IN DICHTERS LANDE

— Переводчиком, — удовлетворил я любопытство пограничника. — Работаю переводчиком, еду на конференцию. Меня пригласили, — показал ему приглашение.

Я испытывал легкое возбуждение, своеобразное удовольствие после контроля, обнаружившего, что в чемодане царит порядок. «Личные вещи, пользованные, ношенные, — заверил я таможенника, стоявшего неподалеку, у конца длинной металлической стойки, на которую сегодня пока еще ничего не выкладывали. — Ничего запрещенного среди них нет — переводчик должен придерживаться буквы».

Вот он я — взглядом обвел я шпалеру встречающих, выстроившихся по обеим сторонам никелированных заграждений. В толпе не оказалось никого, кому бы захотелось обнять именно меня. Кто-то слегка улыбнулся, но тут же потупил взор, поняв, что я «не тот». Пани из союза обещала мне сопровождающего с самого начала. Пришлем, сказала она, кого-нибудь в аэропорт, наверняка не пропадете, не волнуйтесь. Не пропаду, да и что волноваться, ведь я ехал в места не моих волнений и тревог.

Я отошел в сторонку и встал в самой выигрышной точке. Ожидающие постепенно рассредоточивались, исчезали, дождавшись своих половинок. Цветы меняли хозяев, багажные тележки, на мгновение оставленные, закрывали проход. Прошли пятнадцать минут, показавшиеся целым часом, — опоздания в аэропорту считаем в четвертном размере. Однако спешить мне было некуда, я стоял на твердой почве, покрытой плиткой с замысловатыми зигзагами. Повсеместность кафеля предполагала чистоту, вошедшую в обиход после годов запустения. Теперь кафелем покрывают все подряд: пиццерии и памятники, киоски, прилавки, катафалки, костелы, а в костелах — исповедальни, загаженные хуже туалетов, даже кладбища: оживленные модой, они так мерцали на заходе солнца благородными переливами азулехос, будто возносились в небо.


Пребывая в ожидании, я изучал таблицу валютных курсов, все казались мне невыгодными. Пересчетчик фунтов и марок, мало того что несовершенный, все время увеличивал разрыв между курсом покупки и продажи, а в конце операцию венчали комиссионные, обозначенные мелким шрифтом внизу у окошка, так что их величина совершенно пропадала за вываленной на стойку перед стеклом кучей брошюр, призывавших пользоваться платежными карточками, более удобными, снимающими головную боль пересчетов. Маленькие флажки денежных народов, представленные на таблице рядом с символом валюты, поражали если не ересью, то бунтарством: где-то не хватало звезды, где-то крест расслаивался, а из нашей валюты флажок и вовсе пропал: весь синий, он как будто призывал вступить на путь валютного объединения. Я стал считать, сколько раз надо обменять имеющиеся у меня деньги, чтобы совсем их лишиться. Ход мысли был верен. Если всегда что-то теряешь при обмене, то когда-нибудь ничего не останется.

Уставший и обнищавший, сел я на лавку у стены. Передо мною был большой телевизор, подвешенный на специальных кронштейнах. Двигался фиолетовый рот исполнительницы, но голос был отключен. Я не знал, на каком языке она поет, не знал мелодии аккордов, не мог присоединиться даже к припеву. Впрочем, все было шиворот-навыворот, автомобили шли задним ходом, дым засасывался обратно. Яблоки залетали на ветки, прах сбивался в глыбы. Певичка открывала рот и все время двигалась назад, а значит, чтобы не спутаться, она должна была петь палиндром. Сейчас поперхнется — пронеслось у меня в голове, — посмотрим, как она проглотит восклицательный знак!

— Вы… — в этот момент я услышал безошибочно произнесенную свою фамилию.

Ужасные пробки. Проехать, причем с большим трудом, могут только мотоциклисты. Даже министр, который должен был улететь сегодня днем, был вынужден вернуться на метро и на вертолете добраться до аэропорта. Столкновение на рондо Родла отрезало все дороги, и можно было выбраться только против течения, въехав на виадук в сторону Куявской, на которой вот уже год ведутся работы, просто скандал, там с риском для жизни проехать по газону, разделяющему две полосы (я уж не помню точно, сказала она полосы или черты), — потом, делая крюк в восемь километров, заехать с юга на стоянку для служебного транспорта, потому что на общей никогда не бывает места, или так парковать, что тротуар будет перегорожен, но тогда колеса обуют в блокираторы, так что уж лучше рискнуть штрафом, очень даже реальным, если не поспешим.

Счастливый, слушал я и понимал каждое слово. Удивлялся обилию глагольных оборотов, современных, наполняющих так трудным для выражения в других языках ощущением сопричастности, доверительности.

По радио сказали, что столкновение было устроено террористами, но тут же опровергли. Видно, кто-то принял грохот одновременно открывшихся по крайней мере двадцати подушек безопасности за выстрелы. Покушение было вчера, но неудачное, пуля прошла в двух сантиметрах от цели, а неслучившийся взрыв обогатил лишь архив осечек. Террористов не ловят, их даже не ищут, потому что известно, что вскоре сами взорвутся в соответствии с цепной реакцией, хотя звенья цепи иногда разделены друг от друга целой неделей без единого выстрела.

Пробки превратились в новую форму столичной жизни, известно, что многие из них спровоцированы деятельностью торговцев вразнос, объединенных в двух гильдиях: на восточном направлении от моста до Центрального Вокзала и на южном, до разворота, оба центральных рынка, существовавшие раньше на площади и на стадионе, растянулись теперь на целые километры вдоль магистралей и проспектов. Чем торгуют? Всем, даже дают в кредит, уверенные в том, что автомобиль не заяц и вскоре снова окажется в пробке, а здесь уж как в банке. Началось с мелочи — жвачки, газет, ароматических елочек, качающихся под зеркальцем, в которое видна нескончаемая вереница машин, скребков, на которые руки так и чешутся, чем-то как раз занятые, не обошлось и без нищих, которые не хуже автоматов поглощали мелочь, хранимую в кошельках на парковку. Потом в ход пошла гастрономия, сначала робко — чипсы, мороженое, хот-доги, потом все более изысканно — заказ по меню, на скатерти, постеленной на маленьких столиках со специальной защелкой, закрепляемой на руле, с французскими названиями poche, mis en bouteille, так что более предусмотрительные договариваются на обед в пробке, уверенные, что найдется столик и что никто не будет торопить с едой.

Был ли я голоден?

— Нет, в самолете кормили.

— Как поездка?

— Не знаю, наверное, хорошо, доедем — увидим. — Мы подъезжали к гостинице, которая приветственно мигала стрелкой, каждый раз попадавшей в одно и то же место над дверью.

Еще что-нибудь, о чем-нибудь забыла? Все остальное я найду в конверте, который ждет меня в рисепшн.

— Спасибо, — поблагодарил я.


В гостиничном номере — полный порядок. Постель стоит посредине (понятно, ибо здесь главное — она), застланная тяжелой пикейной фелонью, которой хватило бы на два одеяла. Письменный стол под зеркалом, узкий, пластиковый письмовник (так, что ли, называют подклеенные губкой папки с медными уголками, между которыми хранят бумагу для писем?), четыре пустых ящика, в пятом Библия с закладкой на Иеремии, телевизор, на сей раз стоящий на одной ноге, а на стене — картинка с пейзажем, которым при желании можно порадовать взор. Поставил я чемодан на мебель без названия — то ли полку, то ли стул, то ли шкафчик, — служащую в качестве стояка для чемоданов. Принял душ, холодный или кипяток, не знающий промежуточных состояний. Вытерся новым полотенцем, непромокаемым. Теперь, подумал я, спущусь послушать, что на сон грядущий говорят собеседники, все мои.

Они сидели или стояли у свернутой в подкову барной стойки. Я взял двойную со льдом, навострил уши, но до меня долетали только фрагменты, концовки богатой флексии, иногда — более громко произнесенные фразы, на основе которых невозможно было реконструировать всю сложную сеть. Кто-то что-то потерял, у кого-то что-то украли, кто-то клал с прибором на какие-то дела, кто-то опоздал, потому что застрял в пробке, а когда в конце концов добрался до пункта назначения, то все уже, заметьте, кончилось.

Я замечал, мое внимание было обострено. Все обращались ко мне, оригиналы, требовавшие перевода. Бармен спрашивал, подать ли еще что. Да, повторить то же самое, я ощущал легкий шум, как будто включен магнитофон (запись, не воспроизведение). Девушка в рисепшн улыбалась из-за стойки, я послал ей эквивалент улыбки, точный, без риска, что улыбка перейдет в гримасу. Опоздавшие путники втаскивали чемоданы и, неуверенно пошарив взглядом по холлу, вперивали взгляд в обманчивый узорчик мрамора под ногой, запутанный и, как водоросли, скользкий.

Наконец один из них вышел проверить, не погасла ли стрелка и действительно ли она их привела куда надо. Какая-то проститутка хотела составить мне компанию. «Пожалуйста, напишите здесь, — подсовывала мне обрывок газеты, — в каком вы номере». Я взял у нее из рук газету и прочитал призыв районного суда внести платежи за недвижимость, которая, если таковые не поступят, будет приобретена на правах собственности после истечения срока. Я мог также купить на аукционной распродаже имущества должника телегу при условии уплаты залога в срок, который близился. Какой-то кооператив призывал меня продать свои акции. Я не мог их продать, не мог сойтись с одной-единственной проституткой в той ситуации, когда я участвовал во всем, поглощал действительность всеми фибрами, каждой клеточкой, впитывал целое, в том числе очередную двойную порцию виски, наливаемую барменом, который понимал, что я — представитель всех и что никто не может требовать от меня эксклюзивных отношений, не может ограничивать меня парой контактов, поскольку ставка выше, ставка — весь список, а не отдельные, одиночные контакты, рассеянные, как остатки недобитого войска.


Утром я проснулся с болью в обоих полушариях. Принял радикальный душ, попеременно — горячий и холодный, надел чистую выглаженную рубашку, нашел ее в пластиковой сумке за дверью, включил радио, певичка без перерыва пела один и тот же палиндром, улью-лю-лью-улью, колыбельная для пчел. Я заметил мигающую лампочку, предупреждавшую, что для меня оставлено сообщение. Я позвонил в рисепшн. Да, сказал я, понимаю — и спустился на завтрак.

Мне вспомнились одинокие завтраки дома. Горький кофе, горький грейпфрутовый сок, горькие пригоревшие гренки под соленым маслом, радио без колыбельных, зато с точным прогнозом для всей береговой линии, волнение моря — четыре балла, состояние залива — лед, до марта, так что можно по нему ездить на автомобиле, если и он не замерз. Из-под двери я брал газету, еще пахнущую типографской краской и уже для меня неактуальную. Никто не призывал меня к торгам, выплате залога, никакие сроки меня не гнали, а акции, которые занимали несколько последних страниц, были такие неподвижные, как будто их охватил паралич. Пусть — думал я — упадут, пусть произойдет крах, пусть будет колебание цен. Я читал, но без сожаления мог оторваться, прекратить чтение в любой момент. Я сидел за столом на кухне, и ничто меня не тревожило. Даже результаты числовых игр казались такими очевидными, что я мог бы их с легкостью предсказать на несколько недель вперед. Я ничего бы на этом не выиграл, ничего бы не случилось. Состояние залива — лед, и вместе с ним — гипотермия.

Я спустился в ресторан. «Сто семнадцать», — назвал я номер моих апартаментов, я снова был частью сообщества, метрдотель раскинул руки, словно хотел меня обнять, приглашая к столу. Из того же самого кофейника лился кофе. Я отрезал паштет от бруса, в котором в единую массу слились печенки. Даже горячие булочки, поданные на подносе, соединены боками — как будто тесто росло без границ — и теперь надо было их отламывать как хлеб святого причастия. Я сидел в углу зала, и снова передо мной была полнота жизни, плевать на нападки пуриста, который утверждает, что из угла полноты жизни не увидишь, поскольку она сферична, а сидящий в углу в лучшем случае может иметь перед собой лишь половинчатость. Однако она была целой, полной, совершенной, как шаровая молния, а моя роль сводилась лишь к тому, чтобы плотно ее прикрывать, наподобие дверок амбара. Завтрак лежал передо мной на тарелке нетронутым, я не мог ничего проглотить без риска, что лопну.

До начала совещания оставалось два часа. Я знал, что на конференцию приедет мой оппонент, об этом было полученное утром сообщение. Я решил пойти пешком, окружным путем, через боковые, менее многолюдные улицы и парк, теперь наверняка пустой, с листьями, как обычно не убиравшимися уже пару сезонов, в последнее лето видел их еще все на своем месте, на дереве. Прогулка позволит успокоить страсти и навести в голове порядок с аргументацией, на всякий случай зафиксированной также на листках, которые я держал в кармане свернутыми в трубочку. Потом (я точно разработал маршут, чтобы не заблудиться, не уйти в сторону) — сверну на откос и оттуда до университета со стороны, противоположной парадному входу, буду минимум за полчаса перед началом, не спеша, не потея, не с высунутым языком, без одышки, столь гибельной для дикции.

Чего касалась полемика? Фундаментальных вещей, потому что о пустяках не стоит спорить. Я с презрением отношусь к критике переводов, в которой критик-полиглот приводит список ошибок и отступлений, достойный называться разве что списком опечаток, и не стоящий полемики. В конце концов, каждый где-нибудь да сделает ляп, для чего, собственно, и нужен редактор, институт, к сожалению, сегодня почти вымерший, так что редактор даже не станет лезть с исправлениями в этих случаях, подчеркивать, иронизировать, тогда, может быть, мы все-таки решим — или-или: вымерший или живой еще? Что же касается моего оппонента, то он считал за ошибку перевод как таковой, перевод вообще, считал его чем-то противоестественным для литературы. Идея абсурдная, любому ясно. Достаточно зайти в первый попавшийся книжный магазин, чтобы убедиться, что переводы превалируют, оригиналы не составляют даже половины их количества. «Литература, — аргументировал он, сохраняя видимость логики, — это то, что было сказано так-а-не-иначе, именно поэтому так-а-не-иначе стало литературой. Стихотворение — конечная инстанция, и мы уже ничего не можем изменить в нем. Стихотворение является собой, только стихотворением. Только собой и только у себя, — помню, как повторял он эти заклинания с пылом пророка. — В переложении стихотворение перестает быть стихотворением, цитированное даже с лучшими намерениями, оно будет всего лишь цитатой, вставленной в некролог умершего поэта. Да и это лишнее, ибо сама цитата — не что иное, как некролог. Цитата неизбежно является некрологом, а что же тогда говорить о переводе? Перевод — это отступление, которое вытесняет литературу, стаскивает ее до уровня варианта, убийственного произвола, достаточно взять в руки два конкурирующих перевода одного текста. Там нет ничего обязательного, стабильного, там все произвольно, все допустимо выразить и по-другому. Перевод — казалось бы, решение загадки, но всегда неверное решение, рассказывание анекдотов с конца, на полном серьезе, перелицовка с выворачиванием наизнанку подкладки. Писать стоит, — мой оппонент был, само собой, писателем, считал себя таковым, в полном смысле непереводимым, — писать стоит только тогда, когда не знаешь, когда не понимаешь. Незнание, — обобщал он, драматизируя, — это условие такого писательского труда, который только и достоин этого имени. Писатель не обязан понимать. — А переводчик? — Переводчик, который не понимает, — сам на себя пародия, пародия на переводчика, так же как, если к вопросу подойти шире, перевод — это пародия на литературу».


Занятый реконструкцией наивных аргументов моего оппонента (по сути, самоубийственных, убивающих также понятие читателя, для которого не было уже места, потому что любое чтение — это перевод и цитата, так же как и каждый перевод — лучшее из возможных — чтение), я не заметил, как прошел уже приличное расстояние по городу. Я ничего не видел, шел, как конь в шахте, хотел вернуться, как мы это делаем с книгой, которую бессознательно листаем, вроде как читая, пока вдруг не очнемся и не сообразим, что мыслями мы совершенно где-то в другом месте и что сюжет разворачивается где-то там вдалеке без нашего участия. Тогда мы быстро листаем страницы обратно, и хорошо, если нам удастся снова выйти на ту развилку, где мы сбились с пути.

Я хотел вернуться и еще раз шаг за шагом пройти путь от гостиницы. Подробно рассмотреть то, что, смазанное и нечеткое, едва мелькнуло. Одна поперечная улица, потом еще одна, я пытался воссоздать образ. Пятно пока закрытого цветочного магазина с чем-то синим посредине, что равным образом прекрасно могло быть и васильком, и астрой, и ленточкой, завязанной на чем-то неизвестном. Лицо женщины, стоявшей напротив, на переходе у светофора и поправлявшей волосы, а толку-то, я все равно не видел ни ее губ, абсолютно невыразительных, ни цвета глаз, безразлично, за очками они или за контактными линзами, ни тем более морщин, этих самых интересных штрихов, без которых не может быть разговора о чертах лица, в данном случае практически прозрачного, белого, как у манекена в модном магазине, с едва, двумя точками, намеченным носом, со щеками, потерявшими веснушки и контур, с макияжем, который ничего не подчеркивал, ибо все затушевывал. Мне хотелось вспомнить других прохожих, и я чувствовал себя бессильным, вроде хиромантки, вынужденной сказать что-нибудь по натянутой на бубен коже.


А ведь я знаю, что переходил через улицы, пульсирующие жизнью. Где-то бежали в школу дети, и в ранцах гремели карандаши, инструменты знания. Где-то в маленькой палатке скворчал жир под мясом, которое продавец в помятом халате поворачивал быстрым движением, а потом тряс бутылкой с кетчупом и напоминал кого-то другого, энергично дергающего за веревки. Колокола звонили в каком-то из костелов, а я мало того что не знал в каком, я вообще не слышал, что звонят. Потревоженные на колокольне голуби, шумно шелестя крыльями, срывались в полет, кроме одного, оглохшего, он лишь клонил головку, не в силах надивиться. Нежно обнимались женихи с невестами, металлическую пуговицу на манжете его куртки тихо обвивали ее волосы, через мгновение резкое движение предостережет: развод не бывает без боли. Кто-то опаздывал, кто-то ждал, кто-то на костылях ковылял по ступеням и ругался на чем свет стоит. Ну и на чем же он стоял? Я не чувствовал его под собою, я ничего не видел.

Что произошло с завтраком, хлебом своим как бы причащавшим к общему делу? Хватило нескольких бессодержательных концепций, чтобы меня от него отлучить. Прервались узы общения — мой оппонент взял верх. Как можно заниматься переводом, если ты не понимаешь оригинала? Если ты не убежден. Куда девалось чувство сытости? Куда может деваться совершенство? Меня охватило ощущение опасности, беспокойство. Я был голоден, так ничего и не поев на завтрак. С каждым шагом во мне росло ощущение пустоты, как будто что-то потерял, как будто от меня что-то оторвалось. Я даже захромал — костыля мне только не хватало. «Если бы не то обстоятельство, что я нахожусь в совершенно другом районе, неподалеку от университета, — сказал я себе, — то подумал бы, что иду по улице Жвирки». С односторонним движением, тупиковой Жвирки, осиротевшей Жвирки, Жвирки без Вигуры.


Я прибавил шагу, сосредоточился и начал всматриваться так пристально, с таким напряженным вниманием, будто объект моих наблюдений лежит на стекле под микроскопом. Я находился на боковых улицах за границами того, что считается центром. Исчезли магазины, и цветочные и всякие другие, газетные киоски и палатки с жареным мясом, голуби и те реже опускались сюда, даже им нечего было здесь делать. Я шел вдоль старых домов, покрытых заплатками штукатурки. Рядом с дверями, некогда богато украшенными резьбой с растительными мотивами, запертыми, но чаще забитыми фанерой, плоской, без орнаментов, если не считать следов от пинков, виднелись домофоны, ряды металлических кнопок, спрятанные под пластиковым козырьком, чтобы дождь не вызвал жильцов из дома в такую погоду, когда и собаку не выгонишь. (Собаки тем временем обосновались на месте, оставшемся после газона и обозначенном растоптанной табличкой, осторожно обнюхивали друг друга, крутились, одна явно стремилась к совокуплению, вызывавшему в другой отвращение, вот почему она скалилась и рычала.)

Где я находился? По идее, должен был дойти до парка. Взглянул на часы, вижу — стоят. На мгновение и я остановился, приложил ухо к циферблату. Не тикало. Постучал пальцем, секундная стрелка двинулась, но через пять секунд снова остановилась. На улице не было никого, у кого можно было бы спросить который час. Я подбежал к первой подворотне. Сначала я зачем-то стал искать фамилию, как будто, во-первых, знал часовщика, во-вторых, знал, что он именно здесь живет, в-третьих, что в рабочее время находится дома. Не иначе должно было иметь место исключительное стечение обстоятельств. В конце концов я нажал кнопку возле фамилии Кобздей (привожу ее здесь в несколько измененном звучании). «Извините, — сказал я, — за беспокойство, не подскажете, который час». — «Я те бля дам час», — рявкнул разбитый домофон. А стало быть, не только я, неожиданно лишенный меры, недобрым словом поминал время. Когда я отходил, что-то плеснуло на тротуар, обрызгав мне брюки, не страшно, всего-то на одной штанине несколько капель, высохнет, не останется следа.

Из-за угла вышла девчушка и, подпрыгивая, направилась прямо ко мне. На момент я испугался, что она приняла меня за кого-то другого, соседа или дядю, которого давно не видела, что бросится ко мне в объятья, прижмется и будет ждать ласки, на которую я не был горазд. Я предусмотрительно отошел в сторонку и, когда она приблизилась на полтора метра, спросил громко, но тактично:

— Не знаешь, детка, который может быть час?

— Точно не знаю, но, наверное, около десяти, — сказала она и побежала дальше, подпрыгивая теперь так, чтобы не наступать на стыки тротуара, у которого их было больше, чем планировалось изначально, потому что плиты во многих местах потрескались и раскрошились.


Наверное, около, десяти — три слова застучали у меня в голове. Спокойно! Даже если добавить четверть часа — я предпочитал иметь запас — оставалось полчаса до начала заседания и целый час до моего выступления, рассчитанного на двадцать минут (я не собирался вопреки существующим правилам растягивать его за выделенный мне лимит, когда все зевают и мечтают о кофе и сигаретах, и можно было бы сказать что-нибудь, поиздеваться, пройтись в чей-нибудь адрес, умножить исключающие друг друга примеры, взывающие к отмщению, а зал и так поддакнет, молча, ибо все мечтают только о кофе и писсуаре, и лежащих в нем намокших бычках, выкуренных каким-то другим счастливцем курильщиком). К этому следует добавить так называемую «академическую четверть часа», ничего не начнется до одиннадцати, не поэтому ли начало объявлено на без пятнадцати одиннадцать, чтобы потом демонстративно начать с пресловутой пунктуальностью? По-хорошему, я мог бы еще вернуться в гостиницу и принять душ — я чувствовал, что начинаю противно потеть, а дезодорант — смешиваться с одеколоном, к сожалению, другой марки, а если прибавить ходу (и я ощущал это все острее), то не хватит обоих вместе.

Я мог бы взять такси, попросить его подождать у гостиницы, а потом подъехать к Факультету с парадного входа, а не как я планировал с заднего, со стороны откоса. Я поогляделся по сторонам, ни намека на реальный транспорт. Автомашины стояли припаркованные в 3/4 на тротуаре, некоторые очень давно, о чем свидетельствовал слой пыли и экскрементов, значительно превышающий толщину кузовной жести. (Голуби постарались, значит, и сюда они добрались!) Некоторые стояли под чехлами, так что не узнаешь ни года выпуска, ни марки, разве что по колесам, если видны и с фирменным колпаком, хоть может случиться и такое, что и колпак будет неродной, ложный, специально поставленный для отвода глаз.


Сейчас я шел быстрым ровным шагом, будучи уверен, что вот-вот окажусь в парке, еще одну, самое большее две улицы пересечь. В городе, разделенном на кварталы с правильными углами, невозможно потеряться, даже если нет пронумерованных улиц и проспектов, создающих с ними алгоритм, а табличка с названием, которое я уже долгое время высматривал, или такая, что ее вообще нельзя прочесть — потому что краска слезла и на имя патрона улицы указывает только окончание родительного падежа, не исключено, что ошибочное, оказывающееся после детального анализа суффиксом — или вообще нет таблички и угол дома отмечен двумя продолговатыми заплатками, — чуть более темные следы, оставшиеся на месте снятых синих металлических табличек на серой отслаивающейся штукатурке, поджидают друг друга из-за угла с обеих его сторон на одинаковой высоте и охраняют свои владения, как сфинксы. Названия не столь важны, имена собственные, непереводимые и с трудом поддающиеся изменению по падежам — в просвете улицы я уже видел безлистные кроны, расходящиеся во всех направлениях, как на рисунке в блокноте, лежащем у телефона. В соответствии с планом я приближался к парку.

Вышло солнце, сначала робко, показалось в узкой щели между облаками, потом все смелее осветив противоположную сторону улицы, северную, а потому я, чтобы не оставаться в тени, перешел на другой тротуар, хотя всего-то оставалось пройти десяток-другой метров, после чего мы сразу попадаем в парк, на свободное пространство, разбавленное редкими деревьями и в это время года просвечиваемое насквозь. Там мы повернем на юг, под солнце и, слегка прищурив глаза, минуя ребятишек из детсада, которые всегда, сколько раз случалось мне там проходить, катаются на карусели и пищат вместе с видавшим виды кругом; минуя небольшой памятник — к стыду своему должен признаться, что так и не проверил, кому он был поставлен, впрочем, еще до войны, может даже до первой, довольно старый, чтобы сохраниться в целости, — оставляя по правой стороне беседку, где пьяницы устраивают вакханалии и где стекло, втоптанное в аллейки, хрустит под подошвой, прогулочным шагом доходим до университета, до первых строений, занятых администрацией, которая разрастается за счет студентов, отсылаемых в дальние районы города, чуть ли не в деревню, которую теперь называют кампусом, чтобы было чище и мудреней.

Когда я, скача между автомашинами, преодолел последнее препятствие, а точнее сказать — магистраль, в которую преобразилась некогда тихая, насколько помню, улица, я почувствовал себя покорителем. Я оказался у цели путешествия без посторонней помощи — без помощи Кобздея с третьего этажа или таксиста, слишком занятого, чтобы заехать за мной (а еще раньше я отверг предложение пани из союза, которая непременно хотела прислать за мной машину). Я стараюсь быть самостоятельным и не терять контакт с миром, особенно на закрытых заседаниях, когда нас отгораживают и мы крутимся по короткой орбите среди нескольких фамилий, уставившись в приколотую к лацкану навеску, которая велит владельцу подписать пиджак, несмотря на то, что портной раз уже подписал его.

Не расстроил моих планов и мой оппонент, хоть и пытался. Мне были смешны его аргументы, хоть и блестящие — блескучие, путались коллеги из Норвегии, калькируя родной оборот, — но такие мелкие, проникающие в суть дела не глубже, чем бутылочный осколок в газон, втоптанный пьяницами после очередного возлияния; пьяницы — я как раз подходил к ним. Но надо было слышать, как он их подавал! Как будто это были заклятья, слова молитвы, с жаром, способным распалить даже самых закоснелых скептиков. А ведь он сам был скептиком, хуже того — ликвидатором! Он был цензором, невеждой, из-за которого я столько потерял, и неважны тут голуби, спорхнувшие с башни костела, этих всегда предостаточно, хотя никогда не летают по точно тем же самым кругам, и неважны прохожие, по определению не в единственном числе, на которых я еще насмотрюсь, особенно на переходах, когда стоят, как на групповой фотографии, перед камерой, подвешенной на столбе, передающей картинку на центральный пульт, а там уж сумеют узнать пропавших, вперивших взгляд в асфальт и разыскиваемых, в задних рядах, инстинктивно поворачивающих головы, чтобы проверить, не отстал ли хвост. И неважен здесь и продавец гамбургеров, хотя я и чувствовал себя все более голодным и дал бы ему заработать, не важна красотка из магазина моды, они всегда похожи друг на друга, так что потерю можно восполнить, но — и здесь мы дошли до главного — целостность дала трещину, и теперь вся штука состояла в том, чтобы ее залатать.


Не слишком ли я — вдруг кольнуло меня — долго иду? Странное дело: я не встретил детей, а от карусели даже не осталось следа круга на песке, видать отнесли в ремонт, и правильно: чего ей писком вторить детворе. Кто там знает, может, уже и детский сад закрыли, детям приходится расплачиваться за издержки наших преобразований, вот и растут сами по себе, не успеешь оглянуться, как вырастут молодцами, либералами. Может, вместо карусели, управляемой из не подвластного их воле центра, им нужны качели, а банкротам — горка, чтобы по ней вниз, в песок? Но что хуже всего — памятник пропал, и я не мог простить себе, что так и не удосужился узнать, кому он был поставлен. Печальна судьба возведенной на пьедестал личности, наверняка не оцененной при жизни и через полвека после смерти все еще подверженной распаду, демонтажу. И нет чтобы торжественно среди толпы, в которой всегда найдутся скрытые сторонники, преданные, куда там, все по-тихому, бочком-бочком, может даже, и голубей-то не потревожили (которые сейчас, из-за отсутствия возвышения, пристроились на урне и разбрасывали вокруг спрятанные в ней сокровища), в лучшем случае — в присутствии детей, дошкольников, пьяниц… Да, пьяницы, знак провидения! Они уже маячили среди деревьев, вплотную подходящих к речному откосу, уже долетал гул голосов, синкопированный икотой, я был практически рядом, на правильном пути!

У меня от сердца отлегло, мне захотелось обнять их и, если бы они попросили мелочь, дал бы им, скажем, пятерку или две, а может даже, и банкноту. Снова вышло солнце, уже второй раз, ну, теперь-то, наконец, можно сориентироваться во времени. Что такое эйфория? Порыв воздуха, подскок на одной ноге? Глупенький припев, играемый на укулеле, палиндром, вырванный просто из груди и затыкающий, как глоток спиртного, крепче всех крепостей? Биение сердца, внезапный прилив жара, так что закипает дезодорант? Или, может, погоня за собственной тенью, под аккомпанемент барабанной дроби, среди воробьев, слетающих с тропинки и тоже чирикающих, — ходьба широким шагом, так чтобы не отрывать одной ноги от земли, а второй наступать где-то в районе головы?

Тени! Ей-богу, что-то здесь не сходится! Я замер на ходу и должен был подпереться рукой чтобы совсем не упасть. Тени падали в неправильную сторону. Я сворачивал на юг, подготовил глаза, ожидая блеска, зажмурился, как близорукий, который вышел без очков, и был готов к моментальному ослеплению, скачковой аккомодации, и, чтобы не уйти в сторону, точно запомнил, куда ведет аллейка: слегка поднимается влево, к откосу. Тем временем тень оказалась передо мною, а солнце, я обернулся еще раз, чтобы проверить, было у меня за спиной, точно над журавлем, устроившим свое гнездо на пока что невысоком небоскребе. Сомнений не было — я шел на север, в лучшем случае — на северо-запад. Я хотел проверить еще другие тени, более стабильные, отбрасываемые столбиками в поперечную полоску с цепями и бетонными фонарными столбами в продольную полоску, с клубком проводов, свисающих с открытых настежь монтажных ящиков (я убедился, что они не работали, а стало быть, не составляли конкуренции солнцу); для того чтобы исключить оптический обман, я поднял руку вверх, как будто просился вызвать меня отвечать, а дать однозначный ответ здесь было непросто — но в этот момент солнце снова ушло, и тень просочилась в и без того влажную землю.

Где я был? А где же мне было быть, если не в парке, о котором кроме естественно растущих деревьев свидетельствовали заборчики из железных прутьев, погнутых ногой человека? Куда вела поднимавшаяся и выгнутая влево аллейка, если не к откосу? Что пропало без следа, если не карусель и памятник? Я решил расспросить пьяниц. Они стояли неподалеку, на середине пригорка. Я подошел решительным шагом. Занятые рассматриванием откоса, они заметили меня, только когда я кашлянул, возможно, слишком громко, поскольку приветственное покашливание перешло в приступы кашля, только что перед отъездом вылеченного и самопроизвольно возобновляющегося в таких случаях. Я тоже только в тот момент понял, что их не двое, потому что кроме одного высокого и второго, поменьше ростом, — этих-то я видел издалека — был и третий, без роста, наискосок растянувшийся на земле.

— Простите, парк этот доходит до университета? — спросил я решительно, но любезно, возможно, с легким немецким акцентом, который порой возникает в аналогичных ситуациях, хотя в принципе я говорю без него, может, излишне с постпозитивным местоимением, которое не подходит коллоквиализмам, но наверняка не давая повода для реакции, цитирую:

— А на хрена тебе, парень, университет?

Это уж было слишком. На хрена мне университет? Мне университет? — тыкал я пальцем себя в грудь, в которой зрел взрыв. Это я, а не кто-то другой был ему нужен.

— Без меня, — прикрикнул я на пьяницу, — вы были бы провинцией! Никто бы вас не понял! Никто бы о вас не вспомнил, вы пропали бы без вести, неужели пример народов, у которых в типографии не хватает шрифта, ни о чем вам не говорит? История вас ничему не научила? Вы что же думаете, что мир будет вслушиваться в вашу пьяную дикцию, полную запинок и обезоруживающей (даже у меня были трудности с произнесением этого слова, я вынужден был сделать две попытки) — обезоруживающей икоты, бьющей где попало, способной разорвать дифтонг?

— Мужик, спокойно, — обратился ко мне тот, что был пониже, не прибегая к звательному падежу. — Ты лучше добавь пятерку, не хватает, — протянул он ко мне раскрытую ладонь, полную мелких монет, серебра и поменьше номиналом, меди.

Я не скуп, отнюдь, наше призвание предполагает щедрость. Сколько раз бываем мы вынуждены отвергнуть искушение, чтобы сказать нечто оригинальное, свое. Мы легко смогли бы сами заполнить книжные магазины и библиотеки. В конце концов, никто не написал такого количества романов, сколько существует переводов. Но автор — это как вид, находящийся под охраной, и вместо того, чтобы конкурировать с ним, мы размножаем его. Мы точь-в-точь племенная станция осеменения — а потому совершенно неуместным было сравнение (к которому прибег исландский прозаик) перевода с половым контактом в презервативе: «Вроде, — сказал он, — то же самое, а все-таки нечто иное». Мы — люди скромные, никто из нас не рвется в первые ряды, несмотря на то, что никто лучше нас не знает, как в него попасть, никто не проник так же глубоко в тайники произведения, не обнаружил его слабости, мы стараемся их исправлять, а значит — каждый последующий перевод может быть лучше, чем предыдущий и чем оригинал, бездвижный раз и навсегда, никто, никто… — повторял я это слово, потому что знаю, что для многих (мой оппонент здесь не был в одиночестве) — мы никто.

Я не скуп, разве не я собирался дать пятерку, даже две, причем не исключено, что одной банкнотой? Неужели я не добавил бы, если бы на самом деле не хватило? Я, о котором, когда говорит министр (как знать, может, именно в этот момент, открывая заседание), неизбежно звучат вроде дворянских титулов при фамилии утверждения о моих (цитирую) колоссальных достижениях (вариант: колоссальном вкладе), о (еще не конец цитаты) заботе по приумножению сокровищницы, о снискании благодарности, — и после всего этого я бы поскупился дать мелочь? Я, который дни и годы провел над чьей-то рукописью, стараясь дать ей новую жизнь, я, обогащавший метафоры, перекрещивавший их семантические поля, клонировавший рифмы в поэзии, безжалостно искоренявший их в прозе, и после всего этого я должен был пожалеть денег пьянчужкам? Я всегда творчески подходил к вопросу и охотно добавлю еще десятку.

Я уже полез за бумажником. Дам, подумал я, не обеднею. Так вот, только полез я за бумажником, как пришел в себя тот из троицы, что лежал наискосок на откосе, а поскольку был абсолютно не в курсе дела, он предложил ex abrupto с самого начала, чтобы Витольд или Виктор (— Витек, — обратился он к нему, употребив уменьшительную форму в звательном падеже) приложил меня, а не упрашивал.

— Охренел, что ль? — услышал я сказанное кем-то из них, но обращенное ко мне.

Я еще не охренел, во всяком случае не до такой степени, как они о том подумали! Вопреки всей моей жизненной практике, именно я сделал первый шаг, опередив их, — именно я приложил Виктора (а он-то думал, что я не знаю сленга!). Начиная, как и положено, ab ovo — я дал ему пенделя в пах. Витольд согнулся пополам, зашатался, споткнулся о ноги как раз встававшего третьего и упал, швырнув при этом вверх горсть мелочи, которая рассыпалась вокруг на манер фонтана, будто всем нам, в соответствии с поверьем, предстояло вернуться сюда с женами.

Третий оказался среднего роста, центральным звеном, соединявшим низкого с Витольдом. Едва успел я констатировать это, когда как раз этот самый низкий и никак не могший тягаться со мной ростом, впрочем стоявший выше на откосе (который — снова я забеспокоился — а не обычная ли это насыпь всего-навсего?), протаранил меня головой, средоточием мысли. В последнюю секунду я успел немного отклониться, голова прошла по касательной, и я почувствовал удар в ключицу и одновременно боль в носу и теплый насморк, который (я увидел это краем глаза, пока еще что-то видел) уже тек по моему подбородку.

Однако до того, как до меня дошел сладкий вкус крови, меня поразило нечто другое: изо рта стукнувшего меня головой, пахнуло вовсе не алкоголем, а чем-то незаконсервировавшимся, гнилостным. Меня обманули! Пьяницы вовсе не были выпивши, они были абсолютно трезвыми, да и кто их там знает, может, они вообще непьющие. В тот момент, когда я их разоблачил, середняк пошел в атаку сзади с какой-то деревяшкой, палкой или просто суком, упавшим с дерева, а не какой-нибудь бейсбольной битой, о которой я начитался в самолете. Бейсбольная бита короче, зауженная у ручки и прежде всего — круглая, гладкая, приятная на ощупь, а я почувствовал явную шероховатость на спине, некое трение, произведенное (как тут же выяснилось) корой.

Я смог бы удержаться на ногах, если бы не середняк, который теперь стоял ниже, в полушаге за моей спиной, — видя, что едва достает мне до плеч, добавил еще раз, теперь уже на уровне колен, подкосив меня так, что я оказался на четвереньках, будь здесь судья, он за такое назначил бы штрафной. Не запрошу пощады, не дождутся! — и я опять что-то вякнул по их адресу. Они продолжали фолить, пинали меня с двух сторон, и я уже не знал, какая нога кому принадлежит. При падении из кармана моего плаща выпали листки с тезисами моего выступления. Не люблю я занимать руки папками и все записываю на разрозненных листках, листовках, которые порой влияют на ход истории радикальней, чем целые тома. Вот эти-то листки и рассыпались по откосу.

— На помощь… — крикнул я, срываясь на корневой морфеме, потому что мне уже затыкали рот. Виктор с Витольдом прижимали меня коленями к земле, середняк собирал листки и подавал их лилипуту, а тот уже запихивал их мне в рот, глубоко в глотку запихивал мои собственные выводы. Как хорошо, что я ограничился в них текущей полемикой и не стал затрагивать сопряженные темы. А ведь совсем непросто подать проблему в сжатом виде, когда дело касается перевода, ибо, вопреки обобщениям моего оппонента, здесь нет никаких правил («Нет правил, но есть примеры», — слышались мне слова Жана Ле Ронда).

Они уходили. До меня донеслось: «…видел, как он уебывал…» — и смех.

Я выплевывал бумагу, листок за листком. В устах моих она была сладка, и становилась все слаще, но я знал, что горько станет от нее во чреве моем, прежде времени, ибо надлежит мне еще возвестить слово перед многими людьми, смотри: Апокалипсис 10:11.


Загрузка...