, медом, янтарем… Но не только мирные караваны знавали литовские дороги: по ним не раз вторгались крестоносцы, бряцая кованым железом; шла армия Наполеона, сея смерть и пожары, шагали фашисты…

Ушла в прошлое пылившая за каждой телегой грунтовая дорога, уступив место обсаженному тополями и липами широкому скоростному шоссе. Едешь десять часов кряду и не устаешь. А устанешь — тебе рады в любом кемпинге, каких на пути немало.

Выходим перекусить в маленьком придорожном кафе «Старая мельница». Официантка, «дочь мельника», в домотканом полосатом фартуке спрашивает, не хотим ли мы отведать литовской кухни. И через минуту ставит на стол душистый ржаной хлеб с тмином, холодный свекольник с горячей, еще дымящейся отварной картошечкой. Несет «цеппелины» из тертого картофеля с мясом и творогом.

— Надеюсь, вам понравится наша еда, — улыбается девушка.

Наверное, не стоило так подробно описывать меню, если бы не одно обстоятельство: вас вкусно накормят и хорошо обслужат и в столичном первоклассном ресторане, и в рядовой сельской столовой. У культуры в Литве нет окраин.



Давно вырублены дремучие леса, в которых блуждали и гибли крестоносцы, бродили зубры и медведи, совершались таинства языческих обрядов — с идолами, жрицами-прорицательницами и священным огнем «знич»… Поредели литовские леса, но они бережно сохраняются. В заповедниках живут на воле волки, кабаны, косули, черные аисты. Взято под охрану каждое старое дерево. Здесь понимают: исчезнут дупла, не станет птиц. О многих деревьях-долгожителях вам расскажут как о живых существах, у них даже есть свои мена. Растет в Литве самый старый в Европе дуб — Стелмужский, ему две тысячи лет. Интересна судьба другого дуба — Баублиса: в средние века в его дупле собирались и пировали рыцари; в прошлом веке дуб высох, его спилили, но дупло сохранили, открыв в нем… первый в Литве краеведческий музей.

В рельефе Литвы заметно обилие валунов — следов древнего оледенения. Камни лежат в лесах, на полях, в руслах рек. В старину они служили алтарями, их осыпали зерном, поливали медом. Особенно почитали камни с древними изображениями — «следовники» и священные камни — «мокусы». Кстати, литовцы последними в Европе расстались с язычеством и приняли христианство.

Литва — самая большая и самая южная Прибалтийская республика. На сто километров тянутся ее великолепные белые песчаные пляжи. Песок такой чистый, ровный — хоть бери в песочные часы… Сосновые боры и дюны подступают к самой воде, создавая особый микроклимат. Недаром здравницы республики ежегодно принимают около двухсот тысяч гостей.



А еще называют Литву краем озер и легенд. Живет здесь грустная сказка об Эгле — королеве ужей. Полюбила девушка прекрасного принца-ужа и ушла жить к нему в подводный дворец. Счастлива была она, но тосковала по небу, людям, родному дому. Отпустил ее муж на землю, погостить. Но злые братья, выпытав у дочери Эгле, кто ее отец, подстерегли и убили ужа. Почернела от горя добрая Эгле, и превратили ее боги в ель, сыновей — в ясень и дуб, а дочь — в пугливую осину. Дрожит осина на ветру, ни одна птица не сядет на ее неверные ветви. Скорбит о своей доле ель-вдова, расплескались ее слезы голубыми озерами.

И сквозь листву — в потоках света —

Три тысячи озер Литвы…

Великое множество озер в Литве, но самое красивое — Гальве, на котором стоит романтический замок Тракай. В XIV веке здесь жил, принимал иностранных послов, мудро правил народом великий князь Витаутас.

Имя Тракай свято для литовцев. «Тракай, — скажут вам, — не просто наша древняя столица. Это улица нашего детства, мы родом оттуда».

Упорно вела маленькая Литва борьбу со всеми, кто посягал на ее свободу. Сначала были викинги, «бородатые мужи с моря», что вихрем налетали на своих судах, пытаясь осесть на берегу. Потом крестоносцы, меченосцы, следом шел черный мор — чума, другие беды. Но все одолел этот народ. В XIII веке формируется Великое княжество Литовское. Особенно оно крепнет после битвы при Грюнвальде (Жальгирис), где литовцы рука об руку с поляками, русскими разбили крестоносцев. Сложны исторические перепутья средневековой Литвы, не будем в них вдаваться, а поспешим в Тракай. Это название идет от литовского слова «тракас» — поляна. Ведь замок, что стоит сегодня посреди озера, был третьим по счету. Первые два строили на полянах в лесу, но оба были разрушены.

Неприступный для врага, озерный замок состоит из «пред-замка», где располагался гарнизон и прятались в случае опасности жители города, и дворца — личных покоев князя. Все комнаты соединяла деревянная галерея во внутреннем дворике. В парадном зале давались пышные балы, приемы. Стены его покрывали цветные фрески, окна сияли витражами, а сводчатый потолок напоминал цветок. В покоях было тепло, полы комнат подогревались. Да, это был чудо-замок по тем временам. Но каких трудов стоило его выстроить! Все привозили с берега — и песок, и камни, и доски. Днем и ночью сновали лодки с грузом, шли паромы, днем и ночью работали народные мастера. Увы, история не сохранила нам их имен.

Вокруг замка шумел средневековый город, жили пахари, рыбаки, мастеровые, чеканились первые литовские монеты.

Замок защищали толстые стены с башнями, сложенные из валунов и облицованные кирпичом. Угрожающе смотрела главная, сторожевая башня — донжон, узкая винтовая лестница внутри вела к бойницам. Отсюда метали арбалетные стрелы, каменные ядра. К воротам вел подъемный мост на цепях. По уставу, ворота замка открывали с восходом солнца, а на ночь вновь запирали. За час до того, как «захлопывался» замок, в городе пустели улицы, закрывались трактиры, гасли в домах огни. Горе воину, если он опаздывал в казарму или, не дай бог, приводил тайком в замок женщину, — его ждала смерть на дыбе.

Тракай стоял на пути крестоносцев к Вильнюсу. Много раз предавали его огню и мечу черные рыцари. Много раз дымились сигнальные костры, едва на горизонте появлялась их зловещая колонна.

С укреплением Каунаса и Вильнюса Тракай оказался в стороне от торговых путей и утратил значение стольного города, однако оставался резиденцией князей. В XVII веке замок был разрушен, но сегодня, восстановленный, он вновь легко и грациозно парит над озером.

Жаркий день. Мы идем по длинному деревянному мосту. «И такую красоту показывают бесплатно!» — удивляется идущий рядом корреспондент американской газеты «Вашингтон пост». (В Тракай на поклон красоте ежегодно приезжает полмиллиона туристов.) Я замедляю шаг, давая возможность случайному спутнику пройти вперед. Ничто не должно нарушать одиночества в замке…

Вот и замок. Ступаю по круглым камням, вымостившим двор, поднимаюсь по галерее. Из окна-бойницы открывается волшебный вид на синее озеро. Взблескивает под солнцем прозрачная вода, высвечивая монетки, брошенные туристами. Провожу рукой по прохладной шершавой крепостной стене…

В гулких сумрачных комнатах бывшего дворца теперь исторический музей, собрана коллекция мебели, изразцов, светильников, стоят «рыцари» в доспехах…

Смотрю на тяжеловесное кресло с массивными подлокотниками. Кто сиживал в нем вечерами? За каким занятием коротал долгие часы: может, читал древние рукописи или играл в шахматы — те, костяные, что стоят теперь за стеклом? А вот двуручный меч на стене. Чьи головы он отсекал? И вообще, что за жизнь здесь кипела? Кому раздавала славу и чины, кому — заточение в сырых казематах?.. Кружится хоровод теней прошлого… А рядом идет сегодняшняя беспокойная жизнь.

Смотришь на синюю гладь озера, и трудно представить, что когда-то чертили здесь свой гибельный след завоеватели разных мастей. Много крови впитала земля Тракая. Гитлеровцы в первые же дни оккупации расстреляли на базарной площади крестьян, отказавшихся отдать им свой скот. Вешали патриотов, обшаривали и сжигали дома… Но все это в прошлом.

Сегодня Тракай — мирный интернациональный город. Здесь живут литовцы, русские, потомки хазар — караимы. Шестьсот лет назад князь Витаутас привез из Крыма три сотни караимских воинов для личной охраны (своим, видно, не доверял). Шло время, горячие южные всадники прижились в северном краю, но не утратили своей культуры, сохранили язык, уклад жизни. Правда, давно они сменили мечи на орала. Теперь караимы славятся выращиванием огурцов, не уступающих знаменитым нежинским. А их воинские доспехи можно увидеть в местном музее. Единственном в мире музее караимской культуры.

Но простимся с Тракаем и отправимся в столицу Литвы.

Вильнюс — уютный город у подножия зеленой Замковой горы. Паустовский сравнивал его с «маленьким Римом». «Много есть городов хороших, — писал он, — но нет такого города, как Вильнюс, где бы прекрасная архитектура была так тесно собрана на небольшом пространстве».

Назвать точный возраст Вильнюса сложно. Молва приписывает основание города тракайскому князю Гедиминасу в 1323 году.

В то время здесь шумела Панерийская пуща, кишевшая дикими зверями. Однажды Гедиминас приехал сюда на охоту. Преследуя раненого тура, не заметил князь, как забрался на вершину горы. А тут ночь подоспела. Пришлось заночевать. И приснился князю вещий сон: явилась пред его очи гигантская волчица в железных латах и выла по-страшному. Утром призвал князь толкователей сна. И вот что сказали ему: «Слава и могущество ждут тебя, князь, если ты поставишь на этой горе замок. Будет он неприступен, как латы, а весть о нем разлетится по всему миру». Прислушался Гедиминас к советам мудрецов и перенес столицу из Тракая в Вильнюс.

Еще одна легенда связана с именем князя.

Чтобы замок стоял века, традиция требовала заживо похоронить под ним юношу. Нашлась мать, которая сама привела сына и поставила в ров. Но перед тем как замуровать юношу, князь спросил его: «Что на свете тверже камня?» — «Сердце матери, что, не дрогнув, обрекло сына на гибель», — ответил он. Понравился Гедиминасу этот ответ, и оставил он в живых храброго юношу. А жестокий обычай с тех пор канул в прошлое.

Храбр был и сам Гедиминас. Он погиб в схватке с крестоносцами. Мертвым его посадили на коня и предали костру — как завещано предками.

Сегодня на главной площади Вильнюса высится белая башня Гедиминаса. Каждую четверть часа бьют куранты, плывет над городом старинная мелодия. С обзорной площадки башни — город как на ладони. Совсем рядом улочки средневекового центра. Они словно сошли со старинной гравюры, несколько потускневшей от времени, но все еще прекрасной. Золотятся шпили соборов, отражает солнце стеклянная громада гостиницы «Летува», в парке белеет парус певческой арены. Перекинулись через реку Нярис семь мостов города. По самому широкому, носящему имя генерала Черняховского, идут автобусы…

А теперь спустимся и пойдем в Старый город, где эпоха лепится к эпохе, создавая один многозвучный аккорд. Видите? Почти на каждом доме висит табличка: «Памятник архитектуры». Не только архитектуры. Это памятники таланту и мужеству народа, пронесшего через века свою культуру.

Вот университет, «альма матер» — он недавно отпраздновал свое 400-летие. В его «типографском дворике» трудятся реставраторы. Дворик хранит память о первой книге — «Апостол», изданной в Литве в 1525 году. Здесь же увидела свет «Грамматика» Смотрицкого, по которой учился Ломоносов…

По старинной улице Пилес (Замковой) движется веселая свадебная процессия. Жених несет на руках невесту, она смеется, придерживая рукой шляпу с кружевными полями…

В Старом городе все дышит стариной, он пропитан ею до каждой подворотни. Его можно читать, как книгу в камне. И это нетрудно сделать — дома имели имена и «хроники», которые хранились в магистрате.

Неожиданно в конце улицы вырастает изящный пламенеющий — сложенный из темно-красного кирпича — силуэт костела св. Анны. А в этой скромной Пятницкой церкви Петр Великий крестил своего любимого арапа Ганнибала — прадеда Поэта… Вот площадь Кутузова, сюда он въехал на коне во главе русских войск, гнавших Наполеона.

Многое помнят старые улицы Вильнюса — первые революционные выступления городской бедноты, места тайных складов и маршруты ленинской «Искры»… В этом доме останавливался Ленин, возвращаясь из-за границы, а в этой гимназии учился и мужал юный Феликс Дзержинский…

Город создают не только архитекторы, его творит время и сами люди, в нем живущие. Вот несколько штрихов к портрету Вильнюса. «Говори коротко» — написано на телефонных будках. После трех минут разговора автомат вас разъединит (предварительно предупредив короткими гудками), если вы не опустите еще монету.

В магазинах к привычным надписям о льготах инвалидам и участникам войны в Вильнюсе добавлена еще одна, милосердная: «Детей-инвалидов и их родителей мы обслуживаем вне очереди».

В Вильнюсе нет ни одной неряшливой витрины. Здесь считают, что витрина не только двигатель торговли, но и часть дизайна города. А обликом своего города вильнюсцы дорожат. Помните, у Блока — «чуть золотится крендель булочной»… Такие крендели «золотятся» над входами в кондитерские. Кочан капусты укажет на овощной магазин, а старинный башмак с пряжкой напомнит, что вы у сапожной мастерской…

Одна из обаятельных тайн Вильнюса — обманчивость его окраин. Идешь по улице, выходишь к сосновому бору. Конец города? Ничуть не бывало: пройдешь бор — и перед тобой снова улица, новый район. Один из них — Лаздинай (Кусты орешника) — удостоен Ленинской премии. Создавая его, архитекторы В. Чеканаускас и В. Бредикис исходили район пешком и на лыжах, делая зарисовки, замеры, фотографии. Не секрет, что среда обитания во многом формирует и нравственный настрой, и стиль жизни. А потому создатели Лаздиная постарались избежать монотонности, сделали все, чтобы окружить его жителей атмосферой радости, удобств. Здесь за васильками и ромашками идут по асфальту. Лаздинай полон сюрпризов: никогда не знаешь, что там, за углом — стадион, сквер или детская площадка?

Здесь сохранены каждая рощица, овражек, дерево. Красуются увитые плющом лоджии многоэтажных домов там, где недавно были пустыри. Дома поставлены так, что в каждой квартире — солнце. Магазины же расположили не в первых этажах, как обычно, а вынесли в отдельные здания… В центре района жителей приветствует бронзовый всадник на коне, символизирующий утро.

Район Жемейи-Панеряй — индустриальное сердце Вильнюса. Здесь работают заводы газобетона, станкостроительный, пластмассовых изделий, радиокомпонентов, пылесосов, мебельная фабрика (литовская мебель украшает Дворец съездов в Москве). Недалеко от парка Вингис «парит» ТЭЦ, которая одна дает столько энергии, сколько давали все станции буржуазной Литвы. Продукция республики экспортируется в восемьдесят стран мира.

Цифры сухи и лаконичны. Но вдумайтесь в одну: Литва сегодня производит продукции в шестьдесят раз больше, чем при буржуазном режиме.

Буржуазная Литва кичилась тем, что кормит беконом Англию, а гусями — Германию. Но как жил ее собственный народ?

Даже в самый большой праздник, рождество, далеко не на каждом крестьянском столе было мясо или дичь. Желтел горох, темнела гречневая похлебка, стояли миски с клюквенным киселем да принесенные из костела пресные лепешки-облатки с ликом Христа-младенца. Люди жили в развалюхах с земляным полом, которые топились по-черному. Работали, не разгибаясь, по вечерам жгли керосиновые лампы и хранили Библию под иконами.

Буржуазная Литва гордилась образованностью, но полмиллиона ее жителей не умели читать. Зато всех держали «под колоколами». Утро начиналось с костела. Торопливо подав нищим медяк, входили в храм, опускали руку в купель со святой водой и крестились, отгоняя от себя недозволенные мысли и недовольство. Потом, преклонив колена, смотрели, как выходил к алтарю ксендз в золоченом одеянии, слушали и повторяли слова молитв… И снова уходили в бесконечный тусклый быт.

Буржуазная Литва хвасталась независимостью. Но вот откровенное признание английской «Дейли геральд» в 1939 году: «Мы крепко держим в руках прибалтийские провинции».

Теперь провинциальная Литва, задворки Европы, — ушла в прошлое, унеся с собой бедность и невежество.

Победа Октября в России изменила судьбу народа. Еще в 1918 году в Литве была провозглашена Советская власть. Она национализировала землю, банки, ввела восьмичасовой рабочий день. Но в августе 1919 года в Литве установилась буржуазная диктатура. В 1920 году Вильнюс и Вильнюсский край оккупировала панская Польша, и только через девятнадцать лет они были освобождены Красной Армией и переданы Литве.

Но пришлось народу перенести еще одно тяжкое испытание — гитлеровскую оккупацию. Именем «нового порядка» нация была обречена на уничтожение: закрыты театры, консерватория, разграблен университет, похищены сокровища художественного музея…

В 1944 году, когда Советская Армия освободила Вильнюс, было сожжено и разрушено фашистами шесть тысяч домов. Пятеро суток советские воины выбивали из Вильнюса гитлеровский гарнизон.

Бои шли за каждую улицу, каждый дом. И вот настал день — 13 июля — первый день мира и свободы. Литва вновь — и навсегда — вошла в состав Советского Союза.

Есть литовская поговорка: «Коль рук много, то и тяжелая ноша под силу». Не будь миллионов дружеских рук, протянутых Литве, не осилить ей послевоенной разрухи. Сегодня на дорогах Литвы работают минские самосвалы, свердловские экскаваторы, «трудятся» ереванские провода высокого напряжения…

Есть в Вильнюсе аллегорическая скульптура покровителя города. «Храни свой город!» — начертано на ней. Вильнюс восстал из руин. За годы Советской власти его жилой фонд вырос в пять раз. Люди не только хранят, но и приумножают наследие предков. «Маленький мой край — как золотая капелька густого янтаря» — эти слова Саломеи Нерис стали хрестоматийными.

Янтарь, окаменевшая смола древних деревьев, — литовское «золото». Янтарные бусы, браслеты находили в гробницах фараонов, в раскопках Эллады. В средние века литовцы дарили янтарь иностранным послам. Золотистому теплому камню приписывали магические свойства. Считалось, что он «поддерживает дружбу, исцеляет от болезней, поднимает дух». Много легенд сложено о янтаре.

Любили друг друга Юрате и Каститис. Но она была морской королевой, а он — простой рыбак. Каждую ночь Юрате тайком покидала свой янтарный дворец на дне морском ради рыбацкой хижины на берегу, где ждал ее возлюбленный. Но счастье долгим не бывает. Выследил беглянку бог богов Перкунас и в ярости бросил молнию в пучину моря. Рухнул янтарный дворец, и в ту же минуту упала на руки Каститиса мертвая Юрате. С тех самых пор выбрасывает Балтийское море остатки дворца, а в шторм над водой слышится скорбный голос Каститиса, который все еще держит на сильных руках свою Юрате.

Эту легенду вам расскажут в Музее янтаря в Паланге, расположившемся в бывшем дворце князя Тышкевича.

Когда-то меценат и археолог М. Тышкевич купил Палангу со всеми пляжами за двести рублей серебром и начал строить здесь курорт. Уже сто лет назад появились купальни, аптеки, лечебницы. Тогда же начались морские купания. Выглядело это забавно: служащий бил в барабан и поднимал флаг. Если флаг был красным — в море шли мужчины, если белый — женщины. Дамы заходили в воду в длинных, до пят, костюмах, а иногда заезжали в экипажах. Высадив купальщиц, кучер «поворачивал оглобли», а по звону их колокольчика возвращался.

Паланга — всесоюзный курорт. Здесь у каждого занятие по душе. Ходят по лечебницам «пленники» амбулаторных карт — отдыхающие в санаториях. Гоняют мяч, загорают и купаются «дикари». Фланирует по центральной улице Басанявичуса нарядная публика. Те, кто понимают толк в природе, гуляют, в лесу.

По вечерам местная молодежь собирается на дискотеку. Ладные, рослые, светловолосые и светлоглазые молодые люди. Хотя все знают русский язык, между собой говорят по-литовски. «Наш язык такой же древний, как санскрит и латынь, но в отличие от них он не мертвый, а живой, и мы его хранители. Вот почему мы так дорожим своим языком, — говорит мне сидящий рядом парень и продолжает: — Не думайте, что юноша, который так лихо отплясывает сейчас брейк-даун — пижон и прожигатель жизни. Наверняка он днем постигает основы будущего своего ремесла в каком-нибудь ПТУ. А вот эта девушка, что сидит в расслабленной позе кинозвезды, очевидно, «прокрутила» свое в пошивочной мастерской или отстояла за прилавком магазина. Почему бы им не повеселиться?»

Путешествуя по Литве, я поняла, что открывать для себя новые земли можно и не отправляясь в дальние странствия. На литовской земле что ни город — то открытие.

Друскининкай славится целебными водами, Паневежис — драматическим театром. Шауляй называют городом велосипедистов, а еще — городом без очередей. Все очень просто: заранее расфасованные товары (продукты) перевозят в контейнерах с баз прямо в торговые залы, минуя склады и подсобки. Быстро и удобно. Этот опыт ждет распространения.

Клайпеда, «морские ворота» республики, знаменита своим мореходным училищем и Морским музеем с аквариумом, где собраны диковинки со всех морей и океанов.

На Куршской косе выросла «Гора ведьм» — музей деревянной скульптуры, здесь царство леших и домовых…

Город Капсюкас зовут родным братом Габрова. Его жители, как и габровцы, очень «разумны» в экономии. Так, они не оклеивают комнат обоями, чтобы… не уменьшить их объем. Они не любят играть в баскетбол, ибо… зачем класть мяч в чужую корзину? Каждую весну здесь проходит фестиваль юмора — город шутит, смеется, порой грустит.

Древний Каунас — хранитель народных традиций и большой выдумщик. Каких только праздников он не придумал! Весна поэзии, Книжкин день, ярмарки, детские карнавалы…

Каждый литовец в душе художник и поэт. Вот читаю в газете: «Несколько пенсионеров создали у себя во дворе певческую капеллу, какими издавна славилась Литва»… Разве это не прекрасно?! В конкурсах народного творчества кроме традиционных чтецов и актеров участвуют ткачи, гончары, резчики по дереву. В Литве мастерски ткут гобелены, вяжут трикотажные вещи, шьют модную одежду. И все это выносится на суд зрителей и жюри. Соревнуются и любители-садоводы…

Многого в Литве я не успела увидеть. Не была в клайпедском «аквариуме»; не видела, как состязаются народные умельцы в шауляйском традиционном ежегодном конкурсе; не застала живописный воскресный марш-парад музыкантов на площади Ратуши в Каунасе. Но, думаю, все впереди… Висо гяро, Летува! До свиданья, Литва!

Я еще вернусь!

*



На Тракайском озере



Кто быстрее? Катание на лошадях — любимое развлечение детворы



«Дочери рыбака» — скульптурная композиция в Швентойе



Трехсотметровый мост ведет к замку



На берегу Нямунаса




Сторожевая башня замка Тракай



Уютный коттедж, один из многих в Паланге

Владимир Дружинин
ДАЛЕКО ОТ ПАРИЖА


Повесть

Цветные фото Т. Пенко



— Что вы там не видели?

Лоран удивлен и немного обижен. Уехать из Парижа, да еще в мае? Что за блажь!

— Вы же были на Лазурном берегу? — продолжает он. — Вам мало?

А я надеялся на поощрение, на добрый совет… Мой палец, бродивший по карте, удалился от Средиземного моря, уперся в Эльзас.

— О, шукрут! — оживился Лоран. — Говорят, превосходная… Но и в Париже приготовят не хуже, будьте уверены. Я знаю один ресторан…

— В Страсбурге собор, — напоминаю я с упреком.

Собор, шедевр готики, всемирно известный… Лоран ответил не сразу. Должно быть, шукрут — сосиски с капустой — блюдо, съеденное в том ресторане, оставило впечатление неизгладимое.

— Ну, по сравнению с Нотр-Дам…

Я теряю терпение.

— Да, все самое лучшее — в Париже.

— Конечно.

Он благодушно улыбается. Кажется, не заметил иронии в моих словах. Милый Лоран, стопроцентный, потомственный парижанин… Остальная Франция для него — оправа Парижа. Сам выезжает иногда, на выходной день, в Бургундию — вкусно пообедать. Отпуск проводит в Бретани.

— Если захочется отдохнуть, пожалуйте к нам в Лерки.

Маленький рыбачий порт на побережье Ла-Манша. Нахожу его на карте с трудом. Мой палец двигается дальше на запад, до самого конца суши.

— Финистер, — сказал Лоран будничным голосом.

Меня будоражит это название, данное римлянами. Финистер — край земли… Звучание зловещее — чудятся голые, безотрадные скалы, штормовой накат.

— Я тоже там не был, — признается Лоран. — Не откладывайте, если уж такая охота… Пока жена свободна, мы вас покатаем по Бретани.

Мадам Жослен из санатория помчится прямо в Лерки и пробудет там недолго — через неделю ей надо вернуться на работу. А Лоран не водит машину. Зато маленькая, энергичная мадам Жослен гоняет оранжевую «симку» со скоростью, которая мне представляется чуть ли не космической.

— Но вы знаете мою жену, — засмеялся Лоран, — остановиться ее не заставишь.

Разглядеть что-нибудь основательно — нечего и думать. И, мы условились так — я пошатаюсь по Бретани один, а потом Жослены где-нибудь заберут меня.

— Учтите, есть места совершенно недоступные. Без машины… — услышал я.

Люди, спаявшиеся с мотором, убеждены в этом неколебимо. Итак, сперва Бретань.

— Угостим вас бретонскими блинами. Хотя, если поискать в Париже…

Карнак, Локронан, Локмариакер… Язык карты — язык древних кельтов. Край менгиров и дольменов. Родина короля Артура и рыцарей «Круглого стола». Очень хочется туда, в загадочные селения, зашифрованные непонятным кельтским языком. Увидеть крестьянские дома под шапками соломенных крыш, Броселиадский лес — обитель легенд, царственные кружева бретонок — все давно знакомое по книгам. Разумеется, во мне живет этнограф. Но Лорана лишь забавляет моя тяга к необыкновенному.

— Это для туристов. Вы же человек серьезный.

Иностранец находится в Париже — чего же ему еще? Неужели

он не понимает, что экзотика окраин — чепцы, легенды, пляски в традиционных костюмах— обречена цивилизацией на гибель? Что самое существенное, прекрасное, современное — в столице…

Мы не раз спорили на эту тему. Я не берусь переубедить Лорана, стопроцентного парижанина.

Финистер

Вот он — край земли…

Суша оборвана резко, грубо. Сдается, к воде не подойти. Сунешься — слетишь с кручи в буруны, водовороты либо на острые камни. Ноги не удержат на скользкой скале, нет спасительной ветки, за которую можно ухватиться. Спуска, протоптанного поколениями аборигенов, приезжий не отыщет. Поэтому море кажется чуждым, недосягаемым для людей. Оно тихо колышется внизу — ветер сегодня слабый. Но нарастает прилив, вода где-то рвется в расщелину, ярится, взлетает фонтаном пены.

— Вы не поверите, что тут было зимой, — сказала хозяйка лавочки, снабдившая меня хлебом и козьим сыром. — Море вот здесь безобразничало, где мы с вами стоим.

Возможно ли? Волне надлежало одолеть высоту берега, по меньшей мере десятиметровую, да пробежать еще сотню метров. Но я недооценил ее. Большой плавучий док был поднят морем, как перышко, посажен на прибрежную каменную гряду — аккуратно, словно на пьедестал. Стальная туша громадится невдалеке, второй год ее распиливают, разнимают на утиль.

Проглянуло солнце, скалы попытались улыбнуться. Серая поверхность заиграла оттенками розового, кирпично-красного, местами льдисто засеребрилась.

— Красиво у нас, — сказала лавочница. — Если вы ищете комнату…

— Нет, спасибо.

— Некоторым нравится. Правда, купаться здесь опасно. Из-за приливов. Зазеваешься — угодишь в ловушку. Я никак не привыкну, боюсь.

— Вы не бретонка?

— Я из Бордо, мсье. Кабы не муж…

Оно и видно, подумал я. Слишком разговорчива для бретонки. Я уже привык к здешним жителям — сдержанным, неторопливым, одетым старомодно и неброско. Отсюда далеко, очень далеко до Парижа, до теплого Бордо, до пляжей Лазурного берега.

Солнце исчезло за низким сводом облаков, море придвинулось угрожающе. Оно без единого паруса, пустое, вне людей, вне времени. Легко вообразилась флотилия Вильгельма Завоевателя.

Читанное воскресает то и дело. И удивительно зримо. На гранитном бугре — церковка из дикого камня. Она помнит Вильгельма, герцога Нормандского, двинувшегося за море. Там, на английской стороне, такие же хмурые скалы и тоже есть край земли — мыс Лендс-Энд. Вильгельм на головном корабле вынесся вперед, ждал отставших с тревогой, не доверяя стихии, извечно коварной… Персонажи прошлого являются по первому зову, словно актеры на сцену, где декорации уже построены и занавес поднят.

К тому же эпопея 1066 года развернулась передо мной совсем недавно в городке Байе, на «вышивках королевы Матильды». Уникальная летопись, серия. эпизодов, ошеломляюще документальных, созданных современницами Вильгельма. Не знаю, догадались ли в то время прокрутить всю семидесятиметровую ленту, все пятьдесят восемь цветных кадров, — эффект был бы почти кинематографический. Даже когда двигаешься сам, скользя взглядом по «древнейшему в Европе комиксу», как выразился один парижский журналист, поражает динамика рисунка, непрерывность действия, единство стиля этой хроники, созданной словно одной парой рук, не переводя дыхания. Поток наступающих, на воде и на английской суше, надутые ветром паруса, скачущие кони, летящие стрелы, занесенные мечи, а внизу, под копытами коней, — неподвижность убитых, ликование хищных зверей и птиц, лихорадочная жадность мародера, стаскивающего доспехи с покойника. И все в красках, неизменных до конца, — красно-коричневой, желтой, черной, — животные и люди, щиты, заостренные книзу, борта судов, трон надменного Гарольда, самовольно захватившего власть, и яства на пиршественном столе улыбающегося Вильгельма, завершившего короткое, но опасное плавание.

Мы не видим Вильгельма, вступающего в Лондон, его коронование, а судя по описаниям современников, безымянные мастерицы вышили и эти события. Исчезли по меньшей мере двадцать пять метров ленты, оборванные, по всей вероятности, грязной лапой политического интригана.

История посмеялась над ним — Вильгельма не вычеркнуть, английские школьники заучивают, как молитву, деяния Завоевателя, положившего начало британскому могуществу. А чтобы урок не забылся, педагоги везут учеников, целыми классами, через Ла-Манш, в городок Байе. Они толпятся в музее и во дворе, под трехсотлетним плакучим вязом, — послушные, стесненные приличиями мальчики и девочки в унылых курточках. Слушают бесстрастные объяснения учительниц — скуку смертельную выражают их лица без возраста, без эмоций, словно замороженные.

Думается мне, с восшествием норманна Вильгельма на престол Англии усилились сложные отношения двух наций, разделенных нешироким проливом. В промежутках между войнами, омрачавшими прошлое, и после них до наших дней — холодная война самолюбий, соперничество, муки уязвленной гордости, перепалка насмешками, карикатурами, пародиями.

Кончена пробежка по музею, учительницы ведут ребят к автобусу. Его погрузят на паром сегодня же, задерживаться во Франции больше незачем. Она может дурно повлиять — легкомысленная Франция — на юных англичан из поселений ближнего Корнуолла, ближнего Уэльса. На подданных королевы, воспитанных в уважении к полисмену, к местному викарию, к лорду — владельцу соседнего замка. Не исключено — в следующее же воскресенье педагоги поведут лучших своих питомцев в замок, с тем чтобы чинно, благоговейно вкушать пятичасовой чай в присутствии герцога и герцогини, в зале, увешанном фамильными портретами.

Королевская Великобритания и Франция, республиканская вот уже почти два столетия, где короли отошли в область сказки, где лишь кучка помешавшихся на роялизме чтит герцогский титул, где один кюре на десять приходов — по недостатку верующих и служителей культа… Две исторические судьбы, два образа жизни, различные до мелочей, вплоть до цвета рубашки, до детских игр, до привычек в еде.

— Там же нечего есть, — всерьез уверял меня Лоран, побывав в Англии. — Нет же человеческой пищи.

Тут я ощутил в руке пакет с хлебом и сыром — голод нарушил мои размышления на скале перед Ла-Маншем. Закусывать здесь, однако, неуютно, да и запить нечем. Я вернулся в лавочку и купил банку апельсинового сока. Хозяйка обслуживала кряжистого мужчину в брезентовой робе, он долго рылся в кошельке, выкладывал франки и вообще не спешил уходить.

— Как ловится? — спросил я.

Он пожал плечами.

— Помаленьку.

Потом минуты две-три молчал, разглядывая меня с головы до кончиков ботинок. Бросил веско:

— Портят море.

— Кто?

Опять движение плеч, удивленный взгляд из-под рыжеватых бровей. Дескать, нелепый вопрос, любому известно, кто портит.

— Вы приходите со своими су, вам подавай рыбу, верно?

Он не выяснял, откуда я. Он определил меня как приезжего, как горожанина, который не разбирается в его деле, да, наверно, и не желает войти в положение. Тон был во всяком случае неодобрительный.

— Значит, помаленьку?

— Да. А вы думали?

Я ответил, что впервые тут. Об аварии танкера «Амоко Кадис», вылившего в море груз нефти, читал в газетах.

— Это не здесь, — уточнил рыбак с ноткой укора. Мол, слышал ты звон, а где — не ведаешь.

Я жевал, отхлебывая из банки. Он наблюдал, усмешка чуть тронула губы.

— Ресторана у нас нет.

И тут я почуял подтекст. Нечего тебе околачиваться у нас, горожанин! Сам понимаешь…

А я-то надеялся разговорить, узнать что-нибудь о традициях, обычаях на краю земли. Этнограф колотился во мне. Увы, рыбак отделывался ответами односложными или пожатием плеч. Хозяйка не могла мне помочь — она из пришлых, живет на отшибе.

— Вот какие они, бретонцы, — сказала она. — Бретонируют поистине, мсье.

Я перевел буквально французский глагол: «ответ бретонирующий» — значит «уклончивый, выдавленный нехотя». Встреча с рыбаком врезалась в память отчетливо, как скалы, как китовая туша дока.

Глянув на часы, я побежал к остановке автобуса, дожевывая козий сыр — острый, без жиринки, осыпавшийся сухим порошком.

Пассажиры в машине, сосредоточенные, молчащие, глядели прямо перед собой, равнодушные к пейзажу. Только непоседливый чужак, то есть я, ерзал, озирался, проявляя странный, присущий лишь заезжим господам интерес к придорожному кресту с фигурой святого, к желтой поросли дрока, к дому на гранитном желваке, к морю, плескавшемуся там, где ему и назначено богом быть в час высокой воды.

Лес наш насущный

Маленькая гостиница в глубине Бретани. Меланхоличный скрип деревянной лестницы, уютное тепло громадного камина в обеденном зальце — воображаемое, так как он давно погашен. Охотничий рог над камином, оленьи рога, торчащие под потолком из полумрака. Ситцевые занавески, очень яркие, веселые, — уступка парижскому вкусу. За столиком нас трое. Пожилая служанка, суровая, угловатая, в тяжелых башмаках, с силой опустила передо мной тарелку с жареной куропаткой. Молодой скульптор Анри, интеллигентный бродяга, удовольствовался блинами с каштановым пюре. Агроном Герлек, наиболее состоятельный, заказал устрицы. Мы говорили сперва о хлебе насущном, который достается трудом немалым на здешних полях в оградах из вывороченных камней. Потом речь зашла о лесе. Не могла не зайти — он дышал за окном зеленой своей грудью, твердил что-то нетерпеливой морзянкой дятла.

Служанка задержалась около нас. Как все крестьянки мира, она вжала подбородок в жесткую ладонь и произнесла глухо, сквозь пальцы:

— Лес наш насущный.

Обращалась она к агроному по-бретонски, я услышал резкие согласные языка древних кельтов, и он показался мне торжественным, как заклинание жрецов-друидов. Агроном перевел, сдержанно улыбнувшись. Служанка, конечно, и в мыслях не имела забавлять нас игрой слов.

— Мои клиенты жалуются, — сказал Анри. — Дорого беру… А сколько я плачу за сырье? О-ля-ля!

Материал скульптора — дерево. Специальность — оформление интерьеров, как значится на визитной карточке, только что врученной мне. Также фигуры мадонны, святых — большие для церквей, а маленькие для продажи с лотка. В Бретани спрос есть на них.

— Лес в опасности, — степенно басит агроном. — Наши бретонские дубравы, стволы в три обхвата, — много ли уцелело!

— Проклятые буржуа! — взрывается скульптор. — Сносят, им не жалко.

У меня обида на мародеров особая. Лес за окнами не простой — это Броселиадский лес. Вчера я бродил в пестрой чаще буков и вязов, берез, елей, лип. Руководствуясь картой-складышем, изданной для туристов, побывал у фонтана Барантон, где волшебник Мерлин встретил таинственную деву Вивиану. Скромным лесным ручейком оказался этот легендарный фонтан. Посетил я и Дол Откуда Нет Возврата — местожительство страшного великана, подчинявшего себе деревья, птиц и зверей. И где-то ступал на след короля Артура…

Броселиадский лес когда-то тянулся на сто километров. Что сейчас? Жалкий клочок. Но тут нам повезло все-таки…

Защитить знаменитый массив в центре Бретани, драгоценный для сельского хозяйства, взялось государство. Лес начали расширять, обширные пространства засажены, поднимаются юные елочки и сосенки.

— Вы, русские, не отдадите природу на разгром, — рассуждал агроном, гуляя со мной по опушке и глядя под ноги, нет ли грибов.

На другой день он вручил мне объемистую книгу в суперобложке.

— Позвольте, сувенир от меня… Раз вы интересуетесь…

Пьер Жакез Элиас, «Конь гордости». Заглавие интригующее.

Лицо автора на глянце обложки — костистое, мужицкое. Черная бретонская шляпа с черной же лентой концами за спину. Поверх суперобложки — бумажная полоска с рекламой: «Мемуары бретонца, книга исключительная, которой суждено стать классической».

— Это действительно так, — сказал агроном. — Не пустая похвала. Своего рода библия для нас… — Нет, он ничего не имеет общего с этими оголтелыми, бе-зет-аш…

Заглавные буквы экстремистского лозунга — «За независимую Бретань». Попадались они на машинах, кое-где и на стенах.

— Но ведь уничтожать наш язык, наши традиции неразумно, правда ведь? Хорошо, теперь кельтская грамота разрешена, появляется литература… А бывало, ребенок не смел в школе заговорить по-бретонски. Бац — линейкой по руке!..

К сожалению, мне не удалось познакомиться с Элиасом. Тем не менее он стал моим спутником по Бретани — с той минуты, как я раскрыл его замечательную книгу. Перед сном в номере гостиницы, у окна, открытого в Броселиадский лес.

Казалось, колдовская глухомань заглядывала ко мне, внимала Элиасу. Шорохи Броселиадского леса как бы сплетались с проникновенной речью сына Бретани. Необыкновенно остро ощущалась неразрывность всего, что составляет достояние человека на земле. Язык, песня, хлеб и родниковая вода из фонтана Барантон, деревья и святые урочища под их сенью — все соединено в душе, ничего нельзя отнять.

Но что, если…

«В Европе последние крестьяне давно покинули деревни и, втянутые тремя дюжинами исполинских городов, встали к конвейеру. Уже не требуется кормить население натуральными продуктами, так как промышленность способна кормить весь мир химическими таблетками и синтетической похлебкой»…

Уже забыт вкус яблока. Исчезло из словарей слово «виноград». Художника, рисующего на стене дерево, называют абстракционистом. Но вот некоторые горожане, движимые странной тоской, перебираются в заброшенные селения, к очагам предков. Возрождаются сады, нивы… У сказки, сочиненной Жакезом, конец как будто счастливый. Но нет, все было бы хорошо, но природа стала собственностью этих немногих.

«Так как это деловые люди, им пришла идея продавать свой лакомый товар горожанам. Тысяча франков за яблоко… Наконец, чтобы обеспечить себе полное спокойствие на своих угодьях, новые хозяева оцепили колючей проволокой чудовищные скопления обездоленных. И соорудили сторожевые башни с пулеметами, дабы никого не выпускать».

Сказка, сказка… Но есть над чем подумать. Элиас оптимист, но не подсказывает читателю выводы, лишь намекает на главное зло, чреватое всеми бедами. И заканчивает книгу, «бретонируя», с мужицкой лукавинкой.

«Не угодно ли?»

Башни Бигудена

Башни из кружев, белые, накрахмаленные. Прямые, неподвижные на головах бигуденок, они плывут в воскресенье в церковь.

Разительно тихое воскресенье. Тихо бьет колокол. Мужчины не спешат в церковь, сбились в кучки, посапывают трубками. Молчат. Трубки ведут беседу.

В тот день, когда Элиасу было от роду пять месяцев, колокол трезвонил суматошно, оторопело — разразилась первая мировая война. Она постучалась и на ферму Кервельян, что в округе Плозевет, у Атлантического океана. Надолго увела отца. Элиас очень рано начал трудиться как взрослый — в домотканой рубахе из конопли.

«Ничего нет лучше этой ткани для повседневных работ. Она великодушно поглощает ваш пот и не охлаждает тело. Она была кольчугой для злополучных рыцарей пашни. Ее не снимали ни днем, ни ночью, но серый ее цвет и в конце недели был ничуть не темнее, чем в начале».

Океан в книге Элиаса почти не упоминается. Чуждый, страшный, он таранил утесы в пяти километрах от фермы Кервельян, ветхое строение дрожало. Тряслась даже кровать, в которой спал Элиас, — дедовское сооружение, похожее скорее на шкаф. Дверцы, полка для сна, только без перекрытия… Теперь такое встретишь чаще в музее, чем в жилище.

Понятия «далеко» и «близко» отличны от наших…

С океаном здесь по-прежнему нет контакта. Сельчане, попыхивающие трубками, — «рыцари пашни». Добротные дома с антеннами телевизоров — их замки. Беднота разорилась, подалась в город, даже среднему хозяину нелегко свести концы с концами — скупщики прижимают, не накинут и франк за молоко, сыр, свинину, овощи.

Тихое воскресенье и завершится тихо — у голубого экрана либо за стойкой бара.

— Господа из Кемпера, из Парижа те загорают на пляже. А молодежь прямо-таки сумасшедшая. Острова понадобились, каменные лбы — там и чайка-то не сядет. Мерзнут в палатках, варят суп над костром, мотаются под парусом. И как их не сдует оттуда, отчаянных…

Продавщица в магазине сувениров словоохотлива. Приезжая? Нет, коренная бигуденка. От основания башни широкая белая лента спускается на грудь, на просторную темно-коричневую блузу — словом, полный комплект местного убора. Точно как у куколок-бигуденок на полках за ее спиной.

— Вы издалека, мсье?

Я сказал.

— Вы тоже голодали в блокаду?

— Пришлось.

— Ужасно, мсье! Мы беспокоились за вас, боши долдонили: падет Ленинград, падет… А я слышу — нет, не сдается.

— Вы слушали радио?

— А как же! Передавала нашим. Потом у меня отобрали приемник.

— Кто?

— Да наши же… Я работала тогда в ресторане. Сказали: хватит тебе, Жозетт, и этого.

Крепкая местная медовуха развязывала языки клиентов. Оккупанты и их прислужники не стеснялись юной, расторопной, услужливой Жозетт. А она старалась не упускать ничего важного. Иногда появлялся связной из штаба.

— Сейчас и то каждый пришлый в нашем захолустье заметен. Тогда и подавно… Однажды штаб предупредил — нагрянут боши. Опять прочесывание, и основательное, «частым гребнем». Я объявила Гастона женихом.

Боши ищут агентов де Голля, заброшенных издалека. Жозетт вне подозрений, хотя полной уверенности у нее нет, понятно…

— Шастают патрульные, а мы с Гастоном под ручку по улице… Воркуем, как влюбленные, и будто не видим никого. Нарочно — навстречу бошам…

Она показала на окно. Главная улица селения совсем опустела, ветер гнал вихорьки пыли.

— Вспомнила старое. — И Жозетт засмеялась, потупившись. — Я рада, что вы зашли. Давно не рассказывала. Некому было… Молодым неинтересно. Память у людей короткая.

— Не у всех, — сказал я.

— У молодежи тут главный интерес — мотоцикл, автомобиль. А куда ехать? Над этим мало задумываются. В жизни дорог много, надо уметь выбрать.

Улыбка соскользнула с круглого моложавого лица и тотчас вернулась: дверь звякнула. Для клиента Жозетт весела, беспечна, как бретонка на сувенирном плакате. Как маленькие бигуденки с личиками ангелочков, укрытые пластиком.

Но пусть клиент не торопится. Та куколка, в чепце, — из Плугастеля, та, утонувшая в стоячем кружевном воротнике, — из Кемпера. Или вот — корона из кружев и наплечников, прямо как принцесса. Вся Бретань выставлена — игрушечная, в облачках кружев, в сусальном блеске позументов.

— Возьмите, мсье! Нынче модно…

— Модно? Право, я не в курсе. — И толстяк, пыхтя, достает чековую книжку, заменившую ему в настоящее время кошелек. Для грабителя она неудобна.

— Дочка кукол собирает, — сетует он. — Значит, модно… Вот беда!

Можно и самой нарядиться по-бретонски, были бы деньги. Мода «ретро» многообразна. Оборотистый парижский фотограф предлагает надеть платье, какое носила в девичестве прабабка, и вручает карточку, затуманенную желтизной. Ах, «прекрасная эпоха», начало века, пора надежд, восхитительных новинок техники, суливших, казалось, всеобщее благо! Лавки старьевщиков, расплодившиеся как грибы после дождя, сбывают любую заваль. Продавленный венский стул, ржавый ручной утюг, швейная машина, не способная шить, поврежденный молью цилиндр, коробка из-под довоенного печенья — все годится. Феномен «ретро» изучают социологи, указывают побудительные причины. Стрессы современной жизни, неуверенность в завтрашнем дне, удары кризиса, угроза атомного пожара…

— Один городской, — говорит Жозетт, — разыскал в деревне, купил шкаф-кровать.

Над чудаком потешались. Спать ему охота в ней. А ведь по-кельтски ни звука. Добро бы из крестьян… Странные у господ причуды.

— Рекельтизация, — произносит Жозетт шероховатое слово, недавно вошедшее в обиход. Оно на устах у многих, а подтексты разные. Жозетт не забудет, как взывала к бретонцам гитлеровская пропаганда, силясь расколоть многовековое единство Франции. Дескать, только они, голубоглазые, сохранили кровь праотцов-кельтов, а посему причисляются к арийской расе господ. У парижан или там провансальцев кровь сплоховала, попорчена разными южными примесями.

— Меня спрашивают: надо ли, Жозетт, ворошить былое? Я считаю — надо…

Выродки, взорвавшие бомбу в Версале, ополчились против безвинного памятника зодчества в знак протеста против «культурного диктата Франции». Эти «борцы за независимость Бретани» в силу необразованности имеют весьма смутное понятие о кельтских предках, зато родство с бретонскими приспешниками Гитлера прослеживается отчетливо. Фашистская суть современного терроризма любых кровей очевидна.

Бретонские «ультра» еще не фигурировали в хронике происшествий, когда Элиас писал свою книгу. Но он — мудрый мой спутник по Бретани — ясно выступает против спекуляций на кельтской родословной — как коммерческих, так и политических.

Ты помнишь, читатель, футурологическую сказочку, вкратце приведенную выше? Любопытная деталь — новые хозяева, что обосновались на лоне природы в своих поместьях, восстановили и местные языки, почти забытые. «Отъединившись, защитив себя от простонародного, эти аристократы создали региональные клубы, строго замкнутые, членам которых запрещалось говорить на каком-либо языке, кроме окситанского, баскского или бретонского». Французский же остался бытовать за колючей проволокой, в городах, превращенных в трудовые лагеря.

Мораль сей сказки? Она явствует из многих страниц книги. Крестьянин с фермы Кервельян, ставший писателем, предостерегает — не всякому поборнику модной «рекельтизации» можно доверять. Далеко не всякому…

Если мода спасает «шкаф-кровать», украшенный тонкой резьбой, от свалки — это не худо. Но мода изменчива, опорой для национальной культуры служить не в состоянии. А буржуа, оформляющий свою виллу по-кельтски, обычно следует лишь моде, подлаживается, перенимает чужое.

Кому же по-настоящему дорого наследие предков? Простым труженикам, отвечает писатель. Тем, кто верно хранил его, выстрадал, окропляя своим потом землю.

В недрах народа стали возникать после войны кельтские кружки и ансамбли. Родной язык отвоевал наконец место в школах — он преподается факультативно, то есть для желающих. А их становится все больше. Язык, прежде домашний, лишенный выхода в печать, теперь сделался литературным. Значительная часть «Коня гордости» написана по-кельтски и переведена самим автором на французский. Элиас, кроме того, долгое время вел регулярные кельтские радиопередачи. Обширную аудиторию собирают кельтские шансонье, их злободневные песенки, зафиксированные на пластинках и пленках, идут нарасхват. Но ни один модный певец, ни один кинобоевик не привлек столько публики, как ежегодный бретонский фестиваль искусств в Кемпере. Тысячи певцов, танцоров, музыкантов, не менее ста тысяч зрителей… Это уже не мода. Налицо глубокая, массовая духовная потребность.

Фольклор переживает триумф в эпоху научно-технической революции. Парадоксально как будто… В чем же причина?

«Я хочу сказать, что фольклор не стареет. И что в конечном итоге он — реакция защиты против будущего, которое при всех своих благих обещаниях не перестает тревожить сынов человеческих. Я утверждаю, что фольклор постоянно выступает как протест, чего в прошлом никогда не было».

В кельтских кружках писатель встречает «молодых людей, в высшей степени ясно осознавших проблемы страны». Это не бешеные «ультра» и не паникеры, ищущие убежище от невзгод нашего атомного века. Пытаться повернуть время вспять — значит пересесть с «коня гордости» на «осла скудоумия». Народное творчество — живительный первоисточник, питающий самоутверждение бретонца, национальное, человеческое. Наперекор всему, что угрожает существованию людей, их свободе, достоинству, их лесам, водам и нивам.

— Что-нибудь на память, мсье?

Это Жозефина. От книги, раскрытой рядом с моей пишущей машинкой, — дома, в Ленинграде — я возвращаюсь назад, в магазин сувениров.

Я купил значок. Странный, трехпалый… Из одного центра отбежали три ростка, закрутились спиралями в одну сторону. Глаза прикованы к их быстрому бегу. Знак не простой — «трискел», символ древних кельтов, триединство земли, воды и огня.

Мы еще увидим его.

Соленая жемчужина

До чего забавны путеводители своей наивной лестью! Жемчужиной Атлантики величают они Конкарно. Нет, скорее глыба гранита, обработанная резцом великана. Он выточил башенку с солнечными часами — бог весть, дождется ли она солнца, — вырезал улицы, вытесал крепостные стены, опоясавшие островной центр Канкарно — Замкнутый город.

Другого материала не было у короля Конкара, жившего в седьмом веке. Не нашлось и лучшей позиции для отражения набегов, чем островок в узкой бухте, — ладьи противника как на ладони. И заметить их можно издали — океан просматривается с укреплений широко, до горизонта.

С материка в Замкнутый город, как и полагается, ведет подъемный мостик. Туристы усердно снимают его, стараясь вобрать в кадр и черный зев крепостных ворот, и циферблат, тоскующий по солнцу, и суету чаек, гонимых к берегу предчувствием шторма. Меня же привлек железный якорь на набережной, едва ли не современник Конкара, помятый в некой жестокой передряге. На нем сидели, изредка переговариваясь, два моряка. Оба явные пенсионеры, но курточек с медными пуговицами не сняли. Кельтская речь урчала и скрежетала, будто двигали камни, и я не мог не подойти.

— Красивый у вас город, — начал я.

— Не ахти что.

— Погода вроде портится.

— Не ахти что.

Изрядно обескураженный, я все же делал усиленные попытки завязать беседу. Но ответ был неизменно тот же. И улов — не ахти что. И местные устрицы. Отделывались морские волки от докучливого приезжего совместно — откликались по очереди. Наконец один сжалился.

— У нас все ловится, если богу угодно. Подите к таможеннику, он вам покажет.

— В таможню? — удивился я.

— Да нет, зачем же… Дядюшка Дигу, его все знают. Музей у него…

— У вас в Париже ничего подобного нет, — внушительно произнес другой моряк.

Витрина музея бросилась мне в глаза прежде, чем вывеска дядюшки Дигу, — что-то жемчужно переливалось за стеклом. Рыбы в подводных недрах, водоросли, спущенные рыбацкие сети… Все сделано из сырья, поставляемого океаном, а умелец находчив, использует все, что можно взять из владений Нептуна.

— У меня ничего не пропадает, — сказал он мне, и морщинистое лицо осветилось улыбкой — хитрой и немного задорной. Он припас сюрприз для гостей издалека и не прячет радости. Да, музей, созданный простым, неученым человеком. Получив четыре франка, он без улыбки, многозначительно вручает билет, отпечатанный в типографии, — и мы, мол, не хуже других.

Несколько комнатушек, точнее, одна большая, размежеванная перегородками так, что посетитель движется по кругу. Или, легко вообразить, плывет в подводном царстве, встречаясь с разной живностью и со сказочными ее владыками. Свет неяркий, лампочки заслонены, зеленоватое сияние исходит от витрин, пахнет йодом и солью.

— Я не подкрашиваю, — спешит пояснить Дигу. — Все натуральное.

— Славный он парень, мой дядя Пьер. Я так его окрестил. Почему? Не знаю, просто так…

И тетушка Анна для мастера — как живая. Старая бретонка в очках, с кружевной наколкой. Огрубелые руки держат вязанье.

— А дольше всего я делал эту кошку. Привязался вот… Самому странно — кошка ведь не морское животное. Крутится около рыбы, это да.

Моделью послужила домашняя Мими, любимица жены. Дигу увеличил ее раз в пять, использовав тысячи ракушек — белых, желтых, черных.

Иногда он пробует свои силы в мозаике. Портовый город у густо-синего моря, белые небоскребы, пальмы, суда у причалов.

— Гонконг, — говорит он смущенно. — Правда, я там никогда не был. По картинке…

Дальше Бреста не довелось ходить. Два-три раза покачало — и все. Кончился моряк Дигу. Трагично — семья ведь испокон веков морская. Отец плавал, дед плавал… Говорят, дети рождаются с морской солью на губах, морская болезнь им не страшна.

— В кого же я уродился? Вопрос, мсье… Я же люблю море. Я чуть не помешался с горя, когда меня списали. За что же море-то меня не любит? Стал служащим таможни. Так судьба приказала. Но я отомстил судьбе.

Отомстил, создав свой морской мирок. Очарованный художник, он полон замыслов. Заперев музей, он перейдет в ателье. А завтра встанет рано и отправится к знакомым рыбакам. Они чистят сейнер и обещали снабдить ракушками, теми, что прилипают к корпусу.

— Золотые они для меня. Оттенок у них… Вернемся к дяде Пьеру…

Но некогда возвращаться, показывать. Мы и так слишком долго прощаемся, стоя в передней, под многоцветной ракушечной люстрой. Снаружи, у кассы, кучка туристов. Но гость из Советского Союза — редкость.

— Хорошо, — произносит он по-русски. — Я не забыл? Времени-то утекло…

Война, плен, лагерь в Саксонии. Советских боши ненавидели особенно, издевались, как могли.

— Про ваших мальчиков плохого не скажешь. Товарища не выдадут, хоть и тяжело самим. Славные мальчики. Постойте, я еще вспомнил. До сви…

— До свиданья, — помогаю я.

— Видите, не забыл. Здоровья вам… И чтоб не было больше мерзости этой… Войны то есть…

Менгиры и дольмены

Колокола легенд пели во мне всю дорогу до Кемпера. За окнами автобуса карликовые джунгли вереска сменялись яблоневыми садами. Мелькали столбы с рекламой сидра и придорожные распятия, размытые непогодой и временем. Кельтские названия на указателях тревожили воображение — Бег-Мейл, Керрест, Плогастел, Локронан…

Кемпер слывет духовной столицей Бретани. В отличие от административного ее центра — промышленного города Ренн — он невелик, не ведает смога, сохранил провинциальный уют. Рядом с главной площадью зеленой шапкой вздымается холм и шумливая речка Оде, суетясь у его подножия, мелодично подражает морскому прибою. Океан — в полусотне километров, его дары — на рынке, самом тихом из рынков Франции, ибо не всякий осмелится перечить королеве, снизошедшей до лотка, надменно молчаливой, в порфире из кружев.

Лоран обещал мне приехать ко второму завтраку и дал адрес блинной — самой лучшей во всей Бретани. Иного места для встречи он и не мог выбрать, мой парижский друг, эрудированный гастроном. Блины истинно гречневые, без обмана, заверил он меня. И точно — я вдыхал аромат отечественный, сидя в зале темно-коричневого тона, без украшений, за дубовым столом без скатерти, в кельтском стиле. Жослены опаздывали, я читал и перечитывал меню, отчего ожидание становилось невыносимым. Блины с маслом, блины с ветчиной, блины с шоколадом… Ничего рыбного к блинам кельты, очевидно, не признавали, решительно расходясь по данному пункту с нашими предками. Однако через четверть часа голодовки я был готов на все.

Стоит приняться за еду, как опоздавшие тотчас являются. Примета, проверенная неоднократно, оправдалась. Жослены расположились напротив и глядели на меня с состраданием.

— Бедняга, — сказал Лоран.

— Он похудел, — подхватила Жюли.

Читатель еще не знаком с супругой Лорана. Пусть он представит себе твердое яблоко без румянца, допустим антоновское. Примерно таково личико этой энергичной маленькой женщины, блестяще освоившей две профессии — учительницы английского языка и шофера при собственном муже.

— Ну, что же ты видел в Бретани? — скорбно вопросил Лоран. — Что ты мог успеть?

— А что он мог? — воскликнула Жюли. — Торчал в Кемпере.

Мой рот был занят, и я позволил им несколько минут торжествовать над человеком, оказавшимся без машины.

— Финистер, — выговорил я с достоинством, — Конкарно. Мало вам?

— Невероятно!

— Пешком, что ли?

Все равно время я потратил зря, по их мнению. Поезда, автобусы действуют, по слухам, но ходят, конечно, не туда, куда нужно. Теперь я спасен.

Поев, мы склонились над картой. Жюли — командор всех пробегов в оранжевой «симке» — начертала маршрут. Он уперся в океан восточнее Конкарно.

— Обедаем в Локмариакере, — заявил Лоран.

— О, Гаргантюа! — вскричала Жюли. — Владимир же не ест фрукты моря.

— Ракушки сен-жак он съест.

Жюли уступила. Последнее слово в сфере питания — за Лораном. Ему лучше известно, где вкусно кормят. Кроме того, ему в пути доверяется карта. Он должен следить за дорогой — Жюли, упиваясь высокими скоростями, пропускает повороты.

Пока мы выбирались из города, она, угнетаемая светофорами, нервничала, а Лоран, благодушно развалившись, вспоминал блины.

Ликующий возглас, раздавшийся вскоре, означал, что Жюли вырвалась из опостылевшего города. Стрелка спидометра рванулась вправо. Бретань понеслась по сторонам шоссе двумя потоками красок, смутными пятнами возникали и исчезали дома, деревья, встречные машины. Небось уже забыла неистовая гонщица программу показа, заготовленную для меня… Но нет — «симка» подкатила к одинокому строению на опушке леса.

— Типичная бретонская ферма, — сообщила Жюли голосом гида.

Ферма — прямо с открытки. Обвисшая солома крыши над оконцами подрезана, они выглядывают с сонным удивлением. Вышел маленький мальчик в красной рубашке. Он тоже не понимал, зачем мы остановились.

— Три минуты, — предупредила Жюли.

Мне уже попадались такие старые сельские жилища, но я промолчал. Не признался и в том, что я всегда рад прервать бешеную гонку. Жослены не поняли бы меня.

— Времени в обрез, — пояснил Лоран. — У нас на сегодня дольмены и менгиры.

— Это далеко?

— Без машины немыслимо.

Они искренне радовались, милые мои парижане: не видать мне без них ни менгиров, ни дольменов.

Спидометр снова получил нагрузку.

— Направо, совушка, направо! На Кернаскледен. Кстати, — и Лоран повернулся ко мне, — «кер» — это «дом» по-кельтски. «Лок» — место. А Кемпер, между прочим, слияние рек. Основал город епископ Корантен — слыхал про него? У него была живая рыба в тазу. Отрежет кусочек — и целый день сыт. А наутро она целехонька — угощайся снова.

— Капустка моя! Ты опять есть хочешь.

— Вовсе нет, малышка. Владимир интересуется легендами, — сказала Жюли.

— Эту ему не следует публиковать. Плохой пример. Гнусно так мучить несчастную рыбу. Ой, совушка, прости меня, мы пролетели…

— Пуф! Так я и знала.

Мы развернулись и вонзились в лес. Услужливый столбик стрелкой извещал: «Дольмен».

— Десять минут, — распорядилась Жюли.

Она осталась в машине. Мы с Лораном двинулись по тропе в чащу. Кто-то слегка расчистил ее вокруг дольмена — он возник в прогалине как нагромождение больших замшелых камней. Потом обнаружилось: шесть плоских глыб, врытых стоймя, образуют три стены. На них взгромоздили перекрытие — обтесанный кусок скалы весом, надо полагать, несколько тонн. Сделали это три-четыре тысячелетия назад, а может быть, раньше.

Мы обошли строение. Неясный рисунок как бы просвечивал сквозь бледный лишайник. Я вгляделся. Спираль, символ кельтов… На миг встрепенулась во мне радость открывателя. Я забыл о протоптанной тропе.

Дольмен стоял здесь задолго до кельтов. Они приспособили его к своему культу, так же как потом римляне. А окрестные жители скажут, что здесь некогда уединился отшельник. Кто-то втиснул под Кровлю пучок лесных фиалок.

Видимо, дольмен служил первоначально погребальной камерой. Мы невольно смотрим туда, где лежали останки и доспехи вождя неведомого племени. Смотрим молча. Дольмен так осязаем, так весом, что ощущаешь чье-то присутствие.

Жюли, разрезавшая тишину безжалостным гудком, прогнала призрака.

— Ну что, Владимир, вы довольны? — спросила она. — Вы поняли, что без машины нельзя?

Минуту спустя мы миновали остановку рейсового автобуса. Жюли не заметила ее.

«Симка» почти летела, приближаясь к океану. Вырос и пропал за обочиной менгир — щербатый каменный зуб. Осмотром его не удостоили — мы в цейтноте. Впереди побережье, считавшееся, должно быть, священным — оно густо усеяно памятниками прошлого.

Менгиры-одиночки, менгиры по два-три в ряд. Менгиры-обманки у крыльца богатой виллы. На большой скорости отличить подлинное от модной имитации невозможно. Скоро поселок Карнак, известный скоплением менгиров. Там наконец передышка…

— Мальчики, — слышу я. — Сперва объедем Киброн. Вам необходимо, Владимир…

Я смотрю на карту. Длинной остроносой ладьей, ткнувшейся в берег, вытянулся полуостров Киброн. Перегон в полсотни километров…

Похоже, Киброн весь занесен песком. Травы не видно. Растут лишь вечнозеленые тамариски. Разлохмаченные океанским ветром, податливо гнутся, машут мягкими хвойными лапами. Кажется, чары древних богов перекинули нас в Африку.

Несомненно, местность у основания полуострова, открытая, слегка приподнятая, богам полюбилась. Почему — сказать теперь трудно. Менгиров тысяча девяносто девять, они стоят правильными рядами на протяжении в километр.

— Мальчики, мы опаздываем!

«Симка» рванулась, менгиры отступили смятенным воинством и вскоре поднялись снова. Городок Локмариакер — «Место, где дом Марии» — окружен ими и захвачен, столбы разных форм — четырехгранные, округлые, плоские — засматривают в окна. Уже восемь часов, время обеда, но надо потерпеть.

— Покончим сегодня с менгирами, мальчики. Завтра некогда.

Путеводитель велит посетить «Стол купцов» — громадную кровлю дольмена, погруженного в толщу холма. Вблизи оказывается — «досок стола» три, а «ног» — семнадцать. Холм насыпной, раскопанный археологами, внутрь, под стол, ведет галерея, и я увидел, подняв голову, фрагменты изображения, высеченного на камне, — повозку, копыта лошади. Невдалеке «Большой менгир», крупнейший в околотке. Он лежит, расколовшийся на куски, — ствол в три обхвата, двадцатиметровый, весом триста пятьдесят тонн. А некогда ведь стоял…

— Луксорская игла в Париже, — заметил Лоран, — потребовала сложных инженерных приспособлений. Между тем она гораздо легче.

Менгиры, дольмены, курганы… Результаты раскопок — посуда, оружие, украшения — скупо приоткрыли завесу тайны. Не высветили происхождение прабретонцев, не открыли смысл всего ими воздвигнутого.

До чего она хрупкая наша «симка», остывающая у гранитного исполина, под охраной некоего существа, выдолбленного на грани, почти стертого временем… Менгир караулил вход в отель «Менгир», маленький, уютный, популярный среди гастрономов. Меню обеда у двери гласит: все «фрукты» моря.

Довольствуясь сосисками, я с опаской смотрел на «фрукты», поданные Жослену, — глазастые, усатые, хвостатые, с клешнями, с присосками.

За едой французы не спешат. Неизменный сыр, яблочный пирог на десерт, затем чай — часа полтора ушло на то, чтобы просмаковать все компоненты обеда по отдельности. Супруги решили идти спать. Я вышел на улицу — идол, охранявший «симку», властно позвал меня.

Солнце уже село. Ветер вымел тучи, городок затих под высоким прохладным фарфоровым небом. Домики с померкшими оконцами нахохлились — жалкие жилища-однодневки, затерявшиеся среди каменных богатырей. Мнилось, они растут, тянутся к диску луны, еще прозрачному, ждут, когда он вспыхнет. Я тоже ждал и был вознагражден. Камни осветились точно изнутри, наполнялись жизнью…

Пикник в Сен-Тегоннек

Скатерть на траве, бутыль молока, сыр, плотное масляное бретонское печенье…

Проносясь мимо ресторана, мы бросали на него взгляды презрительные, а Жюли однажды показала язык. Второй завтрак, купленный в каком-нибудь «Супермаркете друидов», обходился в несколько раз дешевле. И был вкуснее — с приправой из свежего воздуха.

— Зато у нас в Лерки будут ракушки сен-жак, — говорил Лоран, хотя в утешении я не нуждался.

Иногда мы долго колесили, выискивая живописный уголок и натыкаясь на бирки с надписью «Частная собственность». На севере, ближе к Ла-Маншу, вмешивалась непогода. Туча, угрожавшая дождем, вынудила нас устроить пикник в городке Сен-Тегоннек, на площади.

Зодчий обильно и чрезмерно нарастил топорные башенки, претендующие на изящество, однако делал это, сдается мне, с душой горячей, и декор не оскорбляет вкус, подкупает провинциальной наивностью. Но шедевром трогательной, хочется сказать первобытной, простоты явилась Голгофа.

Три креста на высоких колоннах, ангелы на рострах под распятием, собирающие кровь Христа, множество фигур внизу, на пьедестале, изображающих хождение по мукам, торжество палачей, скорбь и гнев праведных, беспечный страж, уснувший у гроба в момент воскресения. В нише пьедестала — святой Тегоннек и волк, которого он запряг в свою повозку взамен задранной лошади. Все персонажи, вырубленные из гранита, сильно и словно наотмашь, чем-то напомнили мне изваяние древних — добродушного идола в Локмариакере. Я удивился, прочитав в путеводителе, что создатель Голгофы жил всего четыреста лет назад. Исправный католик, небезразличный к урокам Возрождения, этот безымянный бретонец сохранил верность давней языческой первооснове.

Память человечества безгранична…

Мастер крепко сидел на «коне гордости», противился диктату общепринятого, стремясь выразить что-то свое, впитанное им из родной почвы.

Искусство сурово-монументальное выросло на ней. Гранитные многофигурные сельские голгофы в центре и на севере Бретани поражают так же, как застывшие полчища дольменов на юге, и, как они, не имеют равных в Европе.

— Хелло! Я помогу вам.

Жюли вскочила, отложив бутерброд. Я обнаружил, что мы не одни на площади в Сен-Тегоннек, отмеченном в путеводителе двумя звездочками. В пяти шагах от нас молодая пара громко и озабоченно говорила по-английски. Ветер рвал из рук мужчины карту.

Им нужно в Руан. На пути — платная автострада. Как избежать ее? Иностранцы взирали на Жюли с надеждой. Ее речь педагога, отработанная в классе парижского лицея, лилась полнозвучно.

— Вы англичанка?

— Француженка. А вы?

— Из Австралии.

— О!

Еще несколько «о» с обеих сторон, и мы познакомились. Разбитная хохотушка Флоппи и долговязый, меланхоличный Ральф с ходу понравились. Интеллигентные молодожены, забравшиеся в такую даль. Экономят франки, чтобы побольше увидеть. Подсели к нам, затормошили вопросами.

— Вот удача, — ликовала Флоппи. — Мы как дети в заколдованном лесу, ха-ха…

Жослены для них поистине находка. Особенно Жюли. До замужества она преподавала в Бретани, изъездила ее, исходила вдоль и поперек.

— Вы были в Карнаке?

— Нет.

— Пуф! Как не стыдно!

— Меня привлекает главным образом средневековье, — объясняет Ральф.

Жюли переводит, Лоран слаб в английском.

— Но надо видеть дольмены, чтобы понять традиции, — говорит он. — Например, здешние придорожные кресты…

— Они некрасивые, — вмешивается Флоппи. — Мы купили один. Он ужасно тяжелый. А деревянный старичок — душка. Правда, Ральф? Настоящий Санта Югаус. Хотите, покажем вам?

— Да, да, если хотите…

Они ведут нас к машине. Белый «пежо» с пятнами рыжей пыли, взятый напрокат. Ральф открывает багажник. Покупки в ящичках, в коробках — все, кроме темно-серого гранитного креста. Он не боится толчков. Толстый столб, действительно похожий на дольмен, заканчивается грубым распятием. Пятнадцатый век. Лоран датирует осторожно, оправдывается.

— Не мой век, собственно… Кстати, бретонская скульптура, каменная, почти вся под открытым небом. С древнейших времен…

Деревянный святой — тот украсил лет триста назад церковный алтарь или хоры. Флоппи выпростала его из тряпок и держит как ребенка. Угольная чернота бороды, желто-красное одеяние — яркие краски народной игрушки.

— Удивительно милый, — ликовала Флоппи. — Жаль, неизвестно, как его зовут.

— Придумай, — бросил Ральф.

— Вероятно, один из семи святых целителей, — заметила Жюли. — Допустим, Сент Ивертен. От головной боли…

— О, чудесно! Так мы и скажем — от головной боли… Платите за лечение!

Мы не очень-то прислушивались к болтовне Флоппи. Ральф распаковал свои приобретения и, глядя в рот Лорану, старательно записывал.

— Редкость? Благодарю вас… У нас старые вещи тоже поднялись в цене. Мой знакомый вернулся недавно из Европы, так он… Правда, шатался два месяца, во Франции, в Испании… Забивался в самую глушь.

Кемперские фаянсовые тарелки прошлого века, расписанные листочками, медная доска солнечных часов, каменная мадонна, каменный всадник — усатый, с огромным мечом, на крошечной сутулой лошадке.

— Он выручил… Сколько, он не говорит… Солидно выручил.

— Конечно, — ответил Лоран машинально. — Вот это ближе ко мне. Восемнадцатый век.

— Деньги теперь маловато стоят, — продолжал Ральф глубокомысленно. — Дьявол распоряжается на бирже. Вещи надо иметь, землю, дом…

Флоппи развернула кружево головного убора и спросила, как надеть. Жюли прикалывала и вспоминала, как она, живя в деревне, одевалась в воскресенье по-местному, шла к мессе, а вечером на посиделки. Потом мы помогали укладывать коллекцию обратно в багажник.

Коллекция… Это добропорядочное слово раздавалось часто. Мы расстались довольные друг другом. Австралийцы трясли нам руки, Жюли розовела от похвал.

Отрезвление началось часа через три. Жюли вдруг произнесла в пространство, пожираемое «симкой»:

— Флоппи пустышка.

И пяток километров спустя:

— Он тоже не бог весть какой интеллектуал.

— Австралия, — отозвался Лоран. — Что ты от нее требуешь, капустка моя?!

В гостинице, за обедом, обсуждение возобновилось.

— По-твоему, — негодовала Жюли, — кто слушает тебя, развесив уши, ах, интеллектуал! Наш комплекс… А Ральф просто спекулянт.

— Ну, совушка моя, нет оснований…

— Где он набрал столько? У антикваров? Я не убеждена. Мог и стащить. Доказать, конечно, нельзя, но ты помнишь, как он выведывал, где лучше проехать. Обожаю, говорит, колесить по глухим местам, уйти в рыцарские времена. Стоит крест у дороги, отчего не прихватить — бизнес выгодный.

— Почему же непременно украл? — заступился Лоран, крайне расстроенный. — Мог купить.

— Предположим, купил. Ворованное…

— В конце концов… Не исключено — искусная подделка… Антиквар содрал, небось…

— Ты отлично знаешь, кочешок мой, что это не подделка. Признайся!

Мы замолчали все трое, пристыженно.

Встреча с австралийцами забылась не скоро. Сейчас я снова вижу их, перечитав свидетельство Пьера Жакеза Элиаса.

«Вот уже лет десять как идет в Бретани охота за старыми святынями. Охота, по-видимому, организованная и не идущая в сравнение с мелким воровством, наблюдавшимся в начале века. Ухитряются сорвать с голгофы, вытащить из ниши, стащить с обочины пустынного шоссе статуи из дерева, из камня. Ягдташем охотника неизменно служит багажник автомашины. И что потом? Украшают ли эти трофеи жилище беззастенчивого любителя или попадают в сферу черной коммерции?»

То и другое, очевидно.

Счастливая гавань

— Как дела?

— Идут.

— Ловится что-нибудь?

— Не ахти что.

— «Черный прилив» навестил вас?

— Нет, не дошел.

Как догадывается читатель, это новая попытка разговорить бретонского рыбака.

— Чуть-чуть не дошел, — прибавил он с усмешкой. — Можно считать, мы счастливые.

— Я нахожусь в Лерке, где у Жосленов летний домик — одноэтажный, со светелкой и толстой кирпичной трубой, торчащей из соломенного шлема. Вчера вечером я выбрался, шатаясь от головокружения, из скоростной «симки», проспал часов десять и утром ощутил дикое желание ходить пешком.

Век бы не знать машин…

Пешеходу в Лерки привольно: городок тихий, раскидан среди лесопосадок на голом песчаном берегу. Здесь суровая Бретань невзначай улыбнулась. Золотой полукруг пляжа сжат с обеих сторон скалами, и, где достигла берега нефть из разломившегося супертанкера «Амоко Кадис», там на бурых гранитных срезах еще видны мазки «черного прилива».

Где-то на утесе — «Башня мертвых». Некогда на ней зажигали огонь за упокой души рыбака, не вернувшегося с промысла.

— Душа моего прадеда летела домой, на свет, — сказал мне почти серьезно Франсуа Шеню. Я застал его за ткацким станком — потомок мореходов нашел призвание, необычное для мужчины.

— Мир наших предков был полон превращений. Камни оживали, живое становилось камнем… Живет все кругом, меняя обличья. Теперь посмотрите на узоры.

Он увлеченно доказывает, что его коврики, дорожки, скатерти крупной вязки не порывают с народной традицией. Открывает альбомы с образцами, просит сличить.

— Видите — в основе спираль, исконная кельтская спираль. Рисунок непрерывный, динамичный, волна за волной… Все варианты — лишь превращения спирали.

Поток орнамента — то плавный, то бурный и будто вспененный. Но вот узор иного рода — строка угловатых значков, напоминающих клинопись. Быть может, и в самом деле начатки алфавита.

Покупателей у Франсуа почти нет. Но скоро сезон отпусков, народу в Лерки прибудет. А пока пляжи, обдуваемые прохладным ветром, безлюдны, и единственное бойкое место — порт. Маленький и какой-то легкомысленный с виду — нет ни бетонной стенки, ни кранов. Был отлив, когда я вышел на набережную, суда обсыхали на песке, десятки судов, пестрая флотилия, сдавшая свою добычу. Прилив подбежал, поднял их, и они потянулись на лов — «Дельфин» и «Радуга», «Хлыст морей» и «Котенок», «Прометей», «Упрямец», «Грозный»…

Два раза в сутки море набегает и откатывается, и два раза расходятся по своим участкам одномачтовые кораблики с потешными кличками — совсем недалеко от земли. Давно миновало время, когда зажигали огонь на «Башне мертвых». Промысел тут прибрежный, а случись буря, моторно-парусные кораблики быстро спрячутся в бухте. Поистине — божественная гавань… Добывают здесь знаменитые ракушки сен-жак и «морских пауков» — длинноногую породу крабов, тоже ценимую гастрономами. Это не треска, не сардинка, ради которых надо меряться силами с океаном.

Ракушки очень красивы — розовые, ребристые створки в форме веера, отличный сувенир. Я подбирал их на пляже, разумеется пустые, побывавшие в руках у ребятишек. Моллюски, размолотые со специями, фигурируют в сотнях рецептов французской кухни.

Наконец-то и я отведаю… Жослены сели за стол с видом друидов, приступающих к церемонии. Готовился акт посвящения новичка.

Я вонзил вилку в плотный, скользкий квадратик. Друиды смотрели на меня испытующе. Я вдумчиво задвигал челюстями, потом прикрыл глаза и закивал, изображая блаженство. Зрелище было, вероятно, глупое, и Жюли спросила мужа:

— Он не притворяется?

— По-моему, нет.

Деликатесный «фрукт» моря не поразил меня райскими вкусовыми ощущениями, но ведь я — недотепа — равнодушен к устрицам. Мог ли я огорчить милых моих друзей? Съел и прибавку, дабы устранить подозрения.

Есть неписаный закон гурманов — за едой говорить о еде. Обсуждать данный продукт со всех сторон. Я узнал, что Лерки — главный поставщик ракушек.

— Когда я был мальчишкой, — вздохнул Лоран, — они стоили гроши. Еда бедняков…

— После войны был один год изобилия, — сказала Жюли. — Ты помнишь? Лет двадцать назад…

Зима выдалась жестокая. Морские звезды, полипы гибли массами, а это самые прожорливые враги сен-жаков. И развелось их небывалое множество — рыбаки не успевали таскать. Понаехала публика из городов — адвокаты, хиппи, домашние хозяйки… Приспособление требуется нехитрое — драга, то есть сетка с граблями. Вози ее по мелководью и скреби песчаное дно. В тот год удачливый ловец набирал тонну ракушек за день.

Затем потянулись тощие годы. «Ракушечная лихорадка» разорила стойбище сен-жаков. До сих пор не оправились они от разбоя.

— По цене не уступают устрицам, — сетует Лоран. — Если не сумеем сберечь, станут музейной редкостью. Как, впрочем, и другие «фрукты» моря.

Вновь двинулись в атаку морские звезды, крепкими лапами разжимают тугие створки раковин, вырывают моллюсков. До сих пор рыбаки уповали на природу — сама-де восстановит потери. Увы, новая опасность, куда более грозная, вмешалась в расчеты. Нарастает загрязнение вод.

Кажется, безмятежен тишайший городок. Пульсация Мирового океана и смена сезонов искони регулируют его жизнь. Сейчас весна, и суденышки с бойкими кличками, снявшись по высокой воде, уходят за рыбой, за крабами. В плен их берет деревянная клетка, придуманная, верно, еще кельтами, — нет выхода из нее голенастому, польстившемуся на приманку. А сен-жаки только появляются на свет. Они еще в зародыше, в белой слизи, оседающей на водорослях. Вот одно из дивных превращений, поражавшее древних, — из икринки, неразличимой простым глазом, возникает малютка ракушка, с первой же минуты в броне. И глядь — уже плавает, работая створками… Рыбаки до осени дают ей расти и ловить начинают позднее, только в октябре. Сети с граблями те же, что и при дедах, но зубья велено раздвинуть — то промысловый надзор принимает меры для сохранения молодняка.

— А рыбак, случается, хитрит, — сказал мне и Лорану в суровом интерьере бретонской блинной обросший, басовитый мореход.

Судно и снасти у него свои. Мужичок на собственном плавучем хуторке — он ловит с сыновьями либо набирает в команду посторонних, за проценты с продажи. На берегу подстерегают скупщики. Ясное дело, купить норовят подешевле.

— В Бресте, слышно, рыбаки кооператив затеяли. Ну, у нас по-старому пока…

Мы сами по себе, слышится в подтексте. Между тем кооперированные выступают против скупщиков единым фронтом, сами назначают цену. Вообще широко замахнулись! Уже пытаются разводить сен-жаков…

— Да, представьте! Как устриц…

Еще римляне выращивали устриц, а во Франции благородная ракушка культивируется с четырнадцатого века. Сен-жаки ниже рангом. Ловцы полагались на природу, и она была достаточно милостива. До последних лет…

— Говорят, сеять надо на дне морском. Видали? Что ж, может, и придется… Непривычно как-то…

Техника «сева» на устричных садках отработана, в основном годится и для сен-жаков. Надо прежде всего сберечь икру — она ведь плавает свободно и часто, не встретив опоры, попадает в чей-нибудь рот. Спасительная конструкция несложна: это своего рода искусственные водоросли, заключенные в металлическую сетку, для хищников недоступную. Там наберется икра сен-жаков, носимая течениями, и станет местом рождения ракушек. Их снимут, уложат в мешок, подвязанный к коллектору, и снова опустят в воду. В конце лета, когда малыши подрастут и окрепнут, их высадят на дно — догуливать.

Не ведал рыбак таких забот. Изволь, стало быть, возделывать морскую ниву! Труда прибавится, да и расходов. На оборудование выкладывай денежки…

Проект составлен в Бресте, в Институте морского промысла, — одно это вызвало протесты. Ишь, наставники нашлись! Сказалось застарелое племенное соперничество. Молодого ученого Эрика Мориза сперва и слушать не хотели. С какой стати сует нос, чего высматривает! А он, носясь от сейнера к сейнеру, объяснял, убеждал, читал лекции о биологии сен-жаков, об опасности, грозящей ракушкам, а следовательно, и городу.

В Бресте кооператив, там легче… Там добровольными усилиями заготовили тысячи коллекторов и мешков — словом, всерьез взялись поднимать морской урожай. Объединившись, рыбаки подружились с учеными, заново вооружают свои суда. Последует ли за Брестом маленький Лерки или останется косным, упрямым захолустьем?

Морской волк, сидевший с нами в блинной, медленно цедил слова, отвечая Лорану:

— Руки ведь нужны. А сын не помощник — устроился на бензоколонке. Не жирно, да маяты меньше. Рыбацкое дело ненадежное — так он считает. Не достал нас «черный прилив», так в другой раз достанет — счастье выпадает лишь однажды. Отвернулась молодежь от моря.

На покосе

Раздирающий уши клекот раздался в саду. Я выглянул. В траве тускло блестело и трепыхалось нечто металлическое. Лоран держал рукоятку. Он то наваливался на нее грудью и толкал, то тянул на себя. Машина ревела, выла, густо воняла бензином. Созданная технической мыслью для кошения газонов, она, должно быть, хотела чего-то другого. Вероятно, помыкать человеком.

— Халтура, — сказал я, спустившись. — Из-за чего столько шума?!

Стебельки за спиной Лорана выпрямлялись, вставали высокой щетиной. Он утопал в резиновых сапогах, лоб блестел от пота.

— Мученье, — вздохнул профессор. — Но я не так богат, как Ренодель.

Вилла Реноделя рядом, за оградой. Он чем-то управляет, во что-то вложил деньги, и весьма умело. В море он не выходит, но щеголяет в морской фуражке, в «клубном» синем пиджаке с блестящими пуговицами и важничает. Жослены прозвали его «адмиралом». Оба они — Ренодель и его супруга — вчера явились с визитом. Сидели очень прямо, цедили вежливые слова, взирали, скрывая любопытство, на советского приезжего. Интересовались, какая в Ленинграде погода.

Ренодели наняли трех португальцев, и они в несколько дней привели сад в порядок. Жослены, видя гладко выбритый газон и прополотые клумбы, устыдились.

— Позор! Джунгли развели…

Мы начали «уламывать» передовую технику посменно. Она зверски сопротивлялась. Рослая сочная трава была ей явно не по зубам — косилка глохла в чаще и замирала безжизненной тушей. Участок Жосленов к тому же занимал склон холма — проклятая машина на спуске вырывалась, норовя скатиться вниз и протаранить забор, а на подъеме артачилась, гнала из меня пот ручьями.

— Заплатил я недорого, — поведал Лоран. — Соблазнился вот… Польстился на дешевку. Соберу средства, куплю модель поновее, полегче.

— Надо ли? — спросил я.

— А как же…

— Косой не пробовали?

Ведь куда легче косой на пересеченной местности. Да и чище. Лоран согласился. Он вырос в деревне, понимает. Но отец, почтовый чиновник, не приучил сына к ручному труду. Косу не доверял сыну, рассеянному, мечтательному гимназисту, погруженному в науки…

— Так я умею косить, — произнес я и пнул ногой притаившуюся в траве зверюгу.

Решено: Лоран покупает косу, брусок, я принимаюсь за дело, обучаю его и Жюли.

Правда, я давно не брался за косу. С той поры, как вышел из школьного возраста. Однажды, лет двадцать назад, проходя через Михайловский сад, услышал свист стального лезвия, ни с чем не сравнимый. Эх, раззудись плечо! Выпросил косу у оторопевшего дядьки — под мою материальную ответственность. Ничего, не утратил сноровку… Увлекшись, не заметил, как сгрудились на тропинке гуляющие — косарь в нарядной рубашке, в модных брючках произвел сенсацию.

Кто-то, кажется, аплодировал…

Жаждал ли я нового триумфа? Откровенно — нет. Я испытывал некоторую неловкость. Советский человек — и вдруг с косой… Подобает ли за рубежом? Коса — она есть пережиток старой российской деревни.

На другой день — вечерняя роса еще не успела пасть — Лоран торжественно внес длинный, перетянутый липучками сверток. Мы лихорадочно распутали его. Я взвесил, примерил… Та, дедовская, была сподручнее. Косье было деревянное. Французская целиком из металла и заметно тяжелее. Рукоятка у той была на уровне моего плеча — махай, не нагибаясь, а у этой ниже. Что ж, буду косить, двигаясь в гору.

— Сойдет, — сказал я тоном знатока.

Влез в сапоги Лорана, велел подать банку с водой — смачивать брусок — и спустился к забору. Лоран и Жюли двигались следом, их лица выражали почтительное любопытство.

Я обмакнул брусок и поднес к лезвию. Ответит ли мне французская коса? Ответит ли той же песней, какая, бывало, разливалась по полям моей юности?

Сперва, клинок-неохотно позвякивал. Не сразу мы нашли общий язык. Три-четыре раза я провел бруском нерешительно, с паузами, боясь порезаться, пока не пробудилась удивительная память мускулов, сохранившая навык. А потом зазвенела коса — и ничуть не хуже, чем та, ярославская…

Эх, раззудись плечо! Клич древнего аутотренинга, непереводимый на французский язык! Неуместный в атмосфере технического прогресса… Но он лучше всего выражает мое настроение. Взмах — и трава легла под косой, как и подобает ей ложиться. И тотчас стали наплывать полузабытые картины. Утренний туман легкой накидкой и нежной невесомости, серебряный от росы клевер. Обнажившееся гнездо земляных пчел, янтарный кирпичик сот, сочащийся медом, необычайно вкусным…

Не спешить, наладить дыхание!

…Солнце поднялось и растопило туман. Трава обсохла, стала жесткой, неподатливой. Коса входит в зеленую чащу туго, с сухим, лучинным треском. Шабаш, стало быть! Мы идем домой. Девушки затягивают песню.

Здоровая усталость, бодрящий голод… Сладостное видение кислого молока с творогом, ломтя черного хлеба… Оно не мешает петь. Напротив, что-то рождает песню. Что? Интимный, словно кожей сердца, контакт с природой, воздух, настоенный на травах, распирающий грудь… И еще палочка невидимого дирижера… То ритм работы, еще не утихший.

Ай, нехорошо! — скажет читатель. Не стыдно ли прославлять ручной труд! Боже упаси, я желаю всяческих успехов трактористам, комбайнерам, здоровья машинам и их водителям! Но достойно сожаления, с каким энтузиазмом, можно сказать, с вожделением мы избавляем себя от малейшего физического усилия, с каким наслаждением срастаемся с лифтом, даже живя на втором этаже. Как жадно плюхаемся на освободившееся место в трамвае или метро и спешим усадить десятилетнее чадо. Ах, трудно ему стоять!

Доколе же можно баловать себя механическими помощниками, презирая собственную мускулатуру, не ища радости от собственного крепкого тела!

Что же, кстати, дала мне коса? Тяжелое одурение;, навалившееся в ходе дикой автогонки по Бретани, выветрилось совершенно. Но этого я не сказал Жосленам.

Вонючая садовая косилка, вконец посрамленная, задвинута в гараж. Лоран и Жюли убедились — косой легче, приятйее, чище. Сами стали брать уроки. Явился, любопытствуя, «адмирал», помахал косой, воткнул острие в землю, к счастью не сломав. За оградой стали возникать зрители. Я чувствовал себя атлетом на Олимпиаде, добывающим золотой кубок.

— Франжон тоже купил косу, — сообщила Жюли за обедом. — И Пелисье…

Дачники, захваченные нашим примером… Что ни день, я слышал новое имя.

— Молодцы! — хвалил я. — Огромное удовольствие.

Аппетит косаря помогал мне уписывать даже усиленные порции «фруктов» моря. Кажется, я съел бы и лягушку.

— Прямой расчет, — уточнила Жюли. — Люди прикинули амортизацию косилки, стоимость бензина. Она знаете как лезет вверх! Сумасшедше!

«Адмирал» с супругой тоже решили овладеть косой. Не из экономии, конечно. Нашли, что это модно, вполне в стиле «ретро». Мадам сбросит немного жира.

Чего доброго, престижней станет коса. Начнется оздоровительное движение косарей среди дачников — ибо французский крестьянин небольшого достатка косит вручную, как его дед и прадед.

— Господская забава, — скажет он, глядя на нас.

Два гороскопа

— Мы приглашены к Мадекам, — сказала Жюли.

Я уже слышал это имя. Когда-то давно, лет около двадцати назад, Жюли проводила в Бретани каникулы. Попалось объявление в газете: «Требуется репетитор по-английскому для двух дочерей». Студентка, нуждавшаяся в заработке, тотчас ухватилась. Велосипед, взятый напрокат, пригодился — домчалась вовремя. Завязалась дружба с бретонской семьей.

— Анна и Мария… Увидите, Владимир, будет интересно.

Уф, опять в машину! Правда, ненадолго, Жюли обещала доставить за полчаса.

«Прежде люди чаще навещали друг друга», — вспоминаю я. Кто это сказал? Пьер Жакез, мой далекий друг.

«Сельская местность была расчерчена сплетением тропинок, которые вели от одной фермы к другой, забирались на косогоры, огибали топи. По этим дорожкам часто шагали целые семьи, гуськом. Теперь тропинки исчезли, заросли кустарником и крапивой. Однажды я пролетал над нашим краем в клубном самолете, на бреющем, — пути, протоптанные поколениями, вдруг обозначились внизу, чему я немало удивился. Только с воздуха… Иначе густую сетку тропинок уже не различить».

Он прав, я не вижу их. Лишь асфальтовая река течет под колеса.

Чего я жду от поездки? Настоящий бретонский дом, сказала Жюли. Со шкафом-кроватью? Это сооружение я видел только в музее. Нечто вроде музея — семейного, унизанного пожелтевшими фотографиями, — и рисуется мне сейчас. Пьер Жакез разжег во мне этнографа. Кружевные наколки, таинственный знак «трискел» над камином…

А для дочерей — репетитор по-английскому. Диковинная блажь по тем временам…

— Вы правы, — сказала Жюли. — Тогда редко кто из сельчан шел дальше начальной школы. Сестры занимались прилежно.

Мастер на все руки — примерно так Жюли определила отца. Завел мастерскую, чинил и строил мелкие суда, а кроме того, выращивал с помощью жены и девочек разные, невиданные в Бретани овощи на своем огороде, варил особую, по собственному рецепту, медовуху, готовил лекарство из водорослей, одобренное местным врачом. Немножко чудак, пожалуй, но чудак со сметкой — ему все удавалось.

— По-моему, Барнабе мечтал вырваться из своего уголка. Тянуло куда-то… Девочки приносили ему книжки из школьной библиотеки, про путешественников, про изобретателей. Стыдился почему-то…

Между тем «симка» кружилась среди сосен и дюн, огибала скалистые бухточки, узкие, тесные, где море, попавшее в ловушку, бесновалось и пенилось. Потом она плавно покатилась вниз, и море возникло перед нами голубое, невозмутимое. Крепкие дома под тополем, под черепицей, манящая полоска песчаного пляжа. Скамейки и тенты, причалы для прогулочных катеров — свидетельство того, что тихий этот уголок основательно освоен отпускниками.

— Теперь тут все на городской лад, — сказал Лоран. — Приезжие задают тон, так что…

«Не будет мне фольклора», — мысленно закончил я. «Симка» едва не выдавила калитку. Человек, стоявший за нею, спокойно попыхивал трубкой. Он был высок, широк в плечах — папаша Мадек. Расцеловал Жосленов в обе щеки, протянул мне широкую, прокаленную жилистую руку. Такого же цвета, подгорелой хлебной корки, было его скуластое, в рытвинах морщин лицо.

— Гертруда! — крикнул он.

Потом Жослены попали в объятия мамаши Мадек. Молча она обводила нас глазами небесной голубизны, будто вопрошая — точно ли это мы?

Через низкий порожек мы шагнули в дом — прямо с сухой, песчаной дорожки сада. Легкая фабричная мебель, неброские коврики, салфетки, скатерки. Над камином распятие, а повыше — галльский петух, вышитый на полотне, красавец — грудь колесом. Бретонцы, галлы самых чистых кровей, первые претендуют на эту эмблему, не довольствуясь древним «трискелом».

— Здравствуй! — хрипло, гортанно произнес кто-то.

— Вот и Жако здоровается с вами, — выпевала Гертруда, усаживая нас. — У него хорошее настроение сегодня. Не правда ли, Жако?

Большой черный попугай в клетке у окна утвердительно крякнул.

— Ну, учительница наша! — глаза хозяйки, юные на моложавом пухлом лице, заливали лаской Жюли, а заодно и меня с Лораном.

— А где мои ученицы?

— Анна часто бывает. Им ведь недалеко… А ребят ты видела?

На минуту они появились в поле зрения — за окном, в саду, увлеченные игрой в мяч. Голенастая медно-рыжая девочка лет десяти и худенький мальчик лет пяти.

— Ирен! Совсем барышня!

— Ир-рен! — раздалось из клетки.

— Правильно, Жако, умник. Ребят отдают нам на все лето. Анна не очень здорова, бедняжка. Вообще им трудно, думают перебираться из Онфлера. Вы знаете Онфлер, мсье? — обернулась ко мне Гертруда.

— Прелестный город, — сказал я.

— О, вы не первый раз во Франции! Вы восхитительно говорите по-французски.

Хозяйка вся лучилась приветливостью, а Барнабе молчал, глядел на меня изучающе. Истинный бретонец, он не давал волю любопытству. Оно теплилось где-то под рыжеватыми, колючими усами.

Онфлер из тех городов, которые не забываются. Расположенный в соседней Нормандии, у того же слезливого, капризного Ла-Манша, он подставил ветрам узкие фасады сумрачных, гранитно-серых старинных зданий. Сомкнувшись стеной, они замыкают зеркально-спокойный квадрат бассейна, держат в каменной горсти яхты, ялики, катера, укрытые от ревущего моря. Поколения художников переносят на полотно эту обитель тишины, ее сонную набережную, белые мачты, усталых, загнанных шквалом чаек.

— Место симпатичное, — проговорил Барнабе. — Но вода плохая. Вы поняли, мсье Владимир? Рыбе нечем дышать. В целом-то море, а?

Зять работает на консервном заводе. Владелец сокращает производство, того гляди, уволит.

— Значит, — сказала Жюли, — Анна не уехала дальше Онфлера.

— Зато Мария уехала, — отозвалась Гертруда. — Перестань, Жако, что ты смеешься, как дурак!

Дети в саду заливисто хохотали, и Жако усердно подражал.

Мария в Испании. На стене, в рамке, — открытка большого формата, рекламно-яркая. Очень синее небо, сухой бугор на равнине, ноздреватый, вызолоченный солнцем. Не сразу различаешь полузанесенные песком постройки. Там, в южном старозаветном селении, очутилась Мария, полюбившая кудрявого Маноло. Юноша приехал во Францию учиться, вместе они окончили педагогическое училище. У себя на родине нежный Маноло стал жестоким деспотом. Мария вырвалась из домашней тюрьмы, живет одна в Севилье, преподает французский. Скучает по родной Бретани, но бросать работу по нынешним временам неосторожно.

— Все не так получилось, — сказала Гертруда с ноткой грусти. — Не так, как нам мечталось.

— Не так, — кивнул Барнабе.

— Мария хватила горя, — снова заговорила Гертруда. — Чужая сторона все-таки, очень католическая. Чересчур даже.

Я смотрел на испанское селение — раскаленный бугор-муравейник, потом обнаружил среди снимков, картинок, плотно одевших стену, нечто необычное. Две газетные страницы, в рамках, под стеклом. Хотел встать, подойти поближе, но хозяйка внесла кофе.

Нас вернули в Онфлер.

— Уж там собирались на улице, и бушевали, и афишы писали «Спасем море!». А как спасти? Кому жаловаться? Эти громадные танкеры — страх божий, чудовища — не наши, а под каким они флагом, под японским, что ли? Зять говорит, хоть бы перекупщиков обуздать немного. Рыбы стало мало, они и пользуются. Платят рыбакам безделицу и тут же, у самого порта, торгуют — заламывают вдвое и втрое. Хоть бы отвезли куда, постыдились! Анри, зять наш, активный парень, смелый. Слишком даже языкастый. Берегись, говорю, ты первый вылетишь! Да, да, господа, другая жизнь представлялась нам, когда родились девочки. Как мы тогда радовались, ты помнишь, Барнабе?

— Еще бы! Мсье Владимир, наверно, еще больше радовался. Это правда, что в Ленинграде погибло шестьсот тысяч человек в течение осады?

— Правда, — сказал я.

— Мы отощали в оккупации, исстрадались, а от радости плясать хотелось, — продолжала Гертруда. — Видите, война кончилась! Новости из Потсдама…

— А у нас крестины, — усмехнулся Барнабе.

— Я все путаю, — подал голос Лоран, — которая подоспела к Потсдамской конференции?

— Кочешок мой, — произнесла Жюли с упреком. — Анна же старшая.

— Ах, простите, пожалуйста!

— Мы рассчитали, — сказал Барнабе. — Ясно же было: дела шли к лучшему. Вы, русские, здорово колошматили бошей. А насчет Марии и сомнений не было.

— Решили не откладывать, — бойко подхватила Гертруда. — Выпустили и Марию на свет.

Анна родилась 1 августа 1945 года. В Потсдаме завершилась конференция «Большой тройки». «Конец германскому милитаризму и нацизму!» — возвестила в тот день «Фигаро».

В день рождения Марии, 30 сентября 1946 года, международный суд в Нюрнберге определял меру наказания главным сообщникам Гитлера. «Фигаро» вышла с броской шапкой — «Завтра — приговор».

Покончено с войной, покончено с нацизмом! Сама история сулила счастье новорожденным. Верно, потому и вправлены в рамки, под стекло, эти две газетные страницы.

— Для нас все было розовым, — сказала Гертруда. — Теперь-то, думалось, заживем… Освобождение, мир, а все остальное приложится. Так ведь? Барнабе невесть что воображал. Послушать — прямо рай нас ожидает.

Барнабе, смутившись под нашими взглядами, вынул трубку, хмыкнул.

— Не я один. Все воображали.

— У тебя-то голова полна фантазий, — смеялась Гертруда. — Налога на них нет пока.

Я спросил Барнабе, каким рисовалось ему будущее в ту пору надежд. Он пожал плечами.

— Мы были наивны, мсье.

Он верил, должно быть, — все пути открыты дочкам. На выбор!

Надо только дать им образование. Вся земная планета в их владении. Мечтая, чертил для них дальние, увлекательные маршруты, им самим не пройденные. Ему не довелось шагнуть за пределы привычного, наследственного, — пусть дочки, Анна и Мария, изведают другие широты, небывалое в роду Мадеков счастье.

Вряд ли они отличались определенностью, фантазии Барнабе. Но два подарка «на зубок» новорожденным, два ликующих гороскопа, составленных историей, не разрешали сомневаться — открылась эпоха неограниченных возможностей для человека.

Я стараюсь понять этого человека. Сдается мне, в нем есть что-то от неунывающего роллановского Кола Брюньона, вспоенного соками щедрой французской земли. В основе, под бретонской сдержанностью… Чей же он родом? Неужели из землепашцев, стойких домоседов?

— Нет, мы, Мадеки, ремесленники. Я начинал как бродячий плотник.

Ему под семьдесят. Руки не ведают покоя, не жаждут покоя. Мысль о пенсии отвратительна, хотя не все, далеко не все, устраивает в мастерской судоремонта, где Барнабе на должности мастера. Тесно там, не то что у себя…

— Не дают фантазировать, — хохотнула Гертруда.

Да, он чуть не ссорится с клиентами. Предлагает им практичное новшество или украшение, а они — ни в какую, держатся за кошелек. Упрямы непроходимо.

— Все-таки, — и Барнабе решительно поднял трубку, — у молодых ничего не просим пока… Сами еще крепки пока… Их еще выручаем вот…

— Старики, пожалуй, покрепче, — вставил Лоран.

— Ваша правда, мсье, — согласилась Гертруда. — Ты с ума сошел, Жако! Замолчи!

В саду к ребятам присоединилась маленькая, голосистая собачка, и Жако затявкал.

Беседа затихала. Гороскопы Анны и Марии взбудоражили нас, и странное ощущение не проходило. Сдавалось, уютный, прочный дом Мадеков снялся с фундамента, нас всех несет поток времени, могучий и грозный.

— Моего отца убили под Верденом, — проговорил Барнабе. — В первую войну… Мне было шесть лет, я кое-что помню.

— Одна жизнь, и две такие войны, боже мой, боже! — вздохнула Гертруда.

Лоран поглядел на часы и затем робко, вопросительно — на жену. Жюли вскочила.

— Ну, друзья мои…

— Жако, малыш мой, скажи «до свиданья», — выпевала хозяйка, провожая нас. — Скажи, будь умницей. До свиданья! Ты же умный. Пуф, дуралей, невежа!

Дети и собачка резвились вовсю. Жако, игнорируя нас совершенно, усердно тявкал.

* * *

Сейчас передо мной на письменном столе — новогодняя открытка, привет от Мадеков. Традиционный, в модном бретонском духе пейзаж — лесное озерко, льдистый его блеск в опушке черных, окутанных зимней стужей деревьев. На переднем плане — дерево, лишенное кроны, будто обезглавленное взрывом, и обугленное. Обломанные ветви — точно руки, поднятые в мольбе.

Моление о весне, о мире…

*



Бретань. Море, скалы



Г. Онфлер. Деревянная церковь



Фрагмент г. Конкарно



Замок Жослен 



Эрки. Рыбацкие суда ждут прилива



Г. Кемпер. Фольклорный фестиваль



Бретань. Крестьянский дом



Бретань. Менгиры



Типичная нормандская ферма

Елизавета Сумленова
ЧЕХОСЛОВАКИЯ: ПО СЛЕДАМ ИСТОРИИ И ЛЕГЕНД


Очерк

Цветные фото автора


В Оломоуце поезд стоит восемь минут. И мы, группа московских журналистов, ломаем голову — как успеть с посадкой? Если учесть, что нас тридцать человек и все в один вагон, — задача не из легких.

Сначала вычисляем, где остановится вагон? Затем обсуждаем дальнейшие действия. Значит, так: сначала идут женщины, без вещей, затем мужчины по конвейеру передают пожитки и впрыгивают на ходу… В спорах не замечаем человека, стоящего чуть поодаль. Вот он подходит, улыбается:

— Извините, друзья, что вмешиваюсь… Меня зовут Милош, я пришел сказать — напрасно волнуетесь. Ведь вы на чешской земле — машинист не тронется с места, пока не опустеет перрон. Все будет в порядке. А пока не выпить ли по кружке пива на дорожку? Угощаю…

Милош был прав, операция «посадка» прошла успешно. Мы прощаемся с последним пристанищем на доброй чешской земле. Мимо окон проплывают стеклянный корпус гостиницы «Флора» и строгий шпиль храма святого Маврикия, словно напоминая, что Оломоуц — город цветов и фестивалей органной музыки.

— Приезжайте еще, — доносится с перрона голос Милоша. — Встретимся в Праге!..

В Праге!.. Отсюда две недели назад началось наше путешествие по стране. Злата Прага — город древний и юный, исток всего прекрасного, что есть на чешской земле.

Как только не называли Прагу! Стобашенный город, Королева городов, Консерватория Европы… «Северным Римом» назвал ее Петрарка, «Дантовым раем» — Роден. А наш современник Назым Хикмет сравнил ее с «волшебным зеркалом, в котором живет тайна».

Каждый находит в Праге свое, вспоминает о ней по-своему.

Когда лучше всего приезжать в Прагу? Зимой, когда она одета во все белое, как невеста? Или летом, когда пряно пахнут левкои и синее небо лежит на остриях соборов? А может, осенью, когда город завешан туманом и в парках идет медленный лиственный дождь?

Прага прекрасна всегда — под снегом и летящими листьями, в заре и синеве — романтический город с высоким ладом. Прекрасна утренняя прозрачность древнего города. Сказочна ночная Прага, когда пустынна Вацлавская площадь, тих и безлюден уставший от туристов Карлов мост, а фонари в Градчанах воскрешают очарование легенд. Архитекторы словно искали здесь недостижимую и совершенную красоту.

Прага возникла более тысячи лет назад. Ее название происходит от чешского «праг» — порог. Город вырос в излучине Влтавы, где тогда было много порогов, а на берегах шумели леса.

Еще в X веке арабский купец Ибрагим ибн Якуб написал: «Город Прага построен из камня… И он есть богатейший из городов торговлею…»

Первыми жителями города были пастухи, охотники, пахари. После крещения во Влтаве первых христиан началась борьба с язычниками… Возникло Чешское государство, в котором объединились славянские племена. СIX века Прага стала резиденцией князей Пржемысловичей. Стоит на Вышеградской скале фигура легендарной княгини Либуше, предсказавшей городу громкую славу.

Город лежит на семи холмах, по нему величественно протекает Влтава.

Император Священной Римской империи, и он же чешский король Карл IV, любил Прагу как «зеницу ока своего» и решил сделать из нее «достойную столицу».

Прага первой в Европе замостила улицы, провела водопровод. Здесь возник один из первых в Европе университетов, Каролинум, где учились многие борцы за свободу — от Яна Гуса до Юлиуса Фучика…

Город строился тысячелетие. Каждый век писал в нем свое. Французская готика, римский Ренессанс, ампир, барокко, разностилье XX века — все здесь в крепком сцеплении, не разъять.

Целомудрие раннего христианства воплощено в белой романской базилике святого Йиржи (XII век). В век готики вовсю идет градостроение: возникает Старый Город (Старе-Место). Так сложилось историческое ядро Пражский Град… Город никогда не перестраивался, он лишь рос вширь, сочетая новые кварталы со старыми.

Если взобраться на холм Петршины или Витков, увидишь сто куполов и шпилей древних храмов, золотящихся в лучах солнца. Не потому ли город назван Злата Прага?

Неповторимость Праге придает башенная «аранжировка». Ее называют «стобашенной». Но если сосчитать все башенки — мостов, зданий, то она окажется «тысячебашенной».

Самые высокие башни — в Пражском Граде. Башни строились во все времена. Разные у них были цели — оборонительные, декоративные. И нет среди них двух одинаковых.

По мнению знатоков, самые красивые башни — Пороховая (Прашна) и Староместская мостовая башня. Островерхие башни — тонкие, легкие, хранящие тайну, четко вписаны в синеву неба…

По улицам Праги ходили Гоголь, Тургенев, Чайковский. Здесь жил и работал Ленин, тайно от полиции встреченный и укрытый чешскими друзьями. Здесь Ленин провел знаменитую Пражскую конференцию, положившую начало партии большевиков… В Праге руководил Институтом физики Альберт Эйнштейн.

Давайте пройдем по следам великих людей, что бывали в Праге, — ученых, писателей, зодчих. Можно, конечно, это сделать с помощью Чедока, чешского Интуриста. Добросовестный гид поведет нас по обкатанным маршрутам, забросает сотнями названий, дат, имен королей, благородных дам и рыцарей. Немало узнаем мы и полезного: что площадь города — пятьсот квадратных километров, что живут в нем полтора миллиона человек, что здесь свыше двадцати театров, более ста кинотеатров, сотни выставок, галерей. Нам расскажут, что Прага — крупный промышленный центр, важный транспортный узел: она связана железной дорогой со всеми столицами Европы, авиалиниями — с шестьюдесятью странами. Здесь живет президент, работает правительство. Находятся Всемирная федерация профсоюзов, Международная организация журналистов, Союз студентов.

О многом поведает гид Чедока. Но все же этот туристский марафон мало что даст сердцу. Чтобы узнать Прагу, надо затеряться в ее потаенных уголках, где живет душа народа, где прошлая жизнь поет на порталах домов масками, гербами, где стоят старинные усадьбы с мрамором, львами, амурами, золотом и слоновой костью…

Чтобы ощутить дыхание города, надо посидеть под старыми липами, вглядеться в лица людей. А если повезет, встретиться с веселым, добродушным трубочистом в белом колпаке (есть примета: трубочисты встречаются к счастью). Надо не спеша пройтись по Златой улочке, где жили и колдовали над своими колбами мудрые и наивные алхимики, пытаясь найти животворный философский камень или получить золото из меди. Загляните в низкие подслеповатые окна домиков — и увидите реторты, тигли с кислотами, разные щеточки…

«Все кончается, только музыка не умирает», — написал Блок. Если правда, что архитектура — застывшая музыка, то никогда не умрет музыка собора святого Вита, усыпальница чешских королей в Пражском Граде. Он так же неотделим от Праги, как Кремль от Москвы, Эйфелева башня от Парижа. Собор святого Вита — жемчужина мировой готики — строился тысячелетие, в его ризнице хранятся национальные драгоценности. Подолгу стоят люди перед легкой узорчатой громадой собора. Разглядывают кружево его стен, арок. С удивлением замечают в его витражах не только богородицу и святых, но и крестьянских девушек за прялкой…

Рядом с собором — дворец. Когда-то он был резиденцией королей, теперь здесь работает президент страны.

Сегодня над дворцом рядом с трехцветным флагом страны поднят штандарт президента — это значит, что он дома и работает.

На гербе Чехословакии изображен стоящий на лапах двухвостый лев. Над ним звезда и девиз: «Правда победит!» Это последние слова Яна Гуса. Он бросил их в лицо палачам, восходя на костер инквизиции. Эти слова вели чешский народ на борьбу с германским засильем, с собственной знатью.

А теперь выйдем на Староместскую площадь. Здесь всегда бурлила жизнь. Через площадь входили на Карлов мост. В XVII веке здесь были выставлены головы двенадцати чешских феодалов, дерзнувших участвовать в восстании сословий против власти Габсбургов. Десять лет висели головы бунтарей «во устрашение другим».

В 1905 году на площадь вышли рабочие Праги в знак поддержки русской революции. В сорок пятом здесь, в подвале ратуши, размещался штаб восставшей столицы. В феврале сорок восьмого на площади собрались трудящиеся Праги, чтобы заявить о своей решимости бороться за победу социализма в стране.

Здесь, на площади, много лет была долговая тюрьма, можно даже увидеть на стенах «автографы» ее узников. Неподалеку — ратуша со знаменитыми курантами.

Много писали о Праге готической, барочной. Но стоит сказать и о Праге астрономической. Первый чешский труд по астрономии был опубликован шесть веков назад. В «золотой век» астрономии именно из Праги распространялось по миру «еретическое» учение Коперника. Здесь завершил свой труд Иоганн Кеплер, открыв законы небесной механики.

Не эти ли успехи позволили еще в XV веке талантливому механику Ганушу создать куранты, которые по сей день удивляют всех! Быль это или вымысел, но говорят, что после того, как Гануш закончил свой труд, в его мастерскую ворвались трое неизвестных в масках и ослепили Мастера. Последнее, что услышал Гануш, было: «Ну, теперь вторых таких часов не сотворишь!» Вы, конечно, вспомнили легенду о создателе храма Василия Блаженного в Москве — ведь его тоже лишили зрения. А может быть, пришла на ум история с творцом Тадж-Махала, которому отрубили руки. Невежество и деспотизм не выносят соседства таланта. Но вернемся к курантам.

Огромный циферблат с двадцатью четырьмя делениями расчерчен золотыми линиями, кругами, на нем изображены знаки Зодиака, двенадцать созвездий; орбиты Солнца, Луны.

Каждый час открываются два окна над часами, и в них видно, как с запада на восток идут двенадцать апостолов. Напоминают они простых, обыкновенных людей; у одного за плечами — топор дровосека. Приходят в движение и все другие фигуры. Оживает Смерть с косой. Она поднимает руку и звонит в колокольчик, угрожая то скряге с туго набитой мошной, то кокетке у зеркала, неумолимо напоминая, что их час пробил. И тогда кричит петух, возвещая, что жизнь продолжается.

Пятьсот лет идут часы, пятьсот лет длится безмолвный спор богача со смертью. Совершают положенный круг апостолы. Поет петух. Сколько раз за это время пробили куранты!

Совсем рядом со Староместской площадью — Карлов мост, еще одна жемчужина Праги. Из шестнадцати городских мостов он самый древний. Сооруженный шестьсот лет назад, он знал время славы и поражений чешского народа. Выстоял среди всех войн и бурь. И простоит еще века. Недаром его камни скрепляли яичными белками. На мост работала вся страна: по приказу Карла IV в Прагу отовсюду шли подводы с яйцами. До сих пор жива история о том, как отличились крестьяне одного села. Чтобы яйца не испортились в дороге, их предварительно сварили. Над «смекалкой» сельчан смеялась вся Прага.

Карлов мост — свидетель многих событий. Он был частью дороги, что вела от городских ворот во дворец. По нему шли, встречая почетных гостей, девушки в белых платьях и несли на бархатной подушке ключ от города. По нему неторопливо шествовали во дворец советник короля во главе с приматором Праги. По мосту шел на проповедь в Вифлеемскую часовню Ян Гус. Высокий, гневный, с аскетичным лицом, он выходил на амвон и клеймил жестокость властей, алчность церковников, невежество богачей. Инквизиторы сожгли непреклонного реформатора. Но искры от его костра разлетелись по миру и зажгли в Европе в XV веке пламя гуситских войн. Слышал старый мост шаги воинства Яна Жижки, одержавшего победу над крестоносцами. Не раз он содрогался под кованым германским сапогом. И вот пришел майский день сорок пятого года, когда по мосту прошли танки маршала Конева, освободившие Прагу от гитлеровцев. И молодой сапер написал на древних камнях: «Проверено — мин нет!»

Сегодня мост — любимое место влюбленных и художников. Часами стоят у парапета любители-рыболовы с удочками. Дети бросают чайкам крошки, а те на лету ловят добычу. Слышна разноязычная речь, щелканье фотокамер.

Словно часовые, стоят на мосту фигуры святых. И среди них — рыцарь Брунцвиг, которого воспела в стихах Марина Цветаева.

Защитник обездоленных, в юности отправился Брунцвиг по свету карать зло. Он убил в бою дракона, и король на радостях предложил ему царство и дочь свою, принцессу, в жены. Но рыцари всегда верны своим возлюбленным: Брунцвига ждала в Праге невеста, и он отверг предложение короля. Уязвленный правитель велел заточить его в темницу. Но с помощью своего волшебного меча рыцарь освободился и вернулся домой. Здесь и свадьба, и пироги, и пиво на дубовых столах. А меч свой Брунцвиг замуровал в кладке моста. Есть легенда: в грозный для страны час он вырвется наружу, с ним выйдет на свет заколдованное войско и покарает врага. Меч Брунцвига вновь одержит победу.

Теперь отправимся в самый оживленный район сегодняшней Праги — на Вацлавскую площадь.

Впервые я увидела Вацлавскую площадь ясным летним днем. Мы вышли из метро «Мустек» и оказались в самом ее центре. Вацлавская площадь — пешеходная зона, на километр вверх протянулся «ковер» из разноцветной брусчатки, декорированный цветами. От стеклянного Дома обуви внизу до величавого, увенчанного куполом Национального музея. Доминанта площади — конная фигура святого Вацлава, возведенная в начале века, в окружении четырех святых.

Здесь всегда многолюдно. Что ни дом, то магазин, кафе или кинотеатр. Здесь и престижный, в стиле «ретро», ресторан «Европа», где высокий старик в накрахмаленном воротничке играет старые танго на фисгармонии. И «заградки» на открытом воздухе, где жарятся на жаровнях шпикачки, где наскоро закусывают «парками» — парой горячих сосисок или «хамбургером» — бутербродом с котлетой. У киосков с надписью «Змерзлина» («Мороженое») много детей. Так и манят витрины кондитерских — пирожные со взбитыми сливками, рулеты. В булочных всегда «черствый» (по-чешски «черствый» означает свежий) хлеб небольшого веса. Особенно быстро раскупаются рогалики, мини-крекеры, крученая соломка, палочки с тмином.

Редко кто пройдет мимо Дома моды, расположенного здесь, или мимо магазина русской книги «Аврора».

Площадь соединена с соседними улицами пассажами-переходами. Причем все они специализируются на чем-то своем: в одних продают рыбу, в других — модные выкройки… В воскресенье к вечеру выстраивается очередь у газетных киосков: выходит приложение к «Руде Право» с объявлениями «Службы знакомств». Кстати сказать, все тексты идут под девизами, без указания имен. А если это четверг, то особенно оживленно у кинотеатров. Четверг в Праге называют Днем кино. В этот день меняются программы, газеты публикуют анонсы, советы зрителям, рецензии.

А ночью Вацлавская площадь пустеет. Ни души. Только машины моют мостовую, чтобы утром здесь снова вскипел водоворот жизни столицы.

Прага ложится спать рано. В десять вечера в окнах уже погашен свет. Трудовая Прага поднимается рано. С семи утра у детей начинаются занятия в школе, а с восьми работают учреждения. А потому мы не удивились, когда нам назначили встречу в детском издательстве «Альбатрос» в восемь утра. Это очень солидное издательство, оно выпустило тысячи наименований книг тиражом больше двухсот миллионов экземпляров. На первом этаже — магазин книг, игрушек, комната детских выставок. Издательство активно работает со своими читателями, при нем создан самый массовый в стране читательский клуб — полмиллиона книголюбов.

А совсем рядом с «Альбатросом» — Национальный театр, издали видна его крыша, увенчанная золотой короной.

Во времена Австро-Венгерской монархии не было ни одного чешского национального театра. И вот родилась идея — создать такой. Его строили всем миром. На деньги всего народа. На концерте в пользу строительства дирижировал сам Сметана. В последний раз он встал за пульт — тяжелобольной, оглохший. В фундамент театра были положены камни с родины Яна Гуса и Яна Жижки.

В 1881 году театр распахнул двери. Его четыре яруса блистали позолотой и бархатом, а над сценой горели слова: «Народ — себе». Первый сезон открылся оперой Сметаны «Либуше».

Прагу не зря называли «Консерваторией Европы». Здесь бывали Вагнер, Бетховен, Берлиоз. Любил Прагу Моцарт, ей он посвятил оперу «Дон Жуан». Каждый год в Праге проходит конкурс скрипачей и виолончелистов — «Пражская весна». По традиции он открывается симфоническим циклом Сметаны «Моя родина».

— Як вам либила Прага? (Как вам понравилась Прага?) — обязательно спросят вас и добавят: — А вы были в кафе «У калиха»? («У чаши»). Оказывается, в этом кафе был завсегдатаем Швейк.

В Праге принято приходить в рестораны семьями. Мужчины играют в шахматы, женщины вяжут, молодежь танцует. И все довольны. В этих ресторанах наверняка нет книг жалоб. Да они и не нужны. В меню всегда обозначено имя повара, готовившего то или иное блюдо, а именем своим здесь дорожить умеют. Учтивые официанты будут безупречно терпеливы, если вы весь вечер решите провести просто за чашкой кофе.

В новых районах Праги возникают современные доминанты города: телецентр, внешнеторговое объединение «Мотоков», Дворец культуры — огромный комплекс с отелем, парками, спортивными сооружениями. Строя Дворец, архитекторы понимали, что он послужит не одному поколению. Зал съездов вмещает две тысячи восемьсот человек, Культурный, а точнее, Концертный зал — тысячу триста человек. Есть еще Малый, Камерный залы, клуб молодежи.

Везде в дизайне — солнце как символ жизни. Оно смотрит с занавеса Зала съездов, проглядывает в гобеленах, светильниках. Во Дворце шестнадцать ресторанов и кафе. Из окна «Панорамы» открывается чудесный вид на Прагу.

В рабочем районе Праги, Высочанах, нет седых памятников старины. Здесь дымят корпуса машиностроительного гиганта «ЧКД-Прага», снуют грузовики, много людей в рабочих спецовках. Двадцать лет назад один из них, молодой электромонтер завода «ЧКД-Прага», взял отгул, сел в трамвай и поехал в консерваторию — «пробоваться». Его звали Карел Готт. И хотя прием был закончен, старый профессор приметил в парне «искру божью», его приняли. А через четыре года он взял первое место в конкурсе «Золотой соловей» и держал его двадцать лет подряд, пока не уступил молодой певице Ханне Загоровой.

Сто лет пражскому трамваю, но и сегодня он исправно служит людям.

В Праге много машин. На миллион с лишним жителей — полмиллиона машин, из них больше половины — личных. Они стоят рядами вдоль домов, ими забиты тупики, дворы. Стоянок пока не хватает. А если вспомнить еще несметное число мопедов, мотоциклов — картина еще более усложняется. На работу пражане ездят в метро, автобусах. Но в конце недели все, у кого есть машины, садятся за руль и отправляются за город.

«Моя страна прекрасна, как многогранный кристалл, — писал чешский поэт Вилем Завада. — Что ни край, то другая земля».

Сегодня ЧССР — федерация двух равных социалистических республик: Чешской, на западе страны, и Словацкой, на востоке.

Чехия — живописный край с озерами, средневековыми замками, целебными источниками. Моравия известна как край «вина и солнца», здесь раскинулись виноградники, сады. Словакия — это устремленные ввысь Татры и зеленые придунайские равнины. Словакию называют республикой горнолыжников. Все влечет сюда туристов — санатории и кемпинги, горные озера, альпийские луга, заповедный национальный парк. И конечно, старинные замки на скалах.

«Кто овладеет Чехословакией, — изрек когда-то Бисмарк, — тот будет хозяйничать в Европе».

В прошлом Чехословакия нередко становилась ареной битв с иноземцами, поэтому здесь построено много укрепленных замков, настоящих «орлиных гнезд». Особенно много их в Словакии — Тренчианский замок, замок «Смоленице», «Бойнице». Ни один замок не возникал случайно: он охранял границы, торговые пути. Замки ставили на холмах или в местах слияний рек. Много замков появилось в XIII веке, после вторжения татар.

Как говорят, все дороги в Чехословакии ведут к замкам. Есть резиденция принца Фердинанда, убитого в Сараево, с уникальной коллекцией средневекового оружия и охотничьих трофеев. Есть замок в городе Бенатки, откуда Иоганн Кеплер наблюдал движение небесных светил. Недалеко от Остравы стоит замок князя Лихновского, мецената и самодура. Отсюда бежал оскорбленный Бетховен, когда князь под угрозой ареста пытался заставить его играть перед французскими офицерами. Бежал ночью, в дождь, грозу, прижав к груди рукопись только что законченной «Аппассионаты»…

Самый «туристский» замок — «Карлштейн», построенный Карлом IV для своей любимой жены (их было четыре). Но даже цветы на подоконниках не делают замок приветливым. Смотришь на его серые стены, и словно слышится конский топот, звуки рога и крик сторожевых: «Эй, кто там? Дальше от замка! Дальше!..»

Совсем иное чувство вызывает замок «Бродзяны» у реки Нитры. Здесь в трехэтажном светлом здании под шатровой крышей много лет жила свояченица Пушкина, Александра Гончарова, сестра Натали. Австрийский дипломат, барон фон Фризенгоф, бывший на службе в Петербурге, женился на ней и увез в «Бродзяны». Здесь она прожила безвыездно до конца дней, храня на туалетном столике портрет Поэта. Помните, блоковское: «Когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе».

Замок «Бродзяны» стал очагом русской культуры. Остались ноты, книги, рояль, семейные альбомы — и во всем память о Пушкине. Сейчас там музей Пушкина — кстати, единственный музей Поэта за рубежом.

Автобус мчит нас по шоссе мимо небольших городков, заботливо возделанных полей. Девятнадцатый километр от Праги… Стоп! Это Лидице — святое для всех имя.

Когда-то здесь стоял городок с уютными улочками, костелом на площади, где любили посидеть за кружкой пива, обменяться новостями жители. Теперь — мертвое поле, высится терновый крест — как символ неизбывного горя. После покушения на фашистского наместника Гейдриха село по личному приказу Гитлера было сожжено, все мужчины расстреляны, а женщины и дети угнаны в концлагерь.

С волнением переступаем порог музея, где собраны и сохранены навечно «осколки» той трагедии — паспорта, пробитые пулями, изломанные детские игрушки, втоптанная в грязь кукла, поржавевшие номера домов, которых никогда больше не будет. С фотографий смотрят лица людей, которых уже нет, но которые живут в сердце каждого честного человека. В книге у входа — записи на всех языках мира — арабской вязью, китайскими иероглифами, славянскими буквами выведено: «Лидице будет жить!»

Нет, не удалось гитлеровцам стереть с лица земли маленький мужественный город, десятки его собратьев появились в Чили, Мексике, Эквадоре, Перу, на Кубе. Новое Лидице живет и на чешской земле. Именно новое, но не восстановленное. Стоят на холме двести светлых коттеджей. Гуляют мамы с колясками, поют птицы, играют дети, только мало стариков в этом городе. А рядом алеет сад роз в честь погибших. Цветы присланы из всех стран мира.

Сто километров отделяют Прагу от Карлових-Вар, всемирно известного курорта. Это город старинный, ему шестьсот лет, и возникновение его опять-таки связывают с именем Карла IV. Если верить легенде, во время охоты Карла в этих местах олень ранил одну из его собак. Случайно попав в воды горячего ключа, собака, как по волшебству, ожила, встряхнулась и продолжала охоту. Карл тут же поручил придворному медику исследовать воду и, убедившись в ее целебности, построил курорт Карлсбад.

В Чехословакии говорят: если Прага самый красивый город, то Карлови-Вари — самый благоустроенный. Центр города лежит в зеленом ущелье, на берегу реки Теплы, от него ярусами в горы убегают живописные улицы.

Богатство города — его двенадцать источников. Самый мощный из них — Шпрудель. Каждые несколько секунд из земли бьет могучая струя кипящего «гейзера», его температура семьдесят два градуса.

Карловарские воды лечат желудок, кишечник, печень. Приезжая сюда, сразу чувствуешь, что попал на курорт — все ходят с кружками в руках, на ходу попивая водичку…

Бывали здесь Гете, Маркс, Тургенев, Горький, Шаляпин. Есть дом, который заложил Петр Первый. Когда-то тут лечились короли, принцы, диктаторы. Теперь отдыхают шахтеры из Остравы, металлурги из Кошице, химики из Братиславы. Курортное лечение — бесплатное, а срок лечения не включается в отпуск.

Когда едешь по дорогам страны, там и здесь видишь ряды высоких шестов, над которыми натянута сетка со свисающими вниз бечевками. Это плантации хмеля. Осенью, когда хмель вызревает, начинается страда — все выходят в поле. Надо спешить, пока хмель зеленый (если переспеет, станет красным — его можно выбрасывать). Хмель высушивают в печах и зеленые душистые головки отправляют в мешках на заводы.

Чехи — народ трудолюбивый и хозяйственный. В стране моря нет, но рыбы — в изобилии. Исстари разводят в прудах карпа, щуку, форель. Интересно, что пруд по-чешски — «рыбник», то есть место, где водится рыба. Рыбоводы, их называют «мокрые сапоги», всегда в заботах: надо содержать воду в чистоте, вовремя подкормить мальков, собрать «урожай».

Иногда говорят: чехи скуповаты. Это не так. Они экономны. Домохозяйка купит продуктов ровно столько, сколько нужно. Ничего не выбрасывается зря. Бережливость — не скупость.

Чехи говорят: «Большое складывается из малого». Даже ребенок знает, что такое «Сберне суровины» — пункты приема вторсырья. Вы нигде не найдете брошенного гвоздя, картона, ящика. Все идет в дело, все сдается. Все принимается… даже разбитые бутылки. Правда, за них денег не получишь, зато знаешь, что на сэкономленные средства будет построена спортплощадка, озеленен район. Стоят в Праге ящики для сбора стеклянного боя: оранжевые — для цветного, белые — для обычного. И они исправно заполняются. Даже на школьных тетрадях есть надпись: «Когда я стану не нужна, не забудь сдать меня в макулатуру». Используются старые автомобильные шины — как топливо на заводах, не выбрасываются отснятые фотопленки — из них извлекают серебро, даже коробки из-под обуви обычно оставляют в магазинах.

Ни одна машина или вагон не будут списаны, если их можно восстановить. В поездах могут встретиться вытертые сиденья, но грязные — никогда. Все блестит чистотой, опрятностью. Во дворах хозяйки моют булыжники кипятком со щеткой.

Хочу напомнить слова Горького: «Посмотрели бы вы на их города. Как они отделаны! А их дороги и поля! Все, доступное плугу и лопате, обработано. Печать труда лежит на каждом метре чехословацких холмов и долин. И во всем порядок».

Природа страны благодатна: она не знает ни суровой зимы, ни знойного иссушающего лета. Едешь по дорогам и видишь: в полях — ни души, но повсюду видны плоды человеческого труда. По обочинам шоссе высажены яблони, черешни, абрикосы. Зеленеют жимолость, боярышник. Все радует глаз — добротные крестьянские дома, колодцы, мельницы, машины в гаражах домов.

Принято считать, что чехи более сдержанны, словаки — более открыты, эмоциональны. Но те и другие любят природу, путешествия, спорт, хорошую еду, любят попеть, потанцевать, ценят меткое слово. Простой гибкий славянский юмор неотделим от национального характера. Народ воспитан на язвительной сатире Гашека, на изящной иронии Чапека.

Почти все чехи музыкальны. Есть даже присловье — «что ни чех, то музыкант». Все дети учатся музыке. В каждом доме есть мамина скрипка или дедушкин рояль. В стране тысячи любительских оркестров. По утрам на крышах посвистывают кровельщики за работой. Музыка слышна отовсюду — из окон домов, автомашин, из парков. Даже в аэропорту каждое сообщение о взлете и посадке предваряется музыкальной фразой.

Сродни музыке и природа. В субботу и воскресенье пустеют города, все устремляются за город — кто на дачу, кто в горы.

Жителю Братиславы достаточно проехать на трамвае, и он окажется на вершине Малых Карпат, в лесу, где журчат ручейки и стоит звенящая тишина. Зимой хорошо отдыхать в горах Крконоше. Туристов ждут современные кемпинги «Изба лесника», «Изба стеклодува». Хорошо посидеть зимним вечером у камина в маленьком отеле в горах. Потрескивают поленья, за окном метель, а здесь, у камина, так уютно. В конце недели сюда приезжают тысячи лыжников. В эти дни много хлопот у горноспасательной службы. По радио и телевидению даются советы туристам, сообщаются сведения о погоде, рекомендуются маршруты.

В Татры подаются те, кто любит риск, скорости, драматические ситуации, — горнолыжники. Но туристы приезжают и уезжают. А есть люди, что живут тут постоянно, — лесники и почтальоны, люди романтических профессий. Лесники всегда склонны к поэзии. Кому, как не им, дано увидеть первые лучи солнца, пробуждающие лес; лань, идущую на водопой. Но не только поэзией живут эти люди, у них полно и прозаических дел: планы добычи древесины, сохранение фауны, борьба с браконьерами.

Ушли в прошлое времена синих почтовых карет. Теперь звонят телефоны, стучат телетайпы. Письма летят в самолетах. Но кто доставит письмо в маленький дом в горах Крконоше? Ведь там тоже живут и трудятся люди. И в каждом домике ждут газет, пенсий, писем. Ждут почтальона. И он приходит, делая по тридцать километров за день по снежной целине. Трудно? Конечно, но идти надо. Ведь он — единственный человек, который связывает этих людей с миром внизу, в городе. Надо очень любить людей, чтобы остаться верным своей профессии.

Столица Словакии — Братислава — непохожа на Прагу. Она теплее, южнее, и камень здесь не серый, а светлый. Если Прагу называют «стобашенной», то Братиславу вправе назвать «стофонтанной». Каких только фонтанов тут нет! Лебеди, русалки, медведи, амуры. В сквере перед Словацким национальным театром красуется цветомузыкальный фонтан «Ганимед» — здесь любимое место отдыха горожан.

Братислава — город старинный. Ядром его было славянское поселение. Затем триста лет Братислава была столицей Венгрии, и только после распада Австро-Венгерской монархии в 1918 году и образования Чехословакии она стала столицей Словакии.

Каждый, кто бывал здесь, непременно поднимался на холм, к Братиславскому замку. В Словакии нет холма, горы, не увенчанных замком. Тысяча восемьсот замков уже зарегистрировано, и археологи открывают все новые… Двадцать замков объявлены памятниками культуры. Но безусловно, первенство принадлежит Братиславскому замку, стражу города. Он не раз разрушался и вновь восстанавливался. «Золотой век» замок пережил при австрийской императрице Марии-Терезии, когда он был ее резиденцией, а по существу центром империи. Сегодня здесь расположился Музей словацкой культуры.

Поднимаемся по Замецким сходам (замковой лестнице). С вершины открывается незабываемый вид на город и Дунай. Город залит солнцем. Внизу поток машин, вереницы людей, звон весело окрашенных трамваев.

Братислава — веселый, доброжелательный город. Где бы вы ни были — у старой ратуши, которую сторожит древний рыцарь Роланд, или на широкой площади Готвальда — всюду вам встретятся люди приветливые, готовые прийти на помощь.

Глаз примечает обилие детей на улицах. В последнее время повысилась рождаемость. Молодым дается субсидия на жилье, льготы на детей.

То и дело мелькают люди в национальных одеждах (чего нет в Праге) — женщины в расшитых фартуках и чепцах с лентами; мужчины в мягких войлочных шляпах с полями, в вышитых рубахах. А вот идет цыганка, звеня монистами, подметая мостовую цветастыми юбками.

Под тенью каштанов приютилось кафе. За столиком о чем-то неторопливо беседуют две пожилые дамы, пенсионерки. Поблескивают перстни на сморщенных руках, низко опущены поля шляпок. Рядом молодая семья — сегодня воскресенье, решили не готовить дома, не возиться. Человек с бородкой, по виду похожий на художника, сидит один, погружен в свои мысли.

С миром и свободой пришли на землю Чехословакии и перемены в экономике. Страна держит одно из первых мест в Европе по уровню развития экономики. Высок ее международный авторитет — дипломатические и торговые связи поддерживаются со ста тридцатью странами.

Чехословацкие заводы выпускают все — от иголки до сложнейшего самолета. Во многие страны идут отсюда автомобили «Татра», «Шкода», мотоциклы «Ява», трактора «Зетор». Мне довелось увидеть чешские трактора в далекой стране — Бирме. Они стояли во дворе золоченой пагоды, как пролог к новой жизни.

Известна во всем мире мебель фирмы «Ледница». А гнутые венские стулья, между прочим, всегда делались в… Моравии.

Чехословакию по праву называют «хрустальной державой». Непревзойденно богемское стекло, нежно звенящее при малейшем прикосновении. Чешские люстры освещают залы парижского Лувра, миланской «Ла Скалы». Широко известен чешский фарфор с традиционным «луковичным» декором, вручную расписанная ходская керамика. Бижутерия «Яблонэкса» украшает женщин ста двадцати стран. Всемирно известен чешский гранат. Уже двести лет вывозят чехи за рубеж гранатовые кольца, кулоны. Может быть, купринский гранатовый браслет, подаренный скромным чиновником Желтковым княгине, тоже был чешского происхождения… кто знает?.. Если вы хотите купить первоклассные камни, зайдите в пражский магазин «Кленоты».

Чехи работают изобретательно, заинтересованно, динамично. Директор универмага «Котва» Франтишек Скок сказал: «Мы делим товары на три группы: спрос на которые упал, спрос на которые удовлетворяется, и те, которых пока не хватает. Наша задача — изживать с прилавка первые две группы и наращивать третью. Кредитует нас Госбанк, и мы ежедневно отчитываемся перед ним. Если партия товара не продана вовремя, процент выплаты за кредит резко возрастает. Причем расплачиваться с банком приходится не только из бюджета магазина, но и, увы, из зарплаты служащих. Дважды в год мы уценяем товары, чтобы они не стали «неликвидами», «музейными экспонатами».

Плохо, когда современные товары становятся памятниками халтуре и бесхозяйственности, музейными экспонатами. Но если говорить о музеях всерьез, то чехи обожают всяческие музеи.

На обувной фабрике «Свит» (бывшей «Батя») в городе Готвальдове можно увидеть обувь всех времен и народов. Тапочки эпохи Тутанхамона, сандалии римского легионера, боярские сапоги времен Петра, атласные туфельки времен Людовика XIV.Стоят под стеклом поршни пастухов из сыромятной кожи, обувка из травы, перьев, резины, дерева. Стоит зловещий германский кованый сапог, «шаг» которого по планете так гениально услышал Шостакович в своей Седьмой симфонии. Да, о многом могут поведать две тысячи пар обуви музея. Здесь же висит карта-схема, показывающая, куда идет продукция фабрики. А идет она в сто стран мира. Фабрика «Свит» — это семьсот новых моделей, шестьдесят миллионов пар обуви в год.

Старожилы помнят прежнего хозяина Батю, выжимавшего все соки из рабочих. Жестокий и неожиданный был этот человек. У него не было стационарного кабинета, он ездил в лифте со стеклянной дверью по всем семнадцати этажам фабрики, и никто не знал, где он остановится, на что падет его зоркий глаз. Теперь рабочие «Свита» работают не за страх, а за совесть. Дорожат маркой.

В городе Нови-Йичин есть занятный музей шляп. Экспонаты с времен доисторических, когда люди спасались от дождя и солнца, натягивая на голову шкуры животных или скорлупу кокосового ореха, до нынешних «адидасовских» козырьков. Самые замысловатые шляпы носили в прошлом веке — на их полях умещались фрукты, чучела птиц, целые клумбы цветов.

А в небольшом городке Визовице — музей декоративного печенья. Раньше такому печенью приписывали магическую силу. Молодоженам дарили фигурки Адама и Евы — как символ счастья. В колыбель ребенку подкладывали венок из теста — как пророчество здоровья. В рождество печенье клали в ясли, чтобы уберечь скот от болезней. Даже в гроб его укладывали, чтобы оградить покойника от злых духов. Теперь, когда исчезли суеверия, декоративное печенье стало любимой игрушкой детворы. Им украшают столы, елки, дарят друзьям. Тщательно и терпеливо лепят руки мастериц из Визовице вензеля и фигурки — козлят, рыбок, подсвечники. Печенье можно купить в магазине, особенно в канун праздника.

Хранит народ обычаи предков. Любимый праздник в селах — «праздник майских шестов». Утром перед домом избранниц парни устанавливают деревце, украшенное лентами. Потом они с корзинами в руках обходят дома, приглашая всех на праздник, и каждый кладет в корзину разную снедь — кто чем богат. На улице накрывают столы, сходятся к ним стар и млад, играет оркестр, и все могут заказать свою любимую песню. Часто этот праздник совмещают с проводами парней в армию.

До сих пор в Чехословакии любят и отмечают рождество. В домах «загорается» пол аз — солнце из теста и лучинок, комнаты украшают яблоками, орехами. На окнах выставляют тарелки с зеленью проросшей пшеницы и ветки омелы, по поверью приносящей счастье. Наряжают елку. В сочельник, 24 декабря, в семьях выдерживают пост — «до первой звезды», и только потом садятся за торжественный ужин.

На столе мед, тмин, чеснок, обязательно карп. А вот птицы нет — чтобы «счастье не улетело». Раньше девушки на рождество гадали, теперь иные времена — все смотрят телевизор.

За века несвободы народ не утратил самобытности, не онемечился. Чехи ревностно оберегали славянскую природу языка. В чешском языке мало иностранных слов. Даже такое общепринятое, как «аэродром», здесь отсутствует, есть слово «летиште».

Многие чешские слова звучат, как русские, но имеют совершенно другой смысл. Если вы услышите обращенное к вам «Позор!», не смущайтесь, это означает: «Внимание!» Если увидите вывеску «Обчерствени» — значит, вас приглашают освежиться прохладительными напитками. Но вот если вас назвали «питомец» — можно обидеться, это слово — синоним русского «глупец». «Рыхлик» — значит «курьерский поезд», «красный живот» означает «хорошая жизнь».

Но немало есть у нас и общих слов: хлеб, вода, рука, гора, зима, лес. Некоторые чешские слова звучат как архаичные, древнерусские: плата — мзда, топор — секира, молоко — млеко, общественный деятель — будитель.

Дружба наших народов началась давно. Еще Петр I приглашал на службу чешских офицеров, ремесленников, музыкантов. Во времена гуситских войн в армии Жижки сражались русские воины. Подолгу жили в России Дворжак, Направник, в Чехословакии любили бывать Чайковский, Тургенев, Гоголь.

В начале двадцатых годов в Праге, на Италской улице, на вилле «Тереза», разместилось первое советское полпредство во главе с Владимиром Антоновым-Овсеенко, революционером, руководителем штурма Зимнего дворца. На вилле собирался цвет чешской интеллигенции, здесь бывали Юлиус Фучик, Мария Пуйманова, Витезслав Незвал; читали стихи, слушали музыку и мечтали о будущем.

Наша дружба скреплена не только кровью, пролитой в борьбе с общим врагом — фашизмом, но и похожестью судеб, характеров народов. Орбита нашего сотрудничества велика.

По дорогам Сибири бегают грузовики «Татра», а по трубопроводам «Дружба» и «Братство» чехи получают наши нефть и газ. На советских полях работают машины, поставленные чешским «Технополом», а в Пражском метро ходят вагоны, сработанные в Мытищах.

Студенты из Брно проводят трудовой семестр в Баку, а их ленинградские собратья работают на пражской стройке. В Москве вышла книжка словацких поэтов, а чешские дети читают Маршака и Барто. В Праге есть тихая и зеленая Пушкинская площадь, а в Москве — улицы Фучика, Гашека. Стал традиционным фестиваль советской песни в Остраве. Каждый день на Киевский вокзал в Москве «поезд дружбы» привозит гостей из Праги.

Общенациональными стали в Чехословакии конкурсы «Россиана-Памятник Пушкину». Конкурсы на лучшее знание русской и советской литературы, на лучшее исполнение стихов Пушкина. «Пушкин родился летом, — говорит организатор конкурса Иржи Клапка, — творил осенью, погиб зимой. Но за всем, что у нас связано с именем Поэта, стоит вечная весна, обновление мира и жизни».

По всей Чехословакии стоят памятники советским воинам, жизнью своей заплатившим за свободу и мир на этой земле. Стоят величественные мемориалы и скромные сельские обелиски.

Моросил дождь, когда мы пришли на Ольшанское кладбище в Праге. Четыреста двадцать девять гранитных обелисков со звездами. У бронзовой фигуры солдата с автоматом в руках стоял седой человек с наброшенным на плечи домотканым пледом, он только что положил к подножию цветы. Йозеф Глухи часто приходит сюда, где лежат советские воины, погибшие в боях за Прагу. «Дата гибели наших ребят — сорок пятый, десятое мая», — сказал кто-то из поэтов.

Но пора нам проститься с гостеприимной чехословацкой землей, с ее замечательным народом. Собственно говоря, «незамечательных народов не бывает. А если он незамечательный, то он не народ, а просто толпа». Это сказала Марина Цветаева. Она любила Прагу больше, чем Париж. Ей было здесь уютнее, теплее. Она горячо любила чешский народ.

Процветай, народ —

Твердый, как скрижаль,

Жаркий, как гранат,

Чистый, как хрусталь!

Лучше не скажешь!

*



Площадь святого Вацлова — центр Праги 



В Пражском Граде всегда многолюдно



Один из многих средневековых городков



Панорама Братиславы



Лидице — боль и память Чехословакии



«Заградки» — уличные кафе 



Ольшанское кладбище в Праге, где похоронены советские солдаты 




Осеннее солнце. У театра в Братиславе 



Над разливом Дуная 

Алексей Григорьев, Георгий Драгунов, Олег Карасев
ГОЛУБАЯ ДОРОГА ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЫ


Очерк

Фото подобраны авторами


Этой реке многое было суждено увидеть на протяжении человеческой истории. В пещерах окаймляющих ее гор разжигали огонь первобытные люди — неандертальцы. Тяжелым мерным шагом шли вдоль нее римские легионы. Здесь возникли в период средневековья города, прославившиеся зарождением книгопечатания, первыми в Европе университетами, искусными ремесленниками, торговыми ярмарками, где китайский шелк соседствовал с русскими мехами и африканской слоновой костью. Рабочие промышленного Рура читали здесь прокламации I Интернационала, в массовых забастовках и многотысячных демонстрациях отстаивали свои жизненные права против гнета эксплуататоров. На берегах Рейна шли — на протяжении веков — исключительно кровопролитные войны, что дало Байрону право назвать его «рекой войны». Здесь жили и творили крупные мыслители, писатели, поэты, композиторы, изобретатели, инженеры, ученые. Здесь одинаково сильно развернулись гений созидания и зло разрушения. На берегах этой реки рождались, жили, работали, любили, надеялись и разочаровывались, давали жизнь другим поколениям, умирали миллионы людей.

Река эта, одна из самых больших в Европе, на протяжении тысячи трехсот километров своего течения проходит через шесть государств и четыре раза меняет свое название. Она течет в Альпах и на низменных равнинах, среди холмов и лесов, мимо многих больших городов и крохотных деревушек. По ней ежедневно плавает до семисот судов, и в то же время в ряде мест она совершенно не судоходна. Ее воды то прозрачны и чисты, как хрусталь, то грязны и отравлены. Спуститься по этой реке от верховьев до устья — это познать большое разнообразие природы, ландшафтов, архитектурных стилей, рода занятий и жизненного уклада жителей. Все это вмещается в одно слово — Рейн. Мы приглашаем вас, читатель, совершить путешествие по этой реке и ее берегам.

Истоки Волги, Дуная, Роны четко обозначены. О Рейне этого сказать нельзя. Могучая европейская река многочисленными крохотными ручейками вытекает из ледников и ледниковых озер в заоблачных кручах Швейцарских Альп. Сливаясь вместе, эти ручейки (а иногда они текут внутри толщи скал) образуют Передний Рейн, где-то между перевалом Оберальп (две тысячи сорок четыре метра) и альпийской деревушкой Тчамут. Здесь, в Тчамуте, любители доискаться до истоков Рейна могут зайти погреться (а зимой температура тут опускается до минус двадцати пяти градусов и свистят сильные ветры) в гостиницу «Рейнквелле», по-русски — «Истоки Рейна». В ней всего шесть комнат. Сколько сотен гостиниц, ресторанов, кафе со словом «Рейн» будут располагаться затем от этого места до впадения реки в Северное море!

У города Дизантис, слившись со Средним Рейном, река мчит по узкой горной долине, вбирая в себя слева и справа холодные бурные, ворочащие камни речки и ручьи. Высокие мрачные сосны затемняют иногда водный поток, а то вдруг он вырывается на прогалину и ослепительно блестит под лучами горного солнца. Там и сям на склонах чернеют одинокие хижины горцев: лесорубов, сплавщиков, альпийских проводников, скотоводов. Из тяжелых громадных бревен сложены эти дома на фундаментах из неотесанных камней. Рядом — сараи для сена, овечьи хлева, сыроварни, поленницы дров. Суровые, в чем-то даже дикие места…



И этот край волей истории оказался связанным с одной из славных страниц прошлого нашего народа. Произошло это так. Осенью 1799 года в Швейцарию вошли из Италии русские войска под командованием А. В. Суворова. Перейдя с ожесточенными боями через Сен-Готард и Чертов мост (эти исторические места находятся, кстати сказать, всего в десяти — пятнадцати километрах от истоков Рейна, за Оберпассом), суворовские чудо-богатыри через Альтдорф и Гларис подошли к Паниксу и, преодолев под огнем французов этот заснеженный и обледенелый перевал, спустились у Иланца к Рейну. Дальше русские войска шли уже долиной этой реки до княжества Лихтенштейн, являвшегося тогда частью Австрии.

Нельзя не рассказать и еще об одном. Передний Рейн протекает через кантон Граубюнден, часть населения которого говорит на особом диалекте немецкого языка — «швитцертютче», а часть — на ретороманском языке. И как раз ретороманцы живут на рейнских берегах. Ретороманский язык берет свое начало от завоевания этого края римлянами, но чистоту языка Цицерона и Вергилия он потерял: миграция народов внесла на протяжении веков свои «поправки» в этот чудом уцелевший с приснопамятных времен латинский язык. Однако в Граубюндене в шутку говорят, что если бы вдруг ожил легионер Юлия Цезаря и спросил в киоске пачку сигарет или поинтересовался бы счетом последнего футбольного матча, — его бы поняли. Заметим кстати, что и Рейн ретороманцы называют не как немецкоговорящие швейцарцы, а «Рейн Антерирум».

А река течет все дальше. Временами она глухо ревет, стиснутая каньоном, потом выплескивается мелководьем на усеянное галечником широкое ложе. Со стуком проносится через нее по железному мосту поезд из нескольких желто-красных вагончиков или на головокружительной высоте по бетонной эстакаде шелестят шины автомобилей, автобусов с туристами — край ведь один из самых привлекательных по красоте и девственности природы. Шагают, переходя то на левый, то на правый берег, мачты: кантон Граубюнден называют «электрическим» за большой вклад его гидроэлектростанций в энергетику страны.

Обойдя главный город Граубюндена — Кур, река — теперь уже называющаяся просто Рейн — плавно поворачивает на север и проходит по границе между своей «родиной» Швейцарией и княжеством Лихтенштейн. Граница, впрочем, забавная. Через Рейн перекинут мост, посредине которого два флага: швейцарский — белый крест на красном фоне и лихтенштейнский — сине-красный с золотой короной. Ни пограничных столбов, ни заграждений, ни пограничников, ни таможенников. Для въезда в княжество из Швейцарии не требуется ни виз, ни таможенного досмотра, так как с 1923 года это крохотное государство находится в таможенной унии со Швейцарией. На территории княжества обращается с тех же времен швейцарский франк, своей валюты нет. Есть еще немало других интересных черт. Например, нет армии. Полицейских что-то около трех десятков, да и то они почти все сосредоточены в столице княжества, где их осаждает толпа туристов со всего света с фотоаппаратами и кинокамерами (как же: лихтенштейнский полицейский в яркой форме, будет что показать дома!). Парламент этого мини-государства с населением двадцать шесть с половиной тысяч жителей и площадью сто пятьдесят семь квадратных километров состоит всего из пятнадцати человек, но они принадлежат к двум соперничающим политическим партиям. Правительство, парламент, почти все другие государственные учреждения помещаются в одном доме всего в три этажа.

Въехав в Лихтенштейн по шоссе, ведущему из Кура, мы увидели слева, почти у самого Рейна, на холме, замок, построенный еще в XIII веке (здесь историко-этнографический музей княжества). А по пути нашего следования — небольшой городок Бальцерс. Здесь узнали, что в мэрии Бальцерса установлена была в 1984 году мемориальная доска с надписями по-немецки и по-русски в память о том, что здесь останавливался на ночлег генералиссимус Суворов со своей армией после Швейцарского похода. Машина шла по широкой долине мимо прилегающих к Рейну фруктовых садов, огородов, теплиц. Справа по склону гор поднимались вверх виноградники, буковые и дубовые рощи. Где-то мелькали стальные полоски небольших водопадов. Тучи сгущались там, где по горной цепи проходила граница с Австрией.

Еще несколько минут, и мы в Вадуце. Небольшой, утопающий в зелени городок уютно пристроился у подножия высокой горы, на которой вырисовываются контуры средневекового замка-крепости, где находится резиденция князя. Заполняющие его улицы толпы туристов медленно движутся мимо лавочек с сувенирами (часы с кукушкой, оленьи рога-кубки, палки, имитирующие альпенштоки, косынки, веера, зонты — все с надписью «Лихтенштейн», что неотразимо влечет приезжих иностранцев), кафе и ресторанов. Большая очередь на почтамте: ведь очень красивы лихтенштейнские марки. Кстати, в 1984 году в княжестве была выпущена марка с портретом Суворова — единственная за рубежами нашей страны. Людно и в картинной галерее — это одно из богатейших частных собраний мира (оно принадлежит князю). Здесь Рембрандт, Рубенс, Боттичелли и другие великие живописцы. В этом маленьком государстве есть самые современные заводы. Они производят продукцию в малых сериях, но требующую высокой квалификации рабочих и инженеров, продукцию высокой стоимости: мощные вакуумные насосы, оборудование для нужд ядерной физики, оптику и т. п. Известно также и то, что в домах на тихих улочках лихтенштейнских городов разместились тысячи контор крупнейших фирм капиталистического мира, которые вершат здесь огромные сделки, пользуясь тем, что в княжестве налоги на такие финансовые операции чрезвычайно низки.

Из Вадуца снова возвращаемся на берег Рейна. Река течет узкой лентой, с моста видно, какая она здесь мелкая. Но ложе ее на удивление широкое — это свидетельствует о том, что здесь бывают сильные разливы. Старики помнят наводнение 1927 года, когда бурно клокотавший от таяния альпийских ледников и снегов в верховьях Рейн, выйдя из берегов, принес большие бедствия и разрушения и лихтенштейнцам и их соседям швейцарцам. Те и другие — люди практичные и сделали все, чтобы не допустить повторения буйств водной стихии: отсюда и далее вдоль швейцарско-австрийской границы, вплоть до впадения Рейна в Боденское озеро, вытянулись высокие дамбы.

Сорок километров течения Рейна от северной границы Лихтенштейна до Боденского (иначе оно называется Констанцское) озера ничего примечательного не содержат. В самом устье река на короткое время становится полностью австрийской «собственностью». Справа, на небольшой полоске австрийского берега озера (всего двадцать километров, недаром австрийцы говорят, что они смотрят на Боденское озеро в «окошко»), стоит город Брегенц. На улицах много гуляющей публики в тирольских национальных костюмах: мужчины в коротких, до колен, штанах, гетрах, куртках и серых суконных шляпах с пером, женщины в длинных, почти до полу, темных юбках с передником и безрукавках — корсажах, зашнурованных спереди. Словно возрождая прошлый век, кто-то заливисто играет на губной гармошке. А у входа в ресторан старик скрипач выводит знакомую мелодию бетховенского «Сурка», в пустой футляр у его ног сыплются медяки.

На той стороне озера — это уже территория ФРГ — чернеет россыпь домов Фридрихсхаффена. Там в первой половине нашего века инженер граф Ф. Цеппелин строил и испытывал свои дирижабли (вспомним, что один из них летал на полюс и в его экипаже был прославленный советский радист Эрнст Кренкель). Впрочем, у Фридрихсхаффена была и дурная слава: там во времена гитлеровской Германии авиационные заводы выпускали бомбардировщики «дорнье», превращавшие в кирпичную пыль древние европейские города..

Пробравшись к западной оконечности Боденского озера, Рейн выходит из него между двумя городами: западногерманским Констанцем и Крейцлингеном, половина которого принадлежит ФРГ, а половина — Швейцарии. Констанц знаком нам тем, что в 1415 году католический собор, или, правильнее, церковное судилище, сжег там на костре национального героя чешского народа, выдающегося мыслителя Яна Гуса. Пепел его был брошен в Рейн.

Если ехать от Боденского озера вдоль Рейна на запад — заметим: именно ехать вдоль, а йе плыть, ведь река все еще абсолютно не судоходна, — то попадешь в город Шаффхаузен, городок, словно сошедший со страниц сказки. Дома в стиле барокко и рококо с пышно разукрашенными различными архитектурными деталями фасадами: эркеры с высокими окнами, балконы с витиеватой решеткой и шатровыми навесами, лепной орнамент — завитки, лепестки цветов, розетки, человеческие фигурки. И таких домов около полусотни, они образуют очень красивые улицы — ансамбли и площади. Дома желтые, красные, зеленые, голубые, коричневые, белые, что делает их еще более нарядными. Фасады многих домов превращены в картины, преобладают библейские сюжеты, сцены из рыцарской жизни, мифология. Шаффхаузен прилагает все усилия для сохранения этой сказки наяву, благодаря которой город буквально ломится от туристов. Фрески на фасадах, решетки, лепка тщательно реставрируются, подкрашиваются, и старый город выглядит буквально как игрушка. Впрочем, однажды жителям Шаффхаузена пришлось иметь дело с разрушительной силой не только времени, но и человека! В 1944 году англо-американская авиация сбросила бомбы на этот город, к счастью не причинившие больших бед. Инцидент был объяснен навигационной ошибкой, так как город лежит на самой границе, да еще в анклаве, вдающемся в территорию соседней страны (надо заметить, что государственная граница то идет строго посередине Рейна, то отходит от него на три — пять, а то и на двадцать километров). Шоссе почти все время «перешагивает» через реку то туда, то сюда.

«Тот не видел Рейна, кто не бывал у Шаффхаузенского водопада», — говорят швейцарцы. Действительно, водопад этот впечатляет. Река здесь сдавливается невысокими горами с обеих сторон. Прорвавшись сквозь эту горловину, она обрушивается со скалы на двадцать — тридцать метров красивым водопадом в полтораста метров шириной. Швейцарцы издавна научились извлекать пользу из особенностей своей природы. Рейнский водопад дает электроэнергию для находящихся рядом предприятий, а также немалые доходы от массы туристов, приезжающих полюбоваться на него днем и ночью. Да, ночью тоже, потому что с наступлением темноты водяная стена и взлетающие над ней тучи брызг окрашиваются в различные цвета прожекторами, установленными на высовывающихся из клубящегося потока камнях. Феерическая картина! Вот только не препятствовал бы водопад судоходству, говорят более «заземленные» на реальность швейцарские, западногерманские и австрийские транспортники.

Продолжим наше путешествие. Рейн течет по ровной местности, меж красивых перелесков, полей с колосящейся пшеницей или лугов с высокой сочной травой. Окрестные холмы сплошь одеты виноградниками. Там, где долина сужается, невысокие горы поросли елями. Река уже куда шире и полноводнее после Боденского озера, она явно набирает силу, но вода уже местами загрязненная (куда ей до прозрачного Рейна в Альпах). Сказывается то, что с западно-германского берега, более индустриального и заселенного, стекают в Рейн разные отходы. И все же загрязненность воды терпимая — на отмелях то и дело встречаются пляжи с купающимися.

И наконец, последний швейцарский город на нашем пути — Базель. Это второй по величине город страны (около двухсот двадцати тысяч жителей). В летописях он упоминается еще в IV веке н. э., но остатки римских построек показывают, что он имел еще более древнюю историю. Базель расположен в узкой долине у подножия Юры и Шварцвальда, на самом стыке границ Швейцарии, ФРГ и Франции. Через него проходят железные дороги и автострады, связывающие эти страны. Город раскинулся по обе стороны Рейна, который в этом месте уже настолько широк и глубок, что Базельский порт принимает даже небольшие морские суда. Значение этого порта для внешней торговли страны очень велико: через него идет треть всего импорта, почти пятая часть экспорта. У его причалов ежегодно швартуется около пятнадцати тысяч судов. Но территория, на которой разместились портовые сооружения, значительно меньше, чем у портов соседних стран с таким же грузооборотом. Объяснение простое: земли мало и стоимость квадратного метра крайне высокая. Вот и приходится предельно сжимать все сооружения и одновременно крайне точно выдерживать график погрузки, чтобы ни одно судно, ни один железнодорожный состав не находились в порту без нужды. И еще одна любопытная черта: Швейцария, не имеющая прямого выхода к морю (только через Рейн), имеет, однако, свой морской флот, около тридцати судов. Они приписаны либо к Базельскому порту, либо к морским портам других стран.

С высокого берега Рейна, с площадки у стен Базельского собора (в нем, кстати, находится могила философа-гуманиста Эразма Роттердамского), открывается дивный вид на реку, мосты (по одному из них в 1815 году вступили русские войска, шедшие. на наполеоновский Париж), на старинную часть города на левом берегу и на более новую — на правом. Множество флагов над зданиями кубической формы прямо перед нами на той стороне реки — это павильоны Базельской промышленной ярмарки. Ежегодно весной здесь выставляются образцы продукции всех отраслей хозяйства Швейцарии, представлены и четыре-пять зарубежных стран (дважды выставлял свою продукцию СССР). На севере виднеется частокол заводских труб, высотные здания ультрасовременного типа. Это «королевство химии», как называют базельские химические предприятия. Рядом с заводами в высотных зданиях размещаются дирекции и научно-исследовательские лаборатории трестов и концернов «Сиба-Гейги», «Сандоц», «Гоффман-Ла-Рош», они специализируются на выпуске медикаментов, анилиновых красителей и др.

В Старом городе немало зданий, восходящих к XIII–XVI векам, особенно красива ратуша, ярко-красного цвета, украшенная по фасаду фресками. Город богат музеями, широкую известность имеет Музей изящных искусств с полотнами Гольбейна, Беклина, Ван Гога, Пикассо. Достопримечательностью Базеля является его зоопарк. Прежде всего в нем представлено большое количество животных и птиц (в Европе нет столь богатого обезьянника), и второе — это особенно бросается в глаза при сравнении со многими другими зоопарками, где звери зажаты в узких клетках, — здесь они чувствуют себя вольготно на деревьях и кустарниках, в больших загонах и вольерах.

Таково настоящее Базеля. Но люди строят планы на будущее. Широко обсуждается вопрос о том, чтобы превратить Рейн в транспортную артерию также и на участке от Базеля до Боденского озера. Канал помог бы обойти пороги и Шаффхаузенский водопад. В том, чтобы сделать судоходным этот участок реки, особенно заинтересована Австрия, которая через Боденское озеро и Рейн получила бы выход к Северному морю, Атлантике и смогла бы «переваливать» грузы с Дуная на Рейн. Есть и другой проект: соединить Рейн на участке между Базелем и Шаффхаузеном с верхним течением Роны у Женевы, используя швейцарские реки и озера и прорыв несколько каналов. Тогда был бы создан «голубой пучок», связывающий три крупнейшие западноевропейские реки — Рейн, Рону и Дунай.

«Мертвая река в сердце Европы» — этот заголовок внезапно запестрел в ноябре 1986 года на страницах всей мировой прессы. Так стали называть Рейн после того, как в него попало в результате пожара на расположенном в Базеле складе химического концерна «Сандоц» около тридцати тонн высокотоксичных веществ. Они устремились вниз по течению, отравляя воду на территории Франции, ФРГ, Нидерландов. Это была одна из крупнейших экологических катастроф в Западной Европе. Она обернулась колоссальными потерями для прирейнских стран. Погибло более миллиона рыб. Находящиеся вдоль реки водозаборные станции прекратили работу, питьевую воду для жителей прирейнских городов и деревень стали привозить издалека в поливочных и пожарных цистернах. По мнению специалистов, хорошо, если удастся восстановить чистоту воды и ликвидировать все неприятные последствия к концу восьмидесятых годов.

Катастрофа выявила поистине трагическое положение главной водной артерии Западной Европы. Экономя — в погоне за прибылью — на очистных сооружениях, многие прирейнские промышленные предприятия во Франции и ФРГ, как выяснилось, на протяжении уже долгого времени сбрасывали ядовитые отходы непосредственно в реку. Более того, как только стало известно о происшедшем в Базеле, некоторые западноевропейские заводы тут же «под шумок» сбросили в Рейн дополнительную порцию ядовитых отходов. Такова мораль «большого бизнеса»!

…Покинем Базель и продолжим наше путешествие. Мы простимся со Швейцарией, чтобы попасть одновременно во Францию и ФРГ: ведь на протяжении двухсот с лишним километров Рейн служит естественной границей между двумя государствами, отделяя французский Эльзас от западногерманской земли Баден. Сейчас нам предстоит знакомство с Эльзасом…

Эльзас расположен в своего рода коридоре, образованном двумя горными массивами — Вогезами (с французской стороны) и Шварцвальдом (со стороны ФРГ). Протекающий посередине Рейн во все времена играл роль барьера между Францией и Германией. Эльзас и Баден, входившие в состав Германской империи, «хотя и казались близнецами, жили изолированно», — замечает французский географ Жорж Шабо. Присоединение в 1648 году Эльзаса к Франции только усилило значение Рейна как барьера.

Когда французский король Людовик XIV совершил поездку по Эльзасу, то он был поражен красотой речной долины, лесов, полей, виноградников и воскликнул: «Какой дивный сад!» Эту свою репутацию Эльзас сохраняет и по сей день, являясь, несомненно, среди французских провинций одной из немногих, которые сумели, несмотря на бурное развитие промышленности, сохранить свой самобытный характер, природу, традиции, архитектуру.

Эльзас состоит из примыкающей к Рейну равнины, мягких, удивительно живописных предгорий Вогезов и, наконец, самих Вогезских гор, достигающих в отдельных местах тысячи четырехсот метров. Вогезы ограничивают доступ сюда дующих с Атлантики холодных ветров. Летом здесь достаточно солнца и тепла, чтобы выращивать кукурузу, а главное — виноград, принесший значительную долю славы этой провинции. Средняя июльская температура в районе Кольмара, например, двадцать один градус, а в районе Страсбурга — девятнадцать градусов.

На Эльзасской равнине и в предгорьях Вогезов растет виноград, из которого делают широко известные эльзасские белые вина. Здесь также множество фруктовых, особенно вишневых, садов. На территории департамента Нижний Рейн, то есть на севере Эльзаса, выращивается хмель — основа для пивоваренной промышленности.

История Эльзаса — это история сложных взаимоотношений Франции и Германии. Как мы уже говорили, после Тридцатилетней войны, в 1648 году, Эльзас отошел к Франции, но так называемые имперские города, в первую очередь Страсбург, остались в подчинении Германской империи. В 1673 году Людовик XIV занял десять городов Эльзаса, а затем в 1681 году французским стал и Страсбург. В период Великой французской буржуазной революции жители Эльзаса продемонстрировали свою приверженность Франции. Однако история распорядилась в дальнейшем по-своему. После поражения Франции в войне 1870–1871 годов Эльзас и часть Лотарингии были захвачены Германией. По Версальскому мирному договору 1919 года эта территория была возвращена Франции. В 1940 году фашистская Германия вновь аннексировала Эльзас и Лотарингию, которые были освобождены лишь в конце 1944 — начале 1945 года.

Пограничное положение Эльзаса, тот факт, что он неоднократно переходил из рук в руки, несомненно, отразились на формировании его населения. На протяжении веков создали эльзасцы свою своеобразную культуру, свои обычаи, которые они бережно сохраняют и по сей день.

Конечно, главным по значению, по богатству исторического и культурного наследия является Страсбург — историческая столица Эльзаса, а ныне административный центр департамента Нижний Рейн. Но коль скоро мы избрали в качестве нашего «гида» реку Рейн, не будем забегать вперед и начнем наше знакомство с Эльзасом с департамента Верхний Рейн. С юго-запада на северо-восток его пересекает канал Рейн — Рона. Этот канал, идущий по французской территории, имеет очень большое значение, так как позволил соединить север Европы со средиземноморским побережьем.

Водный режим Рейна зависит от Альп, которые определяют его питание, и от низких гор и плато, вдоль которых он потом протекает. Летом река пополняется прежде всего за счет таяния альпийских снегов, а зимой — за счет дождей. Сейчас режим Рейна в целом благоприятен для судоходства, хотя в прошлом, до строительства гидросооружений на Рейне, бывали моменты, когда уровень воды опускался настолько низко, что приходилось ставить на прикол крупные суда.

Большие трудности для судоходства создавались из-за того, что Рейн не прорыл себе здесь достаточно глубокого ложа. Хотя во все времена Рейн в Эльзасе был судоходным, люди давно поняли, что необходимо провести большие работы для создания удобных и стабильных условий для навигации. Такие работы начались еще в прошлом веке. Сооружались плотины. Но окончательно проблема устойчивого судоходства по Рейну была решена только в нашем веке со строительством Большого эльзасского канала. Этот канал, идущий вдоль Рейна практически от швейцарской границы до Страсбурга, состоит из бьефов длиной до пятнадцати километров, шлюзов и гидроэлектростанций перед каждым из них. Сооружение канала способствовало превращению Страсбурга в крупный порт Франции, о чем подробнее будет рассказано ниже.

Ну а сейчас давайте отвлечемся немного от реки и посетим Мюлуз — один из трех, вместе со Страсбургом и Кольмаром, главных городов Эльзаса, его крупный промышленный центр. Промышленное лицо города предопределило развитие в нем с середины XVIII столетия текстильной промышленности. Первая мануфактура открылась в Мюлузе в 1746 году. Здесь родился способ нанесения рисунка на ткань с помощью деревянных матриц (так называемая набивная ткань), который сразу же завоевал признание. В середине XIX века создаются школы рисунка, красителей, ткацкого дела, первая во Франции коммерческая школа. Однако в наше время, в последние два-три десятилетия, текстильную промышленность охватывает глубокий кризис. Происходит резкое сокращение производства и неизбежные для капиталистической системы массовые увольнения.

Второй главной сферой промышленной деятельности Мюлуза становится разработка богатейшего месторождения калийных солей. Эльзасский бассейн калийных солей принадлежит к числу шести крупнейших в мире. Здесь добывается примерно десять процентов мировой добычи калийных солей, используемых практически полностью в качестве минеральных удобрений для сельского хозяйства.

К этим двум главным видам промышленной деятельности в последние десятилетия прибавились и другие: текстильное машиностроение, автомобилестроение (свой завод здесь имеет фирма «Пежо»), химическая промышленность. В Мюлузе есть Научно-исследовательский центр текстиля, Высшая школа текстильной промышленности.

Любопытен музей набивной ткани. Он рассказывает об истории изготовления этих тканей во всех странах мира. В музее представлены старинные приспособления, с помощью которых на ткань наносились рисунки, образцы различных тканей, а их здесь собрано около десяти миллионов!

Еще один музей — Французский музей железных дорог, в котором собрана коллекция паровозов производства 1844–1936 годов.

Продолжив путь на север, через сорок километров попадем в Кольмар, административный центр департамента Верхний Рейн. Попутно обратим внимание на то, что все крупные эльзасские города стоят на сравнительно большом удалении (пятнадцать — двадцать километров) от Рейна. Причина в том, что до сооружения системы каналов со шлюзами, плотин, позволяющих регулировать уровень воды, река в отдельные годы выходила в половодье далеко за пределы своего русла, причиняя большие беды находившимся на ее берегах населенным пунктам.

Кольмар считают самым типичным эльзасским городом. Его узкие улочки со старыми украшенными резьбой по дереву домами необычайно живописны. Прекрасно сохранились многочисленные памятники средневековья. Один из старых районов города, расположенный на каналах, получил название «малой Венеции». Но главной достопримечательностью Кольмара является разместившийся в бывшем монастыре доминиканцев музей Унтерлинден, в котором собраны образцы прирейнского искусства. Центральный экспонат музея — знаменитый Изенгеймский алтарь работы Маттиаса Грюневальда, созданный в начале XVI века и сочетающий в себе характерные черты северной и южной школ европейской живописи того времени.

Из Кольмара совершим небольшую прогулку по Эльзасу сельскому. Отправимся сначала в Мюнстерскую долину, что расположена в двадцати километрах на запад от Кольмара, то есть в сторону Вогезских гор. Это одно из живописнейших мест Эльзаса широко известно прежде всего благодаря мюнстерским сырам, которые изготовляют здесь уже много веков. Название они получили от Мюнстерского аббатства, в котором жили и варили сыр пришедшие сюда в VII веке ирландские монахи. С их легкой руки сыроварение стало основным занятием местных жителей. От города Мюнстер начинается «Дорога сыра» — туристский маршрут, проходящий через ряд ферм-трактиров, где туристов приглашают отведать и сыр и местную кухню вообще.

Коль скоро мы заговорили о местной кухне, то скажем, что Эльзас славится и мастерством его кулинаров. Прежде всего это паштет из гусиной печенки, считающийся во Франции одним из деликатесов, но если это блюдо относится к разряду деликатесов (ее подавали, как мы помним из книг Дюма, королям и кардиналам), то «шукрут» — это скорее пример народной кухни. Приготавливается он из кислой капусты, которую, после того как хорошенько промоют в холодной воде, варят в течение двух часов вместе со свиным жиром и кусками довольно жирной свинины. Для аромата добавляют почки можжевельника, лавровый лист, чеснок, другие специи. Варится капуста в сухом белом вине. Подается вместе с отварным картофелем, сосисками, кусочками чесночной колбасы и ветчины, которые, с тем чтобы они пропитались ароматом, кладут в капусту минут за десять до готовности. Получается очень сытное (и довольно тяжелое), чрезвычайно ароматное и красивое блюдо. Известен Эльзас и своей выпечкой — пирогами и кексами.

От Кольмара берет начало и другой живописный туристский маршрут — «Дорога вин», которая доходит практически до Страсбурга. Извиваясь, дорога то поднимается на мягкие склоны вогезских предгорий, то спускается в долину, пробираясь между бесконечными виноградниками и вишневыми садами. Встав в Кольмаре на эту дорогу, мы вскоре попадем в городок Реквир. Он сохранился таким, каким был в XVI веке. На украшенных резьбой домах часто можно прочитать фамилии людей, строивших их много веков назад. Кстати сказать, сегодняшние обитатели некоторых из этих домов носят те же фамилии…

«Дорога вин» — это не только старинные городки и деревушки. Вдоль нее встречаются и замки — «бурги», напоминающие о бесчисленных сражениях, которые велись здесь. Но если от сражений последней мировой войны здесь не осталось никаких следов, кроме крестов на могилах погибших, то сооруженные в годы раннего средневековья на вершинах скал крепости с толстыми стенами и башнями сегодня воспринимаются нами как интереснейшие памятники старины. Выдающийся французский писатель и поэт Виктор Гюго в конце тридцатых — начале сороковых годов совершил путешествие по Рейну, которое вылилось в опубликование в 1842 году путевых заметок «Рейн». Гюго посвятил Рейну не только эти заметки, не только стихи, но и целую серию картин (он еще был и художником!).

Поездка по этой дороге увлекательна, и можно было бы не торопиться, но нам еще предстоит побывать в Страсбурге — столице Эльзаса, крупном рейнском порту, хотя, если быть точным, сам он стоит не на Рейне, а на реке Иль, впадающей в него.

Страсбург возник в I веке до н. э. Здесь был основан римлянами укрепленный лагерь Аргенторатум. Название «Стратебургум», превратившееся со временем в Страсбург, появилось в VI веке. С 925 года город входит в состав королевства Германия. В 1262 году получает статус «вольного имперского города». Быстро приобретает известность как важный экономический центр. С 1681 года он в составе Франции. Как и весь Эльзас, дважды затем аннексировался Германией — в 1871–1918 и 1940–1944 годах.

Положение Страсбурга на важной водной магистрали определило значение города, в котором сегодня проживает около трехсот тысяч, а с пригородами — около полумиллиона жителей. Страсбург — это большой промышленный город и важный транспортный узел. В последнее время Страсбург стал своеобразным западноевропейским политическим центром. Здесь с 1949 года размещается штаб-квартира Европейского совета, членами которого являются двадцать одно западноевропейское государство, проводятся сессии Европейского парламента (консультативного органа «Общего рынка»).

Знакомясь со старой частью города, мы прежде всего направимся, конечно, к всемирно известному Страсбургскому собору, строившемуся в XI–XVI веках. Собор считается одним из самых совершенных сооружений готической архитектуры, поражающим чистотой и изяществом своих линий.

В Страсбурге сохранилось множество старинных домов типичной эльзасской постройки. Наиболее известный среди них — «дом Камерцелле», построенный в начале эпохи Возрождения и украшенный множеством скульптур. Уже в средние века Страсбург выделялся как крупный культурный центр, чему в не малой степени способствовало создание практически одной из первых в Западной Европе типографий. Иоганн Гутенберг — изобретатель европейского способа книгопечатания — жил в Страсбурге с 1434 по 1444 год и работал там над главным творением своей жизни. Всего через несколько лет после отъезда из Страсбурга он открыл в германском городе Майнце свою первую типографию (об этом мы расскажем дальше). Жители Страсбурга гордятся его пребыванием в их городе, о чем свидетельствует памятник Гутенбергу, установленный на одной из площадей.

Страсбург подарил Франции… ее государственный гимн. А произошло это вот как.

«Послушайте, Руже! Вы ведь поэт и музыкант, так сочините же нам что-нибудь достойное для пения!» С такими словами обратился 24 апреля 1792 года мэр Страсбурга Дитрих к молодому офицеру инженерных войск Руже де Лилю — одному из участников прощального обеда перед отправкой на фронт добровольцев Рейнской армии. Мог ли тогда страсбургский мэр догадываться, что эти слова, глубоко затронувшие Руже де Лиля, войдут в историю? В течение ночи соседи слышали, как из комнаты Руже лились звуки скрипки, как он произносил какие-то стихи. А в семь часов утра он ворвался к своему другу офицеру и спел ему сочиненную за ночь «Боевую песню Рейнской армии». Друзья тут же устремились к Дитриху… Родившаяся в Страсбурге военная песня быстро распространилась во всей армии. Но больше всего она понравилась добровольцам из Марселя, которые сделали ее своей, назвав «Марсельезой». Уже из Марселя она попала в революционный Париж. Официально она была утверждена государственным гимном Франции в 1887 году. «Марсельеза» стала и песней революционеров во многих странах, в том числе и в царской России. О рейнском происхождении «Марсельезы» напоминает мемориальная доска, установленная на одном из зданий в центре города.

В Страсбурге находится один из старейших во Франции университетов. Он был основан в 1621 году, и среди его студентов был юный Гете. В настоящее время в этом университете обучается тридцать пять тысяч студентов.

Всякий, кто посещает Страсбург, непременно совершает прогулку по старинному его району «Малая Франция» на берегах спокойно текущей реки Иль. Этот квартал с его остроконечными крышами и живописными мостиками-переходами является одним из градостроительных шедевров Франции.

Архитектура сегодняшнего Страсбурга — это прежде всего Дворец Европы, в котором находится штаб-квартира Европейского совета и проходят сессии Европейского парламента. Радио и телевидение часто ведут репортажи из Дворца Европы, и надо заметить, что они нередко звучат пессимистически. Причина — в острых противоречиях между капиталистическими государствами Европы. Сколько раз Страсбург был местом ожесточенных споров между членами «Общего рынка». «Куриная война», «стальная война», «молочная война» — борьба за рынки сбыта, стремление партнеров по ЕЭС обеспечить любой ценой свои интересы.

Страсбург — это также крупный порт. Ежегодно через его причалы проходит более пятнадцати миллионов тонн грузов. Значение страсбургского порта и в том, что отсюда берут свое начало два важнейших для Франции канала — Рейн — Рона и Рейн — Марна. Отсюда грузы из ФРГ, из Бельгии и Голландии могут направляться далее по всей стране — по воде, железным дорогам, автострадам.

Географическое положение Страсбурга в сочетании с его историческими и культурными традициями является сильным козырем для сегодняшнего развития города. Он известен, например, своей ежегодной международной ярмаркой, своими музыкальными фестивалями. Во Франции хорошо известны такие высокопрофессиональные коллективы, как «Опера Рейна», «Балет Рейна», Страсбургский национальный драматический театр, Страсбургский филармонический оркестр.

От Страсбурга Рейн устремляется в северо-восточном направлении, чтобы примерно через пятьдесят километров проститься с Францией и оказаться полностью на территории ФРГ. Но прежде чем продолжить наше путешествие — уже по ФРГ, — совершим еще одну поездку в глубь Эльзаса, в местечко Нацвиллер, где в годы войны был гитлеровский концентрационный лагерь Штрутхоф. Среди более сорока тысяч его узников были и советские военнопленные. Из двенадцати тысяч замученных в этом лагере более тысячи — советские граждане.

Нам довелось присутствовать в воскресенье, 23 июня 1985 года, в этом лагере, оставленном в неприкосновенности в назидание потомкам, на церемонии памяти жертв войны. Состоялось открытие мемориальной доски с такой надписью: «Памяти советских граждан, умерших или казненных здесь в 1941–1944 годах».

Среди участников церемонии был и парижанин Робер Лине — активный участник движения Сопротивления, узник лагеря Штрутхоф под номером 4487. «Мне довелось, — рассказал он нам, — общаться здесь с советскими заключенными. Все мы были свидетелями их безграничного мужества, презрения к смерти, отваги, которая вселяла веру в победу. Мы никогда не забудем уроки прошлого и всегда будем помнить, чем мы обязаны советскому народу, Советской Армии!»

После Эльзаса река полностью отходит от франко-западногерманской границы и меняет свое французское имя ле Рэн на немецкое «дер Райн». Это название невольно воспринимается мрачновато и тяжеловесно, словно литавры и трубы в вагнеровском «Кольце Нибелунга». И все же не стоит спешить с выводами. Ведь немецкая часть Рейна так разнообразна по своему ландшафту, этнографическому орнаменту, экономической деятельности населения, его историческому и культурному наследию. И уж коль скоро была помянута оркестровая медь Рихарда Вагнера, то нельзя забывать и то, что именно в Кельне, на берегу Рейна, начал писать свою искрящуюся весельем оперетту «Парижская жизнь» Жак Оффенбах; с Рейном так или иначе связано творчество таких выдающихся деятелей культуры, как Иоганн Вольфганг Гете и Генрих Гейне, Людвиг ван Бетховен и Роберт Шуман, писатель средневековья, создатель знаменитой сатиры «Корабль дураков» Себастьян Брант и наш современник Томас Манн.

«У этой реки — мужское имя, оно кельтского происхождения, а большинство городов на берегах Рейна было построено римлянами, и в их названиях угадывается торжественная и звонкая латынь… Римляне возводили свои каменные здания, мостили плитами улицы, окружали поселения стенами непременно на левом берегу реки, оставляя правый, низкий и болотистый, германским племенам. Вот почему Рейн протекает не через города, а мимо них — мимо Майнца, Кобленца и Бонна, Кельна и Дюссельдорфа…» Так говорил нам человек, родившийся на берегах Рейна, в Кельне, настоящий «рейнландец», крупнейший писатель ФРГ Генрих Белль. В тот день, после гигантской (полмиллиона человек!) антивоенной манифестации в Бонне, где уже смертельно больной писатель выступал, опираясь на костыли, мы стояли на высоком рейнском берегу, и он, глядя на серый пояс реки, скрепленный огромной пряжкой моста, говорил: «Миллионы пар глаз вот так смотрели и смотрят поныне на Рейн — и вид его неизменен. Даже изгаженный промышленными отходами, он остается по-королевски величественным…»

Но стоит вернуться туда, где Рейн становится исключительно немецкой рекой, — в западногерманскую землю Баден-Вюртемберг, к плавным холмам Швабии, укрытым виноградниками.

Климат здесь мягкий, река спокойна и нетороплива, — и первый крупный город, который встречается на ее пути, хотя и не совсем на ее берегу, называется соответственно «Карлов покой» — Карлсруэ. Даже беглый взгляд на его план в путеводителе наталкивает на сравнение с веером этого города, чьи улицы расходятся из одной точки. Скрепкой для планочек веера служит дворец, заложенный в 1715 году маркграфом Карлом Вильгельмом (как гласит легенда, разыскивая в лесу веер, потерянный его супругой, маркграф прилег отдохнуть и во сне увидел веерообразный город). Дворец-музей сильно пострадал в пламени минувшей войны, он был восстановлен в пятидесятых — шестидесятых годах. Карлсруэ, население которого приближается к тремстам тысячам, известен сегодня в ФРГ одним из крупнейших политехнических вузов, а также как резиденция двух высших органов юридической власти — федеральной судебной палаты и федерального конституционного суда.

Генрих Белль был прав: Рейн в его немецком течении и в самом деле не перерезает ни один город надвое, подобно Сене, Темзе или Дунаю. Но есть места, где рекой соединены два совершенно разных города. Это прежде всего Мангейм и Людвигсхафен, возле которых Рейн, кстати сказать, вбирает и первый крупный приток Неккар.

Начнем с Мангейма и с его планировки. Ее геометричность настолько аккуратна, что поражает самих немцев. Идея исходила от голландского архитектора Бартела Яйсона, который в 1606 году начал разбивать территорию на точные квадратики, они были пронумерованы, затем снабжены буквенными обозначениями, и сегодня мангеймец спокойно сообщит нам, что живет по адресу: «Внутренний город, квадрат А-2»…

Гордится город и дворцом в стиле барокко. Возведено было это прекрасное здание в середине XVIII века при перенесении курфюрстом Карлом Филиппом своего двора из Гейдельберга (кстати сказать, этот город, известный своим старинным университетом, находится всего в трех десятках километров от Рейна) в Мангейм. Сегодня «Дворец-резиденция курфюрста» (так именуется это сооружение) наполовину занят музеем, а наполовину — местным университетом. Впрочем, Мангейм — это прежде всего речной порт, второй по размерам (после Дуйсбурга) не только в ФРГ, но и в Западной Европе: его ежегодный грузооборот — 45 миллионов тонн, и он принимает двадцать тысяч судов. Мангейм — это город-труженик: речник, машиностроитель, текстильщик, и не случайно, что здесь, несмотря на все чудовищные препоны «демократического» западного общества, трудовые люди издавна избирают в городской совет коммунистов. Кстати сказать, председатель Германской компартии Герберт Мис — родом из Мангейма, где прошла значительная часть его трудовой и партийной деятельности.

Сосед Мангейма через Рейн, Людвигсхафен, значительно моложе (ему нет и ста пятидесяти лет). Он тоже трудяга, и прежде всего на Рейне, о чем говорит само название города («хафен» — гавань, порт); другая его специализация — химическое производство, здесь на гигантских заводах концерна «Бадише анилин-унд сода-фабрик» (БАСФ) производится, в частности, высококачественная пленка для магнитофонов.

Людвигсхафен — крупнейший город земли Рейнланд-Пфальц. С 1977 года он поддерживает добрые партнерские связи с городом металлургов и химиков Сумгаитом в Советском Азербайджане. «Знакомство наших граждан с Советским Союзом на примере Азербайджанской ССР — важный шаг на пути взаимопонимания между обоими народами, а значит, и вклад в дело разрядки и мира», — так считает обер-бургомистр Людвигсхафена Вернер Людвиг.

Столица Рейнланд-Пфальца всего в семидесяти километрах от Людвигсхафена, если мчаться по серому рулону «автобана», развернутому, словно по линейке, на север, но, разумеется, несколько дальше, если повторять на пассажирском судне все величавые изгибы реки. И снова пара городов, будто две чаши весов, — какая перевесит? Одна чаша — Майнц, главный город Рейнланд-Пфальца, другая — Висбаден, столица земли Гессен. Здесь в Рейн впадает его самый известный, самый полноводный приток — Майн, на котором в сорока километрах от устья стоит город Франкфурт.

Что сказать в первую очередь о Майнце? Разумеется, это — величественный собор романской архитектуры, строительство которого началось еще в 975 году. Конечно же это — красивейшая набережная реки с ультрамодерным концертным залом «Золото Рейна» и средневековым Старым городом. С Кельном Майнц делит славу города — организатора рейнских карнавалов. И тем не менее Майнц — это в первую голову все, что связано с человеком, которому на центральной площади, носящей его имя, стоит памятник работы выдающегося датского скульптора Торвальдсена, чье имя дано здешнему университету, улице, типографии, нескольким книжным магазинам, музею. С именем Гутенберга.

В музей Гутенберга попадаешь через внутренний дворик, который по стенам опоясан медными пластинами с репродукциями старинных издательских эмблем, древних и современных клише, в центре дворика — огромная книга из темного мрамора, на которой можно посидеть и отдохнуть. В вестибюле взгляд невольно задерживается на дубовом печатном прессе, а потом несколько ступенек вниз — и посетитель оказывается перед главной экспозицией музея-мастерской «создателя черного искусства». О его биографии известно немного: Иоганн Гутенберг родился в Майнце предположительно около 1397 года и умер там же около 1468 года; в старинных документах указано, что в 1452–1455 годах он напечатал здесь, в Майнце, так называемую сорокадвухстрочную библию на латинском языке, для чего отлил подвижные и заменяемые литеры.

Первую в мире печатную книгу, созданную Гутенбергом, можно увидеть этажом выше, где она демонстрируется посетителям под неусыпной охраной электроники и служителей музея. Из ста восьмидесяти — двухсот двухтомных библий, напечатанных Гутенбергом, сегодня в мире известно сорок восемь сохранившихся экземпляров, чаще всего в разрозненном виде. Первый том библии Гутенберга музей приобрел в 1925 году, лишь через четверть века после своего создания, а второй^ удалось купить только в 1978 году у одного букиниста в Нью-Йорке за три миллиона семьсот тысяч марок.

Всего несколько сот метров по мосту через Рейн — и уже другой город, Висбаден, имя которого впервые упоминается в 829 году в хронике, составленной биографом Карла Великого. Впрочем, вездесущие римляне за восемь столетий до того уже открыли в этом местечке на Рейне лечебные свойства горячих минеральных источников. Хлоридно-натриево-кальциевые источники Висбадена принесли ему в XIX веке мировую славу, о которой свидетельствуют роскошные здания курзала, театра, охотничьего и городского замков, тихие и уютные парки.

Лечебный сезон в Висбадене — круглый год. Даже когда летом в соседнем с городом виноградарском районе Рейнгау наступает жара, в Висбадене веет прохладный ветерок: отроги гор Таунус защищают его от солнца. До двухсот девяноста тысяч человек принимает ежегодно этот идеальный бальнеоклиматический курорт (при собственном населении в двести семьдесят тысяч). У источников с целебной питьевой и в бассейнах с горячей минеральной водой лечатся больные ревматизмом, страдающие заболеваниями верхних дыхательных путей; здесь же находится Немецкая клиника диагностики — единственное в ФРГ научно-медицинское заведение подобного рода, занимающееся фундаментальными исследованиями малоизвестных заболеваний.

Висбаден всегда был и оживленным культурным центром. Ежегодно в апреле — мае здесь в Гессенском государственном драматическом театре проходит Международный театральный фестиваль с участием лучших трупп, в том числе из СССР. Кстати, наши связи с Висбаденом и со всей землей Гессен являются весьма давними и разнообразными. «Не праздники, не балы, не фейерверки этих вод составляют их главную прелесть, а легкость, с какой приводят они человека в непосредственное соприкосновение с обществом Европы, с многими важными людьми ее и с бесчисленным количеством характеров», — писал в 1842 году из Висбадена русский критик и мемуарист П. В. Анненков. В этом городе подолгу бывали А. К. Толстой (в 1863 году), Ф. М. Достоевский (в 1865 году), М. Е. Салтыков-Щедрин (в 1881–1885 годах), А. Н. Бенуа (в 1894 году).

Элегантность гессенской столицы неоспорима, и все же предыдущие красоты немецкого Рейна не идут в сравнение с последующими. Собственно говоря, тот Рейн, воспетый великими немецкими поэтами и музыкантами, — это отрезок реки между Майнцем и Бонном. Не случайно именно ему посвятил свой первый путеводитель Карл Бэдекер, чья фамилия стала синонимом обстоятельного туристического справочника.

Мягкие ландшафты Швабии и Пфальца — позади, Рейн все настойчивее и мощнее ввинчивается в неширокие и извилистые проемы меж скалистых обрывов, к которым почти отвесно прилепились прямоугольные заплатки виноградников, а на самом верху непременно видны каменные клыки древних замков. Это уже не те изящные дворцы в стиле-барокко, окруженные огромными прохладными парками, что лежали на низких берегах Рейна раньше; сейчас над рекой замки — «бурги», мрачные, неприступною крепости. Бург-Рейнштейн, Хеймбург, Бург-Зоонек, Бург-Шталек, Бург-Рейнфельс — им несть числа. Их башни, прорезанные узкими бойницами, схожи с рыцарскими шлемами, а мощные стены — словно щиты, и даже руины таких твердынь напоминают поверженных рыцарей. Впрочем, к каждому такому замку, подробно описанному в путеводителе, ведет отличная дорога с абсолютно четкими указателями, удобной парковкой для машин и уютным кафе-«гастштетте», откуда открывается великолепный обзор рейнских ущелий.

На одной из надрейнских скал, близ местечка Санкт-Гоар, древнего замка нет, но известна она во всем мире больше остальных замков, вместе взятых. Достаточно напомнить лишь первые строки стихотворения Гейне: «Не знаю, что значит такое, что скорбью я смущен. Давно не дает покоя мне сказка старых времен», чтобы вызвать в памяти имя Лорелеи. Но, как нередко бывает в жизни, легенда и действительность существуют сами по себе. Спору нет, вид со статридцатиметровой скалы Лорелеи на бурую медвежью спину Рейна, в шерсти которой застряли щепочки-баржи, — незабываем. Но пыльная, истоптанная тысячами подошв смотровая площадка, заваленная горами стаканчиков из-под мороженого, пустыми коробочками от фотопленки, конфетными бумажками, не располагает к дальнейшему цитированию Гейне.

Убыстрив свой бег в теснинах близ Санкт-Гоара и Бад-Зальцига, река делается несколько спокойнее, достигнув «Дойчес-Эк» («Немецкого угла») — остроконечного выступа, образованного впадением Мозеля в Рейн. Здесь стоит город Кобленц, главной достопримечательностью которого западногерманские путеводители провозглашают не красоту встречи двух рек, не сказочные замки на окрестных горах и даже не праздник «Рейн в огне», когда вторую субботу августа поздним вечером река и скалы вокруг нее словно горят в пламени прожекторов и гигантских бенгальских свечей. Нет, туриста упорно ведут к помпезному и тяжелому тевтонскому мемориалу на «Немецком углу», где до весны 1945 года высилась мрачная конная статуя кайзера Вильгельма. Взрывом авиабомбы императора разнесло в куски и швырнуло в Рейн. Но ревнители «Великой Германии» не утихомирились и, облепив мемориал гербами «утраченных немецких земель и городов на Востоке», превратили его в символ реваншизма.

Приговоры истории не только справедливы, но подчас и ироничны: каждую весну и осень, когда Рейн и Мозель особенно бурно разливаются, наводнение по самую макушку заливает реваншистский мемориал.

Стоит сказать, что эти регулярные потопы на Рейне, как, впрочем, и на Мозеле, — зрелище весьма грозное. А последствия наводнений нередко бывают попросту катастрофическими: река, налитая вровень с краями, все убыстряет свой бег; баррикады из мешков с песком, выстроенные на низких набережных, лишь до поры до времени сдерживают звериный напор пенящейся воды; завывают пожарные машины, старающиеся своими помпами осушать подвалы и первые этажи домов с их магазинчиками, кафе, парикмахерскими; будто сошедшие со страниц сказок братьев Гримм маленькие городки Кохем, Бад-Хоннеф, Кенигсвинтер словно покачиваются на мутной, взбесившейся реке, бессильно дожидаясь, когда пойдет на убыль наводнение и опять придется подсчитывать многотысячные убытки…

Эти стихийные бедствия не минуют и Бонн, превратившийся в 1949 году из провинциального городка курортников и рантье в столицу ФРГ. «Бундесдорф» (Федеральная деревня) — так рейнские остряки именуют федеральную столицу, сохранившую несомненные и сейчас черты патриархальности, — возвещает о своем приближении справа по борту теплохода Семигорьем. Эта цепь из семи гор является самым старым на немецкой земле природным заповедником; самая высокая из гор — Левенбург, самая красивая — Драхенфельс (Скала Дракона) с руинами одноименного замка.

Семигорье с одной стороны и горный кряж Венусберг — с другой — словно ванна для Рейна, который наполняет эту впадину своими испарениями, заставляя погоду меняться по многу раз на дню. В начале нашего столетия эти особенности боннского климата даже использовались для предварительной акклиматизации немецких солдат перед их отправкой на службу в африканские колонии Германии.

Узкой полосой вытянулся Бонн по левому берегу реки; с птичьего полета это даже не полоса, а три скопления зданий и парков, соединенные автомагистралью. Первый район (если плыть с юга по Рейну) — курорт Бад-Годесберг, в шестидесятые годы вошедший в состав западногерманской столицы. Правда, особых изменений от этого приобщения к «высокой политике» он не претерпел, разве что стал резиденцией многих иностранных представительств, в том числе и посольства СССР, да предоставил свой небольшой дворец Редут для официальных приемов. Бад-Годесберг сохранил игрушечные улочки с такими же вокзалом и театром, патриархальный рынок, где овощи и фрукты продаются самими рейнскими крестьянами — приветливыми, добродушными и совестливыми, столь непохожими на перекупщиков-оптовиков центрального боннского рынка, по общему мнению наглецов и обманщиков.

Автомагистраль от Бад-Годесберга к собственно Бонну пересекает правительственный квартал, где роскошные старинные здания (вилла «Хаммершмидт» — резиденция президента ФРГ, дворец Шаумбург, где дает приемы федеральный канцлер) соседствуют с геометрией современной архитектуры вроде темно-коричневого, припавшего к земле здания — ведомства федерального канцлера (здешними злословами оно за свой вид зовется «крематорием») или небоскреба, где размещены рабочие помещения депутатов западно-германского парламента. Сам же бундестаг с его залом для заседаний и многочисленными служебными помещениями втиснут в здание бывшей Педагогической академии, сооруженной в середине тридцатых годов и кое-как перестроенной в 1949-м. И это не случайно: те, кто не желает признавать послевоенные реальности в Европе, факт существования двух германских государств — социалистической ГДР и капиталистической ФРГ, пытается с помощью столь непрезентабельного жилья для бундестага подчеркнуть «временный характер» западногерманской столицы…

Третья часть города, та, что получила свое имя от лагеря римских легионеров («Кастра Бонненсиа»), хранит традиционные черты старинного немецкого города с непременными ратушей и рыночной площадью, с обязательным дворцом в стиле барокко, где размещен университет, студентом которого был Карл Маркс, а также с древним городским ядром, где фахверковые домики (белая штукатурка стен в переплете потемневших деревянных балок) столь тесно лепятся друг к другу, что кажется, будто их остроконечные крыши делаются оттого еще острее. У входа в один из таких домов — мемориальная доска с надписью: «Здесь в 1770 году родился Людвиг ван Бетховен». Рассохшиеся, скрипучие половицы и ступеньки, колючие готические строки документов в стеклянных витринах, маленький клавесин, клавиры, слуховые трубки, похожие на пастушеские рожки (вспомним, что к концу жизни Бетховен оглох), посмертная гипсовая маска… Музей влачит, как указывает пресса, довольно скудное существование, рассчитывая лишь на энтузиазм любителей музыки великого композитора и редкие даяния меценатов. Не потому ли печален и сам бронзовый Бетховен, стоящий неподалеку, на площади Мюнстерплац? Впрочем, во время нередких здесь массовых манифестаций он словно оживляется, особенно когда получает в руки от боннских студентов плакат, скажем, с такими словами: «Больше ассигнований на просвещение, на университеты и меньше на вооружение!»

Продолжим наш путь. Постепенно складки окрестного ландшафта выравниваются, и на плоском берегу реки вырастает нечто схожее с гигантским копьем-двузубцем. Прославленный готический собор Кельна — такой же неотъемлемый символ этого города, как и лондонский Биг-Бен, и парижская Эйфелева башня. Собор буквально зажат между огромным железнодорожным вокзалом и домами городского центра, но он столь грандиозен (высота башен — сто пятьдесят восемь метров), столь строен и пропорционален, что окружающие здания не умаляют его роста; так же поразительно и стилевое единство всех составных частей этого уникального строения, сооружавшегося в общей сложности шестьсот тридцать два года (окончательно строительство закончилось чуть более ста лет назад).

Позади собора — здание приземистое, на первый взгляд неуклюжее и уж во всяком случае никак не сочетающееся со стрельчатой громадой соседа. Но только на первый и невнимательный взгляд. Верхний этаж Римско-германского музея словно плывет по воздуху, а нижний как бы вдавлен внутрь и окружен смотровой галереей, откуда видна главная гордость музея — мозаика, которой был выложен пол на вилле богатого римлянина в III столетии нашей эры; музей построен в буквальном смысле слова на римской земле, там, где в начале пятидесятых годов при выемке грунта была найдена мозаика.

Кельн имеет право быть на «ты» с древней историей. Первое поселение было создано здесь под патронатом дочери жены римского императора Клавдия, матери императора Нерона. Многовековая история буквально на каждом шагу напоминает о себе: будь то древнеримские городские стены и башни, полноправно вписавшиеся в современную архитектуру Кельна, будь то издание здесь с июня 1848 по май 1849 года «Новой Рейнской газеты», главным редактором которой был Карл Маркс, будь то известные за пределами ФРГ картинные галереи и театры, будь то, наконец, проведение традиционных международных ярмарок, демонстрирующих фото- и радиотехнику, мебель и моды, пищевую продукцию и спортинвентарь.

С далекой стариной связано и проведение на берегах Рейна широко известных карнавалов, в организации которых Кельн играет ведущую роль. Своей кульминации карнавал («шутовское время», — говорят немцы) достигает в последнюю неделю масленицы, то есть в середине февраля, когда одно за другим идут заседания шутовских «оргкомитетов» карнавала, когда обер-бургомистр Кельна, чествуя главу шутов, вручает ему на время празднеств ключ от ратуши и всю власть в городе, когда в так называемый «розовый понедельник» на улицы выплескивается красочное шествие средневековых ремесленников и солдат времен Фридриха Великого, гигантских фигур из папье-маше и совсем крохотных барабанщиков и трубачей.

Очередной этап нашего плавания по Рейну — столица земли Северный Рейн-Вестфалия — почти семисоттысячный Дюссельдорф.

Официальный статус и официальный облик ряда учреждений, например правительства и парламента, придают черты определенной чопорности этому городу; еще более усиливают это впечатление резиденции финансовых и промышленных магнатов в Дюссельдорфе — здания банков и биржи, «Дом Тиссена», небоскребы других известных западногерманских концернов. Но одновременно столица земли Северный Рейн-Вестфалия — обладатель прекрасных парков и старинных дворцов, город, сохранивший, подобно Бонну или Майнцу, свой «альтштадт» (средневековую часть). Здесь родился и жил великий немецкий поэт — Генрих Гейне, чье имя носит институт, ведущий научно-исследовательскую работу в области истории и литературы.

У Дюссельдорфа Рейн окончательно оказывается на плоской равнине. Этот район туристские справочники кокетливо называют «черной жемчужиной», местные жители просто и грубовато — «котлом». Попав в старый индустриальный центр — Рурскую область, река словно бы тоже преображается: белые прогулочные теплоходы все больше теряются среди массы грузовых судов. Приближается крупнейший в ФРГ и во всей Западной Европе речной порт Дуйсбург. В его гавани ежегодно обрабатывается более шестидесяти миллионов тонн грузов; от его причалов суда уходят в Англию и Скандинавские страны, в Польшу и СССР, Францию и Испанию.

В настоящее время на Рейне зарегистрировано около одиннадцати с половиной тысяч судов общей грузоподъемностью примерно около десяти миллионов тонн плюс свыше пятисот буксиров и толкачей (самый большой рейнский флот — у голландцев, за ними идут ФРГ и Франция). Особенно напряженным является движение в низовьях реки, где к загрязнению от судоходства добавляются промышленные отходы, собранные Рейном на всем его протяжении. Одна западногерманская газета с грустью вспомнила, что во времена, когда Вагнер писал свою оперу «Золото Рейна», из песка на Верхнем Рейне еще добывали золото; сегодня же из его воды можно получить чуть ли не все элементы таблицы Менделеева… Эту одну из главных водных трасс нашего континента как в ФРГ, так и в других прирейнских странах сейчас называют «сточной канавой Европы». Свыше восемнадцати миллионов граждан этих государств употребляют питьевую воду из Рейна, содержащую канцерогенные вещества!

Кто виноват? Нет резона отрицать тот факт, что общее индустриальное развитие имеет и отрицательные экологические последствия, с этой точки зрения — в силу чисто географических причин — голландская промышленность меньше отравляет Рейн, чем, скажем, западногерманская. Впрочем, принципиальной разницы в поистине преступном отношении монополий различных стран — металлургических, химических и других — к окружающей среде, к Рейну нет. Что касается ФРГ, то существующее в этой стране демократическое движение под лозунгом «Спасите Рейн!» после обширного и серьезного исследования констатировало: один только химический концерн «Байер» сбрасывает в воду больше ядовитых отходов, чем такие промышленные города, как Карлсруэ, Штутгарт, Мангейм, Вюрцбург, Франкфурт-на-Майне, Висбаден и Майнц, вместе взятые…

Между тем, миновав Ксантен, место, где якобы находился воспетый в германских сагах замок Нибелунгов, река у городка Эммерих покидает немецкую землю.

Едва оказавшись на голландской территории, Рейн совсем замедляет свое движение и словно растворяется в бесчисленных каналах и озерах, составляющих водную сеть Нидерландов. Более того, он теряет и свое имя: едва успев назваться на голландский манер — «де Рейн», река получает наименование «Лек», а затем, при впадении в Северное море, — «Ниуве ватервег» («Новый водный путь»).

Берега Рейна здесь настолько низки, а суда, в том числе и морские, плавающие в дельте реки, столь огромны, что уже на небольшом расстоянии с суши картина принимает поистине фантасмагорический характер: гигантские корабли, словно обрезанные по ватерлинию, похоже, катятся на роликах по невидимому шоссе, едва не задевая крылья выстроившихся шеренгами вдоль берега ветряных мельниц. Влажный воздух с крепким соленым запахом моря, резкие вскрики чаек, белый изящный контур моста через приток Рейна — Маас, голенастые «ноги» электропередач и гигантские серебристые кастрюли нефтехранилищ уже возвещают о приближении большого порта.

Это — Роттердам. Одна из самых больших гаваней мира, к чьим пирсам подходят супертанкеры, громадные сухогрузы, океанские пассажирские лайнеры. Роттердам — родина создателя бессмертной «Похвалы глупости» насмешливого мудреца Эразма Роттердамского. Город-борец и город-мученик, стертый с лица земли бомбардировщиками фашистской «Люфтваффе» и возрожденный в своей первозданной красоте. Роттердам — город кораблестроителей, на верфях которого под видом простого плотника учился нелегкому ремеслу Петр I. Город с открытым сердцем и доброй душой, объединенный узами побратимства с нашим Ленинградом…

Незадолго до впадения в Северное море Рейн по отводному каналу отдает часть своих вод самому большому городу Голландии — Амстердаму и самому большому озеру страны — Зюйдер-зее, заполняя таким образом всю водную систему в южной части Нидерландов. Ручеек, когда-то буравивший ледяную корку в Швейцарских Альпах, преодолевает более тысячи километров, пока не добирается до сонных голландских каналов, в которых качаются рыбацкие дома-суденышки. До чего же удивительна была настойчивость этого ручейка!

*



На набережной Базеля 



Рейн прорывается сквозь ущелье Валендас



Город Кельн



Въезд в княжество Лихтенштейн через мост на Рейне




Мельницы Голландии недалеко от Роттердама




Рейн близ впадения в Северное море. Городок Аммерстоль-ам-Лек



Мемориальная доска в концлагере Штрутхоф (Франция).
Текст гласит: «В память советских граждан, умерших или казненных здесь в 1941–1944 гг.»



Владимир Свинцов
ИСПЫТАНИЕ НА ЗЛОБНОСТЬ


Рассказ

Художник И. Гансовская 


I

Посреди поскотины был вбит толстенный кол. На колу железное кольцо. А уже к кольцу длинной колодезной цепью привязан медведь. Он возвышался бурой копной и сидел по-собачьи, опершись передними лапами о землю. И по тому, как он водил мордой, как трепетали черные ноздри, было заметно его волнение. Не приходилось ему видеть сразу столько людей.

Метрах в семидесяти от него стоял стол, накрытый красной скатертью, на нем мегафон, папки, какие-то бумаги… Шикалов что-то говорил толпившимся неподалеку деревенским мужикам, размахивая руками. Но когда Павел Буянов, запыхавшись от быстрой ходьбы, пробрался через толпу, Шикалов уже маячил у грузовика с клеткой, в которую полчаса назад Павел сажал Потапыча. Сам, собственными руками.

Переводя дыхание, Павел покрутил головой, присматриваясь. За грузовой машиной виднелись разноцветные «Жигули», «Москвичи», автобусы. В стороне стояли две блестящие черные «Волги». За легковушками толкался приезжий, пестро одетый люд, и оттуда доносился разноголосый собачий лай.

Наконец Шикалов вернулся к столу.

— Николай Филиппович, — сунулся было к нему Павел. Но тот молча отстранил его рукой и взял мегафон.

— Товарищи! Внимание! Внимание! — раздался над поскотиной голос. — Областные испытания лаек на злобность объявляю открытыми. Представляю судей… — г Он перечислил несколько фамилий, после чего сказал: — К испытаниям допускаются западносибирские лайки с родословными, в возрасте от трех лет и выше. Сначала идут суки, потом кобели. Первой вызывается лайка Анита — диплом полевых испытаний второй степени, возраст четыре года. Владелец Харченко.

И Павел понял, что опоздал и теперь уже ничего нельзя сделать. Он увидел высокого худощавого мужчину с поджарой лайкой черно-белой масти и повернул назад. Не хотел он смотреть, как будут рвать собаки его Потапыча. Но вначале невнятный смешок, а затем откровенный язвительный смех заставил обернуться.

— Чего это? — спросил он у оказавшегося неподалеку соседа Василия.

— Та-аа, — махнул тот рукой. — Не собака, барахло. Боится медведя. За хозяина прячется.

Над поскотиной снова раздался голос Шикалова.

— Лайка Анита снимается с испытаний из-за непригодности. Уберите собаку, гражданин Харченко.

— А ведь говорили, что только чистокровных собак допускают, — удивился бригадир Иван Макарьевич.

— Ну и что из того, что чистых?! — громко, чтобы другие слышали, сказал Василий. — Кровя-то чисты, да жидки, водичкой водопроводной с двенадцатого этажа разбавлены. Собаки эти не то что медведя — дерева с балкона не видели…

— Вызывается лайка Петра, возраст три года, диплома нет. Владелец Анисимов, — громыхнул над поскотиной усиленный мегафоном голос Шикалова.

— Куда ей без диплома?! — съехидничал Василий. — Тут с дипломом…

Лайка сделала по поскотине круг, но держалась от медведя в отдалении. Потом остановилась и залаяла.

— Фас, Петра! Фас! — закричал хозяин.

Собака стала приближаться к медведю, усиленно нюхая воздух. Шла осторожно, опустив хвост и прижав уши.

— Фас, Петра! Фас! — надрывался хозяин. Он, кажется, готов был сам броситься на медведя. В это время тот резко повернулся — и собака, истерично взвизгнув, рванулась назад, под судейский стол, едва его не опрокинув.

Зрители откровенно захохотали. Кто-то озорно свистнул. Хозяин кинулся ловить собаку, но та не давалась, шныряла по толпе, усиливая хохот и неразбериху.

— Внимание! Внимание! — гремел Шикалов. — Прошу соблюдать тишину. Или я попрошу покинуть испытания… Мешаете работать судейской коллегии…

Шум медленно затихал. Павел посмотрел на Потапыча. Тот занимался цепью. Он тянул ее, стараясь оторвать от ошейника. «Дурак! Ты бы снял кольцо с кола, да шасть домой… А там бы мы уж…» — мысленно подсказывал ему Павел и вспомнил, как медведь попал к нему…

II

В апреле, уже после весенней пред капельной метели, Павел на своем тракторе расчищал дорогу до райцентра. Окончив работу, возвращался в деревню. Шалея от яркого солнца и напевая под нос что-то залихватское, он погнал трактор по просеке. Выгадывал этим Павел немало — срезал крюк километров пять, да и проверял, цела ли заветная, припасенная до срока копешка лесного духмяного сена. Срок этот наступил, корова вот-вот отелится.

Трактор мощно гудел. Снег кое-где скрывал гусеницы, но Павел не беспокоился, знал — колдобин и ям нет. В одном месте только бы не проглядеть — объехать вывернутую ветром ель.

Солнце било в глаза, грело через стекло. Грудь распирало от весенних запахов, пробивающихся сквозь привычный запах солярки. А вот и громадный ствол ели вытянулся поперек просеки. Тут нужно взять чуть правее, вплотную к деревьям. Еще немного… Вот так.



Миновав опасное место, Павел повернул к середине просеки, тут трактор резко качнулся влево, осел, и раздался рев такой силы и ярости, что Павел вздрогнул и промедлил с переключением передачи. Трактор, чихнув, заглох, а рядом с кабиной взметнулось что-то черное, громадное, закрывая стекло, и опять рев, рев страшный, от которого замерло сердце. Тут-то Павел и не совладал с собой, выскочил из кабины и бросился в лес.

Домой Павел добрался весь мокрый от снега и пота. Быстро переоделся, взял ружье, сунул в нижний ствол патрон с пулей, второй — в карман, открыл калитку в загородке у собак. Стремительная Белка, увидев хозяина с ружьем, прыгнула ему на грудь, радостно взвизгивая. Валоватый Бойко стоял поодаль, ожидая своей очереди к хозяйской ласке. Павел встал на лыжи и пошел через огород. Собаки бежали впереди. Осевший под весенним солнцем снег держал хорошо.

Сосед Василий разбрасывал по своему огороду навоз. Увидев Павла, он приставил ладонь козырьком ко лбу и спросил удивленно:

— Это ж на кого охоту разрешили?

— На берлогу наткнулся на просеке, — сказал Павел скороговоркой. — Медведя придавил. Теперь он, раненый, бед наделает. Да и трактор выручать надо. — И быстрее задвигал лыжами.

Собаки вздыбили загривки и скачками помчались вперед. Белка словно распласталась в воздухе. Ее белая шерсть сливалась со снегом. Сзади, чуть поотстав, огромными прыжками догонял ее Бойко. Через несколько минут они скрылись из виду.

Павел подошел к трактору. Осмотрел его, снял лыжи. Волоком подтащил валявшееся неподалеку бревно, подложил под гусеницу и только стал заводить трактор, как в лесу раздались собачьи голоса. Лай слышался на одном месте. «Остановили, — понял Павел. — Держат». Встал на лыжи и наддал ходу.

На поляне, у расщепленного молнией ствола сосны, он увидел большого медведя. Собаки наскакивали на него с боков. Медведь прижался спиной к дереву и размахивал лапами, отбиваясь. Павел постоял немного, успокаивая дыхание, потом подкрался ближе, прячась за деревьями. Прицелился и выстрелил. Медведь вздрогнул и стал медленно оседать, валясь на бок.

— Во, молоток! С первого выстрела… — крикнул кто-то сзади.

Павел оглянулся. К нему подбегал сосед Василий, сзади него бригадир Иван Макарьевич, а там, дальше, еще трое деревенских. Были они все на лыжах, и кто с топором, кто с ружьем… «Ну, целый базар!» — поморщился Павел.

— Вот это медведище!.. — восхищенно воскликнул Василий, снимая шапку и вытирая ею лицо.

Подошли остальные мужики, полезли в карманы за куревом.

— Пудов двадцать будет, — строго сказал Иван Макарьевич.

— Не-е, семнадцать от силы, — заспорил с ним Василий.

Мужики стали прикидывать, как и где взвесить медведя. Один предлагал везти на мехток, на большие весы, другой считал, что нужно разрубить тушу на куски…

Спор разгорался.

И в это время собаки вдруг сорвались с места и помчались в глубь леса, остервенело взлаивая.

— Еще один! — воскликнул радостно Василий. — Везучий ты…

Павел, на ходу заряжая ружье, заторопился на голоса собак.

Иван Макарьевич с топором в руке бежал рядом. Василий держался в стороне, сзади.

На старой кривой березе сидел годовалый медвежонок, а под ней бесновались собаки. Белка свечой взмывала вверх, стараясь схватить медвежонка, а он карабкался по тонким веткам и чуть слышно повизгивал.

III

Судьи о чем-то совещались, а время шло. Мужики, пришедшие посмотреть на потеху, стали недовольно ворчать.

— Вот твоих бы, Белку да Бойко, сюда, — подтолкнул локтем сосед Василий. — Они бы показали класс. А почему ты их не выставляешь? Ведь они у тебя чистокровные, и родословная есть.

— Отстань! Не знал я про испытания, — отмахнулся Павел. — Да и не пойдут они на Потапыча, из одной чашки кормлены…

— Слушай, — не отставал Василий. — А ты поговори с Шикаловым. Пусть моего «кабыздоха» допустит до испытаний. Он всем этим городским сто очков вперед даст. Он им покажет, как медведей брать. А? Поговори… Вы ж с ним друзья…

— Отстань ты, смола! — рассердился Павел. — Должен же понимать, что мне Потапыч роднее…

— Да чего ты… — не унимался Василий. — Тебе же деньги плочены…

Павел хотел возразить, сказать, что деньги ему заплачены за кормежку, что не продал он Потапыча и не мог продать, потому как не его это медведь, ведь еще по весне он дал сохранную расписку Шикалову. И Павел, выругавшись вслух, выдернул изо рта Василия папиросу, с ожесточением затянулся и сказал:

— Этого твоего Шикалова я на порог больше не пущу. Век бы его не видать…

В середине мая, в самый разгар сева, примчался к Павлу на поле председательский «уазик». Из него вылез бригадир Иван Макарьевич, лицо его было хмуро, неприветливо.

— Дуй в правление. Разбирайся в своих медвежьих делах, так тебя растак… — сказал Иван Макарьевич и втиснулся в кабину трактора.

— Стой! — схватил его за руку Павел. — Толком скажи, что с Потапычем? — Но бригадир вырвал руку, и трактор взревел на больших оборотах.

Всезнающий шофер председателя Витька по дороге рассказал о грозном областном начальстве, о том, как председатель — сам не робкого десятка — все же согласился оторвать его, Павла Буянова, на часок от сева.

В кабинет председателя Павел вошел, подготовившись к крупному разговору. Табачный дым висел под потолком, председатель ходил по кабинету, заложив за спину руки, в зубах папироса. За его столом сидел незнакомый крупный мужчина. Он не поднялся навстречу Павлу, не подал руки, не ответил на его «Здравствуйте!». Но представился.

— Заместитель председателя областного Общества охотников и рыболовов Шикалов Николай Филиппович. Первый заместитель, — поправился он и стал без перехода отчитывать Павла за незаконную охоту: — Вы что, с ума здесь, в глуши, посходили?! Скоро бедному зверю нигде житья не будет…

— Виноват, — опустил голову Павел. — Кто бы мог подумать, у самой деревни — и берлога…

— Во-во! Медведь поселился у деревни, доверился людям, а его сначала трактором, а потом пулей… Варвары! Недочеловеки! Вам бы дубину в руки, а не современное оружие, посмотрел бы я, как вы тогда против медведя…

— Вы меня поймите, — попытался хоть немного оправдаться Павел. — Медведь, до срока поднятый из берлоги, да еще и раненый очень опасен. Он и скот давит, и на человека нападает… Вот и пришлось пристрелить… — Он смущенно развел руками.

— А где разрешение?! Где, я спрашиваю?! — впилось в Павла глазами областное начальство.

— Так пока от вас бумагу получишь, он полстада уничтожит и людям беды наделает!

Но Шикалов не слушал и, размахивая руками, говорил об охране окружающей среды, говорил долго и нудно, а председатель все ходил и ходил, меняя во рту папиросу — потухшую на зажженную.

И Павел не заметил, как задремал.

Проснулся он от крика. Рядом стоял Шикалов и возмущенно кричал. Поодаль улыбался председатель.

Павел стал извиняться, говорил, что недосыпает с начала сева. Председатель тоже старался успокоить областное начальство, но тот долго еще пыхтел, потом подсунул Павлу протокол на подпись, где черным по белому было написано, что за незаконную охоту он, Павел Буянов, должен добровольно внести в пятнадцатидневный срок на счет Охотообщества штраф — двести пятьдесят рублей. В противном случае дело будет передано в суд. Тут уж было не до сна.

Шикалов взял с Павла расписку в том, что он не будет причинять вреда медвежонку, которого подобрал на месте незаконной охоты, и подержит у себя до отправки в зоопарк.

После этого Шикалов пожелал посмотреть, как содержится медвежонок, и Павлу пришлось вести его к себе домой. Жена Анюта приглашала к столу, но Шикалов от ужина отказался.

Потом, летом, Шикалов иногда заезжал к Павлу домой. Анюта прямо-таки цвела, гордясь перед соседками своей дружбой с областным начальством. Шикалов любил играть с Потапычем, привозил ему сладости, удивлялся терпимости Белки и Бойко к медведю.

— Так что же вы хотите, — объяснял Павел, — из одной чашки с Потапычем едят. Белка — так та и спит с ним. Да от него и медведем не пахнет, скорее коровой — вон сколько молока выдувает за день…

— Злобность твои собаки теряют, на медведя уже не пойдут. Дисквалифицировались, так сказать, — твердил Шикалов. — Испортил ты собак…

— Не-е-е, — не верил, да и не мог поверить Павел. — Потапыч — это одно, а дикие медведи — другое. У собаки тоже разум не зазря имеется.

…Голос Шикалова прервал воспоминания Павла:

— Товарищи участники испытания, может быть, кто-нибудь из вас, надеясь на свою собаку, без очереди войдет к медведю?

Мужики заинтересованно загомонили. У машин тоже наметилось движение. И вот к судейскому столу вышел невысокий мужчина. Около ноги его плелась лайка. Была она серой масти, с белым воротником, худа. Далеко высунутый язык часто подергивался. Павел видел, как Шикалов о чем-то спрашивал подошедшего, рылся в бумагах… А в это время среди мужиков множились шутки:

— Эта медведя съест…

— Да куды ей, сама лапы еле-еле переставляет…

— Надоела ей вся эта волокита, с утра на жаре…

— Вот такие и ненасытные…

— На один зубок ей Потапыч… — вспыхивал смех.

А Павел вдруг почувствовал скрытую силу собаки и замер в беспокойном ожидании.

Наконец все формальности были соблюдены, и Шикалов прокричал:

— Лайка Броня. Владелец Ситников.

Ситников отстегнул поводок, снял ошейник.

— Вперед! — скомандовал он и указал рукой в сторону изнывающего от жары и безделья Потапыча.

И вмиг вся вялость у собаки исчезла. Она подобралась, встопорщила шерсть на загривке и молча бросилась вперед. Обежала вокруг медведя, потом скакнула к нему и тут же отскочила. Никто не заметил, когда она рванула Потапыча, но тот вдруг отчаянно ойкнул и завертелся на месте. Павел знал — такой же стремительный укус был и у его Белки. Собака рванула медведя еще раз, еще… И только потом залаяла. Голос ее был хриплым от сдерживаемой ярости.

Потапыч только теперь стал понимать, что собака с ним не играет. Боль беспокоила его, и он быстро завертелся вокруг кола, наматывая на него цепь, тем самым еще более ограничивая свою свободу. Собака увертывалась от его неуклюжих взмахов и рвала его, рвала… И Потапыч перепугался. Он сел, прикрывая лапами зад, и жалобно взревел. Посадив медведя, собака отошла шагов на пять и стала лаем подзывать хозяина.

Тот подошел к ней, чтобы забрать ее. Но собака по всем правилам стала разворачивать медведя к нему спиной. Хозяин звал ее и ласково, и строго — ничего не помогало. Собака держалась перед мордой медведя, разворачивала его, подставляя охотнику под выстрел бок или спину зверя.

Тогда притащили длинную жердь с проволочной петлей на конце и набросили на заднюю лапу собаки. Та, не понимая, почему ее оттаскивают от добычи, рвалась и скулила.

Через некоторое время Шикалов объявил, что лайка Броня прошла испытания с оценкой «хорошо». И стал объяснять, почему снижена оценка. Объяснял долго, путано, и Павел ничего не понял, а Василий подытожил зло:

— Не свой, значит, Ситников. Потому «пять» и не поставили…

Следующая собака на медведя не пошла. Испугавшись, она так и не сдвинулась с места, несмотря на уговоры, приказы и даже побои. А вот после нее оказались собаки одна другой смелее. Почуяв свежую звериную кровь, некоторые из них, чуть помедлив, а большинство прямо с ходу бросались на медведя. И бедный Потапыч уже не отбивался, не рычал, а лишь жалобно стонал, стараясь хоть как-то уберечься от укусов.

Павлу казалось, что Потапыч ищет его глазами в толпе, знает, что он здесь, молит о пощаде. Уйти не было сил. И Павел прятался за спины людей. «Лучше бы я его застрелил тогда на дереве…»

Беда случилась неожиданно. Видно было сразу, что собака тяжеловата, сильно раскормлена. Но наверное, очень хотелось хозяину получить диплом…

Собака смело бросилась на медведя, посадила его по всем правилам, но задохнулась, подавая голос, заперхала. И Потапыч, воспользовавшись этим, легонько провел лапой по боку собаки, отчего та отлетела метра на три и забилась в предсмертных конвульсиях.

Пока оттаскивали собаку, пока утешали владельца, Потапыч спешно рыл яму. Владелец погибшей собаки стоял у судейского стола и требовал какую-то компенсацию. Но Шикалов положил этому конец, заявив громогласно:

— Испытания есть испытания. Обстановка, приближенная к боевой. Идет отбор лучших собак, и жалости нет места. Не мешайте работать…

«Да! — подумал Павел. — Серьезный ты человек, Шикалов».

…Сегодня утром Шикалов подъехал к дому Павла на «Волге», следом подошла грузовая машина с клеткой.

— Прощайтесь со своим питомцем. Увозим его в зоопарк, — веселым тоном сказал он. — Надоело, поди, с ним возиться?

— Нет, — пропела при виде гостя Анюта, торопясь собирать на стол. — Почему надоело? Смирный он, да и привыкли мы к нему…

Конечно, к Потапычу они привыкли, но и держать такого большого зверя накладно — трех поросят вместо него запросто выкормишь. А еще побаиваться стал Павел, как бы чего не вышло. Намедни Потапыч тронул лапой проходившего мимо телка, так у того задние ноги совсем отнялись. Пришлось прирезать. Хорошо хоть крови не попробовал медведь, а то бы беда. Не знает об этом Анюта, Павел взял вину на себя.

— В огород полез, паршивец, я его и стукнул лопатой. Думал легонько, а оно вишь как вышло… Не рассчитал… — объяснял он жене, пряча глаза.

Так что расставание с Потапычем — дело времени. Хотелось бы еще недельку подержать. Во вторник внука, шестилетнего Дениску, сын обещал привезти из города на всю зиму, перед школой. Показать бы ему, а там уж и в зоопарк. Но раз приехали… В зоопарке проведаем.

На Потапыча надели ошейник, цепь. Сделали трап в кузов. Павел занес ведро с едой в клетку, позвал Потапыча — и тот, довольно урча, залез в клетку сам…

— Вот и отлично, — порадовался Шикалов. — Я думал, сложнее будет. Спасибо вам большущее за медведя. Вот грамота. Да-да! Заслужили. И вот, распишитесь здесь. Сумма небольшая — так сказать, компенсация за затраты… За корм, уход…

Немного погодя к Павлу зашел сосед Василий.

— Сколько он тебе отвалил? — спросил он.

— Шестьдесят рублей.

— Не расщедрился. Говорил я тебе, дураку, мясом нужно было сдать. А всем бы сказал — сдох Потапыч. Может, поел чего, а может, так — хвороба напала…

— Всем — это кому? — усмехнулся Павел.

— Да хоть бы этому — Шикалову.

— Эх, Василий, а совести своей что сказать?

— Ладно, брось меня учить. Совесть, совесть… А убытки?! Двести пятьдесят рублей штрафу заплатил. Чуть не год кормил!.. Хоть бы это вернуть. Ведь его все равно пристрелят и начальство городское сожрет.

— В зоопарк его забрали, — спокойно возразил Павел.

— Ха! Ты посмотри на этого христосика! — воскликнул Василий. — В зоопарк! На поскотину повезли твоего Потапыча. Испытания на нем проводить будут. Со всей области собак свезли. А после лаек его ни один зоопарк не примет. Принимать нечего будет…

…Мегафон вызывал следующую собаку на место убитой. И снова крутилась карусель. Потапыч пытался прятаться в вырытую яму, но собаки заставляли его вылезать оттуда. Силы его иссякали. Как только собаку оттаскивали, он тут же ложился на землю.

Среди зрителей все чаще стали раздаваться возгласы:

— Это не по правилам!

— Медведю отдохнуть надо…

— Его бы так самого, Шикалова…

— Что ж, без передыху-то…

Зашептались и судьи. После недолгого совещания Шикалов сказал:

— Внимание! Суки кончились. Сейчас устроим перерыв на два часа. Только вот одну собачку пропустим. Давайте кобеля Петра Тимофеевича!

— Ишь ты! — завертел головой Василий. — Петр Тимофеевич — это кто такой?

Черный высокий кобель не стоял на месте. И только его отпустили, как он большими прыжками кинулся к медведю и вскочил ему на холку. Потапыч взревел дико и грохнулся со всего размаха на землю, придавив кобеля. Тот отскочил в сторону, кровеня землю. Потапыч кинулся за ним, и все ахнули, только теперь заметив, что цепь отсоединилась от кольца.

Зрители шарахнулись в разные стороны. Медведь догнал кобеля, поддал так, что тот перекувырнулся раза три в воздухе, а сам помчался в деревню.

— Догнать! — первым опомнился Шикалов и заорал в мегафон: — Ружье мне! Застрелить немедленно!!!

Павел подбежал, стал убеждать, что Потапыч никуда не денется, прибежит домой — и все. Что не надо ружья…

— Уйди! — оттолкнул его с дороги Шикалов. — Он же кобеля Петра Тимофеевича… От гад! Ружье мне! — И побежал к машине.

Павел бросился к дому напрямую, через огороды. Перепрыгнув через изгородь и сшибая капустные кочаны, гордость Анюты, он подбежал к дому и увидел, что опоздал.

У запертой дверцы в свою загородку сидел Потапыч, закрывая морду лапами. Посреди двора стоял, широко расставив ноги, Шикалов, медленно поднимая ружье. А сбоку, из-за угла дома, летела в яростном прыжке Белка, целясь оскаленной пастью человеку в горло. Следом, как всегда чуть поотстав, распластался Бойко…

Савватий Шильниковский
УГОЛОК РОССИИ


Очерк


Я шел к своему счастью походкой человека, будто и не знавшего, не чувствовавшего ни возрастных изменений, ни отрицательного воздействия новолуния. Шел по едва заметной лесной тропинке. На эту, когда-то ухоженную, а теперь неброскую, подчас даже исчезающую тропу, я свернул с заброшенной лесной дороги, которая, изменив направление, стала уводить туда, куда не надо.

Я шел и ждал… Когда ты идешь один, обязательно чего-то ждешь, и чем дорога трудней, тем острее становится ожидание. На приглядевшейся уже дороге можно ждать знакомый по прошлому большой камень, похожий на спящего клыкастого вепря. Этот запомнившийся камень отметит тебе половину пройденного пути. В июльскую жару, в духоту комариную, когда эти кровопийцы съедают лицо и руки, ты ждешь просто прозрачную, свежую живую воду и оставленный кем-то на пеньке берестяной черпачок. Возможно, сделан он давно-давно. Теперь пользуешься им и вовсе не догадываешься сказать спасибо тому, кто заранее позаботился о тебе. Труднее идти, когда тропа незнакома… Тогда ты ждешь только конца того, что видишь. Сначала ждешь конца тяжелой дороги. Кончается это торфянистое бурое месиво на тропе, начинается ельник-зеленомошник, и теперь ты ждешь, когда же тропа выведет тебя из этого комариного царства к ветерку. Ничего не ждать на тропе невозможно, иначе превратишься в робота. И тогда даже конец пути не покажется удовольствием, как не кажется счастливой бесцельно прожитая жизнь человека.

Жизнь измеряется не годами, а делами. Афоризм известный, но в нем есть одна этакая тонкость. А кто, собственно, измеряет ее, жизнь-то? Ты сам или люди, с которыми жил? Такие житейские раздумья в конце концов сводятся к тому, что как ты, идя по лесной дороге, относишься ко всему живому, что окружает тебя, — так и с людьми живешь… А люди все подсчитают. Все! Подсчитают и уразумеют… Говорят: «Как аукнется, так и откликнется!»

До этого мне не приходилось оставлять след на этой тропе. Я не знал, когда и где ее окончание, но шел по ней туда, куда вел след моего волшебного колобка. И если бы он даже затерялся, я все равно вышел бы, ориентируясь на местные житейские приметы, к этой лесной речушке, с берегов которой начинается моя Родина.

Наконец тропа, поднявшись на залитую солнцем боринку, завилюжила по бору-брусничнику, с тем чтобы через полчаса спуститься в чернолесье. Внизу, в голубом кружеве незабудок, я увидел мочажину, из которой змейкой изливается узловая канавка, прорытая водой сквозь скопище хвороста. Ручей и ручей: то нырнет, скроется с глаз под корневище ольшаника, то снова выскочит и заюлит в траве, раздвигая берега и устремляясь в полуденную сторону.

Он был еще далеко, но он уже был, светился в разнотравье курпажинами живой воды, звал к себе. Я уже знал, что не ошибся в дороге. Я видел ручей, который несет струи свежей лесной водицы своей старшей сестре Мяколице, где ждет меня новая радость. До боли хотелось сбросить с плеч рюкзак, чтобы потом вернуться и забрать его, а сейчас бежать к ручью, опустить ладони в воду, но… Наверное, даже простое видимое счастье может быть полным, и от него не уйдешь.

Я видел жизнь леса, знал, что через некоторое время без особого труда доберусь по этому безымянному ручью до конечной остановки. И только тогда сниму ношу с плеч, спущусь к воде и скажу, не таясь: «Здравствуй, Мяколица! Твой сын пришел к тебе, чтобы снова пережить ту радость, что дарила ты ему в далеком беззаботном детстве».

Воду Мяколицы люди называли легкой. Она приносила бодрость и свежий запах черники. Ее, как настой, можно было согреть на костре и долго пить вместо чая. Запах черники приходил к Мяколице от таежных ручьев: Гузона, Тонковки, Толстовки, Кучумова, Лапотного, Ульянки… Они незаметно продирались по ельникам-зеленомошникам, по борам-черничникам. Ручьи были невзрачны, без какого-либо рыбьего населения. Они с трудом находили дорогу среди корней и замшелых валунов на дне лесных оврагов.

Вода Лапотного ручья, Гузона и соседних не похожа на ту воду, которая лениво выползает нерукотворным каналом с окраин моховых болот. Я всегда любил останавливаться при встрече с болотной водой, держать ее во рту и по ее запаху находить новые ягодные болота. Болотная вода мягкая на вкус, напоминает чистое, залитое солнцем сосновое болото, где по мшистым кочкам краснеет брусника, клюква, а под ногами мягко покачивается торф. Может, из-за торфа да теплого света на болоте вода его не приносит нам той бодрости и свежести, как вода ручьев с боров-черничников.

И теперь, идя вниз по течению ручья, я останавливался, не задумываясь черпал пригоршней воду, пил ее, лил на голову, плескал на лицо и шел дальше. Шел, но что-то после этого оставалось во мне, что-то незаметно снимало усталость.

Безымянный ручей, как это ему и положено, привел меня наконец к финишу, когда солнце перебиралось через край небесного меридиана. В лесу, на реке властвовал полуденный зной. Донимали оводы. Зато комары стали не так злы, не впивались с налета во что придется. Отдохнув и подкрепившись на крутояре Мяколицы, где гулял вей-ветерок, я, не теряя времени, направился вниз по течению. Хотелось поскорее увидеть те изменения в русле и на берегах реки, которые произошли почти за полвека, познакомиться с нынешними обитателями леса, рыбными запасами Мяколицы.

Полвека назад берега Мяколицы услеживал не столько по долгу службы, сколько по призванию лесник Николай Павлович Клочков. Как истинный рачительный хозяин вверенных ему угодий, он ревностно охранял их. Он никогда не позволял себе брать у природы лишнего и этому учил других. Симпатии лесника проявлялись ко всему живому. Одинаково стерег обитателей леса и Мяколицы. Особенно он уважал и берег смелого и вместе с тем осторожного красавца хариуса, эту поистине «живую молнию», в быстроте реакции с которой тягаться не берись никакая другая рыбешка в речке. Сам лесник никогда не ловил хариусов больше того, чем требовалось ему для трапезы, а уж удить их был мастер первой руки.

У каждого любителя-рыболова свой почерк, своя «изюминка»… Часами сидит, глаза уперев в поплавки, лещатник в ожидании момента, когда поплавок приподнимется на воде, ляжет и медленно пойдет вглубь. Минута-две «танца» при возникшей баталии рыболова-поплавочника с толстолобым голавлем — тоже если не «изюминка», то еще тот «гвоздь». Но уженье хариуса, раз испытав, не променяешь ни на какое другое.

У нас хариуса удили многие без поплавка. Но такое уженье было не в характере старого лесника, что передалось и мне. Как я понимаю, поплавок стережет момент, подает сигнал, и ты остро переживаешь все — от волнения осторожной поклевки до радости, когда «сторож» подает сигнал подсечки. От рывков этой «живой молнии» гнется удилище, пружинит серединой, того и жди оборвется леса. Удить хариуса на Мяколице тогда было просто. Срезать на берегу сухой черемуховый прут, оснастить его лесой с крючком и поплавком — минутное дело. Насадка летом всегда под рукой. Она летает в воздухе, садится на одежду. Найдешь ее на земле под валежиной, и под корой елового пня, и в обрыве берега…

Еще подростком я, бывало, как тень бесшумно крался по берегу Мяколицы, маскируясь кустами и бурьяном, и там, где квартира хариуса, подбрасывал насадку. Хариус — не плотва! Он не хитрит, не пробует насадку. Там, где он отстаивается, насадка будет им схвачена в тот же миг, как коснется воды. Красиво это получалось у старого лесника! Полукружием мелькнет над перекатом упругая вершинка его удилища, точно положит поплавок в суводь переката. Потанцевав недолго в клочьях пены, поплавок только начнет описывать дугу по воле волн, как вдруг исчезнет в струях. Взмах удилища — ив воздухе сверкает живое серебро, падает в траву, бьется, устремляясь к родной стихии.

Улыбаясь удаче, лесник прихлестывает на колене ладонью зеленоголового слепня, прокалывает кровопийца крючком, и вершина удилища снова чертит над перекатом дугу. Поплавок точно ложится на воду там, где только что вскипел бурунчик. «Плесь!» — литым серебром сверкнула чешуя черноспинника, и корковый поплавок поволокло ко дну. Снова взмах удилища — и опять на берегу пачкает в песке чешую «живая молния».

…Вот и слуда, как у нас называют высокий обрывистый берег с торчащими из осыпи корнями деревьев, запомнившийся с детства. Вверху, на суходоле, водят, как и раньше, хороводы дневные бабочки, гудят трудяги шмели, по обомшелому валежнику, по белому лишайнику краснеют, наливаются кисти брусники.

Внизу, под слудой, плещутся на валунах холодные струи переката. Извиваясь змейкой, Мяколица течет до переката тихоней, как поток воды и света. На берегах ее скачут по кустам солнечные зайчики, прыгают на воду, снова отскакивают на кусты. Любая мушка, божья коровка, пролетая над водой, кажется светлячком в этом зелено-золотистом свете. Тени деревьев, стоящих по берегам, лохмами падающие на воду, углубляют омутки в излучинах речки, заступают дорогу свету. Но свет хлещет вверх, разливается по долине.

Картины далекого детства проходят передо мной одна за другой. И, как полвека назад, Мяколица снова очень тактично снабжает меня информацией, от которой не учащается сердцебиение, не истощаются нервы, не грозит бессонница. Хорошо, когда ты счастлив от сознания того, что старость твоя еще нужна людям, а жизнь оставляет место для мечты. Тогда тебе за далью видится новая даль. За ней — другая, неповторимая. Нет успокоенности, нет завершенных дел. Нет им конца, как нет конца жизни. Зеленый цвет дубравы, голубой — небес, звуки низких децибелов, сознание заслуженного отдыха, как теперь принято говорить, — все это ложится оздоровляющим румянцем на лицо, возвращает в далекое беззаботное детство.

На нерукотворной картине переката недостает лишь одного — всплесков! Тех самых бурунчиков воды пополам с солнцем, которые оставляют на воде жирующие хариусы. Очевидно, рано еще им выходить из «квартир» на жировку, хотя… Странно! Ведь над водой переката уже появились танцующие комары — любимый корм хариуса… Впечатление такое, будто не знала никогда Мяколица популяции хариуса. И все же я тащусь по берегу родной речушки с удочкой в руке в надежде испить до конца свою осень…

Увы! Вода в речке, как и прежде, а рыбные запасы иссякли. Все мои старания увидеть, найти в Мяколице хариуса оказались тщетными. Нет, не только его, но и другие виды рыбного населения, за исключением гольянов, да и тех малость.

Что говорить! Разве только в Мяколице перевелась рыба? Мне могут сказать: «А что кричишь, коли всем это известно?» Да. Известно. Но существует на свете такая вещь, как человеческое легкомыслие, и наша правая рука подчас не знает, что делает левая. Плохо, когда, с одной стороны, налицо огромные капиталовложения и усилия многих людей, любящих и охраняющих природу, а с другой — легкомыслие, безответственность, подчас-халатность и даже, извините, хамство со стороны некоторых, что у себя на усадьбе берегут былинку, а на природе учиняют разбой.

Плохо, когда положение дел с охраной природной среды на предприятиях подчас выставляется в радужных тонах: мол, у нас в среднем за год степень загрязнения водоема (атмосферы) значительно снизилась за счет проведенных природоохранных мероприятий! Ох уж эта безликая усредненность, эта «пыль в глаза»! Как часто вводит она людей в заблуждение, уводит далеко в сторону от истинного понимания вещей. В самом деле, что толку, если степень загрязнения окружающей среды снизилась, но еще продолжает превышать допустимую норму? Ведь одинаково неприятно тонуть что на двадцати метрах, что на двух.

А разве положительно сказывается на воспроизводстве рыбных запасов проводимый на протяжении многих лет с нарушением нормативных условий опыления авиахимуход за лесами Госфонда? Опылить без нарушения технических условий никакой летчик не сможет, поскольку предусмотрено ГОСТом опыление с высоты не более десяти метров, а оставшийся на лесосеках недоруб и семенники достигают 15–20 метров. И хотя ядовитое облако бутилового эфира и солярового масла перестало рассеиваться на леса Вологодчины, тем не менее отрицательное действие этого ядохимиката будет долго-долго сказываться на растительном и животном мире, как результат человеческого легкомыслия.

…Последние лучи света от ближайшей к нам звезды еще боролись с наступающей темнотой ночи, но с каждой минутой они теряли силу. В долину Мяколицы натекал синий туман. Деревья, кусты на луговине поглотила его седая пелена, смутные очертания их крон кажутся прозрачными на фоне темнеющего неба. Смотришь на них, и кажется, тянутся деревья к небу, а откуда? Крона есть, а штамба нет!

…Накатывается с неба гром. Раскаты его убаюкивают согретого огнем костра человека. Над лесным окоемом высоко в небе, идет самолет. Видит ли экипаж черную ниточку долины Мяколицы, змейкой вьющейся из-под Малой Медведицы в полуденную сторону, оранжевую звездочку одинокого костерка на берегу?

Возможно, видит. Очень даже возможно. И не только… Он знает: обмелей речушка, исчезни из памяти, и, представьте, оскудеет сердце человека. Ведь для многих из нас с берегов такой речушки начинается Родина.


Наталия Арапова, Наталия Забелина
ИЗ УЗОНА В ДОЛИНУ ГЕЙЗЕРОВ


Очерк


Увидеть гейзеры Камчатки туристу сейчас нельзя. Они в составе Кроноцкого заповедника, а заповедник, как известно, не может посещаться туристами — это нарушает целостность заповеданной природы. Но турист не хочет смириться с мыслью, что Долина Гейзеров ему недоступна. Ведь несколько лет назад существовал плановый туристский маршрут, и самые любознательные ценой значительных физических усилий и денежных затрат открывали для себя это единственное в стране и редчайшее в мире явление.

И сегодня десятки тысяч не пожалели бы этих усилий и затрат.

Каков же выход? Режим заповедности непреклонен. Но и скрывать жемчужину природы несправедливо по отношению к людям, ради которых она сохраняется.

И вот возникает идея. Организовать национальный парк, который должен быть расположен вблизи заповедника, с экскурсионной тропой в Долину Гейзеров. Такая тропа займет небольшую площадь заповедника и будет устроена так, чтобы не вредить природе.

Турист будущего национального парка должен увидеть и термальные источники, и фумарольную деятельность остывающих магматических очагов, и волнистые вулканические плато с возвышающимися на них снежными шапками вулканов, и сотнеметровые водопады, и медведей. Он же должен быть готов перенести ураганный ветер, многодневный сплошной дождь, а главное, воздержаться от искушения воспользоваться изобильными дарами этой природы.

Представив себя туристами будущего национального парка, совершаем наш маршрут из точки А в точку В. Точка А — это кальдера древнего вулкана Узон, точка В — Долина Гейзеров. А не уступает В ни в живописности, ни в интересе, ни в научной значимости. Кальдера Узона — огромный многокилометровый кратер древнего правулкана, ограниченный по северному и северо-западному склону остатками его стен. Некогда, еще в среднем плейстоцене, вулканический конус, насыщенный пустотами из-за излившейся магмы, обрушился, и на его месте возникла та самая впадина, достопримечательностью которой является гидротермальная деятельность. По-видимому, и гейзеры, и горячие ключи Узона питаются от одного вулканического очага в теле Земли. А на поверхности расстояние между ними не превышает шестнадцати километров. Но об этом ниже.

А сейчас мы совершаем краткую экскурсию по термальным площадям У зона. Ночью в ведре замерзла вода, ягоды голубики превратились в звенящие льдистые голубые шарики, а красная тундра под белым инеем только прибавляла морозных ощущений. Казалось, в сентябре холод уже воцарился навсегда и поглотил воспоминания о лете. Когда туман скатился на северный борт кальдеры, над покрытой инеем тундрой воспарили столбы белого пара. Термальные ключи дышали. Взгляду открывалась поистине фантастическая картина. Как будто бы сотни подземных ртов дышали в морозный день. Приблизившись, можно было увидеть, что бело-желтая поверхность проткнута множеством дыр, наполненных кипящей водой или грязью. Впечатление было такое, будто невидимый создатель разбросал на земле замысловатую форму. Вот воронки, дающие начало горячим ручейкам, вот бессточные грифоны, энергия которых, не находя выхода, заставляет бурлить, чавкать и чмокать содержащуюся в них грязь. Каждая из этих воронок окрашена в нежные пастельные цвета: желтый, голубой, белый.


Выходы горячей воды и газа на поверхность называются термопроявлениями. А место, где они концентрируются, — термальными площадями. Они встречаются там, где кальдеру пересек глубинный разлом, и занимают зону шириной 400 метров и длиной 3 километра. Но не думайте, что пройти по термальной площадке, чтобы осмотреть эти в полном смысле слова горячие точки, так легко и просто. Шаг — и ноги погружаются в вязкую, горячую глину на неугаданную глубину. Твердые проходные места знают только медведи. Их следы и служат ориентирами вулканологам при прокладке тропы. «Со следа не сходить», — предупреждает нас Юра Алехин, руководитель экспедиции вулканологов. Да мы и сами это понимаем, пробираясь в кипящем царстве земли, воды, газа. «А здесь можно», — говорит Юра. И мы вступаем в коротких сапогах в горячую реку, но — с твердым дном. Сдерживая восторг, смотрим на все, как и полагается естествоиспытателям. «Ах, этот ручеек из серной кислоты, и он образовался в результате окисления вулканического сероводорода, поступающего на поверхность?» Приходится для солидности делать вид — рядовое и очень понятное явление. Вулканический газ, грунтовые воды, горная порода взаимодействуют на глубине. Закономерно идут окислительно-восстановительные процессы, в результате которых освобождается сера, разлагаются горные породы, а грунтовые воды насыщаются элементами из глубин Земли.

Но внутри каждого из нас трепет удивления. «Неужели из самых глубоких глубин?» Вот такой была наша планета сотни тысяч лет назад. И ничто не мешает перенестись через геологические эпохи и представить себя на этой планете еще до возникновения жизни.

Нет, жизнь уже зародилась. Наверное, первыми — мы это видим сами — были термофильные водоросли и бактерии. Под ногами почти в стоградусной воде синеет, зеленеет, краснеет водорослевая слизь — первые обитатели еще не остывшей поверхности. Рядом с ними белые постройки тионовых бактерий. Жизнь уже зародилась. Не это ли полигон для изучения процессов, происходивших в далеком прошлом при освоении планеты растительностью?

Как ни странно, приятно пахнет сероводородом. Позже, в городе, этого запаха даже недоставало. И вот Банное озеро. Водоем, но волшебный. Сказать, что его вода снимает усталость, придает силы и омолаживает, — это ничего не сказать. Температура 40°, родоновые пузырьки на поверхности, не прозрачная, а светло-синяя вода. В горячей воде, насыщенной одурманивающими газами, теряешь ощущение времени. Не пересидеть, иначе дурман проникнет внутрь, затуманит разум, закружит голову. Состояние эйфории продлевать опасно. Отчего оно появляется, сказать трудно. Может быть, так действует родон? Ведь здесь найдены самые большие на Камчатке его концентрации. Возможно, действие этих вод объясняется еще и тем, что в этом озере в отличие от других мест есть маложивущие продукты распада родона.

Хоть и жалко прощаться с Узоном, делать это приходится. Главное, что заставляет нас быть дисциплинированными, — согласованное время нашего прибытия. Иначе по истечении контрольного срока возникнет тревога и будут организованы поисковые группы. Ежедневная связь по рации оповещает о прохождении любой научной группы, работников охраны, лесников. Природа Камчатки не такова, чтобы ей можно было бы довериться безоглядно. Жесткая дисциплина требуется не только для личной безопасности. Она необходима и потому, что ее диктуют правила поведения людей в заповеднике.

Итак, мы должны до темноты прибыть на кордон в Долину Гейзеров. Шестнадцать километров всхолмленной нагорной тундры, переход через перевал, крутой спуск в Долину — вот и весь маршрут, который нас ожидал. «Утоптанная, ухоженная ясная тропа» — так говорили те, кто нас провожал. Никаких трудностей в дороге не будет. Идти только что не по асфальту. Поэтому спокойно и уверенно мы готовились к переходу, собирая рюкзаки. Немножко смущал их вес, и даже втайне лелеялась мысль, что прилетит обещанный борт, т. е. вертолет, и перекинет нас с минимумом усилий.

Ждать борт — это весьма распространенное явление на Камчатке, где мало дорог, не ходят поезда, а самое надежное — собственные ноги. Нет ветра — есть туман, нет тумана — низкая облачность, метеоусловия замечательные — нет горючего, появилось горючее — заболел пилот, выздоровел пилот — конец квартала и для аренды вертолета нет денег, в начале квартала появились деньги и ветер. Такая цепочка причин и следствий весьма обременительна. К середине дня стало понятно, что какой-то из перечисленных факторов начал действовать. Более того, было ясно видно: с небом не все в порядке. Маленькие тучки ползли с юго-востока, а там Тихий океан, и он, возможно, завален облачностью. Надо идти. По совету бывалых людей плащи-болоньи положены в кармашки рюкзаков. Тучки сгущались, но пока ничего настораживающего не предвещали. Уверенность в том, что погода, изменчива, вселяла надежду на изменение к лучшему.

Ах какая удобная, широкая и ясная тропа вывела нас из Узона! Она немного сузилась и поблекла на болоте, но была вполне различима. Нет причин для беспокойства, настроение в отличие от неба безоблачное. Рюкзаки приятно чувствуются на спине. Нет в мире ничего красивее тундры в сентябре. Самое приятное в ней то, что она ягодная. Шикша и голубика даже немного мешают передвигаться — такой урожай. Они создают зелено-красный фон, на котором, всматриваясь более подробно, видишь багульник, мятлик, а в понижениях между кочками — кровохлебку, ирис. На ровных и слегка пологих поверхностях возвышаются трехметровые бугры, на вершинах которых примостился кедровый стланик.

Ручейки и речки режут тундру ущельями, по склонам которых языки кедрового стланика диагонально спускаются вниз. Иногда они перемежаются с обнажениями белой породы. Иногда кедрач создает мозаику пятен между обнажениями, осыпями, тундрами. Наиболее живописны привершинные формы кедрового стланика, составляющие как бы трапециевидные придатки к плоским вершинам.

Вот первые капли. Какие пустяки! Сразу вытащили плащи, которые непромокаемой крышей облегают непромокаемые штормовки. Турист обычно не разговаривает на маршруте, бережет силы, но мы пренебрегаем. Проблемы возникают сами собой. Интересна ли такая тундра туристу? Нам-то интересна, но мы-то ведь притворяемся туристами. А что там за странный черный куст на дороге?

Любые цвета неудивительны в тундре, кроме черного. Осенью кустики ив и ольхового стланика ярко желтеют, кедровый стланик темно-зелен. Другой же кустарниковой растительности тут быть не должно. Хорошо, что это хоть и странный, но куст, а не медведь. В ту же секунду «куст» разворачивается и встает на задние лапы. Хотя расстояние между нами сразу же перестало сокращаться, видимость резко улучшилась. Огромное черное тело, белая широкая полоса на морде, заинтересованный взгляд — все это мгновенно различилось. И ведь смотрит, смотрит и выбирает.

Как же мы были недальновидны! Еще накануне вечером мы заслушивались былями о встречах с медведями. Внимали ощущениям очевидцев, и нет бы спросить, что делать в первый момент, когда кругом ровно и только три возвышения: мы и медведь, и в общем-то недалеко друг от друга, не больше 50 метров. Продолжительное изучение друг друга должно чем-то закончиться. В памяти возникают обрывки не оцененных вовремя советов: не бежать, не поворачиваться спиной, но отступать, пятясь. Пятиться непроизвольно мы начали с самого начала. Но какой смысл бежать, если зверь это делает лучше, чем человек! Да и медведь как будто бы «знакомый». Почти домашний узонский медведь отмечен белой полосой. Это его территория, его голубика. Но если он уже обследовал помойки вблизи человеческого жилья на Узоне и знает вкус необожженной банки из-под тушенки, его нужно бояться. Добыча пищи вблизи человека предпочтительнее трудоемкого сбора голубики. Как узнать, «одомашнен» ли он?

История взаимоотношений человека и медведя поучительна. Дикий зверь безразличен к человеку. Прирученный зверь очень опасен. Многим известно о невольном приручении медведей подкормкой в Йеллоустонском национальном парке. Медведь, только один раз получивший еду из рук человека, начинает требовать ее постоянно. В преданиях о кроноцких медведях установлен даже перечень продуктов, привлекательность которых ими оценена: сливочное масло, сгущенное молоко, тушенка. Вольное или невольное приручение — конечный результат одинаков. Во времена развития туризма в Кроноцком заповеднике отношения туристов и медведей выросли в проблему. Туристу, мало знакомому с привычками дикого зверя, трудно избежать искушения наладить легкий, но обманчивый контакт. И мало кто из них думает о будущем этого медведя, вернее, о будущих его встречах с людьми, о его агрессии по отношению к носителям продуктов. Зверь, проявляющий агрессию, должен быть застрелен. Для заповедника это зло, так как нанесен ущерб природе, а главное — моральный урон для людей, работающих в заповеднике и исповедующих идею неприкосновенности его природы.

Так, в 70-е годы были застрелены Машка, Дашка и Катька, о чем до сих пор вспоминают с большой горечью. Сегодня, хотя туристов в заповеднике нет, звери-помоечники все же встречаются. Месяца не прошло, как застрелен Аллонж, вскормленный на пищевых отходах вулканологов. Научные работники вынуждены были провести начало полевого сезона в доме с окнами, забитыми листовым железом. Такова плата за допущенную небрежность в обращении с продуктами.

Стоящий перед нами на тропе медведь уже известен. Он держится на Узоне постоянно, возможно, уже привык к людям, но неизвестен характер этой привычки. И не успел ли он уже привязаться к непривычной пище? Эти вопросы решались нами. У медведя тоже были «проблемы», потому что он долго стоял, смотрел в нашу сторону, опускал голову и продолжал сбор голубики, снова смотрел на неподвижные фигуры и как будто бы не собирался уступать дорогу. Логика подсказала ему, что ягоды везде одинаковы, а тут все-таки беспокойно. Удаляться он начал с достоинством, сначала приближаясь, а потом по диагонали пересекая склон. И когда он забрался на вершину, мы еще долго смотрели друг на друга. Наконец он скрылся за хребтом. У него было меньше оснований упрекать себя в нерешительности. Хоть явных ошибок в нашем поведении не было, чувствовали мы себя прескверно, потому что коченели от страха вместо того, чтобы наслаждаться зрелищем дикого зверя в природе. Но это стало понятно уже после его ухода.

Часть пути пролегала по долине истока реки Шумной. Тропа следовала за изгибами первой надпойменной террасы. Ниже, на пойме, — кружево ивового леска. На два метра над землей поднимается путаница стволов, изгибающихся в разных направлениях. Все это увенчивалось зеленовато-желтой монолитно сомкнутой кроной.

В узком русле шумела быстрая Шумная. В этом названии нет загадок. Известно, что русские названия на Камчатке появились вместе с первыми русскими казаками в середине XVII века. И что примечательно, названия никогда не выдумывались. Для любого из них была причина. Реки называли в первую очередь, так как гидросеть служила главным ориентиром продвижения. Только малая часть рек имеет местные названия. Гораздо больше рек, названных по первому, случайному впечатлению первооткрывателей. Одних только Быстрых рек на Камчатке не меньше пятнадцати. Есть еще реки Мутные, Тополевые. Такова и Шумная, протекающая по узкому каньону. В ее верхнем течении стометровый водопад. Он и зрелищен, и звучен. Зимой Шумная не замерзает, а значит, не молчит.

История камчатских географических названий весьма любопытна. Если казаки отражали в названиях свои впечатления, то Витус Беринг именовал открытые им острова, мысы и бухты именами святых. Были и очень осторожные исследователи. С. А. Конради и Н. Г. Келль, участники Камчатской экспедиции Географического общества 1908–1911 годов, давали предварительные названия увиденным сопкам: «Вопросительная», «Предполагаемая», «Сопочка пониже», «Сопочка поближе», «Сопочка подальше», «Сопочка правее», с тем чтобы позднее придумать достойные ученые имена. Но видимо, обосновать новые названия не удалось, и некоторые из этих своеобразных имен так и остались на географической карте. Потухший вулкан Предполагаемый и гора Вопросительная обязаны своим происхождением научной осмотрительности.

Тропа вдоль Шумной обильно покрыта следами и пометом медведей. Чтобы избежать неожиданных встреч перед поворотами, решаем предупреждать свое появление. Перекричать Шумную трудно, и напевная мелодия «Раскинулось море широко» исполняется в два голоса, особенно усердно при приближении к повороту тропы в неизвестность. И пройдено-то всего не больше четырех километров, а уже сумели адаптироваться к неожиданностям, хотя почему неожиданностям?

В Шумной нерестится голец. Появление медведей в период нереста у реки закономерно. Тут и человек-то может поймать рыбу, опустив руку в воду. Кадры о медведях в нерестовых реках, виденные «в предыдущей жизни» на теле- и киноэкранах, вот-вот могли появиться наяву.

Громкость исполняемой песни постоянно менялась, так как любознательность боролась с опасением. Временно замолкнуть нас заставила погода. Потом мы узнали, что района коснулся краешек тайфуна Джуди. Сейчас порывы ветра и стена дождя начали соперничать с нашими непромокаемыми «упаковками». Последние очень быстро доказали свою непригодность для климата Камчатки.

Еще Степан Крашенинников, двести лет назад посетивший Камчатку, написал, «что большая часть времени проходит там в неспокойных погодах», а «наибольшее беспокойство причиняют жестокие и по силе своей неописанные ветры и бури».

Говоря на современном языке, климат Камчатки можно было бы охарактеризовать как холодный, избыточно-влажный, ветровой. Благодаря влиянию холодных Охотского и Берингова морей и интенсивной циклонической деятельности полуостров недополучает тепла по сравнению с другими районами умеренных широт. А циклоны в сочетании с горным рельефом создают чрезвычайно сложную, изменчивую погоду. Короткий период вегетации, резкие колебания температуры воздуха, обильные осадки, густые туманы, сильные метели, штормовые и ураганные ветры — вот тот набор неблагоприятных климатических условий, которые имел в виду С. П. Крашенинников.

Теперь же наступила настоящая непогода. Поэтому, когда мы увидели следующего медведя, четко отграничить одну опасность от другой было трудно. На тропе стояла Она с двумя медвежатами. Опыт предыдущей встречи оказался бесполезен. Поведение самки с детенышами непредугадываемо, особенно если Она увидит угрозу своим детям. Конечно, пройденные километры уже научили кое-чему, но тут опасность более реальна. Медведица находилась прямо на тропе. Слева — крутой борт долины, справа — заболоченная пойма, горная река и крутой правый склон. Сверху изливался океан дождя. Решили обойти опасное место по другому берегу. Там, между руслом и склоном, есть сантиметры пологой суши. Где-то в уме шевелится воспоминание, что медведи умеют плавать. Но может быть, именно этот не захочет причинять себе столько неудобств? Спускаемся в пойму, ищем брод. Тайфун придал реке силу: скорость, глубина, ширина, водовороты — увеличились. Неизвестно, что лучше — медведь или эта неуправляемая вода. Необходимость идти вперед, идти по тропе неотвратима, потому что болотистая пойма оказалась непроходимой. У тропы рос ивовый кустик, весь прозрачный, с поредевшей осенней листвой. Медведица дала нам шанс. Она отошла за этот куст и присела там, наблюдая. Чуть подальше от тропы шевелились ветки кедрового стланика, но медвежат уже видно не было.

Кульминация приближалась. Много позже первой реакцией знакомых на эти впечатления был вопрос: «Ну и как, снимали?» И снова приходится повторять обезжизненные слова: «Стена дождя, порывы ветра, деревянные пальцы». Да и они были заняты. Плотно сцепив руки, идем навстречу, держа равнение на морду. Кратчайшее расстояние сокращается до пяти метров. Ее морда также совершает следящий полукруг, удаляясь, мы даже не прибавляем шагу. Теперь пытаемся сами для себя ответить на вопрос: «Почему не снимали?» Опытный фотограф показал нам позу, при которой можно снимать при дожде. Нет, наверное, нам попался не просто медведь, а медведь Мессинг. Под его гипнозом работало только зрение, а ноги уже переставлялись против воли.

Потом пошли осыпи. Склон отвесен ровно настолько, чтобы установить на нем равновесие. Издалека этот белый склон представлялся прочным, а вблизи обнаружилось, что он состоит из мелких ореховатых отдельностей — шариков пемзы. Пемза образуется из кислых лав. Большое количество газа в лаве сильно вспенивает ее и при быстром охлаждении на земной поверхности дает очень легкий материал, состоящий из газовых пузырьков с тонкими перегородками из лавового вещества. При расширении газов пемзовый материал распадается на обломки разной величины. А экзогенные силы завершают процесс расслоения. Стометровая толща пемзового материала в обнажении превращается в живую шевелящуюся поверхность из кусочков пемзы величиной от гороха до грецкого ореха. Достаточно немного потревожить это неустойчивое равновесие, как в движение приходит весь склон.

Тропа приблизилась к осыпи и исчезла. Гладкая поверхность осыпи тянулась вперед на десятки метров, заканчиваясь на дне реки Шумной. Вес пемзы благодаря ее пористой структуре мал, поэтому скорость сползания невелика. Можно успеть вытащить ногу, но приходится вновь погружать ее в зыбучую глубину и думать об освобождении другой ноги. Движущиеся языки пемзового материала, захватывая вышележащие слои, напоминают лавину. Кажется, чуть-чуть помедли — и эта масса накроет тебя с головой. Торопиться тоже не следует. Резкое движение вызывает ответное ускорение. Проходили по одному, доверив темп продвижения интуиции. Оглянувшись в конце пути, снова увидели ровную поверхность склона без каких бы то ни было следов: как будто мы пролетели по воздуху. А отойдя чуть дальше и оглянувшись, мы снова могли наблюдать прочное белое покрытие.

Пемзовые и туфовые покровы — результат самой недавней вспышки кислого вулканизма верхнего плейстоцена, происшедшей примерно 10–40 тысяч лет назад между двумя фазами оледенения. Эти покровы образовались уже после разрушения вулкана Узон. Они очень неустойчивы и интенсивно расчленяются каньонами. Белые мощные отложения встречаются не только в долине Шумной, но и по другим рекам. Чаще всего они имеют форму днищ лодок, поставленных вертикально. Такая форма выветривания даже имеет местное название «баты», что значит «лодки».

Внезапно тропа сворачивает и попадает в каменистую долину безымянного ручья, одного из истоков Шумной. Ландшафт постепенно меняется. Еще немного вверх по ручью, и оказываемся в царстве камня. О ясной, удобной тропе уже нет и речи. Местами еще видна чуть приметная тропинка. На камне же, как и на осыпи, не остается следов. Ориентиром служит каменный русловый поток. Когда он раздваивается, появляются две тропы, и это особенно неприятно. Если в Долину ведет одна, то какую из них выбрать?

Начинаются упражнения для следопытов: где след глубже, где он свежее. В разгар тайфуна эти исследования носят почти героический характер. Приходится многократно терять высоту и страдать от сомнений. Поводов для страданий и так достаточно: насквозь мокрая одежда, мокрый рюкзак, уже наваливается усталость, но самое главное — приближается темнота, времени для сомнений в обрез. Вместо дождя уже идет снег, перевал где-то близок. Как мы на него вышли — удивительно.

Начался спуск. Если бы пришлось составлять путеводитель для туристов, этот участок дороги следовало бы описать так: «Спуск с перевала возможен только в сухую погоду, при дожде глинистая почва превращается в жижу, которая в сочетании с отвесными склонами исключает возможность спуска». Спуск в Долину Гейзеров — это преодоление 400-метровой очень крутой стены каньона. Эта Долина считается труднодоступной недаром.

Но видно, что по этим склонам уже прошло изрядное количество людей. Там, где тропа спускается по каменноберезовому редколесью, она расширяется и перестает быть тропой. В лесу из каменной березы обычно растет шеломайник — трава, иногда превышающая человеческий рост. Такой высоты она может достигать благодаря изобилию света в редкостойном лесу, похожем на парк. Мхов в таком лесу нет. Бедные по своему флористическому составу шеломайниковые сообщества при малейшем механическом воздействии мгновенно разрушаются. Во многих местах сейчас вместо крупнотравья мы видим голый склон с поверхностью из вязкой глины. Механизм образования таких поверхностей очень прост. Человек, идущий по мокрой траве вниз, пытается задержаться от скольжения и в поисках силы трения использует обочинные побеги шеломайника. Стебли у шеломайника крайне ломкие, они гибнут при соприкосновении с подошвой сразу же, обнажая глинистую почву. Следующий идущий поступает так же, захватывая все более широкую полосу. Ливни сносят частицы почвы, оголяя корни деревьев.

Сейчас леса, подвергнувшиеся воздействию туризма, производят жалкое впечатление. Совершенно ясно, что ни почва, ни растительность не могут сопротивляться механическому воздействию и тем более восстановиться после нанесенных ран. Здесь как бы воссоединились все факторы наибольшей уязвимости: крутизна, избыточная влажность, бедность флористического состава. Чтобы ослабить влияние этих факторов, надо организовать спуск людей, для чего нужно простейшее оборудование: канат, деревянные ступени. Идя вразрез с собственными принципами, мы ехали вниз, притормаживая рюкзаками. Как ни опасны были обрывы, скрытые в зарослях шеломайника, горячие глины у грязевых котлов, как ни трудны были последние подъемы, вместе с темнотой мы вышли к кордону.

Вспоминая сейчас об этом пути, мы думаем о том, как трудна была дорога первооткрывателя гейзеров Татьяны Ивановны Устиновой более 45 лет назад. На кордоне хранится текст ее рассказа об этой поре. Он выглядит и героически, и драматично. Ведь в то время не было многочисленных избушек, в которых можно обогреться и сварить пищу. Территория заповедника представляла собой «белое пятно», не было даже топографической карты, а инвентаризация природы только начиналась. Ее исследования проходили в самом начале весны, когда еще бушуют метели.

Т. И. Устиновой поручили выяснить, почему не замерзает река Шумная и где ее верховья. Она отправилась с проводником на собачьей упряжке по верхнему краю долины реки. Были обнаружены ее истоки: правый, текущий от вулкана Большой Семячик, и левый — от вулкана Кихпиныч. Сейчас эта речка называется Сестренкой. Сестренка и Гейзерная вместе с принимающей их Шумной образуют глубокие, крутосклонные, веерообразные ущелья. Глубина расчленения достигает 400 метров.

Чтобы исследовать левый исток, пришлось оставить собак наверху и спускаться на лыжах. Сколько можно было — шли на лыжах, потом пешком. Мы были в этом каньоне, впервые пройденном Устиновой. Удивительно, что они могли найти путь для лыжни. Кругом круто падающие отвесные склоны и каменистый горный поток, подпирающий то правый, то левый склон. Можно представить себе ошеломление, которое охватило исследователя при появлении столба кипящей воды прямо из-под земли непосредственно у самой кромки реки. Его испытываешь, даже приготовясь к зрелищу извержения гейзера, даже и наблюдая его многократно. Это был первый гейзер, названный Первенцем. Темнота и непогода заставили Т. И. Устинову и ее спутника повернуть обратно, но все же первые наблюдения, хронометраж извержения и пробы воды были ею сделаны. Подъем из каньона они совершали в сильнейшую пургу в наступающей темноте, а выбравшись из него, потеряли ориентацию. Природа как бы мстила за раскрытие ее тайны. Пережидали ночь в норе, вырытой лыжами в снегу, дрожа от холода. Следующие два дня провели практически без продуктов в поисках лагеря, который оказался занесенным снегом.

Теплая речка, ныне Гейзерная, была обследована через два месяца. Как пишет Устинова, «в долине мы сначала весьма опасались гейзеров, часто и внезапно извергавшихся. На обратном пути тоже насиделись в тумане и наголодались».

Значение открытия гейзеров велико. Это чрезвычайно редкое природное явление, несмотря на то что вулканические области, в которых встречается этот тип горячих источников, распространены довольно широко в мире. Гейзеры есть только в некоторых точках планеты: в Исландии, Иеллоустонском парке США, в Новой Зеландии.

Теперь немного о самих гейзерах. Гейзерами называются периодически фонтанирующие термальные источники с фазой покоя больше одной минуты. Если период между извержениями меньше минуты, то такой термальный источник носит название «пульсирующий».

Всего в долине около 20 активных гейзеров. Чаще всего они приурочены к прирусловой зоне или склонам первой надпойменной террасы. Это и понятно, они привязаны к грунтовым водам атмосферного происхождения.

Если гейзер не извергается, он мало заметен. Его кремневая постройка немного возвышается над грифоном и может затеряться среди нагромождения камней. Иногда он парит. Струйки, столбы или клубы пара чаще всего завершают извержение и дают знать, что ты опоздал на зрелище, хотя остается представление звуков: рев, клокот и свист. Если грифон сух — это фаза покоя. И вот в нем начинает появляться вода, она наполняет его, подбрасывается выше краев, изливается — гейзер готовится. И вдруг фонтан кипятка с ревом выбрасывается вверх и через какие-то секунды окутывается паром. Струи воды видны только в первый момент. Если же позже нажать на спуск фотоаппарата, то на снимке останутся лишь клубы белого пара, вздымающегося выше стен каньона.

Охота за гейзерами — одна из удивительнейших охот. Каждый из них капризен и индивидуален. Каждый из них имеет свой режим работы, свой цикл, свою внешность, свой голос. Самый большой — Великан, и ждать себя он заставляет дольше других, не менее пяти-шести часов. А длительность его извержения наименьшая — только 45 секунд показывает он себя, но вознаграждает за терпение. Фонтан воды выбрасывается на 25 метров, а столб пара — на 100 метров. К этому зрелищу хочется возвращаться еще и еще.

Время ожидания можно провести с пользой. В 500 метрах вниз по течению реки притаились Большой и Малый гейзеры. Малый — самый неприхотливый. Он исправно «работает» через 35 минут, и может быть назван образцово-показательным. Он имеет полный цикл из 4 фаз: 13 минут покоя, 11–16 минут подготовки, 4–6 минут — извержение, 3–7 минут — фаза пара. В лощине рядом — Большой. Пока ожидаешь его извержения, можно два раза наблюдать Малый. Напряжение перед выбросом у Большого нарастает медленно, и этим он отличается от других гейзеров.

Гейзеры никак не назовешь удобными объектами для съемки, и рассчитывать на их регулярность не стоит, хотя по сравнению с другими гейзерами мира камчатские наиболее ритмичны. «Работают» более или менее равномерно только мелкие гейзеры. И они наиболее надежны в «позировании». Именно поэтому перед собранием мелких гейзеров устроена смотровая площадка, с которой открывается вид на склон надпойменной террасы, названной Ансамблем. Сток горячих вод нескольких гейзеров и многих пульсирующих термальных источников создал на склоне многоцветную радугу глин, гейзеритов, перемежающихся с термофильной растительностью. Считается, что гейзеры в своей «работе» не связаны друг с другом, но здесь можно наблюдать единственный феномен взаимосвязи: Фонтан и Новый фонтан «работают» поочередно. Через 20–25 минут на 4 минуты включается Фонтан, а все остальное время работает Новый фонтан, извержение которого хоть и не высоко, но наиболее продолжительно из всех гейзеров.

Часть впечатлений производит гейзерит. Гейзеритовая пленка облегает конусы и края грифонов и спускается потоками по ложу, откуда стекают гейзерные воды. Она придает гейзерной постройке законченный вид. Каждому гейзеру присущ определенный оттенок цвета, хоть он и варьирует в зависимости от расстояния до жерла: светло-розовый, серебристый, палевый, зеленоватый, серо-бурый, серый. Гейзерит — это в основном окислы кремния, выпадающие в осадок. Температура вод, по-видимому, влияет на состав и количество осаждаемых окислов, а следовательно, и на оттенок цвета.

Считают, что оттенки являются следствием не столько присутствия какого-либо окрашивающего элемента, сколько определенного их состава. Цвет сочетается с формой. В научных работах приводится классификация гейзеритов по внешним формам: гладкая, полигональная, волнистая, бархатистая, яйцевидная, листовая, чешуйчатая, коралловидная.

Сейчас около многих гейзеров, имевших в прошлом гейзеритовые покровы размером несколько десятков квадратных метров, гейзерит можно найти с трудом. Т. И. Устинова описывала гейзеритовую площадку вокруг Великана, площадь которой оценивалась в 900 квадратных метров. Теперь мы с сожалением читаем, что гейзерит Великана напоминает мелкие каменные розочки. Увидеть его уже невозможно. Именно этот гейзер показывался туристам и был доступен для обозрения. ^Если гейзер защищен хотя бы небольшим расстоянием от смотровой площадки, тропы или окружен подогретыми вязкими глинами, подстилаемыми кипятком, то сохранность гейзерита пока еще гарантирована. Мощность камчатских гейзеров значительно меньше, чем, скажем, исландских или американских. Это объясняется их геологической молодостью. Процесс выпадения в осадок из гейзерных вод окислов кремния крайне медлен. Необходимо почти геологическое время, чтобы затянуть гейзеритовой пленкой раны, нанесенные туристами.

Горячие ключи и гейзеры, по-видимому, находятся в родственных отношениях. И для тех и для других нужны внутреннее тепло Земли, приток воды с поверхности и определенной формы подземные камеры. Если тепла очень много, газовые струи — фумаролы бьют постоянно. Если слишком много воды, получается не гейзер, а обычный горячий ключ. По-видимому, добиться нужного соотношения природе удается редко, поэтому так редки гейзеры на земном шаре.

Изменение одного из условий может привести к смерти гейзера и превратить его в обычный термальный источник. Скорость изменения глубинных процессов оценивается с геологической точки зрения, но внешние экзогенные факторы действуют значительно активнее и на наших глазах. В районах с нестабильными погодными условиями, каким является Камчатка, изменение уровня грунтовых вод, катастрофические наводнения, сели, тайфуны достаточно обычны. Они-то и могут привести к изменению необходимой пропорции и «закрыть», а то, и «открыть» гейзер. Особый урон нанес семейству гейзеров тайфун Эльза, пронесшийся в 1981 году над Долиной. Этот ураган поднял уровень реки Гейзерной на пять метров и затопил некоторые гейзеры.

Если грунтовые воды залегают в мягких осадочных породах, то термальные источники выступают в виде грязевых ключей, вулканических луж, котлов. Это те же самые фумаролы, пробивающие свой путь через грязевую жижу. Мягкими осадочными отложениями сложены террасы в Долине, и именно на них концентрируются все эти термопроявления.

Указатели с перечеркнутым крест-накрест следом предупреждают: с тропы сходить нельзя. Это одно из необходимых условий путешествия по Долине. Здесь нет незыблемой твердой почвы. Зеленая лужайка оказывается трясиной, подстилаемой кипящими грунтовыми водами. Кажущаяся каменной остроконечная постройка превращается при наступании в обжигающую вязкую глинистую массу. Травянистый склон оплывает под ногами. Все пути, пригодные для осмотра, уже разведаны и проложены. А недисциплинированность на тропе грозит бедой. Обманчивому впечатлению прочности грунта помогает растительность, подступающая к самым краям грязевых котлов и луж. Это растения-термофилы, которые могут расти на тонком слое горячей почвы. Лишь серо-зеленые кустики полыни обыкновенной дают гарантию твердой поверхности.

В местах выхода парогазовых струй видны сплошные ковры разноцветных глин. Это — результат разложения первоначальных пород: лав и туфов. На поверхности в виде игольчатых наростов, пленок, корок выкристаллизовываются соли — сульфаты. Образующаяся серная кислота переводит окислы пород в раствор, который и оставляет эти выцветы. Кремний в раствор не переходит и остается на месте, обогащая остаточную породу. Так получаются опаловые скопления.

Этот зыбкий ландшафт демонстрирует предельные условия жизни видов и сообществ. Изучение начальных стадий развития растений, адаптации растений и животных к действию крайних экологических факторов может многое дать для познания истории флоры и фауны. И таким образом можно лучше понять ее настоящее.

Совместимо ли существование этих уникальных явлений с туризмом?

Существует такое понятие — «синантропизация флоры», то есть ее изменение под воздействием человека, в том числе под воздействием отдыха. Изменяется ботанический состав видов, исчезают так называемые уязвимые растения, и, наоборот, широко распространяются устойчивые, главным образом сорные, виды, которые занимают освободившиеся экологические ниши после отступления местных растений. Это может случиться и с весьма своеобразным миром геотермальных площадей. Вблизи терм Долины Гейзеров, активно посещавшихся туристами в прошлом, мы с большим трудом обнаружили ужовник термальный — маленькое пяти-семисантиметровое растеньице из семейства папоротниковых. Ужовник был известен и в кальдере Узона еще по описанию академика В. Л. Комарова в 1909 году, но теперь ботаники не могут его обнаружить. Трудно сказать, является ли это следствием прошлой активной рекреационной деятельности или связано с незатухающим научным интересом к тайнам кальдеры, ежегодно исследуемой десятками специалистов, тоже, к сожалению, оказывающих воздействие на растительный покров.

Место природных термофилов занимают термосорняки. Здесь во множестве процветают вейник Лангсдорфа и подорожник большой — обычные виды, постепенно привыкающие к горячей температуре и образующие как бы новую экологическую группу — «термотерпеливцев». Заносные виды, как правило, агрессивны. Поселяясь, они теснят аборигенов. Такое направление развития растительного покрова, по-видимому, не может считаться допустимым в охраняемой экосистеме.

Как организовать посещение этих уникальных мест? В книге посещений Долины есть запись: «Берегите ваш контакт рая с адом от людей». На другой странице читаем: «Надо дать возможность каждому советскому человеку посмотреть гейзеры». Истина, как всегда, лежит где-то между. Сколько людей одновременно могут любоваться редчайшим зрелищем? При каких условиях возможно допустить туристов в Долину Гейзеров? Все эти вопросы, мы надеемся, будут решены в недалеком будущем.

Виль Быков
НА РОДИНЕ ДЖЕКА ЛОНДОНА


Очерк

Фото автора


Да нет, конечно же это был сон. Будто бы в Санта-Розе меня встретили дочь Джека Лондона — Бекки и Расс Кингман. Они отвезли меня в Глен-Эллен. Потом в магазине «Мир Джека Лондона» я просматривал последние американские издания книг писателя, потом… От теплого прикосновения к щеке яркого света открываю глаза. Это пробившийся между шторами солнечный луч. Нет, то был не сон. Я действительно в Глен-Эллене, в гостинице «Джек Лондон лодж» («Сторожка Джека Лондона»), на родине великого сына Калифорнии. И ровно в девять за мной заедет Винни, жена Расса, владельца «Мира Джека Лондона», чтобы отвезти на завтрак, а затем на ранчо писателя.

У меня есть еще полчаса. Наскоро умывшись, выхожу из номера — первый этаж двухэтажного мотеля. Дверь прямо во двор. Голубые лучи ласкают густые кроны высоких деревьев, стоящих у самого ручья. Это Сонома-крик — речушка, отрезающая гостиничный дворик от редких домиков городка, точнее, поселка. Я жмурюсь от яркого солнца, всей грудью вдыхаю пахучий воздух калифорнийской весны.

Вот машина проскользнула по улице. Если бы не шум речки, совсем было бы тихо в Лунной долине. Отсюда, от ворот мотеля, берет начало дорога в Мемориальный парк Джека Лондона. А напротив — одно из немногих зданий, сохранившихся со времен писателя, — трехэтажная кирпичная гостиница, некогда принадлежавшая французу Шове. Рядом неширокий мост. Под ним в Соному впадает ручей Калавейсис. У мостика — магазин.

Бунгало Расса Кингмана, известного «лондоноведа» и владельца прекрасного книжного магазина, нависает над другим горным ручьем, Эшбери, который, прожурчав у самой границы ранчо Джека Лондона, прибегает с западного склона, чтобы смешаться с речкой Сономой. «Сонома» — название индейское. В переводе значит «много лун». Считают, что аборигены так окрестили здешние места потому, что луна, путешествуя по небосводу, то скрывается, то вновь появляется из-за зубцов окрестных гор.

Расс привез меня на ранчо Джека Лондона. Мы идем не торопясь: мой спутник прихрамывает (что-то серьезное с его левым коленом), он рассказывает об уцелевших постройках и планах восстановления исторических мест, связанных с жизнью писателя. В прошлом году Фонд Джека Лондона, директором которого является Расс Кингман, распространил брошюру с тревожным призывом о пожертвованиях для восстановления дома писателя и построек на ранчо. На реставрационные работы требуется полтора миллиона. Часть суммы уже собрана.



Здесь снимал дачу Джек Лондон. Глен-Эллен, 1986 

Дело в том, что за последние годы к Мемориальному парку отошли новые участки от ранчо. Среди них — земля с коттеджем, в котором последние пять лет жил и работал автор «Мартина Идена». Здесь вдохновенное воображение рисовало ему эпизоды увлекательных рассказов, водило по дорогам переменчивой судьбы его сильных героев, и в этом доме перестало биться его сердце. Легендарный особняк ныне пустует. Вся его обстановка и вещи перевезены в музей (бывший дом Чармиан) и в дом племянника писателя, Ирвинга Шепарда. Деревянному коттеджу за сто лет. Если не провести немедленно реставрацию, он будет безвозвратно утрачен.

Я прохожу по террасе, заглядываю в окна. Внутри более или менее благополучно, но снаружи… тес, которым он обит, подгнил, рамы пришли в ветхость. Застекленные веранды, где были спальни Джека и Чармиан, наглухо заколочены. Погребен под слоем перегноя фонтан во дворике. Кое-какие работы внутри уже начаты. Вот кабинет Лондона — поздняя пристройка, возведенная в 1914 году, после пожара «дома Волка», за два года до смерти писателя. Здесь написаны его поздние вещи: мрачные «Алая чума» и «Межзвездный скиталец», печальный роман «Маленькая хозяйка Большого дома», книги о собаках: «Джерри-островитянин» и «Майкл — брат Джерри», роман для кинематографа «Сердца трех» и многие-многие рассказы. А вот в этом, примыкающем каменном здании, у Лондонов была просторная столовая.

Замах у реставраторов широкий. Расс намерен полностью восстановить хозяйственные постройки: конюшню, кузницу, «поросячий дворец», амбар, привести в порядок прилегающую территорию. Вот на этом месте, например, пробуют высаживать бесколючковые кактусы, которые посоветовал Лондону выращивать на корм скоту Лютер Бербанк, живший неподалеку, в Санта-Розе.

Дорожка идет под уклон. Мы огибаем здание винокурни, где при Джеке Лондоне был каретный сарай и помещения для гостей. После пожара, случившегося двадцать лет назад, уцелели каменные стены первого этажа с четкими проемами окон. Минуем заросли виноградной лозы.

Отсюда мне прекрасно видны силосные башни и «поросячий дворец» — выстроенный по интересному плану Лондона свинарник. А влево вверх уходит тропа к озеру. Соорудив там, наверху, дамбу и преградив путь ручью, хозяин ранчо создал живописное озеро. Бетонная дамба Джека Лондона до сей поры стоит крепко. К ней, пожалуй, более всего относятся сказанные им слова: «Все, что я строю, — это на грядущие годы». В прошлый раз мы были там с внуком писателя, Бартом Эбботтом. Теперь тропа к озеру Джека Лондона открыта для всех. Более половины ранчо, восемьсот акров (это триста двадцать гектаров), после кончины Ирвинга Шепарда отошли к Мемориальному парку. Остальная часть — под виноградниками и хозяйственными постройками — ныне принадлежит сыну племянника писателя, Майло Шепарду.

Расс говорит, что ни один из детей Майло не желает быть фермером. Поэтому после него все ранчо, по-видимому, отойдет в собственность штата Калифорния.

От озера тропа тянется еще дальше вверх. Водоем находится на высоте триста метров, а ранчо, включая поросший густой растительностью склон, поднимается до шестисот шестидесяти метров. Вершина же горы Сономы выше еще на семьдесят два метра. Верхний участок ранчо был приобретен Джеком Лондоном последним. «Я купил красоту, — с гордостью писал он, — и я наслаждаюсь красотой. Она доставляет мне куда больше удовольствия, чем что-то другое». Оттуда вид на всю долину, до горизонта и противоположной гряды. Джек частенько взбирался туда с Чармиан и друзьями, нередко верхом, чтобы полюбоваться сиреневыми далями, ощутить с птичьего полета свою силу и бессилие, свою неотъемлемость и зависимость от природы.

Мы с Рассом подошли к коттеджу с другой стороны. На дороге показалась легковая машина. Мой гид представляет меня темнокожему чернобородому парню в униформе, смотрителю парка Грэгу Хейсу. На нем защитного цвета рубашка с короткими рукавами и шерифской звездой под сердцем, кольт у пояса. Расс просит не беспокоить меня, если завтра охрана встретит советского ученого одного на ранчо. Слегка смутившись, когда он узнал, что я из СССР, Грэг теперь улыбается доброй, располагающей улыбкой.

Осуществляя свою мечту прочно обосноваться на земле, в Лунной долине, пышные края которой он самозабвенно полюбил, Джек Лондон собирал свое ранчо по частям. Перед женитьбой на Чармиан, летом 1905 года, им была сделана первая покупка участка в сто тридцать акров. Через три с половиной года, после возвращения из путешествия на «Снарке», он прикупил у соседнего фермера почти такой же участок. Но жил писатель еще не здесь, они с Чармиан снимали дом в Глен-Эллене, та хижина цела. Туда мы и направляемся с Рассом.

Та хижина стоит в редком лесу, на пологом склоне, на берегу Грэм-крика. По весне ручей бушует и беспокойно бьется о берега, пытаясь перевернуть мешающие ему камни. Есть выразительная фотография: устроившись за раскладным столом у огромного валуна, Джек работает над рукописью, — это снимали здесь. Где-то теперь тот валун?!

— Джек ставил стол у ручья, — говорит Расс. — Он любил здесь писать. А дачу он снимал вон там, за забором, в апартаментах, принадлежавших в ту пору тетушке Чармиан. Апартаменты носили название «Уэйк-робин лодж» («Приют малиновки»). Ныне тем жильем владеют хозяева, которые не любят, чтобы их тревожили. А вот в этом домике он обитал вместе с Чармиан, его именуют «дом Джека». В прошлом году он был куплен Мери Гарсг, дочерью известного в Советском Союзе американского фермера из Айовы. Теперь, конечно, дом перестроен.

Я делаю несколько снимков. Расс напоминает о том, что после обеда нас ждут в городе Сономе, административном центре графства, это миль десять от Глен-Эллена. Инициативная группа местного общества «Акция за термоядерное разоружение» выступила с предложением породниться с городом Каневом — родиной Тараса Шевченко. Узнав о моем приезде, они просили рассказать о великом украинском поэте и о популярности Джека Лондона в СССР.

На втором этаже здания муниципалитета собралось человек сорок. Атмосфера приподнятая. Народ в основном взрослый. Более половины — женщины. Присутствуют три бывших мэра города. Меня разглядывают явно с интересом: не так часто бывают здесь советские люди. Весь район закрыт для граждан СССР. Даже работникам нашего консульства, что в пятидесяти милях отсюда, в Сан-Франциско, не разрешается посещать ни Глен-Эллен, ни Соному, а значит, и Мемориальный парк Лондона.

Краткое вступительное слово произносит Расс Кингман; он персона известная: автор великолепной биографии Лондона, организатор всех мероприятий, посвященных писателю. Дают слово мне. Волнуюсь. Рассказываю о том, как, зачем и почему прибыл. Немного предыстории о моей диссертации и книгах, посвященных Лондону, о стажировке в Калифорнийском университете и моем интересе к молодежным проблемам Америки. Но самое главное — об устойчивой и беспрецедентной славе Лондона в нашей стране. Тот факт, что задолго до Октябрьской революции Джек Лондон завоевал в России всеобщую любовь и уже тогда были дважды изданы многотомные собрания его сочинений, не говоря о многочисленных сборниках, никак не согласуется с расхожими утверждениями американских советологов, будто популярность художника в СССР навязана государственными издательствами, благоговеющими перед социалистическими воззрениями автора. Удивление вызывает мое сообщение о последнем, четырехтомном издании произведений знаменитого сына Калифорнии тиражом в три миллиона в обмен на макулатуру, то есть дефицитном, несмотря на колоссальный тираж.

По просьбе присутствующих читаю стихи Тараса Шевченко из книжки, привезенной мною активистам Сономы. Зал замирает при звуках певучих вирш. Хотя мой украинский далеко не безупречен, наградой мне единодушные аплодисменты.

Дом счастливых стен

На следующий день с утра я снова в Мемориальном парке. Ступаю по хрустящим гравием дорожкам, наслаждаюсь запахом свежих трав и молодой листвы. Останавливаюсь и наговариваю в диктофон: «Вы слышите эту тишину на ранчо Джека Лондона? Я направляюсь к музею, размещенному в доме Чармиан, возведенном после смерти писателя».

Лишенная слабостей, но сохраняя достоинства представительниц викторианской эпохи, Чармиан была женщиной нового, двадцатого века. Она прекрасно плавала, великолепно держалась в седле, играла на пианино, печатала на машинке, каталась на велосипеде, даже фехтовала. Будучи на три года старше Джека, она привлекла его спортивностью и прагматизмом, готовностью всегда быть надежным товарищем и верным помощником в его странствиях и взрослых играх, в его повседневном труде. Как и муж, она была членом Социалистической партии. Она автор первой биографии Лондона, вышедшей в свет в 1921 году, в двух томах, и мемориальных книг: «Судовой журнал» Снарка» и «Наши Гавайи».

«Домом счастливых стен» назвала Чармиан свою обитель в отличие от несчастливого «дома Волка», который сгорел накануне переселения туда хозяев. Крепко сложенный из гранитных камней, ее особняк утопает в тенистых деревьях. Закончив его строительство в начале двадцатых годов, Чармиан долго в него не перебиралась. Трудно было перебороть себя, ведь со старым их домом были связаны самые лучшие, самые счастливые ее годы. Лишь в середине тридцатых годов она наконец решилась, оставив сердце в их коттедже, переехать в «дом счастливых стен», из которого незадолго до кончины вновь вернулась в старый.

Вхожу в просторный холл, здесь экспозиция литературного окружения писателя. На стене портрет матери Чармиан. Дверь в столовую и кухню. Лестница на второй этаж. По сторонам оружие туземцев, украшения и предметы их быта, привезенные Джеком из путешествий. Я в большой гостиной. Камин, рояль, полки, большой стол, кушетки у широких окон.

Рядом с гостиной «комната Джека», здесь кровать, на которой, как говорят, он больше читал, чем спал, и где был найден ранним утром 22 ноября 1916 года без сознания. Возле кровати стул, кресло, этажерка с книгами и столик — подлинные вещи писателя. Все так, как было в коттедже. И на двери снаружи прикреплен диск с циферблатом, на котором он указывал время, когда его следует разбудить.

А вот будуар Чармиан. Трюмо, туалетный столик. В рамке фото, она с Джеком. Мраморная статуя трех граций. Стенной шкаф с платьями, бюст Нефертити.

После смерти мужа Чармиан жила одиноко. Писала, много путешествовала.

Даже сейчас, когда в доме смешались вещи быта его хозяйки с музейными экспонатами, когда, скажем, рядом с камином и живописной ширмой и возле пышного алькова с подушечками, вышитыми рыбками, положен деревянный военный барабан и копья с островов Самоа, а у рояля, посередине гостиной, поставлена застекленная витрина с современными книгами, ощущаешь теплоту и уют «дома счастливых стен».

В витрине наряду с другими раритетами вижу (вот приятная неожиданность!) Собрание сочинений Джека Лондона в тринадцати томах, выпущенное издательством «Правда» и подаренное музею Генеральным консулом СССР в Сан-Франциско в ноябре 1978 года.

Рядом в комнате сундуки, чемоданы Лондона, фотографии разных лет. Подмечаю, что среди портретов знакомцев писателя, литераторов-современников, нет фото его друга и соавтора Анны Струнской, социалистки, родившейся в России и оказавшей на писателя заметное влияние.

Я снова на первом этаже, у библиотеки и кабинета Чармиан. Вот конторка Лондона, за которой он вел деловые бумаги. На ней бюст Чармиан, рядом большой письменный стол. Граммофон, пишущая машинка, ящик для рукописей. Бюст Линкольна. Здесь же помещены иллюстрации к художественным произведениям писателя и его посмертная маска. Его книги: прижизненные и современные издания. Из его библиотеки книг почти не осталось: они проданы в Хантингтонскую библиотеку, что под Лос-Анджелесом.

Выхожу на улицу. Дом в плотном кольце деревьев. Ищу дверь, к которой, как я знаю, ведет потайная лестница, соединяющая все этажи здания. Кажется, нашел. Две двери рядом, позади здания. Одна теперь используется служащими, а другая — секретный выход из особняка.

Возвращаюсь. С объезда ранчо вернулся Грэг, он беседует с девушками, служительницами музея. Вручаю ему свою книжку «По следам Джека Лондона». Он с интересом разглядывает в ней фотографии, сделанные мной на ранчо давным-давно, в конце пятидесятых годов, когда только мечтали о музее Джека Лондона, смотрит на портрет Анны Струнской тех лет. Для него это древность, ведь Грэг родился позже.

Грэг ведет меня наверх показать потайной ход. Под легким нажатием его руки уплывают в сторону полки с книгами, открывая проход на крутую лестницу. Через минуту мы оказываемся на первом этаже, на кухне, а затем — в подвале, используемом под склад. Среди вещей я вижу здесь диктофон Эдисона, зонтик Чармиан и некоторые предметы, которые будут выставлены на обозрение позже. Вот макет старинной русской ладьи (чей-то подарок?), гавайские плетеные кресла и несколько не вписанных, по словам Грэга, в каталог вещей из дома Ирвинга Шепарда. В углу рулоны топографических карт, снятых на ранчо, и чертежи «дома Волка». Грэг говорит, что основная масса посетителей бережно относится к экспонатам и постройкам парка. Но все же приходится не терять бдительности: в позапрошлом году из музея похитили керосиновую лампу Лондона.

До могилы писателя полмили. Иду к «дому Волка» — грунтовая дорога через лес. На прогалине выставлены сельскохозяйственные орудия, которыми пользовался Джек Лондон-фермер. У дороги табличка, предостерегающая об опасности уколоться о произрастающий в этих местах ядовитый дуб. Листья этого дуба колючи. Поранив кожу, они вызывают покраснение и зуд по всему телу, побольнее крапивы. Местность сильно пересеченная. Холмы и склоны покрыты нежной травой и цветами: неизвестными мне белыми и хорошо знакомыми — лютиком. Звонко журчит перебегающий через дорогу ручей… Я то спускаюсь, то поднимаюсь по холмам. Деревья становятся ниже, но шире раскидывают кроны. Еще один говорливый ручей. Начинается асфальтовый участок дороги. Я ухожу влево, взбираюсь на холм, посмотреть на окрестности. С высоты отлично видны ряды виноградников и горная гряда, покрытая знаменитой калифорнийской сосной, вековыми секвойями и лиственными разных пород, а там, неподалеку, высаженные Джеком эвкалипты.

На ранчо почти нет горизонтальных участков. Здесь не покатаешься на велосипеде, который с юности обожал Лондон. Можно лишь верхом.

Познакомившись в Корее, в бытность корреспондентом на русско-японской войне, с террасным земледелием, позволяющим задерживать влагу в почве, Лондон стал практиковать его на своем ранчо. В Лунной долине идеальные условия для винограда. Много солнца и не слишком жарко. А влага с гор хорошо насыщает глубинные слои земли.

Я приближаюсь к легендарным руинам «дома Волка». Когда-то здесь, на мягкой подстилке из опавшей хвои, мы трапезничали с внуком писателя Бартом Эбботтом, его дочерью Тэрнел и ее сыном — правнуком Лондона. Теперь на этом месте крепко сбитый стол со скамейками, а руины огорожены забором с колючей проволокой. Камни «дома Волка» и булыжники нижнего этажа подернулись мхом. Деревянные ступени прохода, сооруженного для туристов, ведут наверх. Здесь толпятся человек пять. Со взрослыми двое детей лет по десять — двенадцать. Осматривают каменные стены, бассейн, господствующие над развалинами бетонные башни. В одной должна была размещаться спальня, в другой — комната обозрения.

Вот камин, у которого я фотографировался двадцать семь лет назад. Этот очаг Джеку Лондону так и не пришлось ни разу разжечь. Крошечная пичужка вспорхнула с ветки кустарника и зависла в воздухе, трепеща крылышками. Высоко в небо тянутся конусообразные стволы древних секвой, там тают облака и гудит самолет.

От руин шагаю к могиле. Пью из придорожного фонтанчика: новое удобство для посетителей. Пологий подъем и вот… я чувствую, как забилось мое сердце — приземистый кусок скалы, огороженный деревянным забором, — его могила. «Приветствую тебя, Джек, от имени советских читателей! Ты можешь спать спокойно, Джек. Тебя читают повсюду в мире. Особенно у нас. О тебе написаны десятки книг. Интерес к твоим сочинениям в России так велик, что даже книги о тебе невозможно достать, они распродаются буквально в один день».

Подходят люди! Молча читают текст на таблице. Прах Чармиан, скончавшейся в январе 1955 года, погребен рядом. К захоронению великого сына американского народа ныне протоптана народная тропа. По ней приходят почитатели его таланта. Глен-Эллен, некогда имевший две железнодорожные станции, ныне заштатный поселок, глухая провинция, куда не ходит даже автобус. На одной стоянке Мемориального парка сегодня я видел машин двадцать. А есть вторая стоянка. Приехали те, кто знает и любит романы и рассказы писателя, но также и те, для которых посещение музея станет толчком к знакомству с его творениями.

Признаюсь, до сей поры я не очень жаловал Чармиан. Нет, она, несомненно, была незаурядной женщиной. Не случайно ежегодник «Окленд трибюн», посвятивший ей в 1921 году специальный очерк, называл ее человеком, лучше других представляющим «дух Калифорнии». Ее фото, скачущей во весь опор, было даже вынесено на обложку. Но как-то не восхищали меня ее достоинства. Ведь она не только стала одной из причин разлада в семье Лондона, но, главное, не проявила после его кончины должной заботы о дочерях писателя от первого брака — единственных его прямых наследниках. В итоге Джоан и Бекки остались без наследства.

Теперь же, однако, я не мог не почувствовать ей признательности за сохранность ранчо и принадлежавших писателю вещей, благодарности Ирвингу Шепарду, сумевшему сберечь многое из исторического наследия и развернуть все это с помощью штата во впечатляющий парк-музей.

С удовлетворением вспоминаю и о своем скромном вкладе в дело создания Мемориального парка. Визиты мои на ранчо в 1958 и 1959 годах (советского аспиранта, изучающего в МГУ творчество Джека Лондона) вместе с вице-канцлером Калифорнийского университета Джеймсом Хартом и известным американским литературоведом Френклином Уокером подтверждали внимание и интерес к Лондону международной общественности. Эти визиты в известной мере помогли подтолкнуть затянувшиеся переговоры Ирвинга Шепарда с правительством Калифорнии о приобретении части ранчо писателя. Вскоре после этого состоялась покупка штатом сорока акров с могилой Лондона и руинами «дома Волка», и началась работа по созданию заповедной зоны.

Дочь

Расс говорит, что старшая дочь Джека Лондона, Джоан, была революционно настроена. Она ненавидела Соединенные Штаты и все официальные американские учреждения. Не очень была она доброжелательна и к окружающим. Ему, как я понял, не удалось установить с ней хороший контакт. Бекки по натуре противоположна сестре. Она солнечна, доброжелательна. Я не стал спорить с Рассом относительно Джоан. Она действительно была яростным критиком американской системы и в этом достойной продолжательницей дела отца. Ей, увлеченной литературными делами и работой в профсоюзе, на склоне лет, пожалуй, и впрямь была свойственна некоторая замкнутость. Но у меня с ней связь была хорошей, до конца дней своих Джоан была моим внимательным корреспондентом.

У Джоан один сын, Барт Эбботт, от первого брака. Мне приходилось писать о встречах с ним и его семьей. И у Бекки один сын, у которого одна дочь, Сенди. Она была замужем за негром, и от него у нее сын. «Хороший парень», — говорит Расс. Итак, праправнук писателя по линии младшей дочери — мулат.

Последней из живущих на свете людей, лично знавших писателя, Бекки Лондон восемьдесят три года. Она подвижная, энергичная женщина. Аккуратно уложена шапка ее вьющихся, совершенно седых волос. Это не первая наша встреча. Мы познакомились ровно двенадцать лет назад у нее дома, в Окленде, переписывались. Бекки мало изменилась: побольше, пожалуй, стало морщин, мелких-мелких, да белее волосы. Сегодня у нее ярко накрашены губы. Она приветливо улыбается мне как старому знакомому, что-то быстро говорит в ответ на мои радостные и смущенные комплименты. Из всего я улавливаю одну лишь фразу: «Машину уже не вожу, возраст».

В Окленде, после смерти мужа, ее ограбили. Двое ворвались в дом, «спасибо — не убили». Поэтому она обрадовалась предложению Кингманов перебраться в Глен-Эллен. К их книжной лавке пристроили для нее квартирку. Бекки помогает присматривать за магазином. Хоть и пожилой, но свой человек. Да и имя ее кое-что значит. Устраивает ее также близость ранчо, там она нет-нет да бывает. Участвует во всех мероприятиях, посвященных отцу. Визиты на ранчо воскрешают ее детство и память о папе. Она нежно называет его «дедди». А в те времена она, правда, всего раза два приезжала сюда, с матерью и сестрой. Отец приглашал их бывать почаще, обещал научить плавать, ездить верхом. Им так хотелось, но мать не пускала: не могла преодолеть недобрых чувств к Чармиан, своей обиды после ухода Лондона из семьи.

«Заранее мама никогда нам не говорила о приходе папы, хотя он, конечно, предварительно сообщал. Она знала, стоит нам сказать эту новость, мы бросим все и есть не станем. Теперь в моей памяти первые впечатления о дедди все перемешались. В разной последовательности возникают такие картины: мы втроем возимся, играем; две маленькие девочки сидят у папы на коленях, оживленно с ним беседуя и смеясь; наконец, две девчушки стоят у порога и смотрят, как этот человек уходит, садится в трамвай и уезжает.

Когда мы подросли, то меньше с ним играли, но зато вели продолжительные серьезные разговоры о школе, об учителях, друзьях, о школе танцев, катании на роликах. Я всегда старалась сесть к нему поближе и крепко брала за руку. Общаясь с нами, он был счастлив не меньше нас. Казалось, что и возраст его ничуть не отличается от нашего. Когда мы бывали вместе и когда расставались, я никогда не плакала, потому что дедди не любил видеть наших слез». Речь Бекки тороплива, иногда прерывается смешком. Видимо, она была смешлива в молодости.

Мне почти не приходится отключать магнитофон: «Мать читала нам его рассказы, а потом, когда научилась, я сама постепенно перечитала все его произведения». У нее постоянно возникает желание вновь обращаться к его вещам: рассказам об Аляске, морским историям, особенно она любит книги о Калифорнии. Многие его произведения написаны с юмором, немало фантастических. Сильное впечатление на нее произвела «Железная пята». А в романе «Лунная долина» ярко изображена забастовочная борьба оклендских возчиков. Джек Лондон, подчеркивает Бекки, всегда был на стороне рабочих.

«Произведения папы раскрывают разные стороны его характера. Я много слышала о его популярности в России. Он был рабочим человеком, и вы много работаете. Он это ценил. Простым людям он нравился потому, что разделял их чувства, взгляды. Это их привлекает. Некоторые его персонажи из высших слоев общества нереальны, а моряки, горняки, рабочие, путешественники — их-то он знал и понимал.

Папа потому и вступил в Социалистическую партию, что это была единственная партия, боровшаяся против детского труда на производстве и против эксплуатации. А что это такое, он познал ребенком. Он был самоучка и никогда не переставал учиться. Он запомнился мне с книгами в кармане. Даже в трамвае, когда мы куда-нибудь ехали, он прочитывал страницу-две. Любил он слушать рассказы бывалых людей, ведь радио тогда не было. Любил кино. Смотрел, как снимали фильм по его «Морскому волку». Его роман «Маленькая хозяйка Большого дома» — это мечта. Описанные в нем благоустройства в имении Дика Фореста — это то, что намеревался папа осуществить на своем ранчо. Любил он животных: собак, лошадей, но не терпел кур. Да, прожил он мало. Знаете, ведь он хотел восстановить сгоревший «дом Волка». Замечательно, что есть Мемориальный парк и музей, что все сохранено, как было при нем».

Бекки окончила исторический факультет Калифорнийского университета. Еще в школе написала повесть — у нее был интерес к писательскому творчеству, но мать уничтожила ее сочинение, строго наказав при этом такими вещами не заниматься. В школьном журнале она все же напечатала, под чужим именем, два рассказа. Ее не удовлетворял конец «Маленькой хозяйки Большого дома», поэтому в пожилом возрасте, побуждаемая одним журналистом, она решила дописать к роману отца еще одну главу — новый вариант финала. Главную героиню Полу, по ее версии, врачи спасают.

Местный фотограф-любитель снял нас с Бекки. А через три дня она вместе с Винни Кингман провожала меня до Сан-Франциско. Мы заехали перевести дух в Советское консульство. Дочь Джека Лондона с интересом рассматривала советские брошюры, журналы, буклеты о Советском Союзе. Потом все втроем мы разыскивали в Сан-Франциско, на Третьей авеню, то место, где стоял дом, в котором родился писатель. Нашли его. А потом Винни повезла нас через залив в Беркли — следующий пункт моего турне по США. На прощанье Бекки крепко меня расцеловала и весело рассмеялась, увидев следы помады на моих щеках. Такой она и осталась в памяти: оживленной, шумной, приветливой — достойной дочерью своего знаменитого отца.

Какие у Джека Лондона глаза?

Американцы меньше стали читать беллетристику. Так утверждают социологи. Телевидение, иллюстрированные журналы, многоликая торопливая жизнь все меньше оставляют времени для чтения художественной прозы. Тем более поразительны многочисленные сборники произведений Лондона: такие, что содержат два-три рассказа, и солидные, я бы сказал — огромные, одно- и двухтомные, где наряду с рассказами — его романы и повести.

Великолепны три солидных однотомника, вышедших под редакцией Расса Кингмана. Это «Сказки Севера» (1979 год), «Рассказы о приключениях» (1980 год) и «Лучшее из Джека Лондона» (1984 год). В них воспроизведены журнальные публикации произведений писателя. Поразительны передающие дух того времени первые иллюстрации.

Добротно сделан нью-йоркским издательством «Эвенел букс» двухтомник Лондона (1982 год), включивший ранее не входившие в сборники рассказы. Выпущен наконец (!) «Джек Лондон» и в «Большой библиотеке американской классики», что можно считать официальным признанием неугодного капиталистам автора.

Просматривая сборники, я обнаружил несколько неизвестных советскому читателю произведений Лондона: очерки, спортивные, военные репортажи, статьи, даже рассказы.

За последние годы в США опубликовано несколько фундаментальных монографий о писателе. Особенно интересны работы. Чарлза Уотсона «Романы Джека Лондона. Переоценка» (1983 год) и Каролин Джонстон «Джек Лондон — американский радикал?» (1984 год). Авторы использовали неизвестные архивные документы. Факты, приводимые в их работах, помогают по достоинству оценить Лондона как крупного художника и общественного деятеля. Обращает на себя внимание и сборник «Критические очерки о Джеке Лондоне», изданный Жакелин Тавернье-Курбин (1983 год).

На фоне этих серьезных книг о выдающемся писателе анахронизмом ныне кажутся усилия литературоведов реакционно-апологетического направления (таких, например, как Р. Спиллер, автор раздела о Дж. Лондоне в написанной на деньги Рокфеллера «Литературной истории Соединенных Штатов», 1955 год, и Дж. Перри, опубликовавший книгу «Джек Лондон — американский миф», 1981 год) принизить значение писателя, его вклада в литературу и художественную ценность его произведений.

Высмеивая потуги злонамеренной критики, Уотсон резонно замечает, что такого рода литературоведы «больше озабочены продвижением своих диссертаций, нежели тем, чтобы воздать писателю по справедливости и объективно оценить его творчество».

Расс Кингман сердито говорит об ошибках и неточностях в книгах о Лондоне. Причем некоторые особенно возмутительны. Один биограф заявляет, что писатель совершил кругосветное путешествие и проплыл Панамским каналом, другой — что «Снарк» прошел под мостом «Голден-гейт», хотя и канал и мост были сооружены гораздо позже, после смерти Лондона. Третий уверяет, будто не было у Джека голодного детства и не плавал он на «Софи Сазерленд». У Ирвинга Стоуна, в его знаменитой биографии «Моряк в седле», Расс обнаружил более трехсот пятидесяти фактических неточностей и несообразностей. А у Эндрю Синклера в монографии «Джек», 1977 год, их, по его словам, свыше пятисот. Книгу английского литератора Р. Барлтропа «Джек Лондон: человек, писатель, бунтарь», 1976 год, он вообще считает настолько слабой, что удивлен вниманием к ней советских издателей.

Особенно резок Расс в оценке монографии Джона Перри. Я не могу не согласиться с его мнением о вычурной книге Э. Синклера и о весьма средней работе Барлтропа и, наконец, с критикой неряшливо написанного опуса Перри. Опираясь не на первоисточники, а на враждебную писателю современную прессу, которая травила Лондона-социалиста, Перри извращает биографию и творческий облик писателя. Ошибочна, по моему убеждению, и концепция талантливой биографии Ирвинга Стоуна, старательно приводящего Джека Лондона к самоубийству. Я сам когда-то придерживался такого же взгляда. Однако новейшие американские исследования обстоятельств кончины писателя убеждают в другом. Нет, смерть его не была преднамеренной, а явилась случайностью, результатом болезни. Расс Кингман, как и большинство современных американских литературоведов, того же мнения.

Ныне в США существуют несколько распространяемых по подписке изданий, специально посвященных Джеку Лондону, которые печатают материалы о различных событиях и любопытных фактах, связанных с его жизнью и творчеством, небольшие статьи, очерки, а также вопросы читателей и ответы специалистов — самую разнообразную информацию. Подписчики и авторы — литературоведы, поклонники творчества писателя, читательская масса. Просматривая журнал «Эхо Джека Лондона», можно, например, узнать о том, в каких университетах и колледжах изучают его произведения, что в Техасском университете в 1982 году с успехом впервые для аспирантов прошел спецсеминар по творчеству Лондона, занявший сорок пять часов, с письменными зачетами и экзаменом и т. д.

Свидетельством признания писателя на родине являются не только Мемориальный парк и факт обращения к анализу его творчества многочисленных исследователей, но и такое событие. В 1986 году, к 110-й годовщине со дня рождения Лондона, американское почтовое ведомство выпустило марку достоинством двадцать пять центов, с его портретом. На официальной церемонии по случаю первого дня погашения собралось невиданное для таких событий количество народа — почти девятьсот человек. Расс подарил мне набор выполненных по его заказу красочных конвертов с изображением Джека Лондона и новой маркой. Художники сделали все с большим вкусом — и почтовую марку, и конверты. Тираж марки, видимо, невелик, потому что достать ее невозможно.

Перебираю фотографии Джека Лондона. У меня их более двадцати. Несколько интересных портретов разбросано по книгам. Более всего — в «Иллюстрированной жизни Джека Лондона», написанной Рассом Кингманом. Какие же у него глаза? Задумчивые, внимательные, добрые. В лесу, у валуна (фото 1903 года, после ухода из семьи), — печальные. В дни лекционного турне 1905 года — пристальные, напряженные. А вот здесь, где он снят в лондонских трущобах, — тревожные, в них затаилась боль. На этих любительских снимках — веселые, даже озорные; а на этом портрете, где он в шляпе, взгляд ясный, умный. Встречавшие Джека Лондона люди говорили о его голубых глазах. Но те, кто знал его лучше, называли их серыми. Вероятно, они были серыми в будни, а в ясный день, когда нежной бирюзой отливало небо и настроение было безоблачное, они становились голубыми. Только так я могу примирить противоречия в рассказах его современников.

Первая и последняя любовь

Неудовлетворенным оставался мой интерес к судьбе Мэйбл Эпплгарт, голубоглазой и златокудрой первой любви Джека Лондона, ставшей прототипом Руфи Морз, героини «Мартина Идена». В досье у Расса Кингмана нашлась копия неизвестного мне фото Мэйбл. Бледная ксерокопия, переснятая, как выяснилось, с фотографии, находящейся у Сола Ното — лондоноведа-любителя, проживающего в Пало-Альто, неподалеку от Окленда. Он специально изучал обстоятельства жизни Мэйбл. Мы с Солом Ното заочно были знакомы. Теперь он с очаровательной женой и сынишкой встретил нас в Беркли. Подготовленная им на достоверных материалах статья помогает составить более полное представление об этой девушке, вдохновившей художника на создание одного из самых трепетных и восхитительных женских образов в мировой литературе.

Она родилась в Англии, была на два с половиной года старше Джека. Отец ее, горный инженер, приехал с семьей в Калифорнию, где была острая нужда в специалистах его профиля. По долгу службы отец часто бывал в отъезде, и детьми занималась воспитанная в викторианских традициях мать. Дом Эпплгартов был выдержан во вкусах среднего класса с элементами европейской культуры, что показалось Джеку Лондону, на фоне провинциального американского Дальнего Запада, тем более романтичным и привлекательным.

Мэйбл окончила в Окленде среднюю школу и в 1893 году поступила в Калифорнийский университет, обнаружив интерес к социальным наукам и искусству. С Джеком, на следующий год, ее познакомил брат Тэд. Будущему писателю в ту пору исполнилось всего восемнадцать лет. Знакомство юных людей и последующее развитие их чувств достоверно описаны в «Мартине Идене».

Джек, поступив в университет не без влияния Мэйбл, тоже специализировался по гуманитарным наукам и литературе. Вскоре он, правда, разочаровался в тех знаниях, которые давали ему профессора в Беркли, и, оставив в начале второго семестра университет, уехал за золотом на Аляску. Он писал Мэйбл с Клондайка, а вернувшись, встречался с ней. Он навещал ее в Сан-Хосе, что в сорока милях от Окленда. Это солидное расстояние Джек преодолевал на велосипеде.

В свое время Джоан прислала мне прекрасную фотографию. На ней впервые я увидел Мэйбл. Снимок сделан в саду, в Сан-Хосе. На ней Мэйбл и ее подруга Бесси присели на корточки, а Джек прилег у их ног. Две собаки пристроились по бокам. Джек в кепке, хлопчатобумажной куртке, брюки забраны в носки (он приехал на велосипеде), но он при галстуке. Бесси серьезна, смотрит куда-то вправо, вдаль, Мэйбл улыбается, глядит прямо в объектив. Легкая усмешка тронула губы Джека. Он мнет травинку, его взгляд устремлен вниз.

Потрясающая фотография! Симметрично скомпонованная группа отнюдь не едина во взглядах в буквальном и переносном смысле: их мироощущения, как показала жизнь, существенно расходились. Сблизившись, пересекшись в юности, их судьбы роковым образом разошлись. Как известно, поссорившись с Мэйбл, Джек в 1890 году женился на Бесси (брак по рассудку) и, прожив с ней три года, ушел к Чармиан.

Мэйбл не хватило широты взгляда, чтобы по достоинству оценить сочинения начинающего писателя, так не похожие на признанные образцы любимой ею литературы. Джек много рассказывал ей о себе, был не на шутку влюблен и пользовался взаимностью. И все же в трудную годину, в минуты отчаяния он мог бросить ей в письме: «У нас нет общей почвы. Мои стремления вам известны в общих, самых общих чертах, но реального Джека, его мысли, чувства и т. д. вы совершенно не знаете…

Я вел и веду свою битву в одиночку».

Предлог для разрыва был смехотворно ничтожен. О нем рассказала со слов мужа Чармиан. Однажды как-то вечером, увлеченный игрой с Тэдом в шахматы, Джек не уделил должного внимания Мэйбл. Выведенная из терпения неучтивостью мальчиков, и прежде всего любимого человека, девушка подошла к столу и смахнула все фигуры наземь. Негодованию Джека не было границ. Он был вне себя. Он не промолвил ни слова, но Мэйбл поняла, что случилось непоправимое.

А на фотографии, подаренной Солом Нотом, стройная молодая женщина снята во весь рост. Несколько удивленное лицо (саксонский тип), завитки волос прикрывают высокий лоб, слегка, в полуулыбке раскрыт рот. Правильные, приятные, когда приглядишься, черты, поначалу показавшиеся мне заурядными. Нет, она, вне сомнения, привлекательна, женственна, скромна, что подчеркивается и высоким кружевным воротничком кофточки, и длинным, до пят, платьем с выпушками на плечах и груди, по моде того времени. В руках у Мэйбл ветка малины, и стоит она у малинового куста, прижавшегося к тесовой стене их дома. Здесь Мэйбл выглядит старше — снимок самого начала девятисотых годов. Джек уже женат. Их юношеская любовь потерпела крушение.

Конечно, роман — пусть и автобиографический — все же не документальный очерк. Ни в коей мере не следует отождествлять персонажей художественного произведения с прототипами. Да и видим мы героиню «Мартина Идена» глазами вначале восхищенного, а затем разочарованного героя, то есть искаженную его темпераментом. И все-таки не только в поступках, но и во внешнем облике Руфи Морз немало от Мэйбл Эпплгарт. У родственников последней, которых Солу Ното удалось разыскать, хранится локон ее волос. Волосы в самом деле того поразительного золотисто-желтого отлива, говорит Сол, как и у мисс Морз.

Вину за охлаждение чувств Мартина Идена Лондон всецело возложил на хрупкие плечи Руфи. И он не мог не понимать, сколь серьезно преувеличивает ответственность юного создания. Ведь в крушении любви были повинны обе стороны. Послушный логике романа, писатель явно пережимал, изображая героиню педантичной, поверхностной и тщеславной, буржуазной во всем. При всех ее слабостях Мэйбл не была таковой. Именно поэтому, надписывая в 1909 году экземпляр «Мартина Идена» в подарок Мэйбл, Джек Лондон просил, себе в оправдание, чтобы она (и те, кто прочтут эту книгу) не искала параллелей к персонажам, выведенным в романе.

По-видимому, Мэйбл не обиделась — слишком много в книге было значительного и достоверного, связанного с прекрасными и дорогими годами их молодости (на борт «Снарка», где писался роман, Лондон брал пачку своих писем к ней). Во всяком случае до конца дней они оставались друзьями. Он регулярно дарил ей свои книги, снабжал их милыми надписями, в которых порой опять упоминал о былом.

В 1910 году Мэйбл вместе с матерью или с кем-то другим из семьи (не установлено), откликнувшись на приглашение Джека, гостила на его ранчо. Об этом есть упоминание в дневнике Чармиан, которая ревниво относилась ко всем особам женского пола, посещавшим ранчо, а к приезду Мэйбл, естественно, с утроенным вниманием: «Эпплгарты уехали рано утром, и я вздохнула свободно. Они совершенно невыносимы». В другой раз Джек и Мэйбл встретились три года спустя, на просмотре фильма «Морской волк».

Мэйбл так и не вышла замуж. Она работала кассиршей в городском саду, делопроизводительницей в лавке по продаже изделий домашних хозяек, личным секретарем одной состоятельной леди. Как гласят справочники, в Сан-Хосе она числилась среди активисток унитарианской церкви.

Здоровье ее было весьма и весьма слабым. У Мэйбл обнаружилась скрытая форма туберкулеза, к сожалению выявленного слишком поздно. В декабре 1913 года ее поместили в госпиталь, а 19 февраля 1915 года «златокудрого ангела» Джека Лондона не стало. Ей минул всего лишь сорок один год. Джек в тот момент был на Гавайях. Он тоже был атакован болезнями, ему оставалось жить менее двух лет.

Время моего визита в Калифорнию подходит к концу. Понимаю: невозможно охватить необъятное. Для Хантингтонской библиотеки, что находится в Сан-Марино, пригороде Лос-Анджелеса, у меня остается всего три-четыре часа. За это время просматриваю дневники Чармиан. Небольшого формата блокноты, переплетенные в кожу книжечки, календари — с 1900 по 1917 год.

Сравнительно недавно приобретенные библиотекой дневники сразу привлекли внимание исследователей. В прошлом году американский литературовед Кларис Сташ закончила биографию Чармиан. Вскоре ее книга должна увидеть свет, и мы получим возможность подробнее поговорить о судьбе спутницы Джека Лондона.

Кое-что дневники раскрывают и уточняют, но порой и озадачивают. Так, просматривая ее записи от января 1916 года, я не смог обнаружить ни слова о дне рождение Джека Лондона. А ведь 12 января ему исполнилось ровно сорок лет. Они отдыхали в этот момент на Гавайях, он не здоров. Возможно, об этом дне не вспомнил даже юбиляр. А верная, любящая жена?! Почему не удостоена упоминания эта знаменательная дата в ее дневнике, остается загадкой.

* * *

Итак, я на пути на родину. Сокрушаюсь краткости визита, переживаю и уповаю на будущее. Испытываю неудовлетворенное, но отрадное чувство от встреч с замечательными, так помогшими мне людьми, от окрепшего убеждения, что слава писателя-реалиста, представителя передового искусства, которого реакционеры с завидным упорством пытались (и все еще пытаются!) задвинуть на задворки американской литературы, не померкла, а, напротив, прочно, на века утвердилась на его родине. Пророческими оказались слова его соотечественника, известного прогрессивного литературоведа Максуэлла Гайсмара, сказанные более двух десятилетий назад: «Вытравить Джека Лондона из национальной литературы невозможно. Для этого он слишком могуч, слишком страшен, слишком крепко вошел в историю и стал влиятелен, для этого он слишком интересен, привлекателен и богат фактами».



Зигфрид Ленц
БРАНДЕР


Повесть

Перевод с немецкого Бориса Пчелинцева

Художник А. Грашин 


Вот уже девять лет со дня окончания войны их корабль, исключая кратковременные стоянки на верфи, находился здесь и в течение жарких месяцев лета, когда Балтийское море, исполненное покоя, отливало сверкающей гладью, и в суровое время зимы, когда тяжелые волны обрушивались на корабль и льдины, раскалываясь и дробясь, терзали его обшивку. Это был старый, взятый из резерва брандер, который они после войны, подновив оснастку, вывели за береговую черту, чтобы предупреждать корабли о песчаных банках и обеспечивать безопасный проход среди плавающих мин.

Все эти девять лет на их мачте висел надувной баллон черного цвета — это означало, что они на месте, и луч светосигнального аппарата передвигался по длинному коридору бухты и далее — по спящему в ночи морю, упираясь в острова, которые поднимались над горизонтом, серые и плоские, как винтовые лопасти. Минные поля были уже протралены, фарватер чист, и через две недели старый брандер должны были списать: это было их последнее дежурство.

Последнее дежурство должно было окончиться еще до зимних штормов, которые точат бухту отрывистой мощной волной, подмывают глинистый обрыв берега и после себя оставляют на пологом побережье очерствелые остатки водорослей, льдин и стреловидные стебли морской травы зостеры. До прихода штормов Балтийское море здесь, у глубокой бухты, держится спокойно: волна катится мягко и свободно и вода отливает темно-голубым. Доброе время для рыбной ловли: под самой поверхностью воды мечутся тигриные спины макрелей, лосось идет на блесну, а в ячеях грунтового невода стоит, будто вбитая туда выстрелом дробовика, треска.

Когда началось их последнее дежурство, море было пустынным, лишь несколько припозднившихся посудин прострекотали вдали, растворились за горизонтом, и теперь с брандера можно было увидеть разве что белые железнодорожные паромы, которые, оставляя за собой пенные буруны, каждоутренне и ежевечерне исчезали за островами, тяжелые грузовые суда и широкие в бортах рыболовные катера, равнодушно проплывающие мимо.

В то блеклое утро ничего не было в поле зрения. Брандер лениво рыскал на длинной якорной цепи, течение напористо било в корпус, и над морем стояло зеленоватое, цвета сернистой зелени, свечение. Якорная цепь — когда волна приподнимала корабль — погромыхивала в клюзах, и казалось, будто кто-то тащит гвоздодером из стенок сундука изъеденные ржавчиной гвозди. Шло второе утро их последнего дежурства.

Открыв дверь каюты, Фрэйтаг сразу же глянул на сторожевую вышку. Вахтенный не отрывал глаз от бинокля: его корпус медленно, как будто ему кто приклепал ступни к палубе, прокручивался до пояса, так что ноги при этом оставались в неподвижности, и Фрэйтаг понял, что все в норме, и вышел на воздух блеклого утра. У него была худая шея и дубленая кожа лица, водянистые глаза беспрестанно слезились, как если бы он жил воспоминанием отчаянных напряжений прошлого; даром что коренастая фигура его была сгорблена, в нем проглядывала сила, которая сидела в нем когда-то. Пальцы его были узловаты, в походке он был кривоног, будто в молодости только тем и занимался, что гарцевал на бочке. До того как стать капитаном брандера, он шестнадцать лет водил собственное судно на плебейской линии, все ниже к Леванту, и еще в те времена у него вошло в привычку ходить с недокуренной, холодной сигаретой во рту и лишь во время еды вынимать ее и класть рядом с тарелкой.

Он оперся спиной о дверь каюты, холодная сигарета гуляла, подрагивая, от одного угла рта к другому. И пока он так стоял, почувствовал, что дверь за его спиной отворилась; не оборачиваясь, он посторонился, ибо знал, что это был его сын, которого он ждал.

Фрэйтаг ни у кого не испрашивал разрешения; как капитан корабля, он попросту взял мальчишку на свое последнее дежурство прямо из больницы, где Фред лежал с диагнозом «отравление ртутью». Фрэйтаг посмотрел на бледное лицо долговязого юноши, лежащего на больничной койке с затравленным взглядом, и, коротко переговорив с его лечащим врачом, возвратился в палату и сказал: «Фред, ты завтра приходишь ко мне на станцию», и хотя тому никуда не хотелось уходить — ни в барак, где он работал стеклодувом, ни на отцовский корабль, теперь он был на борту, то есть на станции.

Фред захлопнул дверь каюты и искоса посмотрел на отца враждебным взглядом. Он не заговаривал с Фрэйтагом, стоял рядом в позе молчаливой враждебности и ждал. Сколько он себя помнил, он никогда не стоял рядом со своим стариком в какой-нибудь другой позе — ни тогда, когда он едва доставал отцу до плеча, ни теперь, когда он сверху мог заглянуть под свободно сидящий воротник отцовской рубахи.

С тех пор как он узнал, что случилось тогда на Леванте, — в те времена, когда его старик ходил по этой самой плебейской линии, а Фред был еще школяром, — у него сложилось об отце свое мнение, хотя на эту тему они никогда не говорили, да ему, собственно, и не хотелось говорить об этом.

Они молча стояли рядом, слишком хорошо зная друг друга, чтобы ожидать чего-нибудь нового, и, ни словом не обмолвившись, лишь коротко кивнув головой, Фрэйтаг приказал сыну следовать за ним.

Они поочередно взобрались наверх, на площадку, где был установлен прожектор, увидели искаженное изображение своих лиц в толстом закругленном стекле, оглядели море и палубу корабля.

Фред видел стоящего впереди, в носовой части, мужчину с вороном в руках, отливающим черным пером, и услышал, как отец сказал: «Это Гомберт. Он все еще не отказался от своей затеи — к рождеству он думает научить ворона разговаривать, а под пасху ворон уже вроде должен петь псалмы». Фред молчал, равнодушно наблюдая за мужчиной, который настойчиво втолковывал что-то птице, сидящей на палубе с нелепо оттопыренными по сторонам, обрезанными крыльями. «Птицу зовут Эдит, — сказал Фрэйтаг, — Эдит фон Лобе».

Затем они спустились вниз и молча направились в радиорубку и увидели перед аппаратом Филиппи, малорослого, худосочного человека в застиранном пуловере. Филиппи сидел в наушниках, в одной руке он держал карандаш, а другой катал по столу сигареты.

— Он сообщает данные о силе течения, — сказал Фрэйтаг, — высоте воды и о погоде.

Филиппи не обернулся к ним, хотя и видел их тени на стене и на столе, усеянном табачными крошками; он не обращал внимания и на громкоговоритель, из которого раздавалось потрескивание, сухой шорох, как если бы по жестяной кровле сучила ножками саранча; в своей радиорубке без окон он сидел спокойно, но спустя минуту-другую сказал: «Вообще-то я здесь уже проветривал», после чего вновь сдвинул наушники.

— Это радиорубка, — сказал Фрэйтаг, — так что с этим хозяйством ты тоже познакомился. И, слегка оттолкнув сына плечом от входа, задвинул дверь на роликах и огляделся, раздумывая, чего еще Фред не видел с тех пор, как взошел на палубу. Он посмотрел на свой корабль, и корабль этот впервые показался ему старым и проклятым — судно, которое, будучи лишенным свободы передвижения, свободы плаваний к иным берегам, уподобилось заключенному в кандалах, привязанному к одному и тому же месту посредством огромного якоря, который завяз глубоко в песчаном грунте, и Фрэйтагу так и не пришло на ум ничего из того, что он мог бы показать сыну. Секунду-другую он прислушивался к тому, что делается у него за спиной, там, где стоял сын, но ничего не услышал. Его взгляд упал на вахтенного, который перестал смотреть в бинокль и прислонился к аспидной доске, на которой в то утро не было еще ни одной записи, и кивнул Фреду, чтобы тот следовал за ним.

Их шаги отдавались гулом на железных ступенях трапа, изъеденных ржавчиной, в выбоинах истертая до залысин рифленка была отполирована и едва различалась. Друг за другом — Фрэйтаг впереди — они поднялись наверх. Вахтенный стоял у своей аспидной доски и наблюдал, как над палубой появились вначале их головы, потом плечи и тела, — наблюдал до тех пор, пока они не отделились от перил и не остановились подле него.

Фред еще не был знаком с Цумпе, он знал лишь то, что вахтенный, которого он сейчас видел, был во время войны торпедирован на своем рудовозе и потом в течение трех с половиной суток выгребал к берегу, сидя в разбитой спасательной лодке и будучи уже похороненным заживо, — об этом Фред услышал от Фрэйтага; он тогда же успел рассказать сыну, что жена Цумпе дала официальное извещение в газете о смерти мужа; с этим извещением Цумпе по возвращении ознакомился и нашел его столь убогим, что тут же потребовал развода. Теперь это извещение о собственной смерти он всевда имел при себе, держал его в своем поношенном бумажнике и, всякий раз ухмыляясь, показывал его кому придется: желтоватый лоскут бумаги, затертый по краям и захватанный пальцами интересующихся.

Перед тем как привезти сына на корабль, отец рассказывал ему о людях, с которыми ему предстояло встретиться, и тогда же Фред впервые услышал о Цумпе, и сейчас, обмениваясь рукопожатиями, Фред чувствовал под своими пальцами шершавую, похожую на большого краба ладонь моряка. Короткие конечности, слишком короткая шея и массивная голова делали его похожим на гнома, затылок был весь в складках, а лицо — одутловатым.

— Дай ему бинокль, — сказал Фрэйтаг.

Цумпе снял через голову кожаный ремешок и протянул бинокль Фреду, который небрежно взял его и повертел в руках.

— Смотри, — сказал Фрэйтаг, — вон там острова.

Мужчины переглянулись, а Фред поднес тяжелый бинокль к глазам и сквозь толстые, с насечкой стекла увидел береговую полосу островов и насыпную, цвета серого песка, дамбу, соединяющую их, заметил белесый, мягко скользящий парус, который как бы сам по себе двигался над верхней кромкой дамбы. Фред сдвинул оба стекла ближе, и вот он уже смотрел дальше, за острова, и, поворачиваясь корпусом, наткнулся взглядом на помятую бочку и на останки затонувшего корабля, а потом повел стеклами дальше, в направлении открытого моря. Пенистый след бежал от одной стороны окуляра до другой, чайка, сложив крылья углом, метнулась к воде, а у самой линии пасмурного горизонта, в кронах всплескивающих волн, он различил свечение. Тут он впился глазами в окуляры, застыл, как если бы на что-то наткнулся, и мужчины увидели, как он, отняв от лица бинокль и тут же подняв его снова, принялся подкручивать фокусное кольцо, и они подошли к нему ближе, всматриваясь туда, куда глядел Фред. Там ничего не было видно.

— В чем дело? — спросил Фрэйтаг.

— Я там ничего не заметил, — сказал Цумпе.

— Лодка, — сказал Фред. — Моторная лодка. И мне кажется, что ее уносит.

Он отчетливо различил лодку серого цвета, которая лежала бортом к волне, и ее относило в море; и еще он увидел, что в лодке был экипаж и кто-то из экипажа стоял, широко расставив ноги, на деревянном кожухе мотора и размахивал руками.

— Да, — сказал Фред. — Это лодка, и ее уносит, и на ней есть люди.



Цумпе взял у него из рук бинокль. Несколько секунд он всматривался в горизонт, потом передал бинокль Фрэйтагу. Фрэйтаг тоже смотрел недолго, потом отдал бинокль сыну и сказал: «Лодку на воду!»

— Мы ее только что покрасили!.. — сказал Цумпе.

— Значит, спустим на воду крашеную, — сказал Фрэйтаг.

— Краска еще не подсохла.

— Можешь их об этом предупредить, — бросил Фрэйтаг. — Но сначала ты их вытащи. Им, быть может, все равно, на какой лодке ты их будешь вытаскивать…

— Я один?

— Возьми Гомберта, он тебе может пригодиться. Если хочешь, прихвати его ворону, ей это приключение, может, будет в охотку.

Цумпе подошел к трапу, что-то натужное было в его движении, и, пока он спускался по ступеням, Фред наблюдал за лодкой, которую уносило в открытое море.

— Их несет течение, — заметил Фрэйтаг, — из бухты в сторону моря идет течение, и в него-то они и попали.

Фред не отозвался, и Фрэйтаг продолжал:

— Летом, когда выйдут парусники, ты увидишь, какое оно здесь сильное: при слабом ветре и даже при легком бризе течение оказывается сильнее ветра и уносит лодки в море.

— Они нам сигналят, — сказал Фред, продолжая смотреть в бинокль.

— Мы их вытащим, — сказал Фрэйтаг. — Такое случается не в первый раз.

— Мне нужно тоже поехать на выручку, — сказал Фред.

— Тебе лучше оставаться здесь.

Внизу у шлюпбалок появились Цумпе и Гомберт, с помощью лебедки они спустили лодку на воду.

В бинокль Фред видел, как они взмыли на высокую волну и лодка как будто укоротилась в размерах, пока наконец не стала похожа на плоскую доску скамейки, над которой возвышалась массивная спина Гомберта. Они держали курс на лодку, и, когда подплыли к ней, Фред увидел, как они медленно развернулись, потом приблизились к лодке вплотную и встали с ней борт о борт. Три раза видел Фред очертания фигуры, приподнимающейся над бортом и переваливающейся в их лодку, и он сказал Фрэйтагу:

— Их трое. Они пересаживаются. Хотел бы я знать, что это за люди?

— Мы это скоро узнаем, — ответил Фрэйтаг. — Они будут выражать тебе благодарность, потому что это ты их обнаружил. Возможно, они хотели перебраться на остров, и им не повезло.

Фред быстро обернулся к нему, увидел, что он стоит рядом с потухшей сигаретой во рту, засунув руки в карманы.

— Тебе дать бинокль? — спросил Фред.

— Не надо, — ответил Фрэйтаг. — Ты их заметил, и теперь ты их должен дождаться. Оставь бинокль у себя.

Фред снова поднес бинокль к глазам; он заметил, как Фрэйтаг подошел к нему на шаг ближе и долго смотрел на него со стороны; Фред чувствовал желание отца заговорить с ним, потом услышал, как тот глубоко вздохнул и тихо произнес:

— Это для тебя очень полезно, Фред, мне это следовало бы сделать еще раньше, тебя давно нужно было взять на дежурство, потому что нигде ты не найдешь такого воздуха, как здесь. Лучшего для твоих легких не придумать, Фред, ты это сам заметишь, когда мы вернемся.

Фред заметил, что шедшая на буксире лодка была массивнее их лодки, в которой сейчас находилось пять человек; похоже, это была спасательная лодка с большого пассажирского корабля, с тонкими чалами по бортам.

— Слышишь, что я говорю? — спросил Фрэйтаг.

— Да, — ответил Фред. — Я все понял.

Теперь он различил Гомберта, сидящего у руля, Цумпе в носовой части и трех мужчин, устроившихся между ними; не отрывая глаз от бинокля и не оборачиваясь к отцу, он спросил:

— Что мы с ними будем делать?

— Посмотрим, — сказал Фрэйтаг. — Отправим их как можно скорее на берег. У нас здесь не гостиница. По крайности сплавим их на посыльное судно. На время дежурства они не могут оставаться здесь.

Обе лодки приближались, уже был отчетливо виден туго натянутый буксирный трос, стали различимы лица, и в это время между шлюпбалками появились Ретгорн и Золтоу, машинист. Ретгорн был в выглаженном пиджаке цвета хаки, выглаженных брюках и в коричневом галстуке — он был штурман, и на брандере его никто не видел иначе как выглаженным и в накрахмаленной сорочке. И наконец, когда обе лодки были уже в пределах слышимости человеческого голоса, на палубе появился Триттель, корабельный кок, худощавый, с видом желудочника; он стоял, скрестив свои худые руки под испачканным мукой фартуком, подвязанным спереди.

Лодки пришвартовались, и теперь Фрэйтаг сошел вместе с Фредом к шлюпбалкам, где собралась вся команда, за исключением Филиппи, который сидел в своей радиорубке.

Фред смотрел на подвесные тросы сходней — они пришли в движение и поскрипывали, как будто были сработаны из кожи, под грузом первого пассажира, поднимавшегося из лодки к ним на борт.

Этим первым оказался доктор Каспари: его личность удостоверялась массивным кольцом с печаткой, оно было у него на среднем пальце волосатой руки, которая показалась над бортом, ухватилась за канат и напряглась так, что побелела в суставах; потом ей на Помощь пришла другая рука, и вот выдвинулось его небритое, улыбающееся лицо, с густыми бровями и глазами, закрытыми забрызганными в воде солнечными очками.

Ретгорн помог ему взойти на палубу, и доктор Каспари с улыбкой огляделся, подошел к каждому поочередно, все так же улыбаясь, и представился. Потом приблизился к сходням и вместе с Ретгорном помог взойти на корабль двум своим попутчикам. Один из них был громила с синеватым разводом заячьей губы, в рубахе, с выражением идиотской нежности на лице, а второй — длинноволосый молодой человек, который при прикосновении к нему Ретгорна брезгливо поморщился, шагнул в сторону и огладил рукав своего пиджака.

Они не спешили представиться, но доктору Каспари процедура знакомства, казалось, доставляла удовольствие, и он, показав большим пальцем на громилу, сказал: «Господин Куль, Ойген Куль», после чего Ойген резко закивал головой; большим пальцем другой руки доктор указал на длинноволосого и сказал: «Эдгар Куль. Эти господа приходятся друг другу братьями».

Эдгар смерил доктора Каспари взглядом, полным уничижения, он никому не подал руки, никому не посмотрел в лицо, только когда Фрэйтаг пригласил их в кают-компанию, Эдгар резко обернулся, как если бы хотел убедиться в том, что у него за спиной никого нет.

Фрэйтаг провел их в кают-компанию, обитое деревом помещение, на стенах которого висели вымпелы, гравюры с видами моря и потемневшие от времени портреты давно забытых капитанов. Из встроенного в стену шкафчика он молча достал стаканы и початую бутылку коньяка, поставил ее на стол и жестом пригласил гостей к креслам, прикрученным к полу.

Все сели за стол, и только Эдгар остался у двери, прислонившись к ней спиной и скрестив ноги, застыв в позе ленивого внимания. В руке у него был финский нож с открытым лезвием, и он принялся им обрабатывать ногти, не прекращая, впрочем, наблюдать за компанией.

— А вы? — обратился к нему Фрэйтаг. — Не выпьете рюмку?

— Он никогда не пьет, — сказал доктор Каспари. — Сколько я его знаю, он к этому делу не притрагивается, да и к себе притронуться тоже не позволяет. Я предполагаю, Эдди дал обет. Но мы-то с вами никакими обетами не связаны, и поэтому я хотел бы сейчас выпить с вами в знак признательности за то, что вы нас выручили из беды.

— Вас выручил он, — сказал Фрэйтаг, — вот этот малыш.

— Ваш сын? — спросил доктор Каспари.

— Да, он вас увидел первый.

— Я этого никогда не забуду, — сказал доктор Каспари.

Он чокнулся с Фредом, Фрэйтагом и Ретгорном, ободряюще подмигнул Громиле, и все выпили.

— Это было не такое уж трудное дело, — сказал Фрэйтаг. — Такое здесь всегда может случиться, потому что здесь сильное течение.

— Нас начало уносить, как только рассвело, — сказал доктор Каспари. — Еще слава богу, что море было спокойным, не правда ли, Эдди?

На доктора опять упал взгляд, полный уничижения, однако доктор, казалось, не заметил этого.

— Нет, — сказал Фрэйтаг. — Это было не такое уж трудное дело. Не более чем маленькая авария, для практики.

— Очень хорошо, — сказал доктор Каспари. — Так и запишем: экспериментальное крушение. Будем надеяться, что вы нас вытащили не в порядке эксперимента.

— Мы свяжемся по рации с мотоботом, — сказал Фрэйтаг, — он доставит вас в какой-нибудь порт, в Киль, или Фленсбург, или на острова. На крайний случай у нас еще остается посыльное судно.

— Оно прибывает через четыре дня, — сказал Ретгорн.

— Итак, четыре дня, — сказал Фрэйтаг. — Это в случае, если нам не представится другой возможности раньше.

Он снова подлил в рюмки, как если бы остался доволен тем, что эти чужаки должны провести на борту четверо суток, и как если бы только за это он и собирается выпить.

Но тут подал голос доктор Каспари:

— Мы не хотели бы вас стеснять. Мы не будем оставаться здесь эти четверо суток, и нам не будет пользы в том, что вы вызовете для нас мотобот. Если мне не изменяет память, у нас есть своя лодка. Только вот водяное охлаждение отказало. Если здесь его можно отремонтировать, мы не станем у вас задерживаться.

— Но если мы вызовем мотобот, — сказал Фрэйтаг, — или свяжемся с каким-нибудь рыболовным катером, который сможет принять вас на борт, вы завтра же будете на берегу.

— Мы в этом не заинтересованы, — сказал доктор Каспари, — или, может быть, ты в этом заинтересован, Эдди?

Эдди отрицательно помахал ножом.

— Ну а ты, Ойген?

Громила с нежностью заглянул в лицо доктору, покачал головой из стороны в сторону и, будто кромсая слова на слоги щелкой своей заячьей губы, проговорил: «Не за-ин-тере-со-ван!»

— Вот так обстоят дела, — сказал доктор Каспари. — Вы не будете вызывать мотобот. Будет вполне достаточно, если вы нам поможете отремонтировать лодку.

— Вам вообще-то далеко? — спросил Фрэйтаг.

— До Фааборга, — сказал доктор Каспари. — Надо проскочить между островами. Там нас ждут.

За дверью раздался глухой стук, как будто кто-то ударил молотком по бревну, — это лодку укрепили на прежнем месте.

— Так вы сможете нам помочь? — спросил доктор.

— Наш машинист как раз осматривает вашу лодку, — сказал Ретгорн.

— Золтоу? — спросил Фрэйтаг.

— Я его туда послал, — ответил штурман. — Ему помогает Цумпе.

— Эй, ты, поднеси-ка мне еще твоего коньяку, — обратился Громила к Фрэйтагу, — только самую малость, чтобы не вышло больше, чем входит в твои рюмашки.

Доктор Каспари подал Фрэйтагу знак не наливать в рюмку и сказал:

— Ойген, на твоем месте я бы не стал больше пить. Питье не самого лучшего сорта, а все, что не самого лучшего сорта, мы пить не станем. От этого расшатываются зубы, Ойген. Да, да, Ойген…

Он поднял голову, потому что в этот момент Эдди вдруг отступил от двери и, слегка согнувшись, застыл как будто в ожидании опасности, и его взгляд, и зажатый в руке нож были направлены на выкрашенную олифой дверь, в которой приоткрылась щелка — она приоткрылась медленно, с покачиванием, как будто отворялась не рукой, а дуновением ветра. Потом в щели показалось одутловатое лицо Цумпе и, не просовываясь дальше, оборотилось к столу, за которым сидели мужчины. Фрэйтаг невольно привстал.

— Что-нибудь случилось? — спросил доктор Каспари.

— Капитана требуют в радиорубку, — сказал Цумпе.

— Я это предполагал, — сказал Фрэйтаг. Он с трудом выбрался из-за стола и уже направился было к двери, как вдруг его кто-то потянул за рукав; доктор Каспари, улыбаясь, проговорил:

— Только чтобы вы не забыли — мы не заинтересованы в том, чтобы вы вызывали для нас какой-нибудь мотобот. Вы слышали наше мнение на этот счет? Как только наша лодка будет в порядке, мы сматываем удочки.

— Я понял, — сказал Фрэйтаг.

— Отлично, — сказал доктор Каспари. — Не часто случается, чтобы люди понимали друг друга столь быстро.

Цумпе, ожидавший, пока Фрэйтаг выйдет к нему, тут же захлопнул дверь кают-компании. Он молча пошел впереди капитана в направлении радиорубки. Рубка была пуста, аппаратура отключена.

— Где Филиппи? — спросил Фрэйтаг.

Цумпе кивнул в сторону сходней, у которых они пришвартовали чужую лодку и теперь ремонтировали ее, — сейчас оттуда доносились обрывки какого-то разговора. Цумпе некоторое время напряженно прислушивался, потом завел Фрэйтага в радиорубку и после этого повернул ключ. Войдя, Цумпе нагнулся, открыл откидную дверцу шкафа, прислушался еще раз, достал из шкафа какой-то длинный, туго перевитый тонкими ремнями узел из парусины, еще раз прислушался и положил узел на стол. Ни слова не говоря, он принялся развязывать ремни, развернул парусину и вдруг вытащил автомат, держа его за ствольную часть. Под электрическим светом ствол автомата отливал зловещей синевой.

— Это еще не все, — сказал он. — Сейчас увидишь кое-что получше, это уже для любителей…

И вытащил дробовик с обрезанным стволом. Его он тоже положил на стол.

— Откуда у вас это? — спросил Фрэйтаг.

— Я это нашел у них в лодке, — сказал Цумпе. — Они все это запрятали в днище, под досками, так что я стоял на всей этой амуниции, пока мы сюда рулили.

— Отнеси все это назад, — сказал Фрэйтаг.

— Все… назад?

— Да, отнеси назад. Нам нет дела до того, что они с собой везут.

— Нам не надо их отпускать, — сказал Цумпе:

— Мы избавимся от них как можно быстрее, — возразил Фрэйтаг. — Нас совсем не касается, откуда они здесь появились и куда им надо.

— Они вооружены, — сказал Цумпе. — Я это видел, когда они к нам пересаживались.

— Я знаю, — согласился Фрэйтаг. — Я это тоже видел.

— Нам надо бы продержать их здесь до тех пор, пока не придет посыльное судно, а если они смоются раньше, пусть Филипий свяжется с береговой полицией.

— Я хочу, чтобы мое последнее дежурство обошлось благополучно, — сказал Фрэйтаг.

— Мы можем связаться с мотоботом…

— Они в этом не заинтересованы.

— Нас семеро, а их трое, — возразил Цумпе.

— Ты забыл посчитать их автоматы.

— А эта штука разве ничего не стоит? — спросил Цумпе и любовно погладил ложе дробовика.

— Это ничего не меняет, — сказал Фрэйтаг. — Патроны у них, так что отнеси это хозяйство на место. Все.

Цумпе колебался. Затем он повернулся спиной к капитану и принялся упаковывать и перевязывать BGe тонкими кожаными ремнями.

— Что там с их лодкой? — спросил Фрэйтаг. — Вы можете отремонтировать им водяное охлаждение?

— Дело здесь не в водяном охлаждении, — ответил Цумпе. — Вал полетел к черту. Золтоу его вынул и теперь ставит на место, потому что ничего нельзя сделать.

— Так-таки ничего?

— Ничего!

— Так что же ты об этом сразу не сказал?

— Ты меня об этом не спрашивал.

— Это все меняет, — сказал Фрэйтаг. — Неси все это назад в лодку и скажи Золтоу, чтобы продолжал работать или хотя бы делал вид, что работает.

— Ну и что будет? — спросил Цумпе.

— Сейчас будет обед.

* * *

Рыболовный катер прошел совсем рядом с брандером, тугой рокот мотора разнесся над морем, и белая мачта проплыла мимо иллюминаторов кают-компании. Громила с заячьей губой был единственным, кто продолжал есть, кто не обратил внимания на проходящий мимо катер, он резко накладывал на свою тарелку стекловидные волокна вермишели, насаживал на вилку зажаренные шкварки сала, поданные в глубокой алюминиевой миске, и был очень доволен, пока ел.

Громила сглотнул в последний раз, испустил вздох и отодвинул миску Фрэйтагу. Лицо его перекосилось, когда тыльной стороной ладони он вытер свою раздвоенную губу.

— Ну как? — мягко обратился к нему доктор Каспари.

— Могли бы приготовить и повкуснее, — проворчал Ойген. — Жир захолодал, а лапша по вкусу отдает майскими жуками.

— Вермишель на море — первое блюдо, — сказал доктор.

Рокот мотора рыболовного катера оборвался, и доктор Каспари подозрительно посмотрел на Фрэйтага, поднялся с кресла, шагнул к иллюминатору, не выпуская капитана из поля зрения. Однако рокот возобновился. Доктор Каспари улыбнулся и снова устроился в своем кресле.

— Я уж было подумал, что вы их пригласили в гости, — начал он и, так как Фрэйтаг продолжал молчать, добавил;—Собственно, мы ничего не имеем против. Может быть, ты имеешь что-нибудь против, Ойген?..

— Нет, — ответил Громила, — ничего. — И тупо уставился на холодные, стеклообразные волокна вермишели в алюминиевой миске, как будто собираясь подсчитать, сколько их там всего.

— Ваши предшественники? — спросил доктор Каспари и показал рукой на потемневшие от времени портреты капитанов, которыми была увешана одна из стен кают-компании.

— Да, — ответил Фрэйтаг, — это мои предшественники.

— Уж больно они все грустно выглядят, очень грустно, у всех такой тяжелый взгляд, а на губах — на губах лежит какая-то горечь. Вы это заметили? Отчего бы это?

— К ним редко наведывались гости, — сказал Фрэйтаг. — Или, может, у них выпивки было мало…

— Вы среди них единственный, кто выглядит по-другому.

— Мне в этом смысле не на что жаловаться.

— Отлично, — сказал доктор Каспари. — Самое большое уважение я питаю к людям, которые всем довольны, хотя и сам не знаю, правильно ли это… Может быть, тут все дело в этом самом корабле?..

— Это корабль старый, но надежный, — сказал Фрэйтаг. — Он перенес столько штормов, сколько другому было бы не под силу, во всяком случае из тех кораблей, которые я знаю.

— Но он заякорен, заякорен накрепко, — заметил доктор. — Он пригвожден к грунту и не может сдвинуться с места, и летом и зимой он прозябает здесь. На корабле нужно уезжать в незнакомые страны. А этот ваш корабль — как только его построили, сразу же поставили на прикол, посадили на цепь, сделали из него надежного пленника, для которого любой порт закрыт.

— У пленников тоже есть своя власть, — сказал Фрэйтаг. — Господа в большей мере зависимы от своих пленников, нежели пленники от господ: не будь нас, на этом месте выросло бы хорошенькое кладбище. Другие корабли могут совершать благополучные плавания только потому, что мы здесь стоим на приколе, и потому они могут положиться на нас. Там, где стоит брандер, надо быть настороже, и они это знают, и держат ушки на макушке, как только нас увидят.

Громкий крик раздался на палубе, затем послышался глухой хлопок, как если бы кто-то с силой встряхнул мокрую сеть, и Фрэйтаг и доктор Каспари разом вскочили с кресел, и Ойген инстинктивно перебросил тело в сторону. Тут дверь распахнулась, грохнулась о стену, и в кают-компанию ввалился, вытянув перед собой руки, Цумпе, ввалился и тут же упал на стол.

Руки Цумпе вяло легли у его головы, протянувшись вдоль так, что в этом скрюченном положении он походил на пловца, готовящегося к прыжку в воду вниз головой. И прежде чем Ретгорн оказался подле него и поднял ему голову, в проеме двери показался Эдди. Обе руки он держал на затылке, тяжелое дыхание прорывалось сквозь зубы, как если бы ему было очень больно, покрывшиеся испариной волосы прилипли ко лбу. Ретгорн, выжидавший до тех пор, пока Эдди не переступит порог кают-компании, теперь увидел, что он был без ножа, и пошел ему навстречу, втянув голову в плечи. По пути Ретгорн согнулся. Эдди стоял, не убирая рук с затылка.

— Осторожно! — сказал Фрэйтаг упреждающим голосом, и Ретгорн тут же обернулся и увидел постное лицо Ойгена, увидел его крохотные желтоватые глазки, похожие в эту секунду на глаза козла, и еще он увидел сухую слюнку в уголках рта Громилы. Ойген растопырил пальцы левой руки — в правой он держал автоматический пистолет.

— Ну-ка поди-ка сюда, эй, ты, — обратился он к Ретгорну, — ты мне очень нравишься. Мы с тобой сегодня отлично посидели за обедом. Садись-ка на свое место. Только быстро, слышишь, эй, ты, быстро! Сядь на место и оставь Эдди в покое! Ведь он как-никак мой младший брат. Или ты меня не слышишь?

— Господа! — донесся вежливый голос доктора Каспари. — Господа, пожалуйста, сядьте на свои места. Когда сидишь, разговаривается лучше.

Эдди вплотную подошел к Цумпе, который лежал неподвижно, уткнувшись лицом в столешницу, и, не отнимая рук от затылка, сказал:

— Он меня зацепил. Он меня стукнул. — И двинул ногой под коленку Цумпе, так что коленка неподвижно лежащего вахтенного ударилась о ребро ножки стола.

— Что-нибудь случилось? — спросил доктор Каспари.

— Этот тип работал вместе со своими дружками в лодке, в нашей лодке, — сказал Эдди. — Я стоял наверху и смотрел, как они там что-то такое изображали, они, видите ли, вроде бы работали, эти расчудесные инженеры…

— Лодка отремонтирована? — спросил доктор Каспари.

— Она никогда не будет отремонтирована, — сказал Эдди. — Они, видите ли, работали исключительно молотком.

— Что с нашей лодкой? — нетерпеливо спросил доктор Каспари.

— Теперь ее можно списать. Я смотрел, как они там что-то такое изображали, пока вот этот тип, — Эдди кивнул на распростертого перед ним Цумпе, — не бросил что-то за борт. Мне кажется, это были свечи. Я заставил его подняться на палубу, и, если бы я за ним не присмотрел, меня бы сейчас с вами не было. Он пришиб меня канатом, он меня зацепил.

И он снова замахнулся ногой и ударил Цумпе под лодыжку.

— Оставь его, — сказал доктор Каспари. — Сядь. И ты тоже сядь, Ойген.

— Мне нужно идти, — сказал Ретгорн, — у меня дела.

— Можешь идти, — разрешил ему Фрэйтаг.

Ретгорн выждал, пока доктор Каспари не поглядел на него и не сказал ему: «Вы свободны, однако напомните вашему радисту — мы не заинтересованы в том, чтобы он связывался с мотоботом». После этого Ретгорн и с ним вместе Фред покинули кают-компанию, а Фрэйтаг склонился над Цумпе, приподнял его со стола и пересадил в одно из кресел, туго прикрученных к полу кают-компании. Фрэйтаг похлопывал Цумпе по щекам, надавливал на плечи — до тех пор, пока Цумпе не встряхнулся и не встал, но при этом он ничего не видел и ничего не говорил.

— Это я! — кричал ему Эдди. — Мы с тобой все еще в море!

— Оставь его в покое, — сказал доктор Каспари. — Сейчас нам надо подумать о том, как быть с лодкой.

— Насчет лодки лучше всего знает он, — кивнул Эдди в сторону Цумпе.

— Ты пробовал завести мотор?

— На этой лодке нам не добраться даже до островов.

— Жаль, — сказал доктор. — В определенном отношении это даже неприятно, я имею в виду, что это неприятно для вас, капитан. Вы хотели помочь нам с ремонтом.

Фрэйтаг молчал.

— Вы видите, что из этого получилось, — продолжал доктор Каспари. — Кто-то из ваших людей, по всей видимости, не согласился с вашим намерением и сделал так, что мы не можем теперь воспользоваться своей лодкой. Это была его оплошность, потому что теперь мы вынуждены взять напрокат вашу лодку. Нас ждут в Фааборге, и я не вижу иной возможности поспеть туда вовремя, кроме как на вашей лодке. Мы ее снова спустим на воду.

Фрэйтаг бросил взгляд в сторону шлюпбалок, где была закреплена их лодка, и различил спину Золтоу, который склонился над мотором, и еще он увидел над бортом руку Золтоу, в руке он держал разводной ключ. Фрэйтаг обернулся назад и заметил, что доктор Каспари тоже смотрит в сторону шлюпбалок, и в эту минуту почувствовал, что освободился из плена этого взгляда, который, казалось, всегда и везде неотступно следовал за ним.

— Ах, — вздохнул доктор Каспари, — я предполагаю, что ваша лодка тоже вышла из строя?..

— Это старая лодка, — сказал Фрэйтаг.

— Я это знаю. Но все же вы понимаете, о чем я говорю…

— Вы не возьмете нашу лодку, — сказал Фрэйтаг, — она нам необходима.

— Мне это чрезвычайно неприятно, нам эта лодка так же необходима. Нас ждут.

— Как хотите, но свою лодку я вам не отдам.

— Мы возьмем ее у вас на время.

— Лодка не будет спущена на воду.

Доктор Каспари улыбнулся, в задумчивости потер свое именное кольцо о бедро, после чего поднялся и сказал своим:

— Пойдите на палубу и осмотрите лодку. Если она в порядке, спускайте ее на воду…

— Вы не спустите лодку на воду, — сказал Фрэйтаг, когда они остались одни. — Вы не можете не знать, что значит для нас остаться без лодки.

— Для вас это значит ровно столько же, сколько и для нас, — сказал доктор Каспари. — И поэтому я выступаю с предложением, капитан. Сделайте так, чтобы мы могли покинуть ваш корабль, и тогда у вас не будет никаких забот. Не пытайтесь заякорить нас здесь, не уподобляйте нас вашему кораблю и прежде всего предупредите ваших людей. Если ваши люди станут саботировать ваши приказания, может случиться «нечто», и это «нечто» будет не в ваших интересах. У меня есть свои причины предупредить вас, потому что я знаю Ойгена, равно как и его брата. Сделайте так, чтобы мы могли вас покинуть, прежде чем мы станем выказывать свое нетерпение.

— А что может случиться, если вы начнете выказывать свое нетерпение? — спросил Фрэйтаг.

Доктор Каспари вытащил из кармана длинный мундштук и портсигар, с нарочитой медленностью вкрутив сигарету в отверстие мундштука, он прикурил ее и, пыхнув несколько раз, ответил:

— Вы настаиваете на возможных подробностях?

— Может быть, мне сказать вам, из каких мест вы прибыли на мой корабль? — спросил Фрэйтаг.

— Лично я на этот счет не обманываюсь, — сказал доктор Каспари.

— У вас, кажется мне, рыльце в пушку, поэтому-то вы и хотите исчезнуть.

— Вот видите, — сказал доктор Каспари, — я наперед знал, что вы не сможете мне сказать ничего, кроме банальной правды. Еще одной причиной больше для того, чтобы нас здесь не было. Поговорите с вашими людьми. Это стоит сделать, это избавит вас от сюрпризов, а мы не очень хотели бы их вам преподносить. Вы сами увидите, что это сделать необходимо.

Эдди вошел в кают-компанию и остановился у дверей. В руках у него был опять все тот же нож.

— С ихней лодкой пустой номер. Ее нельзя спускать на воду, — сказал он угрюмо.

— Как я понимаю, у нее тоже нелады с мотором?.. — спокойно спросил доктор Каспари.

— Это только из симпатии к нам, — ответил Эдди.

— В таком случае мы отказываемся от идеи касательно лодок и воспользуемся последней возможностью.

— Что вы понимаете под последней возможностью? — спросил Фрэйтаг.

— Ваш корабль. — Доктор Каспари повернулся к капитану.

— Вам не удастся заставить нас покинуть то место, где мы сейчас находимся.

— Вы это знаете наверняка уже сейчас? — спросил доктор Каспари.

— И вы даже не попытаетесь это сделать, — сказал Фрэйтаг. — Знаете ли вы, что произойдет сразу же после того, как обнаружится, что нас нет на месте?..

— В Фааборге по этому поводу вряд ли станут волноваться.

— Сразу же будет сообщено на берег, и в море выйдут поисковые суда, в воздух поднимутся самолеты, и они обнаружат вас прежде, чем вы успеете добраться до вашего Фааборга.

— Ну это еще надо попробовать.

— Что ж, пожалуйста, пробуйте, — сказал Фрэйтаг. — Выбирайте якорь, ставьте парус — и попутного вам ветра. Из нас ни один с вами не поедет.

— Что, у вашего корабля неполадки в машинном отделении? — спросил доктор Каспари.

— У брандера нет машинного отделения, — сказал Фрэйтаг. — Брандер не приспособлен для плавания, он оборудован для стоянки.

— Рожденный пленником, — сказал доктор Каспари.

— Я вас предупреждаю, — повторил Фрэйтаг, — если брандер покинет свой пост…

— Что тогда?

— Это будет иметь такие последствия, которые трудно предугадать. Если корабль терпит катастрофу и тонет в открытом море, это просто засчитывается как отдельно взятый несчастный случай, и за это расплачиваются своими жизнями сами матросы. Но если брандер покидает свой пост, на море кончается всякий порядок…

— Порядок, капитан, — это удел тех, у кого нет ни на йоту фантазии. Как видите, в этом пункте мы с вами не сходимся. А теперь я снова выступаю с предложением: переговорите со своими людьми. Мы готовы покинуть ваш корабль, пользуясь своей лодкой, на ваш брандер мы смотрим как на последнюю возможность. А для того чтобы нам не держаться за последнюю возможность, необходимо, чтобы наша лодка была отремонтирована. Значит, вам следует переговорить с вашим машинистом и втолковать ему, что нас ожидают и, значит, дело у нас спешное. Я не хотел бы назначать вам какой-нибудь срок, но вы, вероятно, и сами понимаете, что у нас время ограниченно. С вашего позволения, мы втроем устроимся в кают-компании. Приходится только удивляться, какие неудобства надо терпеть под давлением обстоятельств…

Доктор Каспари улыбнулся, а Фрэйтаг, не удостоив его ответом, двинулся прочь из кают-компании, прошел в дверь, не взглянув на Эдди, который небрежно посторонился, давая ему дорогу, и прошел на спардек.

У шлюпок Фрэйтаг увидел Громилу, дробовик свободно болтался у него на бедре. Фрэйтаг прошел мимо него и направился в каморку Ретгорна.

Фрэйтаг вошел в каморку и увидел, что Ретгорн в расстегнутом пиджаке лежит на своей койке, а на табуретке перед ним сидит Фред.

Фрэйтаг почувствовал, что прервал их беседу и что теперь, когда он вошел, они не хотят продолжать разговор. Он снял фуражку и сел на край постели, вытащил из пачки Ретгорна сигарету, прикурил ее и продолжал молчать, сидя между штурманом и сыном.

— Хорошеньких гостей мы к себе пригласили, — после некоторого молчания подал голос Ретгорн.

— Ты о них что-нибудь слышал?

— Об этих господах было упоминание даже по радио, по крайней мере о двух из них. Самое удивительное то, что сходятся не только все приметы словесного портрета, но даже имена!..

— Когда была передача?

— Они сделали сообщение в передаче последних известий. Эти двое, которые братья, оказывается, родом из Целле, оба вооружены, и их следует опасаться — собственно, в этой информации для нас ничего особенно нового нет. Один из них застрелил почтальона. Почтовая сумка пока что не обнаружена.

— Хотел бы я знать, с какого боку здесь замешан этот третий — доктор Каспари или как его там… — сказал Фрэйтаг.

— По радио упоминались двое, которые братья. Они оба сбежали средь бела дня из каторжной тюрьмы.

— Доктор Каспари и эти двое при всем при том не одного поля ягоды.

Ретгорн поднялся с койки, застегнул пиджак, надел туфли, завязал шнурки и выжидающе посмотрел на Фрэйтага.

— Когда мы их будем брать? — спросил он.

Фрэйтаг с изумлением и какой-то вымученной улыбкой смотрел мимо Ретгорна. Взгляд у него был отсутствующий, в лице никакого движения — как если бы он увидел что-то, что целиком завладело его вниманием, и потому он забыл и о Ретгорне, и о его вопросе, и о Фреде. Так он сидел до тех пор, пока Ретгорн не вскочил и, тронув его за плечо, не спросил:

— Ну так когда?..

Теперь поднялся Фред, подошел к двери, прислушался, потом присел на середине каюты на корточки рядом с отцом и прошептал:

— Ты не имеешь права отпускать их с корабля, ведь теперь ты уже знаешь, кто они такие, и, кроме того, теперь уже поздно. Если мы захотим, они не сойдут с нашего корабля. Мы их скрутим, а потом отошлем на берег вместе с посыльным судном!

— Да, — задумчиво проговорил Фрэйтаг. — Да, все это только легко сказать…

— Так что же ты все-таки думаешь делать? — сердито спросил Фред и, резко поднявшись на ноги, отошел к Ретгорну, который стоял у раковины и мыл руки.

— Я хочу, чтобы наше последнее дежурство обошлось благополучно, — сказал Фрэйтаг. — Да, именно благополучно. И еще я хочу, чтобы все мы вернулись на берег целыми и невредимыми. И чтобы все остались живы.

— Ты ырел, что они сделали с Цумпе? — спросил Ретгорн, вытирая руки и до хруста сжимая пальцы.

— Да, я это видел, — ответил Фрэйтаг. — Цумпе совершил ошибку.

— О да, — с вызовом проговорил Ретгорн. — Он совершил ошибку, выйдя в море и притащив их сюда. Ему не следовало этого делать — пусть бы их унесло в море, подальше от нас…

— Если бы мне пришлось их вытаскивать опять, я бы это сделал, — сказал Фрэйтаг. — Я не оставлю в море человека, даже если буду знать, кто он таков на самом деле.

— Один из них убийца, — заметил Фред. — И ты хочешь дать ему уйти? Может быть, ты дашь ему на дорогу термос с горячим кофе?

— Перестань говорить в таком тоне, — тихо ответил Фрэйтаг. — Ты не член команды.

— Фред прав, — сказал Ретгорн. — Мы не можем дать им уйти. Мы должны помешать этому. И мы можем это сделать.

— А если их автоматы придерживаются другого мнения?..

— Мы должны что-то предпринять. Это наша обязанность.

Фрэйтаг устало приподнял плечи.

— Перестань, — сказал он. — Меня тошнит от этого слова — «обязанность». Я не могу слышать его без того, чтобы меня не потянуло на рвоту.

— Ну хорошо, — согласился Ретгорн. — Что ты предлагаешь? От чего тебя не потянет тошнить?

— Золтоу возьмется ремонтировать их лодку. Он может заниматься этим в нашей мастерской.

— Итак, ты хочешь оставить их на борту, — сказал Ретгорн и, взяв щетку, принялся чистить манжеты своих брюк.

— Я хочу сохранить команду и доставить ее на берег в целости и сохранности, — сказал Фрэйтаг. — Больше я ничего не хочу.

— Ты знаешь, на что идешь, — сказал Ретгорн. — Ты несешь ответственность.

— Я не хочу, чтобы в команде кого-нибудь недоставало, когда мы будем возвращаться в порт. И поэтому ты переговоришь с Золтоу. Пусть займется ремонтом их лодки. И пусть не затягивает. Это все.

Ночью Фрэйтаг лежал с зажатой во рту холодной сигаретой, скрестив руки за головой и обратив взгляд на койку, на которой спал его сын.

Он знал, что не уснет, лежал и ждал до тех пор, пока не услышал шаги Цумпе, который должен был сменить на вахте Гомберта. Затем он встал и оделся. Осторожно, будто опасаясь потревожить сон Фреда, он вышел из каюты, прошел на палубу и остановился в тени дверей. Небо было затянуто облаками, влажный воздух отдавал холодом. Ярко мигающий луч их светосигнальной системы вспарывал ночной воздух. В темени над водой луч словно бы пробивал просеку, морская птица чертила в ней косую линию полета.

Фрэйтаг оттолкнулся плечом от стены и вышел из тени; со стороны бака, там, где находился камбуз, он услышал торопливые шаги, чертыханье и приглушенный, заговорщический оклик, и он пошел на звук и остановился у самой перегородки камбуза. Он не пытался подслушивать, да если бы и попробовал сделать это, он бы ничего не услышал: они переговаривались так тихо, будто изъяснялись знаками, а в том, что они переговаривались, он не сомневался.

Первым вышел Филиппи. Вслед за ним — Ретгорн и Золтоу, и Фрэйтаг видел, как они, плотно прижавшись к стене, стояли шпалерой неподвижной угрозы. Кто-то из них сделал знак рукой, в которой был зажат какой-то острый предмет, — Фрэйтаг не видел, кто это был, — и вот они двинулись гуськом в сторону кают-компании. Все трое были вооружены. Фрэйтаг двинулся за ними. Он шел, не таясь, в упругом свете, падающем с фок-мачты на палубу, не окликая их и не упреждая их намерения до тех пор, пока Золтоу не услышал его шагов. Все еще пригнувшись, машинист резко обернулся и, узнав капитана, в ту же секунду едва слышно присвистнул.

— На вашем месте я бы пошел спать! — сказал Фрэйтаг.

— Если ты с нами не идешь, то хотя бы не мешай нам, — возразил Ретгорн. — Можешь вообще не вмешиваться в это дело, мы с ними как-нибудь и сами сладим.

— Идите по каютам, — скомандовал капитан.

— Мы все равно попробуем, — сказал Ретгорн.

— Но не на этом корабле, — повернулся к нему Фрэйтаг. — Я этого не допущу, пока я здесь капитан.

Он умолк, поразившись тому, что это он такое сказал, ибо все годы, что он командовал кораблем, не было ни одного случая, когда бы он воспользовался своим положением, и по лицам Ретгорна и его сообщников, взглянувших на него удивленно и вместе с тем скептически, он тут же понял, что сказал нечто, чего вовсе не хотел говорить.



— Расходитесь, — сказал он. — Идите спать со своими железками.

— Я бы лучше отнес эти штуки в слесарную мастерскую, — услышали они вдруг чей-то голос. — Им место скорее там, чем в постелях.

В отворенной двери кают-компании стоял доктор Каспари. У него за спиной виднелась фигура Ойгена Куля с болтающимся у бедра дробовиком; ухмыляясь, Громила подождал, пока доктор Каспари не вышел на палубу, после чего закрыл дверь изнутри.

— Эй, на палубе! Что случилось? — крикнул с вахты Цумпе.

— Ничего не случилось, — ответил доктор Каспари. — Просто мы знакомимся с непорядками в работе ночной смены.

— Пошли, — сказал Ретгорн, и он, и Филиппи, и Золтоу двинулись по палубе. Доктор Каспари, сощурясь, смотрел им вслед, пока они не скрылись, потом обратил лицо к Фрэйтагу и сказал:

— Мне отлично спалось, только вот их голоса меня разбудили.

— Весьма сожалею! — сказал Фрэйтаг. — Я должен подняться на мостик.

— Позвольте мне вас сопровождать.

— Я вам не могу этого запретить.

— Это верно, — сказал доктор Каспари. — Хотя это звучит странно, но соответствует положению вещей.

Они поднялись на мостик, и Фрэйтаг открыл штурманскую рубку, стены которой были увешаны морскими картами и в ней находился широкий приземистый стол, а рядом с ним стул. Стол был накрыт толстой стеклянной пластиной, под которой лежала какая-то морская карта. На одной из полок, за спинкой стула, лежали книги и поверх книг тетрадь в твердом переплете.

Доктор Каспари взял тетрадь, перевернул обложку, подошел к электрической лампе и принялся бегать глазами по странице.

— Ваш вахтенный журнал? — спросил он.

— Да, — ответил Фрэйтаг.

— В нем отмечается все, что происходит на борту, не так ли?

— Да, все.

— Это ужасно, — сказал доктор Каспари. — Жизнь на корабле должна быть ужасной, в ней ведь регистрируется каждый день, отмечается каждое событие. Жизнь превращается в сплошную бухгалтерию.

— В этом есть свои преимущества, — сказал Фрэйтаг.

— Ах, — сказал доктор Каспари, — я всегда пытался изгладить, стереть из памяти события, которые выходят за рамки обычного. Ну скажите — что вам может принести новый день, если на него падает тень предшествующего?

— Он может принести расплату.

— Резонно, — улыбаясь, проговорил доктор Каспари, затем, продолжая листать, спросил: — Я предполагаю, что мы тоже удостоились чести быть упомянутыми в вашем дневнике?

— Пока нет, — сказал Фрэйтаг.

— Вероятно, вы только что собирались это сделать?

— Я вынужден это сделать. В вахтенный журнал заносится все, что происходит на борту.

— Я знаю, — сказал доктор Каспари, — вы хотите запечатлеть, увековечить происшедшие на корабле события. А что случится, если вы вообще не станете упоминать о нашем визите, а просто оставите пробел, чтобы в дальнейшем никому и в голову не пришло вникать в то, что тут у вас в действительности произошло? Постарайтесь вообще ни о чем не упоминать.

— Дайте мне вахтенный журнал, — сказал Фрэйтаг.

Доктор Каспари положил журнал на стол и мягкими, вкрадчивыми движениями принялся полировать свое именное кольцо о бедро, время от времени поднося руку поближе к свету электрической лампы; при этом он наблюдал за Фрэйтагом, который взял в руки вахтенный журнал, раскрыл на первой попавшейся странице, перелистал дальше, потом захлопнул и поставил его на полку, не внеся никаких записей.

— Мы друг друга поняли, капитан, — сказал доктор Каспари. — Мне кажется, на борту нет ни одного человека, с которым я бы находил общий язык так же легко, как с вами.

Это прозвучало очень убедительно, как некое признание, и Фрэйтаг поднял изумленное лицо и выжидающе посмотрел на своего собеседника. Но уже в следующую минуту на лице доктора Каспари вновь проступила фальшивая улыбка — оно изменилось так же неожиданно, как неожиданно меняется вид спокойного моря, и Фрэйтаг поднялся и вышел на мостик.

— Мне можно постоять рядом с вами? — сказал доктор Каспари.

— Я не могу вам этого запретить, — сказал Фрэйтаг.

Под беззвездной чернотой небосклона показались огни идущего к берегу корабля. Мигающий луч брандера, будто указывая дорогу, вспыхнул навстречу ему, погас и снова вспыхнул.

— Они нас оттуда видят? — спросил доктор Каспари.

— Мы служим для них ориентиром, — сказал Фрэйтаг. — Нас видно на расстоянии пятнадцати морских миль.

— Следовательно, они ориентированы на нас…

— Они ориентированы на световую сигнализацию корабля, — сказал Фрэйтаг.

— Отлично, — сказал доктор Каспари. — Хорошо. Значит, там, на кораблях, все равно, додают им сигналы мои люди или вы?

— Что вы задумали?

— Ничего. Я лишь пытаюсь осмыслить дело, как оно есть. А если курс вдруг оказывается неверным, если вдруг, неожиданно, без предупреждения меняется сигнализация — что они тогда станут делать? По всей вероятности, все то же, к чему они привыкли, — примут к сведению изменившийся сигнал и, не сбавляя скорости, врежутся в песчаную банку?.. И только когда уже совсем завязнут, тогда-то они вспомнят, что кое о чем забыли: поинтересоваться теми, кто им этот курс дал.

— Для того-то мы здесь и находимся, — сказал Фрэйтаг, — и моряки знают, что на нас можно спокойно положиться. До сих пор мы их не подвели ни разу.

— Но сейчас вы на борту не один, — сказал доктор Каспари.

— Я это заметил, — сказал Фрэйтаг.

— А те, которые сейчас вон там, на корабле, об этом ничего не знают, — сказал доктор Каспари и показал на ярко освещенный огнями корабль, который, вспенивая воду, подходил к ним, чтобы пройти мимо.

— Они у нас в руках, и нам не стоило бы труда посадить их на мель. Они ведь будут придерживаться того, как мы их поведем, не так ли?

— Да, — сказал Фрэйтаг. — Так оно и есть.

— Больше я ничего не хотел узнать, капитан. Не хотите ли сигарету?

Фрэйтаг показал ему на незажженную сигарету, которую держал зажатой в губах, отрицательно покачал головой, поднял бинокль ночного видения к глазам и посмотрел на приближающийся корабль. Это был пассажирский пароход с освещенной средней палубой и двумя рядами ярко светящихся иллюминаторов, которые мягко и празднично скользили в темноте, как две цепочки маленьких лун.

— Пока мы находимся на борту брандера, — сказал он, — капитаны судов могут на нас положиться.

— Хорошо, что вы в этом убеждены, — сказал доктор Каспари. — Значит, вы позаботились о том, чтобы все осталось без изменений и лодка была отремонтирована.

Фрэйтаг закрыл глаза, положил руки на поручни и стоял, не говоря ни слова, как если бы испытывал напряжение, потом он сказал:

— Что бы ни случилось, корабль не покинет свой пост. Может случиться все, что угодно, но только не это. Корабль останется на месте.

— Это вам решать, — сказал доктор Каспари.

Фрэйтаг молчал. Он склонился над поручнями, посмотрел на палубу, по которой, волоча ноги и громко посапывая, передвигалась чья-то фигура; фигура — Фрэйтаг узнал Громилу — прошла к трапу и, секунду помешкав, перемахнула через борт и исчезла; пришвартованная к кораблю лодка громко ударилась об обшивку, потом послышался резкий стук, как если бы кто-то спрыгнул в лодку, и Фрэйтаг понял, что в эту минуту из чужаков на корабле остались двое: доктор Каспари, который стоял рядом, и Эдди — тот был в кают-компании.

— Это Ойген, — сказал доктор Каспари. — У него в лодке кое-какие дела. — Потом, наклонив голову в сторону Фрэйтага, добавил: — Сейчас на корабле только двое. Мне кажется, капитан, что вы только что об этом думали.

— Да, я успел об этом подумать.

— Сейчас вы можете сделать так, что на борту останется только один из нашей компании — Эдди.

— Послушайте, — сказал Фрэйтаг. — В своей жизни я встречал много людей, я видел их на взлете, видел, как они находили свое место под солнцем, видел, как они скатывались на дно, и я все мог понять в них, даже то, какую они себе при этом выбирали смерть. Но вас я понять не могу. Вы совсем не того сорта, что те двое ваших. Вы, как говорится, особый случай.

— Это верно, — сказал доктор Каспари. — У меня всегда было достаточно честолюбия, чтобы представлять собой особый случай. К этому я всегда стремился.

— И вам это удалось, — сказал Фрэйтаг, и он вдруг схватил бинокль, приставил его к глазам и посмотрел на серую, стального цвета воду, по которой, колыхаясь и образуя длинную цепочку, плыли бумажные четырехугольники — они слабо белели в наступающих рассветных сумерках и медленно отдалялись в сторону побережья.

— Вы видите эти белые прямоугольники? — спросил Фрэйтаг.

— Да, — сказал доктор Каспари.

— Что это?

— Письма. Мои друзья сели в лодку с сумкой, набитой письмами. Я предполагаю, что Ойген сейчас сидит внизу и рассылает их таким странным способом.

— Если ветер не изменит направления, эти письма, может быть, уже завтра прибьет к побережью, — сказал Фрэйтаг. — Во всяком случае какую-то часть их.

— Вы правы, — сказал доктор Каспари, и Фрэйтагу стало чуть ли не жутко оттого, что доктор Каспари опять сказал то, о чем он только что думал. — Если ветер и течение не изменят направления, побережье уже завтра будет усеяно этими письмами, и тот, кто их обнаружит, сразу же, надо полагать, позаботится о том, чтобы найти человека, который их отправил.

Доктор Каспари торопливо покинул капитанский мостик, и на этот раз Фрэйтаг пошел вслед за ним; оба они прошли до самого трапа, оба наклонились над поручнями, и оба увидели Громилу, который вскрывал, разворачивал письма, вертел их так и сяк в своей ладони и вдруг прерывал свою созерцательную деятельность для того, чтобы засунуть что-то во внутренний карман пиджака.

Какое-то время доктор Каспари наблюдал за ним — прежде чем окликнуть его и в очень вежливой форме приняться уговаривать не бросать больше писем в воду.

— Это нехорошо, — сказал он, — там, на берегу, найдутся люди, которые эти письма обнаружат, и они постараются сделать все, чтобы найти отправителя. Такой человек, как вы, не может этого не понимать!.. — И это продолжалось до тех пор, пока Громила не кивнул в знак согласия и не вручил все оставшиеся у него письма доктору Каспари.

— За все это вам придется ответить, — сказал Фрэйтаг. — Каждый из тех, кто писал эти письма, и каждый из тех, кто их должен был получить, предъявят однажды свои требования.

— Вы ошибаетесь, — сказал доктор Каспари. — На почте никто своих требований не предъявляет. То, что попадает на почту, как правило, нельзя затребовать назад, и мой друг это знает.

Он замолчал, потому что в этот момент по палубе метнулась тень и уткнулась им в ноги, так что они инстинктивно отступили назад и тут же услышали зазывный голос Гомберта: «Иди сюда, Эдит, ну иди же сюда!..» — повторял он, прищелкивая пальцами, в то время как ворон кружил вокруг ног Фрэйтага и доктора Каспари, а нелепо оттопыренное на сторону, обрезанное крыло птицы волочилось по палубе.

— Иди сюда, Эдит, ну иди сюда!.. — приговаривал Гомберт, и Ойген, передразнив Гомберта: «Иди сюда, ну иди сюда!» — ковырнул ее стволом дробовика.

— Грач… — сказал доктор Каспари.

— Осторожно! — закричал Гомберт. — Не наступите ей на крыло!

Ворон остановился между ногами Громилы, приоткрыв зазубренный на конце, цвета черного графита клюв и нахохлив отливающие синевой перья.

— Осторожно! — предупредил теперь уже Фрэйтаг. — Это не простой ворон, он умеет говорить.

— Ценность этого дара определяется текстами, — сказал доктор Каспари.

— Ну-ка, что ты такое можешь нам сказать? — обратился к ней Громила. — Может, прочтешь нам из молитвенника или расскажешь какую-нибудь сказку?

Ойген нагнулся, медленно опустил руку, растопырив пальцы так, что казалось, будто он хотел ковырнуть птицу в шею, словно вилкой, но, когда он уже хотел к ней прикоснуться, птица вытянула голову, подскочила и впилась клювом в мякоть руки Громилы, который испуганно отпрянул и поднял над палубой вцепившуюся в его руку птицу. Острым клювом она рассекла Громиле мякоть руки и неуклюже шлепнулась на палубу. Вытянув шею, словно собираясь сделать глотательное движение, птица тут же встряхнулась и, сложив крылья, успокоилась.

Ойген посмотрел на окровавленную руку, сжал ладонь, удивленно пощупал ее другой рукой, и вдруг его козлиные, с желтизной глаза превратились в щелки, и на этот раз рука его опустилась так резко, что ворон присел, как это делает курица, когда ее ловят. Громила ухватил птицу за шею и бросил за борт. Подрезанные крылья с шумом заплескались в безнадежном желании полета, и потом громко плеснуло еще раз — когда пернатая с маху упала на воду. Птица не затонула, ее распростертые куцые крылья приняли на себя силу падения и теперь отчаянно бились о воду. Поначалу она прямо шла от борта корабля, затем пошла по кругу, под конец о воду стучало только одно крыло.

— Она даже не попросит о помощи, — сказал доктор Каспари.

Человек с заячьей губой поднял ружье и выстрелил. Крыло птицы задралось и так и осталось висеть, краем окунувшись в воду.

— Вот так-то, — сказал Ойген, перезарядил ружье, резко повернулся к Гомберту и увидел, что тот идет на него, раздвинув и выбросив вперед руки.

— Осторожно! — громко крикнул Фрэйтаг.

— Иди сюда, Эдит, ну иди-ка сюда!.. — сказал Громила, подделываясь под голос Гомберта.

— Стоп, Гомберт! — сказал Фрэйтаг.

— Ну иди сюда, — продолжал говорить Громила. — Давай-ка поближе!..

Он придерживал дробовик на бедре, палец его лежал на спуске, дуло ружья смотрело в живот Гомберта, а глаза сузились.

— Гомберт, назад! — сказал Фрэйтаг.

— Ну еще пару шагов!.. — сказал Ойген и откинул голову, кончик языка проехался по краю рассеченной надвое губы, а окровавленная рука легла под ствол дробовика.

— Гомберт! — резко окликнул Фрэйтаг.

Гомберт растерянно остановился, опустил руки; лицо его передернуло тиком. Он глянул на ствол дробовика, повернулся, подошел к поручням и посмотрел вниз на черное, колыхаемое волной тело птицы, которое уносило течением вслед за вереницей писем.

— Боюсь, капитан, — сказал доктор Каспари, — что нам пришло время покинуть ваше общество. Мои друзья уже проявляют нетерпение. Позаботьтесь о нашей лодке и не забывайте о том, что мы назначили срок. Нам требуется самая малость, и в ней наш выигрыш.

В полдень, когда со стороны островов на корабль надвинулся туман, Фрэйтаг стоял на мостике и прислушивался к работе двигателя какого-то судна, которое подходило все ближе и ближе, через какое-то время прошло в стороне и теперь удалялось, и ни Фрэйтаг, ни Цумпе, дежуривший на баке, не увидели самого корабля.

— Прошел, — тихо сказал Фрэйтаг.

Вышедший из рубки Филиппи, как будто он ожидал этого слова от Фрэйтага, появился у капитана за спиной. Он небрежно бросил в воду окурок, стал рядом с Фрэйтагом, засунул руки в карманы и опустил лицо.

— Мы вроде бы обо всем договорились, — сказал Фрэйтаг. — Больше я тебя ни о чем спрашивать не стану: радируешь самое необходимое, дашь отбой, как ты это всегда делал, и ничего не скажешь дирекции. На борту никаких происшествий не случилось.

— Если тебя слушать с закрытыми глазами, только тогда можно поверить всему, что ты говоришь, — сказал Филиппи.

— Я знаю, что говорю, — сказал Фрэйтаг.

— С чем тебя и поздравляю, — сказал Филиппи.

— А теперь иди и передай свою радиограмму.

— Но перед этим я попрошу тебя подписаться под сообщением.

— Это еще зачем? Все радиограммы ты раньше подписывал сам.

— Раньше, когда я их передавал, мне не надо было на кое-что закрывать глаза.

— Хорошо, я подпишу, — сказал Фрэйтаг.

Филиппи кивнул и со скептической улыбкой на своем ястребином лице молча покинул капитанский мостик; бегающая на роликах дверь радиорубки с грохотом отворилась и с таким же звуком закрылась, и Фрэйтаг вошел в свою рубку, сел за стол, привалился к нему грудью и попытался уснуть.

Но уснуть он не мог. К рубке приближались шаги: казалось, их привело из невообразимой дали — четкие и тут же затихающие на палубном настиле, вкрадчивые на баке, они затем отчетливо раздались на железных ступенях трапа, и они приближались, а Фрэйтаг слушал мучительно медлительные шаги, но продолжал лежать, не поднимаясь, до тех пор, пока шаги не остановились на капитанском мостике. Он медленно выпрямился и посмотрел в открытую дверь: в проеме двери стоял Фред.

— А, — сказал Фрэйтаг. — Это ты. Я, когда услышал твои шаги, подумал, что ты идешь от самого побережья и уже ни за что не доберешься сюда.

Фред молча смерил отца полным неприязни взглядом, вошел в рубку, вытащил крюк из гнезда и затворил дверь.

— Ты не хочешь присесть? — спросил Фрэйтаг.

— Могу и постоять, — сказал Фред.

Фрэйтаг улыбнулся и губами передвинул холодную сигарету в другой угол рта.

— Тебе нужна моя помощь? — спросил он.

— Мне не нужно от тебя никакой помощи, — сказал Фред. — Я хотел бы тебе кое-что сказать.

— Я знаю, — сказал Фрэйтаг. — Я этого ожидал.

— Это на тебя похоже, — сказал Фред. — Ты никогда и ни в чем не рисковал и не отваживался на риск. Прежде чем что-нибудь предпринять, ты справляешься о гарантиях, и ты никогда не станешь ловить преступника — до тех пор, пока он не даст тебе честное слово, что у него вышли все патроны, только после этого ты начнешь действовать.

— Это ты все хорошо обдумал, — сказал Фрэйтаг.

— Потому что так оно и есть, — сказал Фред. — Теперь я это знаю.

— Ничего ты не знаешь, сказал Фрэйтаг. — До тех пор пока ты не уверен, что единственная возможность для безоружного заключается в том, чтобы заигрывать с ружейным дулом, — до тех пор мне безразлично, что ты думаешь об этой истории. Вот что я тебе скажу, Фред: я никогда не ходил в героях и никогда не мечтал оказаться в убийцах. Оба этих типа людей всегда были мне подозрительны: они слишком просто умирали и даже в момент смерти были уверены в себе, я бы даже сказал, слишком уверены, а так не годится. Я знал людей, которые умирали для того, чтобы поставить точку. Им это не удавалось, после них все возвращалось на круги своя. Их смерть помогала им самим, но не окружающим. У того, кто безоружен и не облечен властью, всегда больше возможностей, и иногда мне кажется, что за этим желанием — во что бы то ни стало замаячить перед дулом автомата — скрывается самый настоящий эгоизм.

— Это мне все неинтересно, — сказал Фред. — Я хочу знать только одно: почему ты отослал Ретгорна и других назад, когда они хотели связать всех троих?

— Я тебе только что это объяснял.

— А если бы им это удалось?

— Тогда Гомберт сегодня бы зашивал каждого по отдельности в простыню: им бы удалось только это.

— Значит, ты ничего не хочешь предпринимать против них?

— Я хочу, чтобы брандер благополучно закончил свое последнее дежурство и чтобы все члены команды были живы, когда мы вернемся в порт. Вот чего я хочу. И поэтому на судне ничего не должно предприниматься без моего согласия.

— Это все, — сказал Фред. — Больше у меня вопросов нет.

— Я так и думал, — сказал Фрэйтаг.

— Тогда тебе не нужно ждать никаких сюрпризов.

— Сюрпризы еще будут, — с безучастной улыбкой произнес Фрэйтаг и, когда Фред вышел из рубки, встал и двинулся вслед за сыном на мостик, спустился за ним по трапу, затем остановился в проходе на бакборте и посмотрел, как его сын уходил от него в тумане в направлении к бушприту. Фред шел прямо, быстро, и четкие шаги его не отдавались эхом…

Фрэйтаг стоял и ждал, пока его сын не исчез в медленно проплывающих клубах тумана, потом прошел к сходням и наклонился, опершись о поручни.

Чала, которой была пришвартована лодка «гостей», свободно провисала в воде, мягко двигалась туда и обратно, подобно серому щупальцу животного; она бесшумно извивалась, словно змея, и, казалось, ощупывала покрытый водорослями корпус брандера. Фрэйтаг посмотрел вдоль чалы, туда, где, скрытая в тумане, должна была находиться лодка, и в недобром предчувствии снова посмотрел на свободно покачивающуюся чалу, которая, казалось, медленно утопала в воде, и вдруг Фрэйтаг перемахнул на сходни и спустился вниз. Он схватил чалу, медленно потянул ее на себя, ожидая встретить сопротивление лодки, но, прежде чем конец ее оказался у Фрэйтага в руках, ему стало ясно, что с лодкой что-то случилось, и, когда из воды показался конец чалы — с бахромой, будто отсеченный по краю ударом топора, — он поднял его, внимательно осмотрел и прислушался к тишине тумана, как если бы предполагал, что отрезанная от чалы лодка все еще где-то неподалеку. Потом он, размахнувшись, забросил чалу назад в море и услышал, как она плеснула по воде. «Это Ретгорн, — подумал Фрэйтаг. — Только он мог отрезать лодку, и, если даже это сделал Золтоу, это ему подсказал Ретгорн. Он хотел захлопнуть ловушку и поэтому лишил их лодки. Он будет отнекиваться, но все равно это сделал он. С самого начала он был против меня». Фрэйтаг поднялся по сходням на палубу, там он снова обернулся и вслушался в туманную безысходность, окутавшую корабль и море над гаванью, и теперь он думал о докторе Каспари и о его компаньонах и пытался представить себе их реакцию, когда они обнаружат исчезновение лодки. Фрэйтаг медленно двинулся к кают-компании.

Доктор Каспари сидел за столом и раскладывал пасьянс. В углу кают-компании, на приставленных друг к дружке стульях спал Эдди, положив автомат в изголовье, так что при надобности он мог бы стрелять лежа. Ойген вернулся на свое место за столом, где стояла эмалированная чашка с дымящимся кофе, и, ухмыляясь, стал наблюдать за картами.

Фрэйтаг сразу заметил, что это были его карты, и еще он заметил, что стеклянный футлярчик, в котором он держал карты, был открыт.

— Что-то не ложатся у меня карты, — выдержав паузу, сказал доктор Каспари, — да, не ложатся… Но с другой стороны, какая же это игра, если в ней даже нельзя хоть раз разочароваться?

— Мне надо с вами поговорить, — сказал Фрэйтаг.

— А что, наша лодка уже готова?

— Нет.

Доктор Каспари спокойно сгреб карты в кучу, собрал их в колоду и положил колоду в футляр.

— Я готов, — сказал он.

— У вас не осталось никакой возможности добраться до места, — сказал Фрэйтаг.

— Я могу поинтересоваться, на чем строится ваше утверждение?

— Ваша лодка уплыла, — сказал Фрэйтаг. — Кто-то перерезал чалу, на которой она была зашвартована.

— Мне казалось, ваши люди хотели ее отремонтировать; Ойген думал то же самое, не так ли, Ойген?

— Ее унесло в море, — сказал Фрэйтаг, — и искать ее сейчас, в тумане, было бы бессмысленно. Мы ее все равно не найдем.

— Вы говорите так, как если бы сами были этим озабочены, капитан. Но мы еще оставляли за собой право выбора.

— У вас теперь не осталось никакой возможности добраться до места, — повторил доктор Каспари.

— Сложившаяся ситуация говорит против этого, капитан. Вы забыли о своей, о вашей лодке, и еще вы не подумали о том, что в крайнем случае мы можем поставить под парус ваш корабль, даже если он оборудован только для стоянки.

— Я уже говорил вам, что брандер не покинет свой пост до тех пор, пока я здесь капитан.

— А если бы я спросил у вас совета, что бы вы мне посоветовали?

— Кончить всю эту историю, — сказал Фрэйтаг. — Сдаться властям. Даже если у вас будет лодка, ваши шансы добраться до Фааборга или еще куда-нибудь стали настолько мизерными, что игра не стоит свеч, и этих шансов у вас с каждым часом становится все меньше.

— Видите ли, капитан, в этом мы с вами расходимся: для вас неизвестность означает — никаких шансов, а для меня известность означает весьма немногое. И вы, я полагаю, не рассчитываете на то, что мы готовы отказаться от своего шанса: ценность его в том и заключается, что он мал. Я надеюсь, что вы, не откладывая, отдадите приказание отремонтировать вашу лодку и по заниженной цене предоставить ее в наше распоряжение.

Фрэйтаг вынул изо рта холодную сигарету, раздавил ее, размял табак между пальцами и спросил:

— Вы адвокат?

— И адвокат тоже, — сказал доктор Каспари и загадочно и иронически сделал поклон в сторону Фрэйтага.

* * *

Гомберт сидел в носовой части лодки, подвешенной на шлюпбалках, и смотрел на грозу, бушевавшую над побережьем. Он подставлял лицо свежему ветру, от которого туго натягивалась якорная цепь и рассеивались клубы тумана, и все это время он держал в руке тяжелую металлическую свайку, похожую на куцый кинжал. Никто на корабле не знал, что он сидит здесь, запасаясь терпением и готовый ко всему, держа в свешенной вперед руке колючую свайку. Он думал о записке, которую он, адресовав Ойгену, забросил через вентиляторное окно в кают-компанию. Он это сделал перед самым ужином, когда доктор Каспари беседовал с Фрэйтагом, стоя на корме. Он не был уверен, обнаружил ли Громила его записку сразу же и успел ли он ее прочесть, но он знал, что записку не задуло в воздухозаборник и что она упала в кают-компанию. Не был Гомберт уверен также и в том, что, прочитав адресованную ему записку, Ойген никому о ней не сказал. Он написал Ойгену, что доктор Каспари хочет выскользнуть из ловушки один, сам по себе; один из членов команды, якобы подкупленный им, должен помочь доктору Каспари спустить лодку на воду. Как только доктор Каспари выйдет ночью из кают-компании, сообщалось в записке, он, Ойген, тоже должен выйти, но не следить за доктором, а сразу же идти к лодке и ждать. Гомберт рассчитывал на то, что эти трое в достаточной степени не доверяют друг другу.

Вот уже четыре часа сидел он в лодке и теперь посматривал на часы и думал о том, что последний, назначенный им самим срок подходит к концу. На брандере все было тихо.

Гомберт поднялся и выпрыгнул из лодки. Он засунул свайку в карман промасленного кителя и услышал звук отворяемой двери, затем скрип шагов по рифленым плитам пола, и затем у соседней с ним раковины остановилась чья-то фигура. Гомберт узнал профиль доктора Каспари.

— Гроза прошла? — спросил доктор Каспари.

— Как сказать… — сказал Гомберт.

— Это была бы самая подходящая погода для прогулки под парусом, а?..

— Вообще-то да, — сказал Гомберт.

— Хотите нам помочь? Нам нужно в район Фааборга. Вы нас можете высадить у берега и сразу же вернуться на место.

— По этому вопросу вам нужно говорить с капитаном, — сказал Гомберт.

— Я обратился к вам.

— Я здесь ничего не решаю.

— А если бы вы что-нибудь решали?..

— Если бы я здесь мог что-нибудь решать, я бы вздернул вас на мачте, всех троих. И не снимал бы до тех пор, пока мы не возвратились в гавань. Насчет одного из вас я бы распорядился особо.

— Так… — улыбнувшись, сказал доктор Каспари. — В таком случае мне не нужно расстраиваться по тому поводу, что вы пока не капитан этого судна. Мне очень жаль, но в данной ситуации я, пожалуй, воздержусь от пожеланий успеха в вашей карьере.

— На вашем месте я бы пожелал что-нибудь другое, — сказал Гомберт.

— Я как раз собираюсь это сделать, — сказал доктор Каспари.

Они повернулись одновременно, озадаченно посмотрели один на другого, как будто только что встретились, и Гомберт, как бы перед лицом полной неожиданности, сделал рефлекторное движение: его правая рука резко поднялась, и кулак ее обрушился на челюсть доктора Каспари, затем левая рука тут же метнулась вслед и с силой уткнулась в его лицо, и доктор Каспари, взметнув руками, повалился назад, зацепив затылком край раковины. Он упал на спину, его черные очки разбились и разлетелись осколками по уложенному плитами полу. Один глаз доктора Каспари был закрыт, другой сильно слезился и смотрел на Гомберта тускло и равнодушно, зрачок его уплывал на сторону, и Гомберт увидел, что это был глазной протез. Он прислушался, но в проходе все было тихо, только дверь болталась туда и обратно. Лишь теперь он понял, что произошло, и подумал, что могло бы произойти, если бы кто-нибудь из тех двоих — даже если и Фрэйтаг — вдруг вошел в туалет, и какое-то мгновение он думал о том, чтобы исчезнуть самому, а доктора оставить просто так. «Но может быть, — подумал он, — это будет началом всего, сигналом к освобождению, который услышат все остальные, и Фрэйтаг тоже, ну хотя бы потому, что если сигнал подан, то пути назад уже нет…» И он поднял с пола тело доктора Каспари, прислонил его к стене и, подогнувшись под него, принял доктора на плечо, так что тело переломилось и повисло на Гомберте двумя уравновешенными частями.

Ему хватало усилий одной руки, чтобы удерживать тело доктора Каспари на плече. В другую руку он взял свайку, концом ее открыл дверь, вышел из туалета и вступил в слабо освещенный проход. Пригнувшись под иллюминаторами кают-компании, он пронес тело доктора Каспари по палубе, потом вместе с ним поднялся на капитанский мостик, открыл штурманскую, свалил вялое, непослушное тело на стул, нашел на полке сигнальный фал, выпростал его оттуда, другой рукой придерживая при этом тело доктора, которое клонилось на сторону и грозило упасть. Он крепко привязал доктора Каспари к стулу, отошел на несколько шагов, как это делает художник, любуясь только что законченной картиной. И пока он вот так стоял, склонившись над ним, он услышал голос Цумпе, раздавшийся у двери. Голос, в котором жила скрытая радость и еще одобрение и азарт заговорщика.

— А придурка ты не пристукнул? — спросил шепотом Цумпе, все еще стоя у двери.

— Входи и поплотнее закрой дверь, — сказал Гомберт.

— Этот из них самый хитрый, — сказал Цумпе разочарованно. — Я думал, что ты притащил кого-нибудь из тех двоих.

— Мы их возьмем одного за другим, — сказал Гомберт. — Поодиночке, по очереди. А Громилу я буду брать сам. Начало во всяком случае есть!..

— Фрэйтаг что-нибудь знает?

— Пока еще нет. Но когда узнает, он должен держать нашу сторону. Теперь на попятную идти поздно.

— Позвать Ретгорна?

— Не нужно, — сказал Гомберт. — Я пойду к Фрэйтагу, разбужу его и все расскажу.

— Тогда я остаюсь здесь, — сказал Цумпе.

— Возьми свайку, — сказал Гомберт.

Он подал Цумпе увесистую свайку и пошел с мостика, а Цумпе стал перед дверью рубки, спиной к ней.

Хотя у него было большое желание возвратиться в рубку и взглянуть на связанного доктора, Цумпе продолжал стоять перед дверью, дожидаясь возвращения Гомберта, но вдруг услышал из рубки отрывистый стук, грохотанье и еще вздох; он испугался, что связанный упал вместе со стулом, и все-таки открыл дверь и вошел в рубку. Доктор Каспари все еще сидел на стуле. Он дергался, упирался ногами в пол и, вздрагивая и елозя ногами по полу, пытался отодвинуться вместе со стулом в сторону. Цумпе удивленно посмотрел на него, упер ему в затылок острие свайки и сказал:

— Сидеть тихо! Тебе очень скоро еще придется подвигаться.

Гомберт все еще не возвращался, хотя Цумпе полагал, что пора бы ему объявиться. Он стоял у трапа и прислушивался, оглядывая палубу, и через некоторое время до его слуха донеслись шаги двух мужчин. Он подумал, что это Гомберт поднимается на мостик вместе с Фрэйтагом. Шаги приближались со стороны бакборта, остановились, послышались снова, и Цумпе увидел Ойгена и Эдди, появившихся прямо под ним у трапа: впереди, нервный и подозрительный, прижав автомат к бедру, двигался Эдди. Позади него — Ойген, усталый, — с небрежно торчащей изо рта сигаретой; Цумпе видел, как они остановились, прислушиваясь к чему-то, и, прежде чем Цумпе успел укрыться, оба разом подняли головы и уставились на него. Они смотрели без удивления, без изумления, без всякой растерянности — смотрели так, как если бы ожидали от него какой-то реакции: может быть, оклика или какого-нибудь движения, а может быть, какой-то мгновенной определенности, и, возможно, они прошли бы дальше, если б он выдержал их взгляд и продолжал стоять на мостике. Но Цумпе вдруг отклонился назад и отступил на пару шагов. После этого тут же услышал, что они поднимаются. Они принялись осматривать мостик, шагая мимо Цумпе, перешептываясь и показывая глазами на лодку, висевшую на шлюпбалках, потом повернули назад и теперь, не спуская глаз с Цумпе, шли прямо на него.

— Где наш доктор? — спросил Эдди.

— В кают-компании, — ответил Цумпе. — Он там квартирует.

— Он должен быть здесь, — сказал Эдди.

— На мостике посторонним делать нечего, — сказал Цумпе.

— Говори, где он, — сказал Эдди.

— Вы обычно все так хорошо знаете, — сказал Цумпе. — Что же вы на этот раз такие беспомощные?

— Здесь какая-то дверь, — сказал Громила и дернул за ручку, попытавшись открыть дверь штурманской.

— Убери лапы! — сказал Цумпе. — Сюда никто не имеет права входить, кроме капитана и штурмана.

Ойген покачал головой, засмеялся глупым прерывистым смехом и снова подергал дверь, так что Цумпе невольно придвинулся ближе, держа свайку наготове в кармане.

— Открывай, слышишь, — сказал Ойген.

— На это имеют право только капитан или штурман!

— И еще мы, — сказал Эдди. — Если мы тебе приказываем, это значит, что тебе приказывает сам капитан. Или тебе не ясно?

— У него, видать, башка неважно соображает. Хорошо бы по ней стукнуть.

Громила еще раз дернул за ручку, потом наклонился и заглянул в замочную скважину. Эдди в это время наблюдал за его лицом, как будто хотел определить, что его брат увидел в рубке. И в ту же секунду Цумпе выхватил из кармана свайку и замахнулся. Он уже выбрал точку — между ключицей и шеей, куда должно было войти острие свайки, но, прежде чем его рука успела опуститься, Ойген, который уже заметил в рубке связанного доктора Каспари, повернул голову, увидел занесенную над братом руку и резким ударом локтя оттолкнул Эдди в сторону, так что Эдди отбросило к поручням. Он оттолкнулся от них, как боксер отталкивается от канатов, и в ту же секунду нажал на спуск автомата.

Ствол автомата рассек воздух по косой линии, снизу вверх, разбрызгивая из дула осколки пламени. Очередь пропорола тело Цумпе от бедра до ключицы, ураганным шквалом отбросила его назад, и он казался удивленным, когда медленно оседал, и, осев, какое-то мгновение удивленно же смотрел в никуда, а потом упал лицом вниз.

— Ну вот видишь, — грустно сказал Ойген, — видишь, как оно обернулось…



Эдди откинул ногой с пола стреляные гильзы и сказал:

— Поторопись, они сейчас заявятся! Нам надо действовать.

— А доктор-то наш здесь! — сказал Ойген.

— Тогда открывай!

— Я уже пробовал, — сказал Ойген, — дверь не поддается.

— Ну-ка, посторонись, — сказал Эдди, — отойди назад!

Он направил ствол автомата на дверной замок и нажал на спуск. Пули искромсали, разбили замок и отбросили дверь внутрь. Пока Эдди, поводя автоматом из стороны в сторону, наблюдал за трапом, Ойген вошел в рубку и развязал доктора Каспари, который, болезненно усмехаясь, массировал себе суставы рук и затылок. Потом вытащил сигарету, с необычайной тщательностью ввернул ее в мундштук и закурил.

— Спасибо, Ойген, — вежливо сказал он. — Я не забуду твоей помощи.

— Нам надо смываться, — сказал Громила.

— Зачем? Что нам мешает сейчас пойти и спокойно позавтракать?

— Один из них лежит за дверью, и он больше не встанет, — сказал Ойген. — Тот самый карлик, он все напрашивался…

— Я все слышал, — сказал доктор Каспари.

— Идите сюда оба! — крикнул Эдди с мостика.

— Эдди начинает серчать, — сказал Ойген.

— Тогда пойдем к нему, — ответил доктор Каспари.

Когда они вышли, с палубы доносились голоса членов команды — голос Фрэйтага, глухой голос Ретгорна и растерянные слова кока: «Вот здесь стреляли. Я слышал, как здесь стреляли!» И потом внизу послышались шаги, топот по ступеням трапа, а затем над площадкой показалось лицо Фрэйтага. Он не без удивления обнаружил, что поднимается навстречу Эдди и нацеленному на него автоматному дулу, но не приостановил движения, продолжая подниматься дальше — решительный, собранный, как будто дуло автомата, которое в него глядело, требовало сосредоточения всех его сил. Фрэйтаг поднялся еще на несколько ступеней и, возвышаясь над верхним краем трапа в половину роста, остановился, выждал какое-то время и теперь смотрел на Эдди, который, широко расставив ноги, с невозмутимым, таящим в себе любую неожиданность спокойствием наблюдал за ним и потом чуть слышно сказал:

— Дальше ни шагу!

Фрэйтаг повиновался. Предупреждение подействовало на него успокоительно, он чувствовал, что здесь рубеж, и, если он этот рубеж не переступит, ничего не произойдет, и он отвел взгляд от Эдди и посмотрел туда, где лежал Цумпе.

— Назад! — сказал Эдди. — Спускайтесь вниз и ждите, пока мы не сойдем. Мы сейчас спустимся.

— Пожалуйста, прошу вас, — сказал доктор Каспари, — освободите трап.

Фрэйтаг опять повиновался, подвинулся назад. На мостике пошептались, и после этого те трое удалились в сторону бакборта, так что они никого не встретили, когда сошли вниз и двинулись — Эдди впереди, доктор Каспари замыкающий — в направлении кают-компании, которую Громила предусмотрительно запер на ключ.

Лишь после того как они затворили за собой дверь, Фрэйтаг, Гом-берт и Ретгорн вышли из камбуза, который послужил им укрытием, и поднялись на мостик.

Гомберт опустился на колени у тела Цумпе и перевернул его: увидел лежащую на полу свайку, которую сам отдал ему, и полоску крови, повторяющую след, который пули пропороли в теле Цумпе, — от бедра до ключицы. На лице вахтенного все еще лежало выражение мучительного удивления, застывшее окончательно, словно маска.

— Снеси его вниз, — сказал Фрэйтаг Гомберту.

— Куда — вниз?

— Отнеси его в форпик, в кладовку.

— Что, я все должен делать? — спросил Гомберт.

— Почему ты задаешь вопросы?

— Придет посыльное судно и возьмет его на берег.

— Не знаю… — сказал Фрэйтаг. — Пока что снеси его вниз.

Гомберт поднял мертвое тело на плечи и пошел с ним к трапу, а Фрэйтаг отворил покачивающуюся туда и обратно дверь рубки, выложил на стол то, что недавно принадлежало Цумпе, и накрыл все это вахтенным журналом.

— Что ты собираешься предпринять? — спросил его Ретгорн. — Мы должны уведомить дирекцию о его смерти, да и родственники Цумпе должны об этом узнать.

— У Цумпе не было родственников, — сказал Фрэйтаг. — Мне неизвестно, где он пропадал и что делал в то время, пока мы бывали на верфи. Я знаю только то, что его никто никогда не ждал.

— Тогда об этом должны узнать в дирекции, — сказал Ретгорн.

— Он ослушался приказа, — сказал Фрэйтаг. — Цумпе не выполнил того, о чем мы договаривались.

— Скажи лучше, что ты всю вину хочешь свалить на него.

— Нет, не на него, — сказал Фрэйтаг. — А на того, кто отрезал чалу у лодки. Если бы Золтоу отремонтировал их лодку, их бы на корабле уже не было, и мы могли бы дать на берег радиограмму и позаботиться о том, чтобы они ушли не дальше чем на двадцать миль.

— Я чалу не отрезал, — сказал Ретгорн.

— Тогда кто же?

— Не я, и я никому не говорил, чтобы отрезать чалу. Даю тебе слово.

— Ты знаешь мое мнение насчет твоего честного слова, — язвительно заметил Фрэйтаг.

— Во всяком случае это был не я, — сказал Ретгорн.

— Оставь меня одного, — ответил Фрэйтаг. — Сейчас ты мне больше не нужен.

Он отвернулся, придвинул стул, сел и посмотрел на вахтенный журнал, потом взял его в руки и раскрыл.

Вдруг он поднял голову. Он кожей почувствовал, что дверь за его спиной открылась, почувствовал приближение какого-то человека, его сдавленное дыхание, однако не оборачивался, хотя присутствие постороннего чуть не заставило его это сделать. И тут он услышал мягкий, вкрадчивый голос доктора Каспари.

— Я вынужден был вернуться, — сказал он. — Я предполагал, что вам помешаю, но мне необходимо сообщить вам, что я очень сожалею по поводу случившегося инцидента.

— Это не инцидент, — возразил Фрэйтаг. — Это убийство.

— Вы забываете о том, что произошло это при необходимости к самообороне.

— Я видел то, что видел.

— Когда видит только один, этого недостаточно.

— Подите прочь, — сказал Фрэйтаг. — Идите к своим попутчикам.

— Мои попутчики также сожалеют о случившемся.

— Ни вы, ни ваши попутчики не могут сожалеть ни о чем.

— Возможно, вы и правы, — сказал доктор Каспари, — вероятно, мы и в самом деле никогда и ни о чем не сожалели. Тем не менее я поднялся к вам, чтобы по крайней мере сказать вам: то, что произошло, не должно было произойти.

— Это все? — спросил Фрэйтаг.

— Нет, — вежливо возразил доктор Каспари. — Далеко не все. Я должен сказать вам еще кое-что: мы решили покинуть ваш корабль, и, если вы не отремонтируете нашу лодку в течение двух дней, вы поможете нам добраться до места на своем корабле. Мы заставим вас это сделать.

— Вы кажетесь самому себе очень сильным, я знаю, так, как вы, говорят обычно те, у кого в кармане лежит револьвер. Хотел бы я вас послушать, если бы вы были безоружны или если бы мы тоже были вооружены.

Доктор Каспари заметил лежавшую на столе ручку, бросил взгляд на полку, где лежал вахтенный журнал, взял его и, открыв, начал читать. Оправа его очков была стянута тонкой проволокой, одного стекла не было, и сейчас в лице доктора Каспари было что-то совиное. Не проявляя никакой реакции, он дочитал до конца все, что написал Фрэйтаг, потом положил журнал на стол и вырвал последний из исписанных листов.

— Вы, конечно, позволите, — сказал он, — ведь я действую в согласии с моим мнением о том, что вашему кораблю не помешало бы наконец-то иметь свою маленькую тайну. Кроме того, вы уже знаете — мы не заинтересованы в том, чтобы оставлять следы…

— Посыльное судно! — крикнул Ретгорн с вахты на мостике.

— Идет посыльное судно, — сказал Фрэйтаг и поднялся.

— Что это означает? — спросил доктор Каспари.

— Не более того, что вы слышали, — сказал Фрэйтаг. — На подходе посыльное судно.

— То есть к вам гости? — спросил доктор Каспари.

— Приятные гости, — ответил Фрэйтаг.

— Судно задержится надолго?

— Это зависит от нас, — сказал Фрэйтаг, — и еще от того, что мы им расскажем.

— Боюсь, что вам рассказывать особенно нечего.

— Рассказать всегда что-нибудь найдется.

— Отлично, — сказал доктор Каспари, — мы освободим вам кают-компанию и подождем здесь, на мостике, по крайней мере то время, что они будут находиться у вас. Вам известно наше положение, капитан, и вы знаете, к чему мы можем при случае прибегнуть. Учтите это обстоятельство, когда будете беседовать с вашими гостями.

— Что вы от меня требуете?

— Чтобы вы молчали о том, что для вас является главным, — кстати, в хороших рассказах такой прием используется. Необязательно понимать все, нужно оставлять малую толику неизвестности. Если ваши гости начнут задавать вопросы или выражать недоумение, отсылайте их к справочникам.

— Вы…

— Да, что вы хотели сказать?

— Я хотел бы как-нибудь добраться до вас, — сказал Фрэйтаг. — До всех троих, до каждого в отдельности, или, как вам это было угодно, разобраться с вами как мужчина с мужчиной, — вот тогда бы я с вами поговорил! От вашей спеси тогда не осталось бы ровным счетом ничего, вы бы сделались маленькими!..

— На этот счет я не обманываюсь, капитан. Человеческое величие гарантируется не только его претензиями, но еще и анатомией.

Фрэйтаг положил вахтенный журнал назад и спустился по трапу вниз, там уже собралась команда в ожидании посыльного судна. Глубоко зарываясь кормой в воду, оно шло прямым курсом на брандер. Высоко поднятая носовая часть взрезала гребень волны, которая била в борт судна. Судно быстро увеличивалось в размерах, и вот уже один из сидящих на корме махнул им рукой, встал на ноги, взялся за штурвальный рожок и подвел лодку к сходням.

Не поднимая головы, Фрэйтаг взглянул на мостик и увидел Эдди и Ойгена, которые, пригнувшись, стояли за ограждающей перегородкой, и он заметил, что оружие они держали в руках. Прежде чем швартовы, плеснув по воде, упали на палубу судна, Фрэйтаг, кивнув Гомберту, обратился к нему с какими-то словами, и Гомберт подошел к стоявшему у сходней и шепнул ему что-то на ухо. Потом двое вновь прибывших прошли на палубу брандера, на них были тяжелые куртки, оба были огромного роста и небриты. На обоих были черные кепи, брюки заправлены в сапоги. Оба сказали «Привет!» и сунули руки в карманы, многозначительно посмотрев в сторону кают-компании.

— Если я сейчас же чего-нибудь не выпью, — сказал один из них, — я умру на месте. У меня от жажды в глазах темно.

Для начала они выпили рому с чаем, и, пока сидели, окруженные суровыми ликами бывших капитанов брандера, команда выгружала на борт груз и почту. Фрэйтаг пододвинул им коробку с очень хорошими сигарами, вытащил бутылку очень хорошего коньяка, и они выбили свои трубки, отставили чашки, наполненные чаем с ромом, и первый сказал:

— Обычно в продаже, кроме дряни, ничего не найдешь. У вас же все наоборот: на борту самые лучшие товары, и даже к концу зимнего сезона.

— Как настроение? — спросил второй. — Ведь это ваше последнее дежурство.

— Настроение не такое, как обычно, — сказал Фрэйтаг. — Никак не могу представить себе, что нам предстоит покинуть брандер.

— Ждать осталось недолго.

— Я был бы рад, если бы все это уже было позади.

— Почему ты ничего не пьешь? — спросил первый. — Это очень хороший коньяк, и к тому же он твой.

— Сейчас не хочу, — ответил Фрэйтаг.

— В таком случае — твое здоровье, — сказал второй.

Они выпили, потом первый сказал:

— На прощанье нам надо бы взглянуть на твою посудину, прежде чем ее отбуксируют.

— В этом нет необходимости, — сказал Фрэйтаг.

— Хотя бы мельком, — сказал второй.

— Выпейте еще что-нибудь, — сказал Фрэйтаг.

— Идея стоящая, — одобрил первый и, закрыв глаза, понюхал сигару…

* * *

— Не знаю, чем мне восхищаться больше, — говорил доктор Каспари Фрэйтагу. — Вашей осторожностью или вашей стойкостью. Так или иначе, без вашей помощи ваши друзья вряд ли смогли бы пересесть на судно. Вы уверены, что они найдут дорогу назад?

— Вас это не должно заботить, — сказал Фрэйтаг.

— Но ведь это ваши друзья, — сказал доктор Каспари. — А их изрядно пошатывало, когда они переходили по сходням. Если бы это касалось меня, я бы за них волновался…

Доктор Каспари забросил за голову тонкий ремешок бинокля: он вынес из рубки стул, сделал в сторону Фрэйтага какой-то жест, прося позволения, и сел. В бинокль он долго смотрел вслед удаляющемуся судну, наблюдая, как все ближе клонился к воде подслеповатый свет кормовых огней.

— Я полагаю, они скоро будут на берегу, — сказал доктор Каспари. — Я все чего-нибудь ожидаю. Вот уже много лет я рассчитываю наперед каждый свой день, имея в запасе целую пачку квитанций.

Запас ваших квитанций пополнится, и, может быть, очень скоро, — заметил Фрэйтаг.

— Тем лучше, — сказал доктор Каспари. — В конце концов каждый должник рассчитывает на перемену обстоятельств.

— В этом смысле о вас позаботятся, — сказал Фрэйтаг.

Говоря с доктором Каспари, Фрэйтаг стоял, опираясь о поручни, и не смотрел на него. Теперь же он обернулся и сказал:

— Я встречал в своей жизни людей, которые становились мне противны, как только я с ними знакомился. Это были типы, которых я бы с удовольствием привязал веревкой, как какую-нибудь скотину, к корме корабля и волочил бы их за собой по всем морям, но никто из этих типов не был мне так противен, как вы… Вообще, был ли у вас отец?..

— Вам это покажется смешным, — сказал доктор Каспари, — но отец у меня все же был. И уж поскольку вы этим интересуетесь, сообщу вам, что это был довольно известный, благочестивого поведения человек, во всяком случае таким он считался среди тех, кому часто приходилось ездить по железной дороге.

Доктор Каспари молчаливо улыбнулся, потушил сигарету и продолжил:

— Вы первый человек, капитан, которому я это рассказываю. О своем отце я рассказываю вообще впервые. Я никогда не был о нем высокого мнения.

Фрэйтаг сказал и в этот момент поймал себя на том, что говорит совсем не то, что собирался сказать:

— Ваш отец был о вас, вероятно, такого же мнения?..

— Так оно и есть, — сказал доктор Каспари. — Свое отношение ко мне он давал мне понять неоднократно… И это еще не все: разбирая бумаги, он обнаружил одну особенность, усугубившую его досаду: каждые сорок лет — это он вывел логически и заявил нам об этом в день моего шестнадцатилетия, — каждые сорок лет в нашем мало кому известном роду объявлялся какой-нибудь достаточно известный пройдоха, или жулик, или мошенник, или убийца. Правда, при этом мой отец всякий раз добавлял, что каждый из них был по-своему талантлив. Вывод, к которому он пришел, он облек в слова: «Последняя сороковка только что завершилась!» — и после этого он не нашел ничего лучше, как молча и многозначительно посмотреть на меня, хотя с таким же успехом он мог бы посмотреть и на моего брата-близнеца Ральфа. Так или иначе, я в тот же вечер сделал следующее: подошел к зеркалу и увидел, что я — это уже не я.

— И все же… — произнес доктор Каспари, — не могу сказать, чтобы я испугался; просто эта мысль меня начала занимать, но не так, чтобы после этого я принялся ловить мух и отрывать им лапки; спустя какое-то время, когда Ральф объявил о своем решении посвятить себя юриспруденции, я последовал его примеру. И уже в то время кое-кто — но не отец, потому что, пока мы учились, он умер, — некоторые начали поговаривать о том, что наши совместные усилия приведут к учреждению фирмы, то есть адвокатской конторы «Каспари и Каспари».

Это и в самом деле чуть не произошло, однако традиции нашего рода вдруг явственно дали о себе знать. Факт, что как раз в это время истекло одно из тех самых сорокалетий, в котором ожидался наш доморощенный мошенник, заставил меня предположить, что моя семья сразу, на моем подходе к зрелому возрасту, отнесется с одобрением ко всему, что должно быть причислено к запретным исключениям, то есть к свойственным только мне страданиям, порокам и соображениям морали… Все мы являемся подданными нашего Я, мы крещены для одной лишь жизни. Но мне это не подходило, и я начал систематически жить многими жизнями… Вам интересно то, что я говорю?..

«Он сумасшедший, — подумал Фрэйтаг. — Он один из тех, кому нигде и никогда неможется. Один из тех самых, кому не хватает одной жизни, потому что они ничего не могут довести до конца».

— Ну вот, видите, — сказал доктор Каспари, — таким образом, я нашел отправную точку для того, что я задумал: к своей жизни я присовокупил еще три. Одна из них мне досталась в известном смысле даром — это была жизнь моего брата-близнеца Ральфа. Я присовокупил ее к своей после того, как мы перевернулись в паруснике в устье Эльбы. Я еле-еле выбрался на берег, а мой брат утонул. Я взял на себя его практику, дал извещение о собственной гибели и обосновался в Гамбурге в качестве адвоката-правовика… Вы меня слушаете? Я еще не кончил…

Фрэйтаг поднялся, подошел к штурманской рубке и закрепил дверь, чтобы она не болталась.

— Это была первая из трех жизней, которую я присовокупил к своей собственной…

— Этого достаточно, — сказал Фрэйтаг и смерил доктора Каспари взглядом внимательного презрения.

— Сейчас я расскажу вам про вторую.

— О ней вы расскажете позже, в суде, — сказал Фрэйтаг. — У меня нет времени.

— Разве вам неинтересна моя жизнь? — спросил доктор Каспари.

— В большей мере, нежели это вам может быть приятно, — сказал Фрэйтаг. — Но сейчас у меня нет времени. Я должен осмотреть корабль. Ночью будет шторм.

— Я могу здесь остаться?

— Делайте что хотите.

— Да, вот еще что, капитан: чалу от нашей лодки перерезал не штурман. Это сделал я. Я сам обрубил линь и оттолкнул лодку в море.

Фрэйтаг, который уже был у трапа, оглянулся и вернулся наг зад.

— Зачем вы сделали это? — спросил он.

— О! — сказал доктор Каспари. — Я всего лишь хотел избежать повторения того, что с нами случилось; я не хотел, чтобы мы прошли какой-нибудь километр, а потом остановились: хороший машинист может устроить это. Я хотел действовать наверняка, капитан, и я думаю, что у нас не будет лучшей гарантии добраться до цели, если мы не отправимся туда вместе с вами, то есть на вашем брандере. А потому-то я и перерезал чалу. Наша лодка казалась нам слишком похожей на мышеловку — так же, как похожа на нее и ваша лодка. Вам это понятно?

Фрэйтагу стало ясно, на что в эту минуту рассчитывал доктор Каспари: он увидел, как доктор невольно пригнулся, сунул руку в карман пиджака, потрогал что-то и успокоился.

— Ну так как, капитан, — спросил он, — я могу продолжить свой рассказ? Я хотел бы дорассказать его вам.

Фрэйтаг помолчал, затем повернулся и пошел вниз по трапу.

«Значит, он заметил, — думал Фрэйтаг, — почуял, что у меня было на уме, потому что Золтоу не мог ему об этом сказать. Золтоу был единственный, кто знал о моем плане. Он все предугадал: то, что мы хотели избавиться от них, попросту вытолкнуть их в море на расстояние какой-нибудь мили, где они лежали бы, как на тарелочке, и береговой полиции не составило бы труда взять их. Значит, этот вариант отпадает, и он хочет заставить нас пройти на бак, а сами они будут стоять рядом со своими дробовиками и пистолетами, все трое, а стволы их «пушек» будут ходить из стороны в сторону и указывать, что нам следует делать. Теперь к этому надо быть готовым…»

Брандер резко осел под ним и задрал корму, как будто хотел встать на бушприт; Фрэйтага бросило на поперечину, он смягчил удар, молниеносно выбросив вперед обе руки, и услышал, как стулья, проехав по полу, резко уткнулись в переборку.

«Может быть, сейчас самое время, — подумал Фрэйтаг. — Во время шторма можно кое-что повернуть по-другому. Теперь нам нужно предпринять что-то новое».

Он подумал о том, стоит ли ему сейчас подняться к Филиппи и переговорить с ним, хотя заранее знал, что произойдет, как только в дирекции узнают об их ситуации: они пошлют полицейский катер и заставят его вместе с командой действовать в согласованном контакте с полицией, и люди из дирекции ни на минуту не усомнятся в том, что они дали единственно верный совет. С другой стороны, ему не нужно было напрягаться, чтобы представить себе, что произойдет на борту, как только полицейский катер объявится вблизи брандера. Фрэйтаг подумал о Гомберте и о том, что он хотел затеять, когда затащил доктора Каспари в штурманскую рубку. Тогда Фрэйтаг был против этой идеи, потому что у него был свой план, но стал бы он сейчас, когда его план уже ничего не стоил, стал бы он снова препятствовать тому, что собирались сделать Гомберт или кто-нибудь другой из команды, вынужденные положить хоть какое-то начало?..

По стене метнулась длинная тень, она показалась ему знакомой, и, прежде чем обернуться, Фрэйтаг уже знал, что это была тень колпака Триттеля — примятый и слегка опавший колпак возвышался над изборожденным морщинами лицом, подобно белому лампиону.

— Входи, — сказал Фрэйтаг. — Входи же!

Он повернулся и увидел Триттеля, каким не видел его никогда: кок стоял у двери, с трудом переводя дыхание, рот его был раскрыт, в глазах застыл безмолвный ужас, адамово яблоко перекатывалось по худой шее, руки бегали под фартуком, дергались и сплетались, а худое тело раскачивалось из стороны в сторону. Он стоял у двери, как если бы опасался входить в каюту.

— Это случилось, — сказал кок.

— Что — случилось?..

— Это вышло само собой, я даже не знаю, как…

— Говори, что случилось? — тоном приказа сказал Фрэйтаг.

— Сейчас скажу… — говорил кок. — Ойген напоролся на мою бритву!..

— Вы вместе пили кофе?..

— Он зашел в камбуз и потребовал кофе, — тихо сказал кок. — У меня был теплый кофе, я дал ему то, что было, и мы начали пить вместе…

— Он что, лежит у тебя в камбузе? — спросил Фрэйтаг.

— Он пил кофе и не спускал с меня глаз, а когда выпил свой кофе, захотел есть. Я дал ему хлеба и сардин в масле, и он начал есть, и, пока ел, я мог ходить туда и обратно, и в это время он за мной не смотрел, и тут я подумал обо всех нас, и мне показалось, что вы от меня этого ожидаете и что каждый из нас сделал бы на моем месте то же самое — ведь правда, вы бы сделали то же самое?..

— Что случилось? — спросил Фрэйтаг.

— Я как раз брился перед этим, я знаю, ты терпеть не можешь, когда я бреюсь в камбузе, и я посмотрел на бритву, но ее я еще не успел промыть. И я взял другую. Когда я его полоснул — я как сейчас это вижу!.. — он хотел вскочить, но не смог и грохнулся рядом с табуреткой. Ведь вы бы сделали то же самое, а?.. Боже мой, ну скажи мне, что бы ты сделал?

— Где он сейчас? — спросил Фрэйтаг.

— Его уже нет на борту, — сказал Триттель. — Я вытащил его из камбуза и бросил в море. Теперь их в кают-компании двое.

— Да… — сказал Фрэйтаг. — Теперь их осталось двое.

— Ты должен меня выручить, — сказал кок. — Ты ведь выручишь меня?.. Я это сделал ради вас, ради тебя и ради других, и еще ради Цумпе. Ну скажи же мне что-нибудь!..

— Это уже случилось, — сказал Фрэйтаг.

— Мне не нужно было этого делать?

— Это мы узнаем, — сказал Фрэйтаг. — И очень скоро.

* * *

Они стояли один против другого и пили черный кофе, чувствовали теплый пар на лицах и горячее теснение внутри после первого глотка.

— Вы мой должник, капитан, — сказал Каспари и отставил чашку. — Вы мне еще должны уделить время как слушатель. Мне кажется, что я вам еще не все рассказал о себе.

— Иногда о людях знаешь достаточно, даже если они молчат, — сказал Фрэйтаг.

— Иногда, но не в данном случае, — сказал доктор Каспари.

— Зачем вы мне все это рассказываете?

— Я затрудняюсь вам ответить, капитан. Но я предполагаю, что в вас я нашел человека, который мне ближе всего: эта близость объясняется не тем, в чем мы сходимся, а тем, что мы с вами в корне расходимся во всех отношениях. Вы бы ужаснулись, если бы знали, как хорошо я вас понимаю и на каком близком расстоянии мы стоим друг против друга. Ваша жизнь, капитан, была бы единственной, какую я мог вести, если бы не моя собственная или три остальные…

— А эти двое? — спросил Фрэйтаг, который до этого слушал доктора Каспари якобы без всякого интереса.

— Вы имеете в виду братьев Куль?

— Да.

— Им я обязан кое-чем из области своей второй жизни. Наши отношения выходят за рамки обычной дружбы.

— Это заметно, — сказал Фрэйтаг. — Вы как будто созданы друг для друга.

— Послушайте, — сказал доктор Каспари и быстро оглянулся, как если бы хотел увериться в том, что на мостике никого, Кроме них, нет, затем он взял Фрэйтага за руку и увел его в сторону.

— Я хотел бы сказать вам кое-что, капитан, сказать откровенно, но сугубо между нами.

Он заговорил в другом тоне, и теперь Фрэйтаг угадал страх в голосе собеседника.

— Я хотел бы сделать вам предложение, капитан. Предложение, какого вы в жизни еще не получали: доставьте меня на берег — я покажу вам место, где мне надо сойти, — и я плачу вам тридцать тысяч марок. Деньги у меня с собой, и, если вы согласны, я могу уплатить вперед.

— Не кажется ли вам, что вы стоите большего? — спросил Фрэйтаг.

— Я могу предложить больше, — сказал доктор Каспари. — Сколько? Назначайте сумму сами.

— Вам или вашим друзьям тоже?

— Мне и моим друзьям.

— Это все, что я хотел знать, — сказал Фрэйтаг.

— У вас все равно последнее дежурство, вы сходите на берег и сюда уже больше не вернетесь. Ваша последняя прогулка ничего не значит для вас, однако то, что она вам принесет, могло бы вас обеспечить под старость. Как вы относитесь к моему предложению, капитан?

— На этом корабле вашего предложения никто не примет!

— Я уже отдавал дань восхищения вашему оптимизму — и восхищаюсь опять.

— Да, никто, — повторил Фрэйтаг. — И к тому же брандер не сдвинется с места до тех пор, пока нам не будет дано официальное указание. Мы подчиняемся дирекции.

…Филиппи ждал его, и, когда Фрэйтаг вошел в рубку, он задвинул за ним дверь, запер ее на засов, резко повернулся и уперся ладонями в дверь. На его ястребином лице лежало тихое умиротворение. Большие пальцы его ритмически постукивали по двери, и звук получался полый и определенный, напоминающий дробь барабана.

— Ну?.. — спросил Фрэйтаг. — Что случилось? Ты меня звал?

— Как только это дежурство кончится, я прощаюсь с тобой, — сказал Филиппи.

— Мы все прощаемся, об этом каждый из нас знает.

— Нам больше никогда не быть на одном корабле.

— Ты позвал меня для того, чтобы об этом сообщить? — спросил Фрэйтаг.

— Нет… — сказал Филиппи. — Это было всего лишь вступление. Я хотел сказать тебе, что дирекция уже извещена. Там уже знают, что у нас стряслось.

Фрэйтаг недоверчиво посмотрел на него, нашарил пальцами носовой платок и обернул его вокруг кисти, так что материя натянулась на сгибах.

— Они уже все знают… — сказал Филиппи.

— От кого?

— Я сообщил им об этом. В дирекции знают о том, кто находится на борту и что здесь у нас произошло. Они должны знать обо всем.

— Так… — тихо произнес Фрэйтаг. — Они должны знать обо всем — так ты решил?

— Я считал это своим долгом.

— Гм… Ты, значит, считал это своим долгом…

— Дирекция имеет право знать все!

— Ну и что предпримет твоя дирекция — вот теперь, когда она все знает?..

— Во всяком случае что-нибудь предпримет, и, возможно, больше того, что сделал ты. Они пошлют лодку.

— Ну вот, видишь, это то же самое, что и я думал: они пошлют лодку. И что потом?..

— Теперь произойдет нечто, — сказал Филиппи. — Это я тебе говорю.

— Ты такой же, как все, — сказал Фрэйтаг, — вы все думаете, что вот-вот что-то должно случиться: вам всем приспичило действовать, это у вас как напасть!

Фрэйтаг смерил его взглядом без горечи, с выражением спокойного разочарования и с таким равнодушием, как если бы видел его насквозь и до дна. Удивлен он не был, удивлен был Филиппи — тем, что не последовало той реакции, которой он ожидал и к которой был готов. Выражение стойкого умиротворения на его лице сменилось неуверенным изумлением, и он оттолкнулся от двери, подошел к столу, на котором стоял наполненный самокрутками ящичек, взял одну, закурил. Он думал обескуражить Фрэйтага, но, натолкнувшись на его неуязвимость, был обескуражен сам.

— Когда придет лодка? — спросил Фрэйтаг.

— Не знаю, — сказал Филиппи.

— Она уже вышла?

— Они ничего не сказали.

— Тогда будем ждать, — сказал Фрэйтаг. — Ждать и готовиться ко всему.

— Что ты этим хочешь сказать?

— То, что я сказал.

* * *

Фрэйтаг положил вахтенный журнал в стол, запер ящик и сунул ключ в карман. Он знал, что сегодня вечером истекает назначенный доктором Каспари срок.

Вечер стоял пасмурный, унылый и хмурый, море было пустынно, корабль лениво рыскал на течении под вялым ветром, который казался усталым над пустынностью моря и нехотя пошевеливал черный шар на сигнальном фале, и острова становились более плоскими, как будто тонули в долине сумерек.

— Кто тебя послал? — спросил Фрэйтаг.

— Он сам, лично, — сказал Золтоу. — В следующий раз он хотел идти за тобой сам.

— Я иду.

— Их только двое, — шепотом сказал Золтоу. — Одного нет. Я удивляюсь, почему это он не выходит из кают-компании.

— Сейчас ты еще кое-чему удивишься.

Он пропустил Золтоу вперед и подумал: «К ним не подступиться. Кто не хочет действовать так, как они, остается в одиночестве. Они хотят любой ценой что-то предпринять, потому что боятся остаться в одиночестве. Их действия связывают их между собой. Наверно, ничто сейчас так не способно связать их друг с другом, как общность действия».

Они молча спустились по трапу, прошли по опустевшей палубе, и Фрэйтаг остановился и еще раз посмотрел на море, опасаясь того, что лодка, которую хотела выслать дирекция, уже идет к ним.

Лодки не было видно, бухта была пустынна.

— Пойдем, — сказал Золтоу. — Мы слишком долго ждем.

Фрэйтаг двинулся вслед за ним в носовую часть корабля, где все они собрались у лебедки и, услышав его шаги, подняли лица и посмотрели на него: спокойно, без горечи, без сожаления; все взгляды остановились на нем: как самолет, попавший в ночном небе в перекрестье лучей прожекторов, так и он стоял под их взглядами, и лица их поворачивались за ним вслед, когда, приблизившись, он проходил сквозь них, а потом медленно повернулся и сделал несколько шагов в обратном направлении. Он остановился, посмотрел на каждого в отдельности — из своей команды и на тех двух — и, наконец, на Фреда, который стоял словно бы в одиночестве за спиной Гомберта. Неожиданно он подошел к Гомберту и сказал:

— Ты почему не на вахте?

Гомберт не ответил, молча, как будто мог изъясняться только таким образом, посмотрел на Эдди, который стоял вместе с доктором Каспари у поручней, потом пожал плечами.

— Почему вы все не там, где вам положено быть? — спросил Фрэйтаг и, видя, что они стоят и молча наблюдают за ним, добавил: — Почему ты не в рубке, Филиппи? А ты, Ретгорн?

Холодная сигарета подрагивала в его губах. Он подошел к Гомберту. Сказал:

— Ты сейчас же отправишься на вахту! Или ты забыл свои обязанности?

— Он останется здесь, — сказал доктор Каспари.

— Он здесь очень хорошо себя чувствует, — сказал Эдди и взял автомат на изготовку.

— Что вы собираетесь делать? Почему вы принуждаете команду находиться здесь, в то время как ей необходимо работать?

— Мне кажется, что вы не с неба упали, — мягким, вкрадчивым голосом произнес доктор Каспари. — Вам известно, что произошло. У вас было достаточно времени для того, чтобы подготовиться и воспрепятствовать тому, на что мы теперь вынуждены пойти.

Фрэйтаг круто повернулся к команде и прокричал:

— Всем идти по своим местам!

Никто не двинулся. Никто не последовал его приказу.

— Перестаньте, капитан, — сказал доктор Каспари. — Не пытайтесь провоцировать то, за что вы не можете нести ответственность, эта роль вам не подходит.

— Что вы затеваете? — сказал Фрэйтаг, хотя уже видел, к чему все шло.

— Мы поднимаем якорь, и вы высаживаете нас на берег — все равно где, главное — на берег. Это не займет у вас много времени: ваш брандер снимется с якоря всего лишь на одну ночь.

— Корабль останется здесь! — сказал Фрэйтаг и приказал машинисту: — Иди к себе и включи свет — уже время.

Золтоу не пошевелился.

— Ну вот видите, капитан, — сказал доктор Каспари. — Ваши люди понимают меня лучше, чем вы. Заметьте, вы оказались в одиночестве. Предупреждаю вас, капитан.

— Ну что ж, тогда попробуйте… — громко проговорил Фрэйтаг. — Идите сюда и попробуйте поднять якорь. Ну, кто первый?..

Он подошел к лебедке, стал спиной к брашпилю, на котором лежали большие кольца якорной цепи, слегка пригнулся и выставил вперед кулаки, готовый защищать брашпиль от любого, кто захочет к нему подойти.

— Ну, что же вы?.. — сказал он.

— Что может быть грустнее вида мужчины, который сам себя выставляет в смешном свете!.. — сказал доктор Каспари. — Вы смешны, капитан. Отойдите от лебедки!

— Брандер не стронется с места!

— Отойдите от лебедки! — тихо повторил свой приказ доктор Каспари.

— Отойди, — вдруг подал голос Ретгорн. — Будь благоразумным, отойди.

Фрэйтаг удивленно и подозрительно взглянул на него. Он вынул изо рта холодную сигарету, растер ее между пальцами и невольно отстранился от лебедки.

— Я уж было подумал, что ты язык проглотил, — сказал Фрэйтаг. — А ты вдруг начинаешь давать мне советы…

— Это не мои советы, — сказал Ретгорн. — Я повторяю только то, что ты нам все время говорил сам.

— А!.. — сказал Фрэйтаг. — Ты, значит, не против того, чтобы поднять якорь?

— Одного трупа достаточно.

— Ты, может быть, даже готов прийти им на помощь? Может быть, он к тебе тоже обращался с предложением?..

— Вспомни, что случилось с Цумпе, — сказал Ретгорн.

— Я об этом помню.

— Тогда тебе нечего объяснять.

— Да, — сказал Фрэйтаг, — мне объяснять нечего, не в пример тебе я знаю, что чего стоит. Я отдаю себе отчет в том, что и в какой ситуации может считаться хорошим. Здесь мы с тобой разные люди.

— Начинайте, — сказал доктор Каспари, и Эдди тут же повторил:

— Ну, начинайте!

Никто не пошевелился.

Они стояли друг против друга, как в неравной дуэли, и, казалось, медлили только потому, что между ними находился Фрэйтаг. Безмолвное противоборство двух сторон пересекалось на нем, и, пока он стоял здесь, словно магнит приковывая к себе их внимание, ничего не происходило, но оно должно было произойти — ив этом никто не сомневался, — должно было произойти, как только он стронется со своего места. И Ретгорн начал снова:

— Отойди. Или ты забыл о том, что сам твердил нам все это время?.. Это наше последнее дежурство, через пару дней мы сворачиваемся.

— Ну и что из этого следует?

— Не стоит рисковать.

— Он, наверное, тебя подкупил, — сказал Фрэйтаг. — Ты говоришь так, как будто его деньги уже у тебя в кармане.

— Вспомни, что ты нам говорил: команда должна остаться в целости и сохранности, когда мы будем возвращаться на берег.

— Обстоятельства изменились, — сказал Фрэйтаг. — Может случиться, что человек меняет свое мнение, и сейчас как раз тот самый момент. Корабль не сойдет с якоря!

— Я говорю о том, о чем ты нам толковал раньше…

— Начинается!.. Эй, вы, что вы там стоите как статуи? — сказал Эдди, сделал шаг вперед и положил палец на спусковой крючок. Он оскалил зубы, слегка отклонился назад, расставив ноги. Ствол автомата медленно переходил с одного на другого, пока не остановился на Фрэйтаге, и все, кроме Ретгорна, невольно подались вперед, как если бы хотели взять своего капитана под свою, общую, защиту. Фред тоже невольно подался вперед — мягкими, кошачьими движениями. Бледный и напряженный, с затравленным взглядом, он стоял несколько позади своего отца, засунув руку в карман, руку, в которой была зажата металлическая свайка.

— Не дожидайтесь, пока я начну считать, — сказал доктор Каспари.

— Почему бы и нет?.. — сказал Фрэйтаг. — Это успокаивает, и оттого, что вы начнете считать, якорь, глядишь, сам по себе и поднимется…

— Предупреждаю в последний раз! Начинайте!

Ретгорн подошел к лебедке, положил руки на рычаг и посмотрел на заржавевший костыль, который стопорил цепь и который нужно было высвободить, чтобы не мешать ходу цепи, и, прежде чем Фрэйтаг оказался рядом, Эдди встал между ними и поднял автомат, прикрывая Ретгорна.

— Вытащите костыль! — приказал Ретгорн. — Мы выбираем якорь.

Никто не пошевелился.

— Убери руки от лебедки! — сказал Фрэйтаг.

— Будь же благоразумным, — сказал Ретгорн. — Ты знаешь, что может случиться!..

— Ну, гляди у меня, я тебе сейчас!.. — сказал Фрэйтаг.

— Давай, давай, — сказал Эдди. — Давай-ка попробуй!..

Он опустил ствол, направил его прямо в живот Фрэйтага и положил согнутый палец на спуск. Мотор лебедки яростно затарахтел, задрожал и зафыркал, но и теперь никто из команды не наклонился, чтобы высвободить костыль.

Тело Фрэйтага налилось тяжестью, когда он сделал первый шаг, и, как будто освободившись от блокировки, механически переступая, он пошел прямо на Эдди, за спиной у которого, полностью им прикрытый, Ретгорн выключил мотор, — слегка хрипнув, мотор остановился.

И тут, словно тесины в водном потоке, связанные общей цепью, двинулись остальные и пошли вслед за Фрэйтагом, так же механически и тяжело переставляя ноги: скорее не по своей воле, а подчинившись какой-то неосознанной силе, которая заставляла их делать то же самое, что делает капитан, и, увидев надвигающуюся на него команду, Эдди на какую-то секунду растерялся и оглянулся на доктора Каспари, точно пловец, который во внезапном ужасе поворачивает голову и смотрит на берег. Доктор Каспари улыбнулся ему и кивнул головой.

— Осторожно! — крикнул Ретгорн.

Фрэйтаг продолжал надвигаться, ища встречи со взглядом Эдди, который направил ствол прямо на него, и он нашел его взгляд, принял его на себя, и в нем он увидел бдительность и полную готовность.

— Дальше ни шагу! — неожиданно сказал Эдди и добавил уже тише: — Дальше ни шагу!

Все оцепенели; замешкавшись, один только Фрэйтаг продолжал двигаться на него. Теперь он уже шел упорно, короткими, медленно размеренными шагами, как если бы уже чувствовал сопротивление отливающего голубоватым блеском автоматного ствола, который он ощущал как какую-нибудь обычную палку, готовую упереться ему в живот. Он непременно хотел ощутить это прикосновение физически — и вот, когда он услышал предупреждающий окрик и все равно продолжал идти, и, когда Эдди выстрелил, сделав один-единственный выстрел, прозвучавший так, как если бы одна доска стукнула о другую, сухо и почти неправдоподобно, ему на секунду показалось, что в него вошло острие палки, сопротивление которой он ощутил. Он запрокинул руки над головой и потом прижал их к телу, лицо его исказилось, тело переломилось, и потом он беззвучно обернулся, упал на колени и оттолкнулся руками, и, прежде чем руки его ослабли и безвольно упали, Фред вытащил из кармана свайку: он уже не смотрел на отца, он замахнулся и сделал всего лишь полшага, чтобы достать до Эдди, который приспустил ствол и все еще держал его направленным на Фрэйтага.

Фред ударил острием свайки в спину Эдди не изо всей силы, но был испуган и удивлен тем, как глубоко вошел в спину шипообразный инструмент; Фред был настолько испуган этим, что выпустил свайку из рук и отскочил назад и увидел, как Эдди пошатнулся, — так это делают в кино те, у кого из спины торчит оперенный конец стрелы, — и, прежде чем Филиппи вырвал автомат у него из рук, Эдди свалился на пол и закрыл оружие своим телом.

— Следи за вторым! — крикнул Золтоу, но Гомберт уже оказался рядом с доктором Каспари. Он схватил его за кисть и завернул руку за спину, так что доктор Каспари застонал.

— Теперь у нас на очереди ты, — сказал Гомберт.

— Я это уже вижу, — сказал доктор Каспари. — Вам нет необходимости заставлять меня чувствовать это.

— Теперь ты получишь свое.

В то время как он заталкивал доктора Каспари в кают-компанию, а Золтоу и Филиппи, подняв Эдди, несли его туда же, Фред и кок опустились на колени перед Фрэйтагом. Триттель отвязал свой фартук, свернул его и подсунул капитану под голову. Повыше пояса Фред увидел пятно крови, оно расходилось по ткани рубашки, и Фреду вспомнились чернила, которые впитываются промокательной бумагой.

— Капитан!.. — кричал Триттель. — Господин капитан!..

Все, кроме Филиппи, возвратились из кают-компании и окружили Фрэйтага; Ретгорн тоже вышел из-за лебедки, и все так и стояли, пока Гомберт не сказал:

— Я отнесу его в рубку.

Он поднял Фрэйтага, отнес его вниз, по пути не передохнув ни разу. Когда они проходили по бакборту, Золтоу крикнул:

— Лодка! Идет прямо к нам!..

— Она может тут же взять его на берег, — сказал Ретгорн.

— А ты помолчи, — сказал Гомберт. — Чтобы я от тебя больше ни слова не слышал!

Он осторожно опустил Фрэйтага на койку, Триттель опять подложил свой фартук, и Фред опустился перед своим отцом на колени и поглядел в его лицо, которое было в напряжении, как если бы выражало безмолвный протест. Рука Фрэйтага дрогнула, он попытался поднять ее, прижать к телу, которое внутри ожгло огнем.

— Фред?.. — спросил он, и еще: — Неужели мы плывем, Фред?

— Нет, отец, — отвечал сын.

— Все в порядке?

— Все… — отвечал сын.

Б. Уонгар
ТРЕКЕР[4]


Рассказ

Перевод с английского Марии Бородиной

Художник И. Гансовская 


Не надо было мне этим заниматься: выслеживать можно зверя, змею, но не человека. Белый этого не понимает, он слишком жаден и готов охотиться хоть на себе подобных.

Прошло, должно быть, уже несколько недель, как они заставили меня вести их по следу. Я, конечно, не очень силен в счете, но уж столько было ночевок, что мне и не припомнить всех мест наших стоянок. Позади теперь почти вся страна племени Мертвой змеи — безводное, высохшее пространство, над которым висит кипящее солнце и льет жар на наши головы. Но мне-то все равно. Я могу так идти еще не одну неделю, а вот белые позади меня — сержант, скотовод и еще какой-то малый в темных очках — так те уже выбиваются из сил. Еще день-два, и всем им придет конец.

Хорошо бы им уже сейчас протянуть ноги, тогда бы охота закончилась, но нет, все хорошее обходит меня стороной, поэтому не стоит и мечтать. Но на этот раз не повезет не только мне. Неудача постигнет каждого из нас, но по-своему, и белые хоть раз наконец не смогут добиться своего.

— Ооо..! — это сержант сзывает.

Белые сошлись под тень дерева, но я лучше постою в сторонке на солнце, чем буду мешаться с этим сбродом. Солнце мне ни по чем. Уж если родился на этой земле да кожа твоя темная, то солнце тебе — что прикосновение материнской руки.

— Сколько нам еще гнаться за этим ублюдком? Эй, ты, Або! — кричит человек в темных очках.

— Да он не слышит тебя, — отвечает ему сержант.

— Похоже, он и не говорит.

— Нет, временами бормочет какие-то свои слова.

— Неужели нельзя было найти кого-нибудь получше!

— До сих пор он ни разу не подводил.

— Ну и тип! Как же вы с ним объясняетесь?

— Он знает сам, что от него требуется.

— Как гончий пес, — говорит скотовод. — Покажешь ему след, и он понесся.

Они ничего не говорят, почему гонятся за этим беднягой, не называют его даже по имени. Зря только стараются. Я ведь знаю, что это Малу. Когда идешь по следу, совсем не много надо, чтобы понять, чей он. Если преследуешь животное, пусть даже ящерицу, всегда можно заранее сказать, хороша ли добыча, стоит ли за ней гнаться и куда она побежит. А если это человек, то сразу станет ясно, поймаешь ли его и когда. А поймаешь — делается больно, но лучше знать заранее: есть время поразмыслить об этом человеке. Те, кто вырос в поселении, никуда не годятся ни в лесах, ни в саванне, они носятся без всякого понятия, как малые бычки. Малу попался бы в первый же день, если бы этот сброд нанял не меня, а кого-нибудь другого.

Интересно, почему они стали охотиться за ним, что он им такое сделал? Никто из них ни слова не проронил, значит, и сказать-то нечего. Белые придумали странные порядки, которые обозвали законами, а жить по ним очень тяжело. Когда я впервые начал мечтать, у меня, помню, сразу возникло желание узнать какое-нибудь заклинание, чтобы стать свободным от этих порядков и иметь силу идти своей дорогой. Но приди эта сила ко мне сейчас, весь мир, все небо и остальное обрушились бы на меня.

Они не поймают его. Я позабочусь об этом. А Малу бы не поздоровилось, попадись он этому типу в темных очках, он ведь что лезвие ножа. Спит у костра, не снимая ботинок, а ружье всегда под рукой. Несколько дней назад, когда он протирал очки, я поймал на себе его взгляд, и он ожег, как удар кнута. Не хотел бы попасть ему в руки, он может просто так, ради шутки, изувечить человека — кровь его будет холодна, а рука спокойна.

По дну высохшей реки тянется длинная тень от деревьев, на песке ясно видны отпечатки босых ног. Босиком ходить лучше. Так можно дойти хоть на край земли, а белые могут тащиться, только пока целы ботинки, а сносить их совсем не долго на этой каменистой почве. Но все-таки жажда — еще больший бич; пересохший рот тянет в ближайшую тень, и тоща до конца останутся лишь считанные часы.

Белые начинают сильно сдавать. Их шаги тяжело и глухо бухают по твердой земле.

— Далеко мог уйти этот ублюдок? — спросил человек в очках.

— Мы его нагоняем. Теперь уже скоро.

Легко же обмануть сержанта: Малу идет все еще хорошо. Длинными шагами, и никуда его не заносит. Воду он, должно быть, нашел, видно по тому, как побежал шибче. Темнокожий никогда не умрет от жажды, уж на своей-то земле наверняка. Если раскопать песок в русле реки, то обязательно найдешь пару лягушек, надо распороть им брюшко, и оттуда брызнет вода. Она не очень-то свежа, но в бегах и такая сойдет.

Никогда бы не подумал, что Малу сможет так ловко скрываться в зарослях. Похоже, он бы и сам запросто перехитрил этих белых.

Вот здесь он разводил костер, но это место и в двух шагах не так-то легко заметить. Немного подальше — щебневатый бугор, довольно крутой и высокий. Туда-то он и забирался на ночь. Молодец парень — в бегах никогда нельзя спать около костра.

Видимо, у него кончились спички — добывал огонь трением — тяжелое дело. Тем, кто вырос в поселениях, оно незнакомо. Они мало что знают из прежних навыков. Но я обучил Малу этому способу; было это, правда, очень давно, и ему лучше не забывать мои наставления, помнить, как надо держать цепку ладонями: совсем прямо и точно упирая ее в нижнюю деревяшку, нельзя отклонять ее ни вправо, ни влево. Дуралей, не потрудился зачистить щепку, а без этого водить ладонями по ней, когда вертишь, очень плохо. Костер-то он развел, но зато наверняка получил две пригоршни мозолей.



Обучал я его этому хитрому делу разводить костер, когда он был еще маленьким мальчиком; мы уходили тогда далеко в глубь земли племени Мертвой змеи и тоже где-то тут устраивали ночевку… нет, все-таки, наверное, немного выше по руслу, поближе к холмам. Это было еще до того, как сюда пришли белые и построили в лощине свой первый дом. Тогда мы еще не знали спичек.

— Только бы схватить его и взять это чертово вознаграждение, — говорит очкастый.

— Уж до чего они хитры здесь, эти аборигены, точно динго, — говорит скотовод, будто извиняясь. — Взгляните, он съел попугайчика.

— Это нога ящерицы, а не птицы.

Но они оба ошибаются, то была нога лягушки. Малу получил от владелицы этой ноги и пищу, и воду, значит, все идет хорошо.

Белые снова шумно спорят. Во много раз лучше, когда они тихие, я могу тогда закрыть глаза и представить, что один в этой глуши, среди птиц и животных, которые не приносят никакого вреда нашему роду. Я даже могу иногда слышать рев буйволов, доносящийся из далекой страны снов. Несколько дней назад, хотя нет, это ведь было вчера, я видел себя танцующим у родника в холмах. Весь народ Мертвой змеи собрался там: и старики и молодые, и мы так здорово отплясывали, что поднялось такое облако пыли, что заслонило солнце и стало темно посреди дня. Правильно, что передо мной снова прошли те, за кем я когда-то шел, их всех уже давно нет. Они исчезли, как звезды на утреннем небе, и трудно вспомнить, что случилось с каждым из них. Но время от времени я вдруг сталкиваюсь с каким-нибудь неугомонившимся духом, и он мне напоминает, что я из того же народа Мертвой змеи.

Белые торопят, но я не люблю, когда меня подгоняют. Но все равно они сами скоро поймут, что уже не важно, куда идти и быстро ли, потому что конец пути уже близко.

Мне бы хотелось увидеть себя снова танцующим, но вызвать эту картинку не так легко. Скорей всего, когда я закрой) глаза, ко мне опять начнут приходить те люди. Много их. Один за другим, и только по одному. Я и не знал, что выслеживал так много, но, должно быть, это так — духи всегда говорят правду. Но я им скажу, что близок и мой черед, скоро я буду с ними, но не только я, но и тот, другой.

В этом месте можно помедленней, мы взбираемся по крутому каменистому склону. Ни дерева окрест, а солнце припало ко лбу, как раскаленное тавро.

Идти все еще надо: белые слишком много чего имеют в жизни, чтобы легко с ней расстаться, а все эти разговоры насчет вознаграждения только отвлекают их от ощущения нестерпимой жажды. Интересно, сколько дают за Малу? Должно быть, много, раз охотники до него побежали так далеко и так шустро.

— Всю свою долю просажу на пиво, — мечтает скотовод. — И так залью всех вас выпивкой, что смотрите не захлебнитесь.

Другие молчат. Во рту у них, верно, так пересохло, что и слова не лезут.

Мы идем уже не по следу, но их главный даже не заметил этого, настолько он уверен, что я не могу их завести куда не надо. Мы теперь совсем близко от холмов — уже видны одинокие деревья среди камней. Они сойдут с ума, эти белые, когда поймут, что назад пути нет. Тот, в темных очках, возможно, схватится за ружье. Но мне теперь все равно. Мне уже нечего делать среди своих, от всего народа Мертвой змеи осталась лишь горстка старух; все мужчины ушли, один за другим. Когда белые выслеживают чернокожего, он либо попадается, либо убегает — но в любом случае он уходит. Им не надо было заставлять меня выслеживать Малу. Даже дикие динго не охотятся за своими, а вот белые… у них нет гордости.

Ни ветерка среди каменистых холмов, даже в тени земля так раскалена, что можно ожечься. Сейчас, наверное, полдень — солнце забралось так высоко и палит нещадно. На закате все будет кончено. И прекрасно. Мне не надо будет снова встречать этих старух в поселении. Всякий раз, когда я возвращаюсь после вот такого же дела с белыми, они ненавидяще смотрят на меня, проклинают без слов. Это может сбить с ног не хуже удара боевой дубиной. Дети кидают в меня камни и кричат: «Прочь! Прочь! Злой дух!» Когда я подхожу поближе, они убегают и прячутся, но стоит мне отойти, как они бегут следом, крича и дразнясь.

Это хорошо, что не надо возвращаться. А белые, по-моему, уже спеклись. Больше не говорят, а просто валяются на земле. До этого они жутко ссорились, вопя и ругаясь, и я уже было подумал, что сейчас начнут стрелять друг в друга или в меня. Я не мог разобрать, о чем они кричали, но, наверное, все равно не понял бы. У них, должно быть, помутилось в голове от солнца, а может, и от жажды.

Вдруг они решили, что у них уже есть это вознаграждение: целая куча денег среди камней. Сержант и человек в очках принялись загребать что попало, я никогда раньше такого не видел: они вдвоем хватали все подряд, царапали пальцы о камень и щебень, заталкивая в карманы и за пазуху. Скотовод тоже попытался взять свою долю. Они его толкнули, тогда он разозлился и начал с силой продираться к тому месту, где они сгребали землю. Но те двое ударили его и отшвырнули назад. Он покатился, как пук сухой травы по ветру, и, остановившись, замер: они здорово, наверное, его шарахнули.

Некоторое время двое белых были счастливы, сидели спокойно, с карманами и пазухами, набитыми камнями и песком. Потом, несмотря на давившую их тяжесть «вознаграждения», поползли по щебню — наверное, хотели где-нибудь укрыться со своим сокровищем. Но жажда еще более тяжелое бремя, чем камни, и она накрепко пригвоздила их к склону холма. Рот у них давно уже почернел, губы растрескались и кровоточили. Они сделали еще одно-два движения и замерли, затем начали выгребать в земле ямки, чтобы схоронить там собранную дрянь. Вдруг между ними снова вспыхнула ненависть и недоверие, они оборотились друг к другу лицом и начали рычать, как динго, готовые броситься в драку и метя вцепиться в глотку друг другу.

Скотовод приподнял голову, но не двинулся, чтобы остановить их, лишь послышался его лающий смех: «Драться из-за денег… Все богатства мира, на них даже здесь не купишь покой…» Он перевернулся на спину, лягнул песок и, продолжая смеяться, дергал ногами.

Теперь они все лежат смирно; тень от дерева переместилась, никто из них этого не заметил. Теперь я могу спокойно уйти. За гребнем холмов есть глубокий родник, надежно запрятанный среди камней. Это священный родник народа Мертвой змеи; когда кто-нибудь из нас умирает, его дух уходит сюда и покоится на дне этого родника в ожидании, когда ему можно будет начать новую жизнь. Все в моем народе возрождаются, но уже не как люди, а как деревья, или птицы, или звезды. Если я смогу родиться динго, то ни один белый никогда меня не поймает.

Малу, должно быть, уже прошел священный родник. Я ему показывал это место, когда рассказывал о всех священных местах нашего племени, и он, когда придет время, будет рассказывать своему сыну, а его сын — своему. Так будет, пока темнокожие живут в этой стране. Но однажды, когда все мы станем животными и птицами, мы встретимся у этого родника, чтобы напиться. Здесь, среди каменной глуши, нас не найдет ни один белый.

Джейм Френсис Дауэр
ДИПЛОМ ДЖУНГЛЕЙ


Рассказ

Перевод с английского Геннадия Еремина

Художник А. Грашин 


Свет луны упал на лысый череп Шрайбера, когда он, резко оттолкнувшись, толчком вырвал свое грузное тело из глубин длинного, грубо сколоченного кресла. Его взгляд, обращенный в сторону черно-голубого пятна ночных джунглей, замер, а уши, казалось, улавливали малейший шум, доносившийся со стороны бунгало. Аллея, в призрачном лунном свете похожая на известковую ленту дороги, тянулась до странно чужой массы деревьев. По всей ее длине, как бы протестуя против бесплодия, созданного человеком, высокомерно поднимались шероховатые стволы рирро. Джунгли не признают выкорчеванных пространств, они готовы в любую минуту вступить в борьбу за обладание ими.

— Что там? — спросил я вполголоса.

— А… ничего, — пробормотал натуралист, но не разжал рук, судорожно вцепившихся в прямоугольник, сделанный из ветвей железного дерева, на который была натянута даякская циновка. Казалось, он стремится проскользнуть сквозь сито ночного шума, чтобы понять и осмыслить то, что говорили ему чувства.

Вобрав голову в плечи, фламандец резко, как боксер от канатов, оттолкнулся от кресла и по-кошачьи мягко скользнул к зарослям. Черная живая змея обозначилась в серебре лунной дорожки, и натуралист, несмотря на всю свою массу, стремительно бросился к ней с проворством пантеры.

— Опять эта чертова змея, — проворчал он, возвращаясь на веранду и держа за хвост отчаянно извивающегося аспида. — Вот уже второй раз тварь пытается удрать в джунгли…

— Вы заметили ее, когда она пересекала тропинку?

— Нет, я почувствовал, что что-то не так. Это совсем просто. Когда она выскользнула, последовала короткая пауза, затем голоса тех, кто по ночам не спит, изменились. Прислушайтесь теперь…

Из глубины бунгало, где сейчас царила темнота, сочилось особое жужжание, больше похожее на шум лесных ос. Оно бесконечно лилось в таинственную ночь, и казалось, что джунгли прислушиваются к нему. Сначала я пытался анализировать его, но уши ничего не улавливали. Затем монотонный шум и шорох, если вслушаться, распадался на отдельные звуки. Это были немые, нечленораздельные крики узников Шрайбера: мягкие жалобные вздохи гиббона, щелканье циветты, скулящий плач черной макаки. Сопенье и фырканье теплокровных созданий в клетках и трение усталых холодных змей, ползающих взаперти. Этот шум создавал невидимый барьер вокруг бунгало, полосу отчуждения, изолируя его от подступающих со всех сторон джунглей.

— Теперь все в порядке, — удовлетворенно проговорил фламандец. — Звери успокоились, хорошо…

— Но как они узнали, что змея выскользнула из клетки?

Натуралист засмеялся смехом довольного человека, чувствующего свое превосходство, которому подобный вопрос лестно щекочет самолюбие.

— Как? — повторил он. — Мой старый приятель гиббон почувствовал это там, внутри, всем своим обезьяньим существом и тихо вскрикнул: «Ох!» Так тихо, что новость сразу же распространилась по всем клеткам… Мрак ничего не меняет для его диких собратьев: каждый волосок прислушивается и что-то сообщает своему хозяину, что-то нашептывает ему. Именно так и должно быть в джунглях, в природе… Я почувствовал, как изменились их голоса, и мне почему-то пригрезился зверинец Жана Вика в Амстердаме. В этот момент я быстро очнулся: черная мартышка вела себя беспокойно, как и другие животные… Змея — это такое создание, которое может заползти куда угодно… Послушайте их сейчас! Я не сказал им, что аспид пойман, но они уже хорошо знают. Каким-то образом всем стало известно, что змея уже в клетке. Природа наградила йх этим чувством и лишила его нас… разумеется, в компенсацию за наш разум…

Чувство, похожее на прозрение, овладело мной. Бунгало представилось мне единым живым организмом в этих джунглях из тапангов, фикусов и сандаловых деревьев, густо переплетенных разросшимися лианами. Голоса животных, их фырканье, сопенье, протестующие жалобы обострили восприятие, и я с удивлением отметил, что начинаю выражать свои мысли вслух.

— Это все же дьявольски жестоко — ловить их, — вдруг произнес я. — Если взглянуть…

Спокойный смех натуралиста оборвал мою мысль, и я замолчал. Он глубоко затянулся из маленькой трубки, подаренной ему вождем даякского племени, на чьей территории мы охотились.

— Это совсем не жестоко, — медленно начал он. — Там, — натуралист кивнул в сторону черно-голубых джунглей, служащих основой перламутровому небу, — там они поедают друг друга. Мои же пленники в укрытии, у них есть все. Разве вы только что не слышали, как забеспокоились они, когда змея выскользнула из клетки? У черной мартышки есть детеныш, и она боялась. Для слабых жизнь в джунглях длится мгновенье… Пять лет назад! Боже мой… Мне кажется, что прошло уже пятьдесят, как я был в Амстердаме у Гагенбека и видел своего орангутанга. У него было одно ухо, когда он попался ко мне в ловушку… Он был с дефектом. А здесь… выжил ли бы он здесь? Не знаю, не знаю…

Нет, мой друг, плен не так уж и плох, если за животными хорошо ухаживают, — продолжал натуралист. — А скажите мне, где с ними плохо обращаются, раз тратят на отлов огромные деньги? По крайней мере это не рационально, если не бессмысленно и жестоко…

Я не ответил. Меня поставило в тупик требование назвать причины, подтверждающие мой наивно выраженный протест. Действительно, где? Пленники Шрайбера не страдали от голода, а маленькая обезьянка чувствовала себя не плохо под его защитой…



Натуралист молча курил в темноте, его глаза, не отрываясь, смотрели на пояс окружающих нас джунглей.

— Зоологи лучше ухаживают за животными, чем наше с вами общество за людьми… Да, натуралисты хорошо обращаются с животными. Я не знаю таких, которые вели бы себя иначе. Впрочем…

Он остановился на мгновенье, затем невнятно выругался. Видимо, в его памяти всплыло нечто такое, чего он не хотел вспоминать.

— Я ошибся, — резко сказал он после минутного молчания. — Я был знаком с одним… Это произошло давно, в те времена, когда я болтался на проклятых берегах Самарахана. Он и я, мы прибыли туда вместе. Имя этого человека — Лезо, Пьер Лезо. Он тоже именовал себя натуралистом, но душа у него не лежала к нашей работе. Нет! Он все время думал о том, как заработать, как разбогатеть. А истинный натуралист этим не озабочен. Это такая работа, которая захватывает тебя целиком: сердце, душу, мозг — все. Вот почему я сказал, что Лезо не был натуралистом. Его терзал демон недовольства, а в нашей профессии нет места для недовольства. Нет, мой друг!

..Однажды я на лодке спустился к дому Лезо, и он сунул мне под нос иллюстрированный журнал из Парижа, не то «Пари-мач», не то еще какую-то подобную гадость… Он смеялся и был очень возбужден. Он почти всегда был такой. Недовольные всегда такие…

— Что вы думаете об этом, фламандец? — спросил он меня.

Я открыл журнал и увидел фотографию ученого орангутанга и несколько строк подписи под ней. Орангутанг сидел за столом, курил сигару и делал вид, что пишет письмо. Это было омерзительное зрелище, гротеск, карикатура на человека… Я вернул журнал Лезо и ничего ему не ответил.

— Ну? — нетерпеливо спросил Лезо. — Я вас спрашиваю, что вы об этом думаете?

— Это меня не интересует.

— Старый дурак! — взбеленился он. — Обезьяна зарабатывает двести фунтов в неделю в Роял Мюзик-холле в Пиккадилли. Она делает состояние тому, кто ее выдрессировал!

— Мне все равно, — упрямо повторил я. — Это меня совершенно не трогает.

— Ах! Ах! — загоготал он. — Вы желаете работать в этих проклятых джунглях до самой смерти, да? Не верю! Но у меня другие планы, Шрайбер.

Я это знал, но слушал, не перебивая.

— Да! — воскликнул он. — Я не хочу быть закопанным здесь, на гнилых берегах Самарахана, чтобы ваввы выли похоронный марш на моей могиле. Я хочу умереть в Париже, в своей постели, а перед тем неплохо провести время, Шрайбер… Существует еще и миленькая крошка, чей отец держит кафе «Примероз» на Монмартре. Боже мой! Зачем я приехал в эту дыру?!

— И чем это вам может помочь? — спросил я, указывая на журнал с изображением орангутанга.

— Как чем? — завопил он. — Хорошенькое дело — чем? Но я, Пьер Лезо, я тоже отловлю и выдрессирую орангутанга!

— Нет ничего более мерзкого и глупого в том, чтобы стремиться сделать из дикого животного человеческое существо. Это до добра не доводит, — сказал я. — На вашем месте я бы не пытался исправить природу… Кесарю — кесарево!

Лезо так рассмеялся, что почти забился в конвульсиях. Он упал на кровать и смеялся в течение добрых десяти минут. Он был проныра, этот Лезо, большая проныра, чтобы покидать Париж… Проныры всегда должны оставаться в городах. Это их стихия. Джунгли не для таких. Джунгли для людей, испытанных в деле… У Лезо никогда не было времени подвергнуться испытанию. Он был слишком занят сооружением своих грандиозных планов обогащения. За этим он сюда и спешил…

Шрайбер замолчал и снова притих в своем большом кресле. В жужжании, которое неслось из бунгало, появилась нестройная нота, и, как опытный дирижер, он пытался определить — откуда появился этот фальшивый звук. Натуралист осторожно поднялся и исчез во внутренних комнатах. Минуты две спустя он вернулся, медленно раскурил трубку — жизнь в джунглях делает движения человека спокойными и неторопливыми — и снова опустился в кресло собственного изготовления.

— Детеныш мартышки болен, — пояснил он. — В джунглях он бы умер. Здесь, я думаю, выживет… Но вернемся к Лезо, проныре французу, который должен был бы остаться в Париже, вместо того чтобы ехать сюда.

…Он приклеил фотографию дрессированной обезьяны над кушеткой и смотрел на нее каждый день. Она мешала ему спать.

— Двести фунтов в неделю! — кричал он. — Подумайте об этих бешеных деньгах, старая фламандская башка! Это ж почти пять тысяч франков! Четыре тысячи марок! А мы разве бы не смогли тоже выдрессировать обезьяну?

— Только не я. Мне нравится орангутанг таким, каков он есть. Так он меня больше устраивает. Если же он станет настолько умен, что начнет курить мои сигареты и читать мои письма, я перестану его любить. Он не будет больше находиться на том месте, которое отведено ему природой…

Я надоедал Лезо, я ему даже мешал.

Тремя днями позже один даяк поймал орангутанга, недавно бегавшего за своей матерью, и француз поторопился его купить.

— Это именно тот возраст, который мне нужен, — говорил он, сияя. — Я хочу выдрессировать его как можно быстрее. Ах, старый идиот, сентиментальный кретин, подожди немного! Ты увидишь то, что произойдет: профессор Пьер Лезо и его замечательный ученый орангутанг! Пять тысяч франков в неделю! Разве это так плохо?!

Я ничего не говорил. Мне было хорошо известно настоящее место обезьяны в животном царстве, и я попросил Лезо оставить орангутанга в покое. Мать-природа умно распределяет ранги, и она знает, что обезьяна не то создание, которое посылает записки своей подруге или прикуривает сигару, сидя в сапогах своего хозяина, настолько узких, что они сжимают ей пальцы, созданные, чтобы прыгать с ветки на ветку. Со времен ящеров, пожирателей муравьев с их роговыми доспехами, до Пьера Лезо собственной персоной она распоряжалась вполне подходящим образом…

Я уже говорил: Лезо не был создан для жизни в джунглях. Нет, мой друг! Он все время находился в страшном волнении, жил на пределе нервов, и ему десять раз в день нужна была пища для этого сверхвозбуждения. В этом нет ничего особенного. Совершенно ничего. Горожане часто думают, что здесь у нас постоянно что-то случается, что-то происходит. Они ошибаются. Это колыбель природы, где вы можете спокойно отдыхать, вы понимаете? А французик не мог держаться спокойно. В своем воображении он уже рисовал себя миллионером.

Да, да! Он мысленно покупал отель в Пасси, машину последней марки, улыбки балерин в Гран-Казино… Есть такие странные люди. Они делают шикарные кареты из своих собственных видений, и те везут их прямехонько в ад. Под его кушеткой была спрятана квадратная бутылка, и он поднимал тосты за обезьяну, за то время, которое он будет проводить в Париже. Слишком частые тосты, на мой взгляд…

Обезьяна очень быстро научилась всяким проделкам. Она оказалась отличной подражательницей. Каждый раз, когда я приплывал на веслах к бунгало Лезо, француз приводил это животное, целиком покрытое шерстью, чтобы я по достоинству оценил его проделки. Это не нравилось мне. Нет! Аплодисментов не было за все их выступления… Я сказал об этом Лезо, но он начал издеваться надо мной.

— Ах, бедный старый идиот! — кричал он. — Ах, старый ловец обезьян! Подожди немного! Профессор Лезо и его ученый орангутанг с пятью тысячами франков в неделю! В Париже, в кафе «Примероз», я буду иногда думать о вас, старый дурак, на пакостных берегах Самарахана…

Он становился сумасшедшим в буквальном смысле слова, этот Лезо, когда начинал бредить тем прекрасным временем, которое будет проводить на парижских бульварах. Он пил — как он пил, черт подери! Он уже видел себя важно прогуливающимся по всей Европе со своей ученой обезьяной, приносящей ему бешеные деньги. Он был сумасшедшим, этот Лезо! И я думаю, что орангутанг тоже начинал находить его таковым. Он сидел рядом с Лезо и шевелил своими бедными мозгами, чтобы понять, почему его хозяин так возбужден. Животное не знало о мечте месье Пьера Лезо. Нет, мой друг! Оно не знало, что француз собирается построить пьедестал на его мудрости, чтобы, взобравшись на него, посылать поцелуи Млечному Пути… Это был простой провинциальный орангутанг из джунглей Калимантана, и он не знал, что существуют пресыщенные бездельники, готовые платить тысячи марок в неделю, дабы видеть, как он погружает свою сизую морду в кружку с пивом или прикуривает сигару. Черт побери, это делает меня больным!

Но вот однажды обезьяна стала дуться, капризничать и отказываться делать что-либо из того, чему учил ее француз. Я думаю, в этот день Лезо был особенно навеселе. Животное сердилось, а француз поднимал тосты за свои видения. Обезьяна перевернула ящики с образцами, ворчала и капризничала. Лезо пришел в бешенство. Он видел, как бульвары, отель в Пасси, улыбки балерин, кафе «Примероз» исчезают в призрачной дымке, — и все из-за капризов какой-то ничтожной обезьяны. И хотя он и так был почти сумасшедшим, он сделал еще кое-что…

Голубые глубины джунглей, казалось, затрепетали, когда Шрайбер перестал рассказывать и задумался, прислушиваясь к звукам, льющимся из бунгало. Было что-то магическое в вязкой теплоте ночи. Она едва касалась нас своими таинственными, как дыхание зачарованной женщины, крыльями. Она подстерегала снаружи, одинокая, удивленная, любопытная, с широко раскрытыми глазами…

— На него, должно быть, нашел очередной приступ безумия, — продолжал Шрайбер. — Самарахан протекал совсем рядом с бунгало Лезо, а в том месте, надо заметить, река полна жизни. Крокодилы, грязные, отвратительные, с корявыми чешуйчатыми спинами, спали там целыми днями. Уф! Меня приводят в ужас эти ископаемые рептилии, эти выходцы из мезозоя, как пришельцы из глубин космоса, с которыми у нас нет ничего общего и никогда не будет…

— И тогда? — спросил я. — Что же произошло тогда?

Ночь прислушивалась к рассказу. Даже воркотня узников Шрайбера стихла и стала едва слышным шепотом.

— Тогда, — повторил натуралист, — Пьер Лезо дал орангутангу урок послушания: он привязал несчастное животное к стволу дерева около илистого берега… Да, около тех самых вонючих и вязких берегов, пахнущих болотом… А сам растянулся на веранде бунгало с винчестером на коленях…



Орангутанг плакал, а Лезо смеялся. Орангутанг рыдал, как человек, не переставая. Затем закричал от ужаса. Кусок грязи пришел в движение, и большая обезьяна испугалась, очень испугалась… Вам знаком холодный взгляд крокодила? Это — лед. Это — взгляд акулы-людоеда. Ни у какого другого животного нет такого холодного взгляда… Акула? Нет! У акулы воинственный взгляд. Крокодил не воюет. Он ждет, когда к нему придут все козыри. Это — демон!

Обезьяна, которую привязал Лезо, привлекла внимание одного из них, самого большого. Своим хныканьем орангутанг имел несчастье дать понять ему, что он целиком в его власти. Вы понимаете?

Крокодил ждал добычу в течение часа, двух, трех часов. Он опасался ловушки. Лезо со своей стороны был тоже терпелив. Он показывал обезьяне, какие они злые, эти типы, что приезжают из Европы за деньгами. Наконец крокодил сбросил с себя ил, чтобы лучше видеть, и орангутанг отчаянно завизжал, умоляя на своем обезьяньем языке простить его. Он орал изо всех сил, он плакал, говоря, что научится чему угодно, если Лезо придет ему на помощь. Но Лезо лишь улыбался и не двигался с места… Дурак был этот Лезо!

Крокодил вылез из тины и посмотрел на обезьяну как на добычу, и орангутанг затрясся всем своим телом. Мне так потом рассказывал, бравируя, Лезо. Он смеялся, говоря, что обезьяна с ног до головы покрыла его ругательствами, когда крокодил резким движением смахнул с глаз воду и вылез на берег. Его холодный взгляд гипнотизировал обезьяну. Она визжала и умоляла Лезо, и это придало крокодилу смелости. Он устремился к дереву. Но Пьер был тоже начеку и давно ждал этого момента. И когда крокодил раскрыл пасть, Пьер Лезо быстро вскинул ружье: он не хотел лишаться своего будущего. Пуля попала крокодилу в глаз, и бронированное чудовище с тяжелым плеском рухнуло в тину и забилось в предсмертных судорогах, обдав обезьяну грязью и илом…

Теперь вы видите, что за человек был этот Лезо?

На другой день, когда я приплыл навестить его, он мне все это с подробностями изложил и потом долго смеялся. Я едва не набил морду этому самоуверенному сопляку! А бедная обезьяна так боялась, так боялась, что Лезо снова подвергнет ее этой пытке, что услужливо суетилась вокруг меня и, как заводной манекен, показывала все, чему ее обучил Лезо. Это омерзительно! Готов держать пари, не одну ночь ей снился леденящий взгляд крокодила, и каждый раз, когда хозяин смотрел на нее, по шкуре животного пробегала нервная дрожь. Она дрожала так, будто у нее после долгой болезни наступил кризис… Крокодил подстерегал ее три часа. Вы понимаете?!

— Посмотрите на него! — кричал француз. — Он больше не капризничает! Я его обуздал. Сюда! — тявкнул Лезо, обращаясь к орангутангу. — Принеси мне бутылку!

И надо было видеть, как обезьяна бросилась ее искать! Она побежала так, словно для нее это был вопрос жизни и смерти, и мне кажется, что именно так она и думала. А Лезо корчился от смеха, паясничал и клялся, что взгляд крокодила — лучшая в мире плеть…

— На следующей неделе я повезу ее в Сингапур, — орал Лезо, — там сяду на пароход до Коломбо, затем морским почтово-пассажирским до Парижа… Пять тысяч франков в неделю! Вы еще прочтете обо мне! Да! Вы узнаете много интересного о Пьере Лезо, пардон, профессоре Пьере Лезо и его ученой обезьяне…

Шрайбер сделал паузу в своем рассказе. Ветер, прилетевший с Целебесского моря, заполнил собой джунгли, качнул вершины пальм, с громовым шумом, как будто впереди продирался сквозь лес полк кирасир, ринулся сквозь заросли на поляну фикусов, проскочил поляну и умер на аллее, оставив место той особенной тишине, которая царапает нервы. Казалось, ночь напрягает слух, чтобы подстеречь нечто, и знает, что оно не замедлит явиться.

— Продолжайте же, — с нетерпением попросил я. — Рассказывайте, что было дальше?

— Дальше?.. Четыре дня спустя, — вновь начал Шрайбер, — я спустился на лодке по Самарахану к Лезо. Как обычно, позвал хозяина, но не получил ответа. «Наверное, он в лесу, — подумал я, — пойду-ка в дом и дождусь его там»… Было чертовски жарко — Самарахан не дачное место. Нет! Совсем не дачное…

Знакомо ли вам такое чувство, что тишина может быть слишком тихой? Так вот, иногда я в джунглях чувствую покой, который наводит на размышления, более того — вызывает подозрение… Именно такое ощущение было у меня сегодня вечером, когда из клетки выскользнула змея. В лесу это спокойствие часто душит треск цикад и, кажется, мешает шевельнуться травинке. Да! Каждый раз, когда я чувствую эту тишину, я настораживаюсь. Я не боюсь, но знаю, что другие создания чувствуют такие вещи несоизмеримо тоньше, нежели мы с вами. Для меня это сигнал! Вторичный сигнал… Именно тишину такого рода я встретил, когда шел по аллее, ведущей к бунгало Лезо. Она касалась меня тысячью холодных липких рук.

У меня небогатое воображение, но в джунглях даже тупицы кончают тем, что кожа начинает чувствовать, видеть и слышать. А в тот момент моя кожа работала сверхнапряженно. Она что-то говорила моему сознанию, но мозг не в силах был это понять… Буквально на кончиках пальцев я пересек заросли манговых деревьев в конце аллеи. Почему? Я не знаю, но тем не менее шел на цыпочках.

Я был накануне какого-то открытия. Я это знал. Я остановился, скользнул взглядом сквозь ветви и что-то увидел. Да, я увидел нечто такое, что заставило меня попытаться осмыслить новость, которую кожа силилась мне сообщить. Я знал и не знал. Вы понимаете?

Я подумал о том, что сделал Лезо с орангутангом, которого он привязал к дереву и заставил пережить минуты дикого ужаса. Насторожившись, я посмотрел на веранду бунгало. Мне показалось, что я вижу обезьяну, привязанную к дереву, и крокодила, гипнотизирующего ее, а затем… Мысль озарила меня, как молния. Мне показалось, что на голову мне свалился мешок с песком…

В течение трех минут я не мог сдвинуться с места. Затем нетвердой походкой направился к веранде. Знаете ли вы, что там было? Большой красивый орангутанг, беспомощно теребивший ружье француза, и он плакал, как человек.

— Лезо! Где Лезо?! — закричал я. — Где он?

Орангутанг одним махом вскочил на ноги и посмотрел на меня, как будто понимает мои слова. Ноги у меня сразу же стали ватными. Я думал, что вижу страшный сон, затем понял, что это правда. Эта тишина, плачущая обезьяна и какое-то чувство, говорившее мне, что не следует учить животное многому.

— Лезо, где ты? — все еще не веря, закричал я. — Покажись, где ты? Слышишь?

Орангутанг вытер слезы с сизой заплаканной физиономии, прикоснулся к моему плечу толстой волосатой лапой и проковылял вперед. Он направился, еле волоча ноги, к тому топкому илистому берегу, где привязывал его Лезо, чтобы дать урок послушания.

У меня закружилась голова. Эта атмосфера выворачивала все мои чувства наизнанку. Я уже понял, что произошло. Да, я знал! Мое сознание собрало все детали воедино, как кусочки детской головоломки. Я помнил, что сделал Лезо с этим животным. И мне была хорошо знакома способность орангутанга к имитации, которой обладают многие обезьяны. И еще я знал, что Лезо часто бывал пьян, очень часто, идиот…

Крепко сжимая ружье в руках и обливаясь холодным потом, я следовал за ним. Приблизившись к знакомому месту, я стал искать глазами что-нибудь такое, что подтвердило бы мою догадку. Да, доказательства были на месте!.. Рукав куртки, привязанный к дереву, где француз пытал свою обезьяну, и этот рукав… не был пустым. Нет! Веревки были затянуты вокруг кисти Лезо, и они были очень прочными…

Все встало на свои места. Должно быть, Лезо был мертвецки пьян. Вы понимаете?! И в то время, когда он находился в подобном состоянии, мысль о мщении пришла в голову этому несчастному животному: заставить своего мучителя почувствовать дрожь, которую вызывает взгляд чешуйчатого демона. Очевидно, копируя хозяина, орангутанг притащил Лезо на берег, привязал, к дереву, взял ружье и, подражая французу, уселся на веранде, чтобы «подстеречь» первое же из этих созданий, которое обнаружит, что Лезо находится в его распоряжении.

Для меня это было так ясно, так ясно! Бедное животное, бедный глупый Лезо… Он всему научил обезьяну, даже стрелять, но — увы! — забыл научить ее заряжать оружие… пренебрег одной маленькой деталькой. Досадно, не правда ли? Ружье было пустым, и, когда крокодилы вышли из тины на берег, обезьяна ничего не могла поделать. Она беспомощно нажимала на курок, теребила затвор и плакала, плакала, как человек, до самого моего прихода…

— Что вы сделали потом? — воскликнул я, пораженный.

— Я?.. Ничего не сделал, — спокойно сказал Шрайбер. — Лезо поведал мне, как он пытал это бедное животное… Судьба — Немезида — дайте ей имя, какое вам нравится, — идет странной дорогой… Я печально смотрел на орангутанга, а он отступал под моим взглядом, плакал и уходил все дальше и дальше в джунгли. Он оборачивался несколько раз, пока его совсем не поглотили заросли. Где-то там, — натуралист махнул рукой в сторону черно-голубого леса, — до сих пор бродит орангутанг, весь во власти трагедии, навязанной ему человеком…

Ночь безмолвствовала.

Борис Наконечный
ДОБЫТЬ СОБОЛЯ


Рассказ

Художник И. Гансовская 


— …Он-то уже не способный на дело. Маленько щенят учил, да, видно, конец теперь. Дохаживает!.. Доплелся бы хоть в деревню.

Иван снял с деревянного крюка котел, который висел над костром у самой двери, вылил болтушку в корыто, вырубленное кое-как из ствола осины, нагреб туда снега, таким нехитрым способом остужая корм, оперся на посох. Лайки, конечно, сидели полукругом, облизывались, но приступить не смели; тайком от хозяина кое-кто поднимал губу и показывал клыки. Из тьмы, в круг пляски теней и света, медленно вошел старый пес, одетый в косматую «глухую» шубу, лапы у него были очень широкие, как у росомахи, он начал лакать нехотя и съел очень мало. Мы вошли в избушку.

— …Каков, а? Князь, старый князь! Куда твое дело — король! А видишь — уже и ест еле-еле… Этот лохматый, — продолжал Иван, — был самый что ни на есть добрый пес. Во-первых, нарту таскал: одного запряжешь — тянет сзади по лыжне потихоньку, в метровый снег ползет за мной, а отстал — не сдаст и не взвоет. Ну, второе дело — соболей гонял. Даром что снег за шерсть цепляется и льдом обмерзает: пес пыхтит, да бегает; я-то его смолоду убить хотел, как увидел, что ость длинная отросла и мохнатый он стал.

«А куда уж ему, — так себе думаю, — за соболями убиваться, давай-ка его нарту таскать определю». Сделал алык маленький, вместо бечевы — цепочка, чтоб не перегрыз, к цепочке старый валенок привязал — вот щенок с четырех месяцев валенок и таскал, ел и спал с ним. Бывало, на улице в заборе застрянет — посидит, тявкнет раз-другой, помолчит, потом еще тявкнет, пока прохожий мужик или баба не отцепят. Ругают его: «Что, парень, попался, говоришь, впредь не застревай, не освободим!» — И он опять побежал со своей обузой и со щенятами играет.

Вот так пес и определился к делу: на промысле я по тропе иду, а он сзади груз от избушки к избушке тащит, а другие, добрые мои лайки, вольно бегают, белкуют. Надо — я его на лыжне привязал к лесине и на лай пошел или по соболиному следу, а уж и ночь застает — несколько раз так было, что сутки-двое Лохматый ждет меня там, где его оставил, потом прихожу. «Привет, — говорю. — Что-то ты застрял, дорогой, это тебе не валенок со щенятами таскать, торопиться надо; айда, — говорю, — есть в избушку, ну-ка отцепляй!» Парень-то он не гордый, хвостом повиливает, не сердится, что одного среди тайги бросаю, тянет бремя свое, только охот-ничья-то кровь сказывается. Один раз, помню, мял я лыжню — слышу: «Бав!.. Бав!» — поворачиваюсь, бат-тюшки! Лохматый с лыжни съехал — и по тайге, по тайге нарту прет, под лесиной остановился, подхожу — белка!



Ну дальше — дела больше. Как-то мы с ним бредем (а добрые мои собаки за сохатым подались — уже сутки в бегах), вдруг вижу поперек лыжни след соболиный, нестарый. Я перешел его нарочно: «Дай, — думаю, — узнаю, что Лохматый делать будет». Оглядываюсь, а пес уже с нартой поворачивает и по следу ползет, раз за разом в ямки следов нос окунает. Догнал я его, выпряг из нарты. «Ну-ка, парень, — говорю, — покажи, на что способен!» Он и порысил по следочку.

Кружили, кружили за зверьком по тайге, и вот смотрю: впереди зад мохнатый из земли торчит. Зарылся пес мой в землю, гребет, вылез задом, башку кверху поднял. «Бав!» — гавкнул в белый свет и опять в землю ушел, потом опять вылазит: «Бав!» — ну и снова рыть. Я подошел. «Врешь ты небось!» — говорю и круг дал — посмотреть, здесь ли соболь; только вижу: есть (следов натоптано много, снег долго не падал, а потом немного мяконько выпало пухлячка) — тропочки и выход из жилища, но другой вроде зверек выходил. Показывают следы, что вроде два соболя в одном жилище: один вышел, а другой пришел. Добывать зверька — место тяжелое, пень старый с корнягами, там пустоты под землей да камни — очень большая площадь. Ну, обметал я место сетью, лесники лишние срубил, как положено колокольцы на обмет повесил, лыжами стоптал все, чтоб Лохматому (когда соболек из земли выскочит) бежать легче было, давай копать и сам.

Щупом щупал, корни топором рубил, запарился; копаем: Лохматый с одной стороны пустоты проверяет, я — с другой, время идет, а не видно соболька, и не урчит, не выскакивает — не звенят колокольцы. Смотрю — темнеть стало, мы-то все добываем. Я остановился, а он пуще роет, не сдает.

«Врешь ты, — говорю, — наверно!» — И пнул его ногой. Еще копаем. Посмотрел погодя — уже темень, полвторого ночи, луна в поле наше светит. «Экая досада, — думаю, — день пропал, отдохнуть надо». Вышел я из обмета помаленьку и за собой ход закрыл, давай снова круг давать — следы рассматриваю, все дальше от обмета потихоньку ухожу (чтоб Лохматый не услыхал) и в палатку поплелся.

Андрей, мой напарник, уже в спальном мешке лежал, рассказывает, что его собаки ввечеру в гиблое место соболя загнали: кедр стоит здоровый и на него еще два дерева навалилось. Андрей стрелял-стрелял и дым в вершину пускал, а как стемнело, фонариком светил — не видно зверька.

«Бросил?» — спрашиваю. «Бросил, — отвечает Андрей. — Собаки остались».

Попили мы чай, поели, я портянки и носки посушил над печкой, принялись собираться: Андреева соболя надо проверять. Пришли на лыжах — собаки караулят. Фонариком стали вершину освещать — не видно, не блестят соболиные глаза. Смотрел и я следы вокруг: вот бежал зверек по снегу, вон кора под деревом, а вона-ка снег-пух-лячок с ветвей осыпался — вроде здесь, не ушел соболь, и давай с Андреем обмет ставить. С трех сторон Андреева обмета хватило, а с одной стороны гущак и корежник, так мы одну собаку там привязали для острастки.

Подсадил меня Андрей на кедру, ухватился я за нижние сучки, лезу со всем снаряжением; топор при мне и малопулька: рубить надо будет, а то и стрелять придется. Мороз, руки коченеют — лезу; выше сучки гуще растут, легче стало. Вот уже до вершины немного, метра четыре, а соболя нет и нет. Я в ноги, на сучья смотрел, так и не видел его, только слышу, вверху: «шу-р-р-р!» Сиганул он мимо. Мне-то что, я свое дело сделал, теперь как там внизу они управятся? Сижу на кедре, торопиться некуда; руки задубели, колочу их об лесину да слушаю, что внизу там делается, видеть-то ничего не видно. Собаки визжат, и голос Андрея: «А-ай-ай!» — и ругается он. Понятно мне стало, что не взяли, исчез зверек. Слезаю я, Андрей и показывает. Соболек точно, как рассчитали, в обмет попал, ударился, а в том месте Андрей, когда обмет ставил, тетиву за сучок еле зацепил — тоненький, вот зверек как раз под то место угадал — сучок и обломился; зверьку воля, дальше чаща, снег глубокий, собака-то в погоню метнулась и забуксовала, когда еще снова нагонит! Делать нечего, сняли мы обмет, вернулись в палатку, бросили в печку пару чурбаков, одежду развесили; светает уже, завалились спать. Проспали до одиннадцати часов, поели, попили, Андрей подался след зверька искать, а я — к Лохматому: как бы домой не пошел, как бы в обмете не запутался, тогда замерзнет — выручать надо. Прихожу — нет, вижу: все по-прежнему. Обмет нерушно высится, а Лохматый посредине лежит, свернувшись, ушки навострил.

Нет соболя. Обмишурились мы. Поковырял я еще землю для очистки совести. Лохматый тоже гребет: пашет лапами и мордой и чихает, когда земля в нос набьется. Пнул я его со злости в бок:

«Ду-у-у-рак! Ясно? Ну и дре-емучий пес. Зря ты лямку бросил: не твое дело соболей добывать!»

Мороз берет, ноги в броднях прихватывает. Развел я костер, тут же стал снег кипятить для чая. Попиваю чаек, а пес канаву к костру прокопал, уже под костер лезет.

«…Дре-е-емучий ты, — говорю, — па-арень, как темная ночка!»

Снял я и смотал обмет, раскидал костер, чтоб пожаром по торфу да по кедрачу не пошел, а Лохматый все в этом месте копает, думает, видно, что я снова зверька топчу.

Да смотрю, он гребет сильнее, визжит и хвостом виляет. Пнул я его в зад лохматый, а он выползает — в зубах соболь: видно, в отнорке под костром затаился, — здоровый кот. Я отобрал его и вижу: подпорчен уже, задохся в дыму зверек, а на спине мех опален.

«Досада. Экая досада, да делать нечего, — так думаю, — сезон впереди. Может, еще добудем. Когда собаки добрые — маленько добыть можно, а если нет — капканами удачу ловить».


Загрузка...