По деревенской привычке просыпалась я ни свет ни заря. Лежала на тощем диванчике тихо и прислушивалась в потемках. А слушать было нечего. Огромный город встает поздно. Только один звук доносится с улицы в открытую форточку — однообразный, скучный: шерк, шерк, шерк... Это хромоногий дворник сухой метлой подпахивает двор. А уж и двор!.. Каменный мешок. Повернуться негде. И нет ни одной травинки в этом городском дворе. Даже злая крапива-стрекава тут не растет...
...А в деревне травы шелковые, росные, подставляют солнышку зеленые спинки.. Звенят метелки-богатки. Кивают белыми панамками ромашки. Сорви ромашку, Зинка - поколдуй: «Пастух, пастух, выпусти скотинку!» Разом выскочат из желтого венчика черные юркие букашки, ласково защекочут ладонь... Не ходи, Зинка, в рожь! Зачем тебе заколдованный цветок куколь-огонек? Заблудишься в сытой ржи, как в лесу. И не найдет тебя там желтобровый пес Полкан...
Нет у меня теперь верного друга Полкана. В деревне остался рыжий лохматый Полкан. А родная деревня далеко-далеко: за долами, за горами, за дремучими лесами... Всю ночь надо ехать по чугунке, а потом еще семь верст на телеге. Выйти бы на зорьке на пригорок, разбежаться бы хорошенько, раскинуть руки пошире, подпрыгнуть повыше, подтянуть коленки к подбородку и... полететь! В деревню. Как вольная птица. Но такое бывает только во сне. Не может человек летать сам по себе. А аэропланы не для всех. Проплывет аэроплан в синем небе — равнодушный, важный, хвастливо-громкий — поминай как звали. Спешит куда-то в неведомые города, по важным делам. Какое ему дело до меня?..
А кому до меня дело? Реви каждое утро сколько влезет — никто не пожалеет. Сестренка Галка спит, даже всхрапывает. Сладко посапывает братишка Вадька—Вадим. В обнимку с деревянным конем без хвоста. Бормочет что-то во сне. И спит на узкой железной кровати строгая няня Тоня. Черная коса свесилась на пол. А в соседней комнате покашливает во сне мама. И даже кот Маркиз дрыхнет у меня в ногах. Разжирел котище от праздной городской жизни. Мышей-то тут нет. Ишь ты лентяй, развалился как барин. Пнула кота ногой. «Курняв-в-в» — обиженно мурлыкнул Маркиз и опять свернулся в теплый шерстяной клубок.
Все спят. Одной мне не спится. Зареветь бы громко-громко, заголосить бы с приговором, по-псковски: «Ах лихо-тошно мне! Головушка моя победная... Не глядели бы глазыньки ясные на немил белый свет!..»
Попробуй заголоси. Проснется Тоня — греха не оберешься. «Ах ты, рева-корова, бесстыдница! Сыта, не бита, какого тебе еще рожна надобно? Опять напускаешь на себя мирихлюндию?»
А мирихлюндия прячется в темном углу за занавеской. И похожа она на черную прилизанную кошку с красными мокрыми глазами. Мирихлюндия — моя постылая тоска-кручина...
Я тихо плачу. Плачу и сержусь на маму: зачем привезла в город? Обижаюсь на бабушку: зачем отдала? Вспоминаю покойного деда. Он снится мне каждую ночь. И меня мучает позднее раскаяние. Обижала дедушку. И не раз. Когда была поменьше, из-за покоса ссорилась. Ногами топотала, визжала. Заступалась за траву-мураву, за цветы-ромашки. А дедушкина коса, как узкая злая молния, гуляла по полю, валила под корень зеленую живую красу. Обиженно скрипели на остриженной пожне голенастые кузнечики: «Где ж наш дом? Где ж наш дом?..» Жалела я кузнечиков-кузнецов. А деда не жалела... Травы в деревне каждое лето сколько хочешь, кузнечиков тоже, а дедушка был один-разъединственный.
Подросла — из-за бога с дедом спорила. Он вечерами читал вслух святое Евангелие на старинных медных застежках. А я ехидничала. Вытащу из спичечной коробки пленного кузнечика и предлагаю: «Скушай. Не хочешь? А как же твои святые акридами-саранчой питались? Небось вкусно?»
Дедушка обижался, начинал объяснять, путался, укоризненно говорил: «Сбила ты меня с панталыку, языкастая». За него вступалась бабка, грозила мне пальцем: «Ах ты еретичка! Молоток-прибиток. Вот погоди, боженька осерчает да и отрежет тебе язык». Но бог еще и не такое прощал. Бабушка с вечера ставила на окно в сенях кринки с молоком и покрывала их широким решетом. И я потихоньку слизывала сверху сливки. А чтобы не попало от бабки, перед ее приходом ловила кота Котофея и мазала ему морду молоком от усов.до самых ушей. А решето сбрасывала на пол. Бабушка била скалкой ни в чем не повинного кота, а бог глядел на эту несправедливость, и хоть бы что! Когда умер дедушка, я, сама не знаю зачем, утопила в проннице тяжелое его Евангелие. И этот грех простил мне бог…
А вот когда я так неожиданно попала в город, то невольно призадумалась: а не божья ли это кара? Не наказывает ли меня в самом деле бог за все мои прегрешения?.. Мало ли что его никогда никто не видел, а вдруг он все-таки есть? И я решила попросить у бога прощения. В городской квартире моей матери была только одна-единственная икона. Большая, в тяжелой золоченой раме. Бог городской сердитый-пресердитый: в золотой ризе, в лиловом бархатном колпаке, орлиноносый, красноглазый. Только я перекрестилась, в комнату вошла няня Тоня и расхохоталась: «Что ж ты делаешь, непутевая? Это не икона, а портрет царя Ивана Грозного». Вот и молись тут... Она пожаловалась маме, а та целый вечер мне доказывала, что бога не было и нет, что его сами люди выдумали. А что тут доказывать? Я и сама знаю. Небось Петр Петрович в школе не раз рассказывал. Это я просто так, на всякий случай, чтоб на душе было легче...
И так каждое утро. Все вспоминаю, вспоминаю. Совсем тоска полонила. Плачу и всегда хочу есть. Но когда еще поднимется Тоня да когда разведет свой вонючий примус... Наварит манную кашу и кофе на стол подаст. А я не хочу манной каши. Противная. От кофе во рту горько. А сыр как резиновый и пахнет мокрыми лаптями. Ах как бы я поела толокна с молоком!.. И овсяных тонких блинов с растопленным маслом, и редьки тертой, и гороху пареного, жирных щей с солониной... И квасу бы попила деревенского, солодового, шипучего, холодного... Но этого в городе нет. Так почти ничего и не ем, катаю из хлеба шарики да молчу. А Тоня сердится: «Каких тебе еще разносолов?» Зачахну я на городских харчах. Ну и пусть. Небось, тогда бабушка спохватится. Будет голосить, как по деду...
День занимается медленно. Серый, скучный. За окном небо сизое, мокрое, тяжелое. Нависло над городом— вот-вот расплачется или шлепнется на железные крыши. Как будто сейчас и не лето красное, а самая глубокая осень.
Убрав со стола, Тоня сказала:
Сидеть смирно! Я иду на базар. — Красный берет надвинула на одно ухо, в руки схватила плетенку— и за дверь. За Тоней мама — портфель подмышку:
Дети, не шалите и не ссорьтесь.— Она поцеловала сначала Вадьку, потом Галку, хотела и меня, но я ловко увернулась: вот еще — нежности телячьи. Мама ничего не сказала, только вздбхнула. И мне нисколько не было ее жаль. Что ж я, виновата, что она для меня совсем чужая?
Пока Тони нет, Вадька с Галкой играют. Возятся на полу, как веселые котята. И не ссорятся. Вадька-Вадим смешной. Большеголовый, нехлемяжий, похож на медвежонка. И сам весь в покойного дедушку:_кареглазый и кудреватый. По нескольку раз в день он подносит мне к уху большую морскую раковину-пепельницу и говорит басом: «Это камынь! Послушай — там море шумит...» Он никогда не плачет. Больно стукнется лбом о шкаф или о стол, только закряхтит, потирая шишку: «Во ка-а-к я его!»
Галку-Галину по-домашнему зовут Галчонком. А она и есть Галчонок. Смуглая, черноволосая, остроносенькая и худенькая, как неоперившийся птенец. Тихоня-тихоня, а вредная. Еще и в школу не ходит, а меня учит. «Нельзя говорить «чаво», надо «что». Не «перехватка», а «завтрак». Не «бобки», а «игрушки». Не «слизко», а «скользко». Не говори — «ева». Говори— «вот»...». Тоже мне нашлась учительница. Я отмахиваюсь от нее, как от назойливой мухи. И целый день слоняюсь из угла в угол, не зная, чем себя занять.
У Тони все расписано по часам. После обеда — гулянье. Смехота. Сиди на лавочке в садике, что меньше деревенского палисадника, и таращи на прохожих глаза. Или с мелкотой копайся в песке. А он холодный и кошками пахнет... Только сделаешь шаг в сторону, Тоня тут как тут: «Не топчи травку! Не рви цветы. Ты не в деревне...»
То-то и оно, что не в деревне. А в деревню-то как хочется!.. Вот там гулянье так гулянье. Босиком по теплой пыли шлеп-шлеп-шлеп — догони попробуй... Кувырком бултых в сладкую траву-мураву, как на перину. Дыши сколько влезет,— нос небось не закоптит... А на пожне, за гумнами, до вторых петухов заливается тальянка с переборами. А девки на всю деревню: «Ох-ти! Ах-ти!»
А по воскресеньям вдоль деревни, как солдаты, маршируют комсомольцы с красным флагом.
А за комсомольцами — ребятня. Вот это гулянье так гулянье!.. А по-городскому я гулять не умею. На улице зеваю по сторонам. Шарахаюсь от трамвая, от шальных извозчичьих пролеток. Ну как раздавят!.. Тоня сердится, дергает меня за руку: «Закрой рот! Воробей влетит». И милиционер из круглой будки глядит на меня сердито, пальцем грозится — за что-то сердится. А ну как заберет!.. Да и посадит в тюрьму вместе с разбойниками.
Век бы глаза мои не видели города. Дома высоченные, каменные, строенные впритык друг к другу. И все на одно лицо. Страшно. Люди живут как птицы в скворечниках. Места, что ли, на земле мало?.. Горожане целый день толкутся на улицах с утра и до позднего вечера. Туда-сюда, туда-сюда — как на ярмарке. И не идут, а бегут. Спешат. Куда? И никому нет друг до друга дела.
А осенью в школу. В пятый класс. Ах как боюсь я городской школы, серой громадины... Сколько ж тут учеников? Как все соберутся под одной крышей!.. Ведь это же будет ад, вавилонское столпотворение, как дедушка говаривал. Задразнят меня за деревенский выговор...
И решила я бежать в деревню. Только бы добраться, а там бабушка пожалеет, не прогонит. У меня были свои капиталы. Пять желтых бумажных рублей и четыре серебряных полтинника. Пожалуй, на билет хватит. Вот только надо осторожно разузнать, в какой стороне вокзал. А там — в поезд, и ищи ветра в поле...
Однажды Тоня, уходя в булочную, забыла закрыть входную дверь на ключ. Галка с Вадькой играли в жмурки и были очень заняты. Я схватила свои деньги, сунула за пазуху ломоть хлеба и на цыпочках выскользнула из квартиры. '
Куда ринуться? Кого спросить?
Идет мимо дома старичок. Серое пальтишко нараспашку, зеленая шляпчонка надвинута на затылок. Под мышкой тросточка, а в кошелке не то кот, не то собачонка. Чудно. Спросила про вокзал. Старичок остановился, сдвинул на лоб очки, поглядел на меня прищурясь:
А вам, собственно, на какой вокзал? Их в городе несколько. — И только я начала объяснять, что деревня Сергиевка находится на Псковщине, налетела Тоня. Как коршун на цыпленка.
Это еще что такое? Кто позволил? Марш домой, вольница! — Прямо на улице, как маленькой, надавала мне шлепков. Обыскала все карманы. Деньги, понятно, отобрала. Вечером нажаловалась маме.
Я ревела в три ручья и топала ногами:
— Не буду тут жить! Не буду. Не люблю я" вас! Мама молчала, только хмурилась, а Тоня отшучивалась:
— Не люби, да почаще взглядывай.
С тех пор входная дверь всегда оказывалась на ключе, даже когда Тоня была дома. А ключ она держала в кармане фартука и, ложась спать, прятала его под подушку.
Свою бабушку я звала мамой и долго была уверена, что так оно и есть. Не помню, когда я узнала, что у меня есть родители и что живут они в Ленинграде. Родители мои дали мне такое имя, которое бабушка никак не могла выговорить, а дедушка не нашел в святцах. Старики перекрестили меня в Зинку. Зинка так Зинка — какая разница?
Росла я, по словам бабки, трудно. К году еще головенку не держала. И все хворобы ко мне приставали. Чем только я не переболела. Бабушка таскала меня и по докторам, и по знахарям. Поила лекарствами и травами, святой водой с решета взбрызгивала, сажала в горячую печку на хлебной лопате, как пирог-кокору, зарывала по шею в песок, даже возила куда-то далеко к теплому морю. Но до пяти лет я была дохленькой, вялой, плаксивой. А с пяти выправилась. Разбытела, как говорила бабушка. К восьми годам даже драться с мальчишками не боялась. А училась лучше всех.
Так и жила я в дервне безвыездно с самого рождения. Дед и бабка любили меня и очень баловали. Я ничего не умела делать: ни самовар наставить, ни воды принести, ни хворосту нарубить. Привыкла ко всему готовому. Только утром открою глаза — на столе уже самовар курлыкает, в заварном чайнике яичко варится, а на сквородке блины скворчат. Скажет дедушка: «Внученька, подпахни горницу». А бабка тут как тут: «Какая с нее подметальщица? Только мусор по углам разгонит» — и отбирает у меня веник. Хочу со стола убрать, а бабушка: «Не тронь. Еще посуду перебьешь...» Так и повелось.
О родителях я никогда не вспоминала. Приезжали они редко и ненадолго. Всегда спешили, ссылаясь на важные, неотложные дела.
Смутно помню один большой скандал. На масленой неделе я, объевшись блинами, грела живот на русской печке и незаметно для себя задремала. Разбудил меня дед: «Вставай, мой ангел, бог гостей послал». Он за руку подвел меня к матери. А та, улыбаясь, спросила: «Не узнаешь? Ну-ка, вспомни: кто я?» Я ответила не задумываясь: «Тетя Настя». Мать нахмурилась, отец тоже, а дед досадливо крякнул. Сзади меня подталкивала бабушка: «Чего набычилась? Мамка это твоя. Мамушка родная, а не тетя». Но я упрямо повторила несколько раз: «Тетя Настя. Тетя Настя. .Тетя Настя!» А потом вдруг сказала отцу: «А ты чего тут расселся? Давай ехай домой. Это наша изба».
Что тут поднялось!.. Плакала мать и упрекала бабушку, плакала бабка и в чем-то укоряла мать. Кричал отец, грозился немедленно увезти меня в город. И даже мой тихий дедушка разошелся. И каждый тянул меня к себе. Чуть не разорвали. Я вскрикнула дурным голосом и сомлела. А когда очнулась на дедушкиной перине, гостей уже не было. Я сразу повеселела.
Дед мой был добрый, уважительный, застенчивый и хорошо грамотный. В доме верховодила бедовая, вспыльчивая, как порох, неграмотная бабка. Дед во всем с нею соглашался: «Так, Марьюшка. Так, умница. Ты ж у меня голова!» Она даже на сходку ходила сама и кричала там не хуже деревенских мужиков. И всегда была занята чужими делами. Кого-то сватала, кого-то мирила, делила, заговаривала грыжу, лечила баб, учила девок плести кружева и выводить угри. В деревне ее уважали и побаивались. На супрядках бабушка первая заводила песню, а в праздники, подвыпив самую малость,.плясала под балалайку, расфуфырив кубовый сарафан «шесть аршин по подолу». Дробила, как молодая, с псковскими припевками:
А- зазу-зазу-зазу,
Ободрал мужик лозу.
А два брата-кулака
Ободрали мужика.
Долгие зимние вечера мы обычно коротали втроем.
Ребятишки в наш дом не ходили. Бабушка не привечала, опасаясь, как бы меня чем-либо не заразили да не обидели. Так ни с кем я по-настоящему и не подружилась. С одноклассниками ладила. И только. Звала в гости то одного, то другого — никто не шел. Опасались в мокрых лаптях шастать по крашеному полу да по бабкиным чистым половикам. А летом все мои сверстники работали в поле или были няньками. Заходила только соседская Манька Орехова — сонная, ленивая. Мне с нею было скучно. Манька боялась бога, черта, лешего, домового, покойников, дурного глаза, цыган и даже мышей. За Манькой всегда увязывались ее маленькие братишки и сестренки.
Играл со мною дедушка. Каждую субботу после бани и долгого чаепития на кухонном большом, добела выскобленном столе из мокрой глины сооружался Семеновский овраг, а из спичечных коробков возводились «Багратионовы флеши».
Расставлялись войска. Французы — желтые; Наполеон— зеленый; маршалы Ней, Дау, Мюрат — черные. Русские полки — синие; Кутузов — красный. Князь Багратион — малиновый; остальные русские командиры — светло-голубые. Все фигурки дедушка выпиливал сам.
Подтягивалась артиллерия — искусно вырезанные пушечки на колесах-катушках. По флангам в резерве выстраивались русская и французская конницы. В двух больших деревянных чашках лежали желуди-снаряды и спички — пушечные заряды.
Начиналось великое Бородинское сражение.
Дед гасил лампу и при тусклом свете лампадки под божницей зловещим голосом громко возвещал:
— Я привел сюда сто тридцать тысяч солдат! У меня пятьсот восемьдесят семь орудий. Сдавайся, Русь!
Я задорно отвечала:
Ништо тебе, супостат! Приехал Кутузов — бить французов! У меня сто двенадцать тысяч солдат! Зато шестьсот сорок орудий! Сунься-ка!
Выдвигаю против Багратиона сто пятьдесят орудий! — кричал дед.— Гренадеры, на приступ! С нами бог! Артиллерия, огонь! — Он проворно вставлял в жерла пушечек по три спички и разом их поджигал.
Я не менее проворно делала то же самое и вопила:
— Ребятушки, не выдай! Двадцать седьмая дивизия, держись! Артиллерия, огонь!
С шклением вспыхивали пучки спичек, летали над столом желуди-снаряды, падали деревянные французы, падали русские. Визжала я. Блажил дедов приятель,— поп Дмитрий:
— Богатыри, держись! — И неистово колотил медной поварешкой в чугунную сковородку, изображая канонаду.
Вопила бабушка, затыкая пальцами уши:
— Окаянные! А, батюшки! Дом спалят. Да зажгите вы лампу, разбойники! Мне куделю надо прясть.
Веселый отец Дмитрий возражал:
До кудели ль тут, когда наших бьют! Зинка, меть в Наполеона! Врежь ему в лоб! Так его, в голенище!
Четыреста орудий против Багратиона!
— Ништо, еретик! Двадцать седьмая дивизия, в штыки! Бей их! Круши! Где мой любимый командир? Генерал Неверовский, вперед!
Стонал на все голоса отец Дмитрий, изображая. раненых:
Ох, ох, ох! Лихо мне... Братцы, помираю... Парлё, франсе, маман, шарман, ох, ох, смерть моя...
Русские потеряли князя Багратиона! Гренадеры, виват!
—. Врешь, супостат, не .убит, только ранен!,
Ох, ох, ох... Батальонному командиру Дмитрию, Хоботову оторвало руку! Ох!
Ништо! Он и с одной рукой командир! Вперед, ребятушки! За князя Багратиона!..
Когда иссякал запас спичек и желудей, отец Дмитрий одним дуновением гасил лампадку и торжественно в темноте объявлял:
Наступила ночь. Затихло сражение. Пали на поле брани пятьдесят восемь тысяч русских и пятьдесят тысяч французов, но не было победителя...
Пошто врете? — всякий раз возмущалась я.— Наши победили! Верно, деда?
Важно, внученька, то, что русские не считали себя побежденными. А это уж почитай что победа. Дед мой, батальонный командир Дмитрий Хоботов, руку оставил на Бородинском поле.
Бабушка вздыхала:
Так и мой же дед там глаз потерял. Тоже был не кто-нибудь, а тамбур-мажор! Из простых кантонистов в люди вышел. Пошто ж у вас трубачей-то нет, воители? Дед-то мой музыкантской командой ведал. В старину полки завсегда с музыкой в бой хаживали...
А чего ж? — соглашался мой дедушка". — И трубачей выпилим. И тамбур-мажора в лучшем виде изготовим. Так, внученька? Ах ты, мой командующий! Бедовая будешь. Вся в своего прапрадеда, батальонного командира...
Отец Дмитрий тоже обижался:
— А духовенство, братие, у вас где? Как же это сражение-то начинать без божьего благословения? Непременно надо попов.
Я удивлялась. Разве попы воюют? Как же это они, без штанов-то?
Дед и бабка улыбались. Отец Дмитрий хохотал, дергал в восторге себя за козлиную бороденку, задирал будничную черную рясу до самых подмышек:
А это тебе что, не штаны? — Он и впрямь был в узких холщовых порточках в полоску. Вот диво-дивное!..
Думаете, кто благословлял светлого князя Дмитрия Донского на битву с татаровьями? — горячился отец Дмитрий. — Вот то-то и оно!.. А Гермоген? Патриарх всея Руси с 1606 года. Не он ли благословил да призвал народ на борьбу с поляками да Лжедмитри«м. За, то и сгноили его поляки в тюрьме. Святой старец, что и .говорить.-... Дед возражал:
— Ну, Гермоген-то твой не ахти как свят. Руки по самые локти в православной кровушке. Вспомни-ка отче, крестьянское восстание Ивана Болотникова. Не он ли помогал подавлять?
Я прятала французов вместе с их пушками и конницей в один холщовый мешок; русских — в другой. И вешала войско на стенку до следующего сражения. Собирала по всей кухне желуди и горелые спички. Ставила на божницу Кутузова, Багратиона, Раевского, Неверовского и своего прапрадеда Дмитрия Хоботова.
И вдруг нежданно-негаданно кончилась моя беззаботная деревенская жизнь.
Накануне троицына дня дедушка получил из города письмо от моей матери. Прочитал про себя и стал вдруг весь белый, как бабкина белоснежная скатерть на столе в горнице. Бабушка охнула, кинулась к нему:
Митенька, голубчик, что с тобой? — Дед молча повалился на лавку, скомкав в руке письмо. Так и лежал на спине с закрытыми глазами, не шевелясь и ничего не отвечая. Перепуганная бабка бестолково суетилась, причитала, приказала мне позвать учителя Петра Петровича и отца Дмитрия, а когда те явились, дед уже пришел в себя. Сказал:
Разошлись. Господи, господи! До какого позора я дожил... — И опять замолчал.
Злополучное письмо неграмотной бабке прочитал на кухне учитель, без меня. Бабушка плакала целый день и никак не могла закончить праздничную уборку, все у нее валилось из рук. Я пыталась расспрашивать: «Как это разошлись? Что такое „разошлись"?» Бабка отмахивалась, утирая фартуком слезы:
— Не твоего это ума дело, дитенок. Знай молчи шибче. — Но я не могла молчать. Чувствовала, что в дом вошла какая-то тревога, горе. Какое? С дедом разговаривать было бесполезно —как в рот воды набрал. А бабка голосит, как по покойнику. А о чем?
Постилая мне на ночь постель, она вдруг жалостливо спросила:
— Дитенок, как же ты теперь будешь расти без папеньки?
Я промолчала.
К ночи дедушке стало легче. Он поднялся, обрядил проголодавшуюся скотину, напился чаю и спокойно уснул. И я успокоилась. Не ахти какое горе. Ну ушел отец от матери. А мне-то что? Я с ними не живу.
Утром дедушка не проснулся. Смерть его была совершенно неожиданной. Он никогда не хворал и ни на что не жаловался. Хромал немножко на правую ногу. (Ранили на японской войне гранатой-шимозой.) А так был здоров, работал в поле и по дому не покладая рук. Горе подкосило мою бабку под корень. Она сразу вдруг постарела, стала ко всему безучастной.
После дедушкиных похорон мать увезла меня с собою в город...
Днем в квартире раздался звонок. Долгий, нетерпеливый. Я подумала: «Кто-то чужой». Защелкали по паркету Тонины шлепанцы без задников — пошла открывать. И тут меня кольнуло в сердце: «А вдруг это бабушка приехала!» Но в прихожей заверещал Вадька: «Мама! Мама пришла!» Я равнодушно подумала: «Чего это она сегодня так рано?»
Мать пришла необычно веселая, оживленная. С размаху швырнула свой брезентовый портфель на продавленный диван. Пригладила волосы. Улыбаясь, спросила меня:
— Ну как, дочка, дела? Все куксишься? А зря. Тоня с досадой махнула рукой:
— А ну ее. Напустит на себя с утра мирихлюндию и киснет, и киснет целый день. Надоело.
Мать весело сказала:
А у меня новость. Слушайте внимательно. Через три дня мы уезжаем!
Ура!—завопил Вадька.
Куда это? — озабоченно спросила Тоня. — Аль дачу сняли? На какие, интересно, доходы? До получки и так не дожить.
Нет. Не дачу. Совсем уезжаем. В Пушкинские Горы. Место я там получила. Старшего агронома района.
Тоня присвистнула:
Вот те раз! Не было печали. Или вы не знаете что сейчас в деревне творится?
Знаю. Началась сплошная коллективизация. И мое место, как специалиста, там. Или, по-твоему, меня зря советская власть учила? Разве тут работа? На счетах любую девчонку можно научить щелкать. Нет, я хочу настоящего дела.
А что ты будешь делать? — спросила Галка.
Колхозы организовывать. Ах ты Галчонок этакий! Ты даже и не представляешь, как мы здорово заживем на новом месте! Пушкинские Горы — это же рай земной. Русская Швейцария. Давайте обедать и начнем не спеша укладываться. Дела у нас много.
Я не знала, как воспринять новость. Радоваться боялась. У нас в Сергиевке тоже говорили: «В городе не жизнь, а рай. Никто не ломает спину от зари до зари. Оттрубил свои часы — и никакой заботушки. Хоть песни пой, хоть булки жуй, хоть по Невскому, как барин, прогуливайся». А тут оказался такой рай — хоть ложись да помирай...
Весь вечер я думала о Пушкинских Горах. Что это такое? Раз колхозы — значит, деревня. А похожа ли она на Сергиевку? И далеко ли оттуда до Сергиевки?
Не вытерпела. Спросила, ни к кому не обращаясь:
Где ж находятся эти самые Пушкинские Горы?
На Псковщине,— с готовностью откликнулась мать. — Место знаменитое. Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин там похоронен.
И я сразу вспомнила. Дедушка в тех местах бывал. Все собирался меня отвезти на могилу Пушкина, как подрасту. Да-вот не успел...
Я так обрадовалась, что неожиданно для себя запела.
Гляди-ка ты! — удивилась Тоня. А мать засмеялась:
Пой, дочка, свои припевки сколько влезет.
Но я смутилась и замолчала. А настроение так и осталось хорошим. В первый раз с тех пор, как я попала в город. И в первый раз я глядела на маму не искоса. Надо же — какой она молодец! Такое место выбрала. Вот только насчет колхозов что-то не то. Чего их организовывать, когда они уже почти всюду есть. И Сергиевка моя с самой зимы не Сергиевка, а колхоз «Светлый путь».
Мне вспомнилось, как мы вступали в колхоз. Как моя бабка чуть не опозорила нас с дедом на всю округу. Все была за колхозы. На сходках громче всех кричала, что колхоз для бедняков — спасенье, а как дошло до дела — другое запела. Как вскочит — руки в боки — да как полыхнет зелеными глазами:
— Не пойду в колхоз! Он мне без надобности. Что у меня, семеро по лавкам сидят? Мне и без колхоза живется как у Христа за пазухой.
Дедушка от неожиданности растерялся, слов для возражения не нашел. Только моргал. Зато я не растерялась:
Ах ты несознательный элемент! Не хочешь — не надо. Живи одна. Будем делиться. Тебе — спальня, нам с дедкой —горница. Тебе — корова, нам — нетель, тебе... — В пять минут я поделила все наше добро. Теперь молчала и моргала бабка, а дед подзадоривал:
Правильно, внученька! Аи да молодец. А как же дрожки? Ведь они у нас одни?
Распилим пополам! — брякнула я. Дедушка захохотал, а бабка сказала:
Тьфу! Охальница. Коровий лапотёнь-побрекун. Сперва наживи, а потом дели. А ты что, старый, хихикаешь, как пьяный китаец? — набросилась она на деда. И — шасть за порог — бухнула дверью. Мы с дедом так расстроились, что даже лампу в тот вечер не зажигали. Сидели в потемках и молчали.
Я боялась: а вдруг нас бабушка насовсем бросила? Кто ж нам, сиротам, самовар поставит да блинов-бабашек напечет?
Вернулась бабка не скоро. От порога спросила как ни в чем не бывало:
Чего это вы в жмурки играете? — Зажгла лампу, уселась под образа и засмеялась:
Дележки не будет. Не дуйтесь, как мыши на крупу. В колхоз вступаем. Митенька, гумно наше я обществу подарила. Под колхозную льнотрепальню.
Я закричала «ура», а дедушка только крякнул. (Гумно-то новехонькое, недавно отстроенное после пожара...) А бабка расхвасталась, раскраснелась, как молодая:
Бригадиром меня назначили в льнотрепальню. Потачки бабам не дам. Не языками будут лен трепать. Я таковская!..
Коли ты у нас не молодец, то и свинья не красавица,— засмеялся дедушка. — Сходи-ка, внученька, за учителем да отца Дмитрия кликни. Выпьем наливочки за нашу мать командиршу-бригадиршу да груздочков солененьких отведаем. Хороши, поди, удались...
В Пушкинские Горы приехали ранним утром. Станция Тригорское была конечной. Дальше надо было или пешком или на подводах.
У крылечка крошечного вокзала под кудрявой липкой стоял на одной ноге сине-оранжевый зобастый петух и важно поглядывал на приезжих.
— Здравствуй, петя-петушок, золотой гребешок! — как старому знакомому, весело сказала я.
«Ко-ко-ко...» — Петух склонил масленую голову набок, мясистый зубчатый гребень закрыл круглый петушиный глаз.
Кур не тронь! Кур не тронь!» — сердито, бормотнул Петька-петух и опустил поджатую лапу.
Дурак ты, хоть и петух,— усмехнулась я. — Да на что мне твои курки?
Ой! — взвизгнул Вадька. — Она умеет с птицами говорить! Это цыпленок жареный? Да?
И ты дурак,— беззлобно сказала я братишке. — Жареные — которые на сковородке. А это жиной.
Нельзя говорить «дурак»,— вмешалась сестренка Галька. — Тоня заругает...
Но Тоне было не до меня. Она спросила у мамы:
Анастасия Дмитриевна", далеко до поселка?
Порядочно.
Как же мы доберемся? — Тоня пнула ногой тугой баул с одеялами.
За нами должны прислать исполкомовский выезд.
Галька с Вадькой так и завизжали, хотя и понятия не имели, что это такое. Я знала, что такое выезд сельсоветский, и поэтому визжать не стала.
«Выезд» стоял за вокзалом: пароконная телега и старинный шарабан на рессорах, с откидным верхом и широкими лакированными крыльями. В таких раньше господа ездили.
Поглядывая на крупнобулыжную дорогу, Тоня беспокоилась, как бы не разбилась посуда. Бородатый мужик с ласковыми карими глазами, укладывая узлы и ящики, успокаивал:
— Ницаво, доцка, поедем с краецку. Там мягонько. И второй извозчик, совсем молодой, держа каракового жеребца под уздцы, тоже «цокал»:
Стой, Мальцик, не цуди.
От Опоцки три верстоцки,— весело сказала Тоня. Ласковый мужик засмеялся:
Само собой, барышня. Мы Опоцецкого уезду. У нас в Михайловском все так-то бают.
Так вы из Михайловского? — спросила его моя мать. — Это очень интересно.
Само собой,— согласился разговорчивый дядя возница. — Которые приезжие, завсегда любопытствуют. Мы хорошего роду. Из дворовых людей барина Ляксандры Сергеича. Маменька моя хорошо его помнила, все, бывало, байки рассказывает. А теперь стала забывать. Память не та.
Неужели ваша матушка помнит Пушкина? — удивилась мама. — Ведь ей от роду должно быть... лег сто, не меньше.
Годков с пятнадцать тому, как за сотню перевалило,— засмеялся мужик. — Да и мне семь десятков стукнуло. Я в семье меньшой. Последыш. Вон мой внучонок жеребца оглаживает. Их у меня и на печку не пересажаешь. И правнуки есть.
Чудеса господни,— сказала Тоня, пристраивая последний узел. — Да тебя, дядюшка, хоть жени. Вон ты какой белозубый да жилистый. Тоже небось сто лет проживешь.
Мужик засмеялся:
Это, барышня, нам не в диковинку. Мы, Козловы, живучи. Рано помирать нам ни к чему.
В ближайшее же воскресенье все пойдем в Михайловское,— решила мама.
Милости просим,— с достоинством поклонился возница.— Это с нашим почтением. Ляксандра! — крикнул он внуку. — Давай на телегу, на шарабане я сам. — Веселый дед разом поднял на шарабан Гальку и Вадьку. Потом меня. Помог усесться взрослым. Легко залез на козлы и, разобрав ременные вожжи, крикнул: — А ну, Мальцик, с богом!
Резвый жеребец рванул с места и размашистой рысью вынес шарабан на пригорок. Мама громко ахнула:
— Простор-то какой, батюшки! Дух захватывает. — Забавно морща нос, она втягивала розовыми круглыми ноздрями воздух и радостно смеялась: — Ну, дети, здесь мы заживем припеваючи. Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ах какая красота! Гляди не наглядишься, дыши не надышишься.
Бородатый возница обернул к пассажирам смеющееся белозубое лицо:
— Кого ни встречаю, все вот так-то дивятся. Да это ничего. А вот в Тригорском да на Михайловском погосте и впрямь красота ненаглядная. С Тригорского холма над Соротью-рекой верст на двадцать окрест все видать.
Не знаю, как там над неведомой Соротью, но и здесь было красиво. В самом деле дух захватывало. «А как же Сергиевка?» — ревниво кольнула меня мысль: Кольнула и пропала. Вспоминать сейчас о деревне почему-то не хотелось.
Дорога шла с пригорка на пригорок. Шарабан, мягко подпрыгивая, быстро катился по наезженной обочине.
— Поезжайте, голубчик, потише,— попросила кучера мама, и он намотал на руку ременные вожжи, сдерживая резвого коня.
Куда ни глянь, всюду холмы, поросшие стройным сосняком, необозримые, яркие поля и луга в низинах и снова остроконечные лесистые пригорки.
Какие высокие!— сказала про них Галька.
Это Синичьи горы,— пояснила мать. — Отроги Валдайской возвышенности.
— Какие роги? — спросил Вадька. Мама с Тоней засмеялись.
Въехали в лес, чистый, сухой, с солнечными полянками, поросшими крупными лиловыми колокольчиками сон-травы и бархатными кошачьими лапками. Над полянками едва заметно поднимался легкий светлый парок. Разноголосо звенели и щелкали невидимые пичужки, взапуски куковали кукушки, над шарабаном низко вился желтобрюхий мохнатый шмель.
Вдохнула чистый воздух я полной грудью и, счастливая, засмеялась.
Братишка Вадька вслух соображал, какие звери могут водиться в здешнем лесу:
Тут живет много волков, зайцев, баранов и козов.
Не козов, а коз — сейчас же поправила Галька.
А еще баба-яга! — закончил Вадька, и всем стало смешно.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей,—
с выражением прочитала мама и сказала?
Дети, это написал Пушкин. Помните, я вам читала про кота ученого?
Помним,— за всех ответила Галька. Я промолчала, покосившись на сестру. Выскочка. А я еще до школы выучила этот стих. С дедушкой. Толстую старую книжку Пушкина мой дед хранил в шелковом платке, прятал в свой зеленый сундук. Зимой читал мне и бабушке. И картинки объяснял. А потом я и сама сто раз читала.
И нам ведомо про того кота уценого,— отозвался разговорчивый возница дед Козлов.
Где живет уценый кот? — сейчас же спросил любопытный Вадька. Галка опять тут как тут:
Не уценый, а ученый!
А ты в каждую бочку затычкой!—упрекнула ее Тоня.
Это сказка,— пояснила мать.
Дед Козлов теперь сидел на облучке задом наперед, предоставив коню самому выбирать дорогу. Он хитро подмигивал Вадьке:
— Это только так говорится, сказка да присказка. А кот-то уценый в Тригорском жил. Там на горе и есть это самое Лукоморье. И дуб зеленый. А кота теперича нетути. Околел. Как убили Ляксандру Сергеича, он и околел с тоски. А цепь золотую тригорские мужики пропили. Сволокли ее в кабак да и пропили. Кота уценого помянули.
А дуб? — спросила я.
А дуб, слава богу, жив-здоров. Хотели мужики его спилить и тоже пропить на котовых поминках, да совестно им перед Ляксандрой Сергеичем стало. Видение моему деду было такое, чтоб не трогать дуб тот заветный. Пошел дед в Тригорском парке траву выкосить для коров господских да и встретил Ляксандру Сергеича носом к носу, как живого. Стоит тот под дубом, кудрявый да усмешливый, и говорит деду: «Пантелеюшка, что ж вы меня забижаете? Аль я вас когда забижал?» Кинулся дед на колени. «Это не мы,— говорит,— батюшка, а тригорские с панталыку сбивают честной народ». Ничего не ответил Ляксандра Сергеич, только усмехнулся этак легонечко да и растаял, как туман все равно. Наполохался мой дед, до смерти да и обсказал все Михайловским и тригорским мужикам. Так и не тронули дуб у Лукоморья.
Вот вам народное творчество,— сказала мать. — Занятная байка.
— За что купил, за то и продаю,— весело засмеялся рассказчик. — От деда самолично слышал. Любили в старину складывать да рассказывать. Нам до них — куды!..
Вдруг на самой высокой горе, выше самых высоких сосен, что-то ослепительно сверкнуло и засияло нестерпимым радужным светом. Я зажмурилась от попавшего в глаз солнечного зайчика.
Мама сказала:
А вот и шпиль Святогорского монастыря. Серебряный. А крест на нем золотой.
Слава богу, приехали,— подтвердил дед Козлов и, стащив с головы засаленный картуз, размашисто перекрестился. Показал кнутовищем на гору:
Вот он, монастырь наш батюшка, на Святой горе-матушке. Тут у самой стеночки и лежит Ляксандра Сергеич сочинитель, царствие ему небесное. Вечный покой пресветлой евонной душеньке. — Старик снова осенил себя широким крестом и нахлобучил на седую кудрявую голову картуз.
Вадька, подражая деду Козлову, тоже начал креститься. Тоня ударила его по руке:
— Не обезьянничай!
Когда к Святой горе подъехали ближе, сквозь сочную кружевную зелень я мельком разглядела синие купола Успенского собора, белые приземистые его стены да кусок каменной лестницы за монастырской оградой. А могилы Пушкина не увидела. И ничего больше не увидела сквозь сплошную светло-зеленую стену буйного хмеля.
Точно прочитав мои мысли, мама сказала:
— Мы сюда придем. Непременно.
Впереди на холмах в утренних лучах солнца купался поселок Пушкинские Горы — зеленый, нарядный, яркий, как на переводной картинке.
Мы с дороги обедали по-походному. Столом служили два поставленных на попа и прикрытых холщовой скатертью ящика. Сидели на чемоданах и на березовых кругляшах, которые принес дед Козлов. Ели яйца вкрутую из дорожных запасов, хлебали наскоро сваренный Тоней суп со снетками. Пили чай из самовара. Его тоже притащил дед Козлов.
Тоня, отобедав раньше всех, встала из-за ящика-стола и сказала:
— В доме хоть шаром покати. Сбегаю на базар.— Она освободила большую плетеную кошелку и ушла.
Мама, прихлёбывая чай из стакана, курила и слушала степенного деда Козлова. Галька устраивала на подоконнике кукольную спальню. Вадька, воспользовавшись случаем, в пятый раз запускал в сахарницу лапу. А я сидела надутая. Глядела на потное лицо деда Козлова, на его заскорузлую, раскоряченную ладонь, на которой, как приклеенное, держалось голубое блюдце. И дулась. Не на деда. На Тоню. Зачем не велела никуда без спросу ходить. А мне очень хотелось сбегать к монастырю, на Святую гору. И на озеро, мимо которого проезжали. Не купаться. Просто так. Поглядеть. И это нельзя. Сиди дома, как в городе сидела. А я-то думала, мечтала!.. И все напрасно.
Дед Козлов пил десятый стакан и все вел с мамой нескончаемый, не совсем понятный для меня разговор.
— Ты, Настя Митревна, по первости с колхозом-то не наседай. С оглядкой надо. Мужик у нас вольный, нахратый — куды там!.. Всяк сам себе хозяин. Кулачьё опять же воду мутит. Их в Сибирь да в Соловки. А они в бега да за обрезы. Учителя Григория Михайловича по осени порешили. С ног мильтоны сбились, а по сю пору душегубов так и не нашли. Тоже все в колхозы скликал. Гудит деревня, что твой улей. Что ни день — сходка, крик да шум, а то и драки. Так-то, Настя Митревна, душа разлюбезная.
Слушает мама. Курит. Задумчиво пускает колечки дыма. Расспрашивает:
Вы-то, Василий Петрович, сами как? За колхоз или против?
Не во мне закавыка, Настя Митревна. Какой теперь с меня хозяин к лешему? В поле обсевок. Как схоронил старуху, все сыновьям оставил. Веришь ли, надоели. Получили земли вволю — ну чисто взбесились: перегрызлись, передрались, пересудились. Стыдобушка. Это свои-то родные-кровные. А ты чужих хочешь вместях заставить жить. Кинул я им все: подавитесь! Вот в исполкоме теперь кучером служу. В тепле да при деле. Сыт, не бит. А они как хотят. Своим умом богаты. А коли б дело меня касалось, то я так тебе скажу, Настя Митревна. В колхоз войти не напасть, да как бы потом не пропасть. Поглядеть бы со стороны! как оно получается, а потом уж и робенка об пол...
— Нет, любезный Василий Петрович, это нам не годится — со стороны. Если бы все так думали...
— Зачем все? Не все. Беднота в колхоз пойдет. Куда ж податься?.. А вот середняцок покряхтит, почешется...
Возвратилась с базара Тоня. Ее тяжелую кошелку с покупками принес какой-то дюжий мужик в женском зимнем пальто нараспашку. Лисий облезлый воротник весь в репьях.
— Это Федя Погореловский,— сказала Тоня. — Он мне помог.
Мама и бровью не повела. Позвала босяка, как знакомого:
— Садись, Федя, к столу.
Федя нерешительно топтался у порога. Босые ноги как гусиные лапы — красные, грязные, в трещинах. Тоня сказала:
Ну что же ты? Снимай пальто. Супу налью. Поешь.
Никак не можно,— просипел босяк. — Дыхательство болит...
Дед Козлов незаметно подмигнул Тоне, постучал себя пальцем по лбу. Тоже позвал:
Чего уж там, Федор. Садись. В пальтухе садись. Твоя-то женка поди с утра нарезалась. Голодный ить ходишь.
Федь-ка! Федь-ка! — раздался за окном визгливый женский голос.
Федька-босяк вздрогнул всем своим большим телом и втянул голову в плечи.
— Во!—сказал дед Козлов. — Легок шишок на помине. Тарантасиха евонная во весь рот зепает. Найдет — отволтузит. Ну и короста! Заездила бедолагу. Да садись, тебе говорят!
Неожиданный гость нерешительно уселся на кругляш и принял от Тони тарелку. Руки его тряслись, суп лился через край. Он с такой жадностью набросился на еду, что мама сказала:
Тоня, дай ему еще чего-нибудь...
Федь-ка! Па-ра-зит!.. Ужо погоди!..
Я выглянула в окно и расхохоталась. Стоит под каштаном круглая краснорожая баба. Руки в боки. И глядит на окна нашей квартиры. Вылитая пивная бочка на свиных ножках. Нос как пятачок. Глаза — луковицы. Капот засаленный. Никогда я таких не видела.
— Федька! Черт!..
Чего ты лаешься? — спросила я бабу. — Нету у нас Федьки.
А не врешь? — Баба погрозила мне коротким пальцем. — Гляди у меня!..
Зина, отойди от окна! — приказала мама. — И почему ты так разговариваешь с незнакомой женщиной? Разве тебя не учили, что всем взрослым надо говорить «вы»? Ведь ты же школьница. Стыдись!
Я опять надулась. Не люблю, когда отчитывают, да еще при всех. Заступился ласковый дед Козлов:
— Э, полно, Настя Митревна. Какая ж она женщина? Да это сатана в юбке, истинное слово, сатана!
Вадька опять подбирался к сахарнице, где еще оставалось несколько кусочков сахару. Тоня погрозила ему пальцем:
— Дорвался? И чего трешься между взрослыми? Шел бы во двор. Погуляй около дома.
Я обиделась:
Ему небось можно, а мне нельзя?
И тебе можно,— смилостивилась Товя.— Но только со двора никуда. Ни шагу!
Вышла я на улицу. Поглядела со стороны на свой дом. Старый-престарый, некрасивый и пузатый, как комод. Доски обшивки над вторым этажом рассохлись и выпирают наружу, как серые тощие ребра. Окна косые. Печные трубы на ржавой крыше съехали набекрень: одна вправо, другая влево.
Шумно в доме. Слово скажешь — гул идет по всем углам. Дверь хлопнет — как пушка выстрелит. А народу в доме — и не сосчитать. Не молчат же люди — разговаривают. Вот и нет ни минуты тишины. И кажется мне, что это не дом, а корабль, натужно гудящий на сизых волнах.
Не нравится мне дом. Хуже б надо, да нельзя. Но я себя утешаю: «Хорошо, что комнаты на втором этаже. Выше всегда же лучше».
Теперь я гляжу не на дом, а на заманчивую Святую гору. Стоит над горой неумолчный птичий грай. Грачи ссорятся с нахальными галками. Кипит птичья драка — только перья в воздухе кружатся.
Хочется мне сбегать на Святую гору. Это ж близко— рукой, подать, но боязно одной. Все-таки место новое, незнакомое. Вот если бы с кем-нибудь вдвоем...
И тут я увидела девчонку. Стоит девчонка в трех шагах и глазеет на меня. Узколицая, зеленоглазая, худющая, что ящерка. Волосы у девчонки белые, брови и ресницы тоже белые. И платье белое, с оборками. Коротюсенькое. А ноги длинные, журавлиные. Чудно!
Как тебя зовут? — спросила я.
Аленушка,— чуть слышно ответила девочка с журавлиными ногами.
Аленушка... Аленушка... Это Алена, что ли?
Нет. Просто Аленушка.
Ладно. Давай водиться. Я — Зинка.
Давай. Ты где живешь?
Я ткнула пальцем в свой серый пузатый дом.
— Ой,— удивилась Аленка,— и я тут живу! Вон наши окна. Правда, у нас занавески красивее всех?
Я мельком взглянула на Аленкины окна и кивнула головой в знак согласия. Ничего не попишешь. Занавески тюлевые, белыми розанами. А на подоконниках красные герани цветут. Красиво. У нас дома пока нет ни занавесок, ни гераней. Но сдаваться мне не хочется.
Зато я выше тебя живу! Мне все видно, а тебе нет. Вот.
А у нас... А у нас... змея в коридор приползла! — выпаливает Аленка и торжествующе глядит на меня зелеными глазами.
Врешь!
Честное благородное! Змея-медянка. У кого хочешь спроси. Ее Федька Погореловский убил. Мы с мамочкой ужасно кричали...
Чего это вы? Ай жиганула?
Нет, не ужалила. Но страшно же! Она вон какая была. — Аленка раскидывает свои руки-палочки.
Я снисходительно усмехаюсь:
Эка невидаль — змея в сенях. Когда я была маленькая, к нам волк на подворье забежал, и то ничего.
А вот и неправда!
Приедет моя бабушка — спросишь. Волк-волчище, серый хвостище. Схватил собаку Розку и сожрал. Один ошейник оставил. Мы потом Полкана завели. Дедушка с ним на зайцев охотился.
И много у вас волков?
Да у нас их и вовсе нет. Потому как сторона безлесая. А это шальной забежал. Издалека. Из Алехиного бора. Облава там была. Вот они и разбежались.
Аленка глядит мне прямо в рот, и, как в ознобе, подрагивают ее худенькие плечи. Взяв верх, я меняю тему:
Сбегаем на Святую гору?
А чего там хорошего? — капризно выпячивает Аленка нижнюю бледную губу.
Там же могила Пушкина!
— Ну и что же,— тянет Аленка. Я возмущаюсь:
Как это «что же»? Пушкин же! Пойдем! Мы быстро...
Нель-зя-а-а. Сегодня базарный день. Там мужики и бабы... (Ну и противный же голос у этой Аленки!)
Чего они, торгуют там, что ли?
Не-е-т. Постоят и уйдут.
Так нам-то что?
Мамочка не разрешает. Она не любит деревенских. Они гря-зны-е...
Этого я никак не ожидала. С минуту стою неподвижно и чувствую, как горят мои уши. В запальчивости кричу:
Дура твоя мамочка! Колдунья!
А я вот скажу мамочке, как ты ее ругаешь! Все скажу!..
А я тебе кота за пазуху посажу! Кот будет вякать, а ты плакать.
А я... а я... Я с тобой не играю! Ты плохая девочка!
И я с тобой не вожусь! Журавлиха долговязая.
Мама с утра ушла представляться своему новому начальству. Вернулась домой к обеду. Сердитая. Сказала Тоне:
— Ах как меня плохо встретили!.. Послушалась тебя, вырядилась, как на гулянье, а надо было надеть скромный костюм. Ведь по платью встречают. Барынькой вот обозвали...
И рассказала, как было дело.
Председатель райисполкома, человек немолодой и, по всей видимости, нездоровый, прочитав мамины бумаги, вдруг побагровел сразу от шеи до самой лысины.
— Э, барышня. Это самое... Э-э-э... Тут какое-то недоразумение. Согласно телеграмме из области, мы ожидаем старшего агронома Хоботова. Мужчину...
Это ошибка,— с достоинством возразила мама. — Агроном Хоботова — я.
Возможно, возможно. Но... это самое... э-э-э... Женщина не мужчина... Согласитесь... — Председатель запутался. Он вытер огромным носовым платком вспотевший лоб и с неприязнью уставился на модные мамины сандалеты. Потом хмурый взгляд председателя скользнул по ее белому с филейными прошивками платью и застыл на соломенной шляпке. Мать моя чувствовала себя как на раскаленной, сковородке.,
В дверь председательского кабинета постучали:
Иван Иванович, к тебе можно? — Не дождавшись ответа, вошел мужчина средних лет, в синей сатиновой толстовке, в кирзовых сапогах. Черный, как цыган. До того буйноволосый — глаз не видно. Тоже уставился на маму. Председатель ему язвительно:
Прошу, Егор Петрович, любить и жаловать. Старший агроном Хоботова.
Егор Петрович почесал карандашом кустистую бровь:
Эва что! Нам только этого и не хватало. Да вы, милая, на первой же сходке такого наслушаетесь, что валерьянкой, извините, отпаивать придется!
До сходки еще надо добраться,— буркнул председатель, сворачивая «козью ножку».
Вот именно,— подхватил Егор Петрович. — Где пешком, где верхом.
Ну что ж? И я могу и пешком, и верхом! — храбро заявила мама.
Верим,— насмешливо улыбаясь, согласился Егор Петрович. — Но дороги-то наши — не манеж. Извините-с.
Тогда она встала, неловко отшвырнув стул. Чтобы унять дрожь пальцев, теребила замок сумочки. Тонким от обиды голосом спросила:
— Что же это такое, товарищи? Вас не интересуют ни мои знания, ни возможности, и вообще вы говорите совсем не о том! Я приехала с самыми серьезными намерениями. Семью перевезла. А вы... вы...— Боясь расплакаться, выскочила за дверь. Услышала брюзгливьш голос председателя?
— Э, брось, Егор Петрович, не ко- двору нам барынька...
Тогда она рванула дверь и, стоя яа пороге, гневно сказала:
— К вашему сведению, я не барынька. В детстве гусей пасла. Неплохо получалось. До свиданья! Я иду в райком.
Секретарь райкома Федор Федотович Соловьев хохотал басовито, раскатисто. Долго. До слез. Отсмеявшись, сказал:
— А, батюшки! Представляю, как вы напугали бедного Ивана Ивановича. Он же сердечник...
Отсмеявшись, Федор Федотович поглядел на маму испытующе:
Обиделись? Не стоит. Я вас помирю. Вот что, товарищ старший агроном. Даю вам три дня на устройство личных дел, и за работу. Потом и трех часов свободных не обещаю. Насчет детей — так. Детсад мы открыли. Первый в районе. Правда, там уже полна коробочка, но в порядке уплотнения устроим и ваших младших. В разъездах придется быть почти все время. Ребятишек надо определить в круглосуточную группу, ничего не попишешь. Идет?
Спасибо, не требуется. Няня есть. Так что можете считать меня бездетной. — Она улыбнулась. — В том смысле, что дети работе не помешают.
Ну и отлично,— кивнул секретарь. — Вот вам записка к завхозу. Сапоги русские выдаст. По полям плавать в самый раз. И брюки надо какие-то соорудить. Верхом же придется.
Мама пробыла в кабинете секретаря больше часа. Ей нравилось, что Федор Федотович, пожилой человек, награжденный орденом боевого Красного Знамени, разговаривает с нею на равных. Не поучает. Дружески подшучивает. Необидно поддразнивает.
«Наверняка из двадцатипятитысячников»,— подумала мама. Она высоко ценила эту железную гвардию. Не удержалась, спросила. Так и есть: коренной путиловец, направленный партией в деревню. Бывший кавалерист. Второй год в районе.
Из трех дней, предоставленных ей на устройство, мама взяла только один.
— Вставайте, лентяи!—Тоня бесцеремонно стащила одеяла с нас троих по очереди. — Экие засони!..
Я открыла глаза и тут же зажмурилась,— в квартире бушевало солнце. Светлые зайчики бегали по потолку, скакали по стенам, играли на чистом белом полу, резвились на Вадькином голубом одеяле. Один, самый шаловливый, пытался проскользнуть в Вадькин приоткрытый рот.
Я окончательно проснулась. Защищаясь ладошкой от солнечных лучей, недовольно сказала:
Проспала. Не могли разбудить...
Еще рано,— отозвалась мама. Она курила, выпуская дым в раскрытое окно. Позвала меня:
Иди-ка сюда. Погляди на наш каштан. Бутоны как бело-розовые свечки.- Вот-вот брызнут — распустятся. А запах... Понюхай.
Я в одних трусиках высунулась в окно. Добросовестно потянула носом воздух. Сморщилась. Чихнула аппетитно.
Смолой пахнет.
И смолой сосновой тоже,— согласилась мама.— Вадим, Галина, вставайте! Пойдем гулять.
Вадька кубарем скатился с тугого соломенного матраца и, сидя на голом полу, запел:
Зайчики в трамвайчике,
Жаба на метле...—
и запрыгал по всей комнате, оглушительно заверещал:
— Ой, поймаю! Тоня, где мой сачок? Ой, зайчик! Лови его, лови!
Тоня поймала Вадьку и потащила умываться. Галька, сидя на матраце, жаловалась:
— Противная солома. Колючая. Не умею спать на полу.
Ничего, привыкнешь,— утешила мама. — Это полезно.
На Святую гору пойдем?— спросила я.
Сначала на озеро,— решила мама. — Там цветов на берегу нарвем. Потом пойдем к Пушкину. А после обеда, если не устанете, в Михайловское махнем.
Я обиделась:
Маленькие мы, что ли?
Ну хорошо,— сказала мама. — Возможно, нас подвезет дедушка Козлов, если будет свободен. Он обещал.
На шарабане? — спросил Вадька.
Да.
Ура! Шарабан, барабан, шарабан! . Тра-та-та-та!
Чего ошалеваешь? — одернула я братишку. — Оглумил совсем.
Фу, дочка, как ты разговариваешь! —поморщилась мама. — «Ошалеваешь», «оглумил»...
Я только хмыкнула. Привыкла, что поправляют. Но много, ох много еще в моем разговоре псковских хлестких словечек. Придется отвыкать. Тут не Сергиевка.
Наконец собрались. Мама и Тоню позвала, но та отказалась:
— Как же, есть у меня время прогуливаться. А кормить вас Пушкин будет? Поди, как волки голодные вернетесь.
Дорожка оборвалась у круглого пруда с берегами, сплошь заросшими осокой и камышом.
— А вот и озеро Таболенец,— сказала мама ,и присвистнула: — Ого! А в старину оно было большое и глубокое. На берегу, как раз там, где находимся сейчас мы, стояла маленькая деревушка — слободка Таболенец. И жили в той деревушке монахи да крестьяне монастырские, рабы крепостные. Монахи ловили рыбу, собирали грибы-ягоды. Писали книги про старину. Да молились богу. А крестьяне работали на тех монахов: землю пахали, сеяли, жали, косили сено, скот пасли...
Я перебила:
Никак, это Федька, что суп у нас хлебал?— показала пальцем на понурую фигуру у самой воды.
Он самый,— согласилась мама. — Только не Федька, а Федя Погореловский. Федя! — окликнула она призадумавшегося босяка.
Федька резко обернулся, и угрюмое лицо его тут же преобразилось. Обнажились в широкой улыбке Федькины желтые, прокуренные зубы.
Здорово, Настя!
Ого, какая у тебя память,— удивилась мама.— Запомнил имя. Ты что тут делаешь, Феденька? Золотую рыбку высматриваешь?
Федька важно надул щеки:
— На какой ляд мне рыбка? Службу справляю. Эва,— он кивнул на Вадьку (тот, встав на цыпочки у самой воды, как гусенок, вытягивал шею),— тонут же, цуцики, почем зря. Ты, Настя, не гляди, что оно смирное. В ем виры есть. Омута! Не подпущай мальца близко — враз затянет. Вот я и караулю. Которого мазурика поймаю тут на озере — парю за милую душу.— Федька потряс перед Вадькиным любопытным носом большим веником крапивы. Мама засмеялась:
— Честное слово, ты молодец! — И высыпала в Федькйну заскорузлую ладонь половину пачки папирос «Пушка».
— Вадим! Отойди сейчас же от воды! — приказала она.
А как отойти, если перед самым Вадькиным носом толкутся большие сине-прозрачные стрекозы и садятся на камышинки у самого берега. Никогда такого раньше не видел Вадька-Вадим. Таращит глаза-смородины:
— О-о-о! Какое оно... летает
Пока я глазела на Федю-сторожа, проворная моя сестренка набрала большущий букет ромашек и лиловых колокольчиков. Похвалила мама Гальку. Мне стало завидно. Начала тоже рвать ромашки, выдирать с корнем тонконогие колокольчики.
Когда букеты сложили вместе, получилась целая охапка. Мама сказала:
— Великолепно! Подарим Пушкину. Ну, пошли.
С непривычки лестница, ведущая на вершину Святой горы, показалась мне крутой и высокой. Серые плиты-ступеньки тяжелые, нешлифованные, с трещинами и выбоинами. А из трещин старинных травка молодая к солнышку рвется — яркая, узкая, острая, что щетинка.
Интересно: кто строил лестницу монастырскую? Кто таскал на гору тяжелые плиты? Монахи толстые? Вряд ли. Наверное, рабы монастырские. Кто же еще.
Носятся над Святой горой сизые галки и орут так, точно их заживо ощипывают. В высоченных ветлах по всем склонам горы картаво и нудно бранятся грачи: «Ук-р-р-ал чер-р-вя-ка! Ук-р-р-рал!»
Мама засмеялась:
— Веселое место!
Лестница заканчивалась круглой небольшой площадкой. Посередине — собор Успенский: низкий, круглый, белый, толстый — как гриб-боровик с двумя шляпками.
Окошки узенькие, зарешеченные, и совсем их мало. Всей и красы, что синее небо проткнул серебряный шпиль с золотым крестом на маковке. А так ничего особенного.
На колокольне галки дерутся. Под застрехой ржавой голуби гырчат.
— Бонжур, сударыня! — Я оглянулась и прыснула в рукав. Стоит перед мамой маленький старичок и, как петух, шаркает маленькой ножкой в рваной парусиновой баретке. Белые усы в растопырку. Белые брови торчком. Хохолок надо лбом как клочок белой ваты. А нос тонкий и горбатый-прегорбатый, как у барона Мюнхгаузена. В руках у старичка зеленая шляпа вся в дьгрьях. И костюм весь в дырочках. Моль, что ли, на него напала?..
Старичок говорит маме:
Разрешите представиться. Граф Сошальский!
Галька, не поняв, переспросила меня шепотом:
Граф?
А я только глазами моргаю,— никогда графов не видывала. Думала, их давным-давно на свете нет.
Мама улыбается, в глазах смешинки прыгают, а сама тоже кланяется графу:
— Очень приятно, ваше сиятельство!
Поглядел старичок на Гальку, подмигнул мне и засмеялся. Тут и поверила я, что он действительно граф: полный рот золотых зубов! А он и говорит:
— Бутафорское сиятельство. Артист. Комик в жизни—злодей на сцене. А теперь просто гражданин Сошальский. Библиотекарь. Работник культурного фронта. — Да вдруг как застрекочет не по-нашему: — Мур-мур-мур... сю-сю-сю... кес-кес-кес... — А сам тонким пальцем на пудовый замок показывает, что висит на железных соборных дверях.
Открыла я рот — ничего не понимаю. А мама понимает, но отвечает по-русски:
— Очевидно, вы правы. Но что делать? Бедны мы пока. Денег на это нет. Придется повременить.
Заволновался артист-библиотекарь, покраснел весь — и тоже по-русски:
— Но ведь будет поздно, сударыня! Сейчас ещё можно кое-что собрать. Старинные иконы, утварь, одежду... Вы знаете, сударыня, чем моя квартирная хозяйка укрывает чайник? Ни за что не догадаетесь. Шляпкой самой Надежды Осиповны! Матери Пушкина! Каково? А у попа в личном кубке арапа Ганнибала какой-то пошлый цветок растет! А на кубке том вензель самого Петра Великого! Как это вам нравится?
— Совсем .не нравится,— нахмурилась мама.
И мне не нравится. На что нужны старые вещи? У покойного дедушки в чулане старинного хлама полным-полно. Самоваров — пять. Один чудней другого. А есть такие диковинки, что сам дедушка не знал, про какую надобность они сделаны. И шляпа есть старинная. Круглая, как блин, сборчатая, брылями. Наденет, бывало, дедушка ее на покос — девки смеются.
Дернула я Гальку за подол сарафана:
— Айда! — Понеслись к памятнику, чуть Вадьку ног не сбили.
Смотрю я на памятник и сама не знаю — нравится он мне или нет. Скорее всего — нет. Пожалуй, Пушкину памятник могли бы поставить и красивее и богаче. Ведь Пушкин же!
Как это прекрасно! Шар-р-мант!—каркает за моей спиной наш новый, знакомый. — Обратите внимание, какая гениальная простота! Какой божественный полет мысли художника в сочетании с земной скромностью!
Кажется, это творение Пермагорова?— спросила мама.
Не совсем так, сударыня. Собственно, Пермагоров был только исполнителем. Автор проекта неизвестен. Но суть не в этом. Какое место! На семи ветрах. Сколько света, простора, зелени! Знаете, сударыня, сколько лет этим могучим липам? О-о-о!..
Я памятник воздвиг себе нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа...—
старичок завывал так, что мне стало тошно, и я отошла подальше. Вот дедушка Пушкина читал — это да!..
Облокотилась о белую мраморную ограду — балюстраду, заглянула вниз. Ух, высоко! Сквозь зеленое кружево листьев внизу виден только небольшой кусочек дороги. Самая развилка — направо и налево. А песок на дороге желтый, веселый, как после дождика. Вот бы пробежаться босиком!..
Потом я уселась на белый диванчик у самой ограды, сижу, ногами качаю, радуюсь. А спросить чему— не отвечу. Сама не знаю.
— Зина, иди послушай,— зовет меня мать. Но мне не хочется слушать бывшего артиста. Мне и так хорошо. Солнышко такое ласковое. А небо над головой легкое, голубое-голубое. Без единой морщинки, как атлас на бабушкином праздничном сарафане. Чуть подует тихий ветерок — закачаются, зашепчутся липы. Вот бы узнать, о чем они?
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Соловья бы сюда! Засвистел бы, защелкал, как в дедушкином палисаднике на зорьке. Специально будил меня дедушка соловья послушать. А здесь соловей, пожалуй, жить не станет. Он тишину любит. - Ишь галки-нахалки как орут! Грачи — куда ни шло. Они высоко. А галки над самой площадкой носятся. Грач — птица полезная. Дедушка, бывало, пашет, а грач следом по борозде идет — червяков собирает. А вот галки зачем? Какая от них польза? И голуби мне не нравятся. Грязная птица. Где попало гадит.
На мраморную балюстраду уселась сорока-белобока. Завертелась во все стороны. Наговорила мне всячины.
Кинула я в болтунью горсть песку?
— Тебя еще тут не хватало, сплетница!
«Тере-пере-тере-пере!» — выругала меня сорока и улетела.
А потом меня насмешил сторож. Вначале к памятнику пришли две бабы — старая и молодуха. Нарядные, видно с базара. Старуха такая важная — точь-в-точь моя бабушка. Она поклонилась маме, потом артисту, певуче сказала:
— Здравствуйте, люди добрые!
Вынула из пестрого мешочка и очистила крутое яйцо, раскрошила его на ладони и швырнула за чугунную оградку пушкинской могилы. И скорлупа полетела туда же. Сейчас же над самой моей головой засвистели десятки пар птичьих крыльев: ринулись прожорливые голуби на яичные крохи, как коршуны на добычу. За оградкой закипела птичья свалка.
На старуху налетел сторож. Откуда только взялся— как из-под земли вынырнул. Замахал метлой, закричал так, чтб голуби брызнули в разные стороны. Ты что ж это, старая скобариха, делаешь? А? Ты пошто тут мусоришь? Не видишь объявление? Читай: которые приходят с вареными яйцами али с хлебом— к памятнику не подпущаются! А ты волокешь! В милицию за этакое дело.
Бабуля рассердилась:
Пошто лаешь? Я по православному обычаю, а ты меня в милицию? Да ты, никак, ошалел, ирод? Не видела я твою объявлению!
Не надо ссориться, друзья мои,— сказала мама и угостила сторожа-инвалида папиросой. И библиотекаря тоже. И сама закурила.
Старуха поглядела на нее с изумлением. Всплеснула руками:
— Ах лихо-тошно! Правду баили. А трубка-то твоя где?
Какая трубка? — удивилась мама.
Да как же? У нас в деревне про тебя бают, что в колокола звонят. Михайловский, бают, Василий Козел барыню из города привез. Баб в колхоз сгонять. Трубку, бают, барыня курит. Аль это не ты?
Мама улыбнулась:
— Я. Но только я не барыня. И трубки у меня нет.
Старуха вдруг шлепнулась на деревянный диванчик рядом со мной и заголосила:
— Головушки победные! А я-то думала, попусту люди языки чешут. Миленок ты мой, да за что ж нас в колхоз-то сгонять, как скотину в стадо? И что ж это за колхоз такой будет бабий? А мужиков-то наших куды? Пошто ж ты нас разорять-то удумала? Чего мы тебе сделали? Господи, заступись! Господи, не допусти!
Молодуха глядела на мою маму набычившись. А мама глядела на плачущую старуху с жалостью и пожимала плечами:
Ничего не понимаю!
А тут и понимать нечего,— вмешался сторож. — Кулаки слухи распускают. Сам на базаре слышал.
'Загонят, говорят, баб в одну сенную пуню, мужиков — в другую. И будут спать все впокатушку под одним рогожным одеялом. Под замком. А скотину и хоромы, стало быть, отберут. И детишек отберут. А на работу будут под конвоем гонять, как арестантов. Это и будет колхоз.
Ну можно ли верить этакой чепухе? Ай-яй-яй! Ведь вы умная женщина,— укорил старуху библиотекарь.
Умная,— буркнул сторож,— держи карман шире. И чего ты, старая луковица, разрюмилась? В революцию тоже стращали: «Придут болыдаки-коммунисты с рогами да хвостами». Видела ты хвост али роги? Хоть бы серость свою не показывала.
Долго уговаривала мама и библиотекарь плачущую старуху. А я злилась. Ну и бестолковая же бабка! У нас в Сергиевке таких нету. В конце концов мне это надоело, и я ехидно спросила мать:
— Так все и будем разговоры разговаривать? Называется, гулять пошли.
Мама вздохнула:
— Что делать, дочка, такова жизнь.
Когда бабы .ушли, библиотекарь сказал маме:
Сударыня, надо детям показать Михайловское. Я сегодня выходной и с удовольствием буду вашим проводником.
Благодарю вас,— согласилась мама.
Но после обеда маму неожиданно вызвали в исполком по какому-то важному делу. Она ушла и долго не возвращалась. Я приуныла. Прогулка в Михайловское явно срывалась. Но тут к дому лихо подкатил на шарабане дед Козлов и осадил Мальчика напротив наших окон. В шарабане, развалясь по-барски, сидел граф-артист-библиотекарь. Он легко спрыгнул на землю и проворно поднялся в нашу квартиру. Расшаркался перед Тоней:
— Бонжур, сударыня. Меня зовут Виталий Викентьевич. Выполняю поручение вашей очаровательной хозяйки. Приказано показать детям Михайловское и Тригорское. Любезный Василий Петрович добросит нас туда, а вернемся пешим порядком.
Тоня нахмурилась:
— Вадика не отпущу. Еще потеряете где-нибудь. Вадька взвыл дурным голосом. Гость заткнул пальцами уши. Дед Козлов крикнул с улицы:
— Тон юшка, доцка, отпусти мальца прокатиться. Я его сей секунд назад доставлю в целости-сохранности.
И Тоня уступила.
До Михайловского домчались мигом. Вылезли у входа в парк. Вадька остался в шарабане. Дед Козлов ему сказал!
— Шибче держись, коток мой серенький. Полетим домой, как ковер-самолет.
Войдя в парк, Виталий Викентьевич поклонился на все четыре стороны. Сказал нам с Галкой:
Вот вам, сударыни, любимый сад-огород Александра Сергеевича.
Поглядела я и ахнула. Ну и сад! Лес. Настоящий лес, с густым подлеском. Я никогда такого и не видывала. Даже во сне.
Деревья, как многорукие великаны, сплелись сучьями — неба не видать. А на желтые песчаные дорожки выставили свои узловатые причудливые ноги-корневища. От этого дорожки похожи на рубчатые бельевые каталки. Споткнулась я об огромный корень, чуть нос не разбила, а Виталий Викентьевич смеется:
— На этой аллее еще сто лет назад Анна Петровна Керн спотыкалась, когда с Пушкиным прогуливалась.
Я уточнила:
— Это дролечка евонная?
Виталий Викентьевич даже остановился:
— Боже! О маленький варвар! Послушай-ка:
Я помню чудное мгновенье —
Передо мной явилась ты...
Одна аллея, другая, третья — еловая, дубовая, березовая, опять еловая. Как стрелки разбегаются во все стороны. А сверни с дорожки — враз заблудишься.
А птиц в этом саду-парке! Соловьи заливаются наперегонки, рассыпают малиновки серебряные бубенчики, взапуски кукуют кукушки, по-кошачьи мяукает птица-иволга. И зверюшки тут водятся.
Сидит на еловом суку совсем невысоко большеглазый прехорошенький звереныш и раздувает меховые щечки. А в передних крошечных ручках большую еловую шишку держит. Галка даже остановилась:
Это что за диво такое? Кошка—не кошка...
Это белочка — сказал Виталий Викентьевич. — Ах ты озорница!
«Цоки-цоки-цоки-цоки!» — передразнила белка, вильнула пушистым хвостиком и пропала с глаз.
Парком мы вышли к озеру Маленец и уселись на его берегу отдохнуть. Наш опекун не молчал ни минуты. Рассказывал. Не знаю, что понимала Галка, а я боялась пропустить хотя бы слово.
...Не в тридевятом царстве — в тридесятом государстве, не в чужой стране Швейцарии, не в заманчивом мареве чужедальних прелестных стран, а на нашей дедовской Псковщине вольно раскинулись земли древней Михайловской губы — быль о голубом и зеленом чуде.
Земли эти, в старину входившие в состав боевого псковского пригорода Воронича, начиная с XIV века часто упоминаются в русских летописях.
Глубока, прозрачна ласковая речка Сороть-серебро. Спокойны озера Маленёц и Кучане. Чисты и сухи сосновые леса на окрестных песчаных холмах. Ширь, неоглядные дали, безбрежный простор — вот оно, голубое и зеленое чудо. Сказочная в своей простоте красота неизбывная. Изначальная Русь-матушка.
Безмятежна речка Сороть, да не безмятежна ее история. Здесь, на просторной речной пойме, на берегах озер, насмерть бились светлоглазые, русобородые наши пращуры, обороняли дороги на Москву и древний Псков-город.
Зарились на богатый Псков озверевшие от скудного житья, междоусобной грызни и турниров немецкие рыцари Ливонского ордена; набегали на вольные псковские земли полудикие дружины литовского князя Ягайлы; валом валили несметные полчища польского короля Стефана Батория...
Жарко, дымно, кроваво пылали окрестные посады. Били сполох все семьдесят семь монастырей древнего Воронича. Мирный смерд бросал в поле орало и с рогатиной, с коей на медведей хаживал, вставал в ратоборный строй, плечом к плечу с дружиной псковского князя Довмонта. '
...В низовьях Сороти, на главной переправе, ярится жестокая сеча. Сшибаются и дико ржут боевые кони. Звенят мечи булатные о кованые рыцарские латы. Железная конница тяжелой «свиньей» врезается в пеший строй русичей.
Други, сбивай в дыхало! А сринул с коня — не поднимется. Круши, гвозди по шелому-ведру — добивай железного лежачего! Трещат рыцарские кости. Броня на броню! Рев на рев: «С нами бог!» — «Стой ровней! Кровь за кровь!»— сила силу ломит...
Колышет тихая Сороть кровавую пену. Хищно каркает над бранным полем жирное воронье.
На Савкиной горке лежат гордые богатыри-русичи. Те, что не умели отступать. Им в лето 7021 постави крест Сава поп . А по-нашему это 1513 год.
В конце XVII века был заключен «вечный мир» Москвы с Польшей. Воронич утратил военное значение и вместе с землями Михайловской губы стал числиться пригородом уездного города Опочки.
С легким сердцем русские цари и царицы раздаривали своим любимцам благодатные псковские земли. Дарили в полное и вечное владение; с лесами, полями, озерами, со всеми жителями. Нишкни, смерд! Какие битвы? Какие пращуры? Псковскую землю от лютых ворогов оборонял волей божиею пресветлый псковский князь Довмонт, за что еще при жизни был причислен к лику святых. А ты есмь червь презренный! Из земли выполз, в землю и уйдешь. Пес, не помнящий родства. Раб своего господина. «Кого хочу— помилую! Кого хочу — казню!..» Одним словом, КРЕПОСТНОЙ.
В 1741 году штыками Преображенского гвардейского полка на русский трон была посажена зеленоглазая лукавая дщерь Петра Великого — Елизавета Петровна. Дорвалась-таки развеселая цесаревна до власти, до казны государственной. Млея от сознания собственной доброты и великодушия, щедрой рукой раздавала она истинным и мнимым друзьям трона и отечества золотишко, землицу, города и посады, деревнюшки и села.
Не обошла Елизавета Петровна и любимцев своего венценосного тятеньки Петра Алексеевича, обиженных с его смертью всесильными временщиками. И предстал перед государыней знаменитый «арап Петра Первого» — капитан от фортификации и артиллерии Абрам Петрович Ганнибал; Завизжали фрейлины, заколыхали необъятными юбками, распугивая блох. Ах, черен! Ах, учтив! Даром что немолод, а весь как на пружинах...
Вспомнила царица заслуги арапа в инженерном и пушечном деле. А паче того вспомнила, как арапчонок Абрамка забавлял ее, девочку-цесаревну, и крал для нее яблоки из батюшкиного ораниенбаумского огорода, за что и был не раз бит государевой знаменитой дубинкой.
Засмеялась царица вполпьяна, вполсмеха. Надселися от хохота фрейлины. Сколь весела была государыня, столь и слезлива, чувствительна. А отсмеявшись и отплакавшись, заготовила Елизавета Петровна именной указ о пожаловании Абраму Ганнибалу в вечное пользование земель Михайловской губы.
Старый арап вышел в отставку в чине генерал-аншефа и не пожелал жить на Псковщине. Куда как вольготно и привычно жилось ему в своих ревельекпх и петербургских имениях. А Михайловские земли он отдал сыновьям: Осипу, Петру и Исааку. Об Исааке мало известно. А в Михайловском осел чертушка Осип Абрамыч, отставной капитан 2-го ранга флота, родной дед будущего русского поэта. Отстроил помещик дом деревянный, удобный, насадил парк по английскому образцу. В нарушение закона и христианского обычая при живой жене женился вторично на псковской прелестнице Толстихе. Но и с тою не ужился. Ограбила, обчистила до нитки алчная Толстиха своего арапа да и бросила старого в пренебрежении и бедности.
В непробудном пьянстве, в забавах, от которых у крепостных людишек леденела в жилах кровь, закончил свое земное существование Осип Абрамыч Ганнибал.
Рядом с Михайловским, на берегу озера Кучане, в сельце Петровском чудил и куролесил второй чертушка, тоже служилый в отставке,— Петр Абрамыч Ганнибал, человек необычайно вспыльчивый и жестокий. Кровь крепостных своих цедил как водицу. За самую малую провинность, а то и вовсе без вины, запарывал до смерти...
Михайловское досталось законным наследникам: бабушке Пушкина — Марии Алексеевне Ганнибал и ее дочери — Надежде Осиповне. А после смерти Надежды Осиповны перешло к ее детям: Александру, Льву и Ольге.
Пушкин влюбился в Михайловское еще отроком, а потому оставил село за собой, а брату и сестре их долю выплачивал деньгами.
Вот она- какова, краткая история родовой колыбели великого поэта.
Слушала я рассказ Виталия Викентьевича во все уши.
Ветер по морю гуляет
Да кораблик подгоняет.
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах...
Так бы и запела во весь голос. Вот оно где, голубое и зеленое диво — красота! Именно здесь, а не в сказке за тридевять земель. Построить бы на кругом скате Михайловского холма голубую глазастую школу а внизу, у самого озера Маленец, разбить пионерский лагерь с голубыми палатками, с алыми флажками на тоненьких мачтах. И чтобы пели тут пионерские трубы-фанфары, встречая утреннее солнышко. И чтобы сновали по гладкой озерной воде голубые лодочки-байдарки.
Не раз я, слыхала от учителя Петра Петровича про пионерские лагеря и книжки про это читала. А вот видеть не довелось. Разве что во сне. Ах, пожить бы в таком голубом лагере. Хоть один денек...
— А вот здесь, сударыня, будет заново отстроен деревянный дом Пушкина. — Виталий Викентьевич повел худой рукой справа налево и будто резинкой стер мою голубую мечту. Ну что ж? Пусть тут стоит дом Пушкина, как стоял в старину. А голубую школу можно построить на другом холме. Мало ли их в Пушкинских Горах.
— А вот здесь жила любимая мамушка Александра Сергеевича. Арина свет Родионовна...
Пока мы рассматривали нянин домик-баньку, маленький, кругленький, серенький, точно деревенский подовый хлебец, подошла молодуха. Она была в белом холщовом фартуке, с большой зеленой лейкой в руках. Молча нам поклонилась и стала поливать цветы и кусты сирени у крылечка няниного домика. Нам очень хотелось осмотреть домик изнутри. Молодуха отрицательно покачала головой:
Не велено отпирать. Добро там всякое сложено. Собирают люди для музею. Кто лампу старинную несет, кто книгу святую, а кто и кочергу. Кто что.
Это что же, вещи Пушкина? — с интересом спросил Виталий Викентьевич.
Может, и евонные. Кому надо, разберутся. А наше дело маленькое. Сказано принимать все да беречь. Мы и берегем.
Вот так-так! — обрадовался он и подмигнул мне: —Лед тронулся, сударыня. А я-то, Фома неверующий, по наивности-полагал, что до этого нет никому дела! Знаете, сударыня, последняя мечта моей неудавшейся жизни — видеть здесь все, как было при жизни поэта. И пусть сюда приезжают на поклон люди со всего света, а мы будем гордиться да радоваться. Это наше — русское! Завидуйте, господа!..
На обширной площадке шла веселая работа. Комсомольцы и комсомолки в одинаковых костюмах (полосатая футболка со шнуровкой и синие сатиновые шаровары) осторожно расчищали хорошо сохранившийся каменный фундамент пушкинского дома. Складывали в аккуратную кучу битый кирпич. Землю и мусор в больших ивовых корзинах уносили вниз, к Сороти.
Пионерки в коротких синих трусиках, с алыми галстуками на голых шеях, старательно выпалывали цветочные клумбы. Ими командовала маленькая девушка, загорелая, кареглазая, носик как пуговка, на тугих щеках смешливые ямки.
Здравствуй, племя младое, незнакомое!— пропел Виталий Викентьевич и поклонился пионеркам, как на сцене. Потом позвал девушку: — Катюша, на одну минутку.
Здравствуйте, Виталий Викентьевич! — весело откликнулась Катя и, вытерев смуглые ладошки о сорванный лист лопуха, подошла к нам. Кивнула на нас с Галкой:
Ваши внучки?
Вздохнул Виталий Викентьевич:
—Ах, Катя-Катюша — красно солнышко, если бы это так. Я старый одинокий пень, и ничего больше. Яко наг, яко благ. Греюсь у чужого счастья, и за то судьбе спасибо. Это дочери нашего нового агронома.
Катя погладила Гальку по голове, а мне протянула руку:
— Здравствуй. Как зовут? В какой класс перешла?
Я ответила.
Пионерка? — спросила Катя. Я отрицательно покачала головой.
Что ж так? Ведь ты уже большая.
У нас в деревне не было пионеров,—виноватым голосом сказала я.
Вот те раз!—удивилась девушка. — И вожатого не было?
Был один, да сбежал.
Как это сбежал? — нахмурила Катя бровки- шнурочки.
Мальцы наши грозились его побить. Вот он и уехал обратно в город. И не вернулся. — Мне очень понравилась Катя-вожатая. Было обидно, что она хмурится, точно не верит моим словам. И я сказала не совсем уверенно:—Он, наверное, был не настоящий вожатый, а так...
Конечно, не настоящий! — сразу согласилась Катя. — Разве вожатый сбежит? Вожатый — тот же командир. А ты слышала когда-нибудь, чтобы командиры с поля боя бегали? А это дезертир какой-то. Примем мы тебя в пионеры, не горюй.
Я только вздохнула. Когда-то еще меня примут в пионеры... Мне бы вот сейчас с ними вместе...
По дороге домой Виталий Викентьевич сказал мне, что Катя-вожатая — дочь нашего секретаря райкома Соловьева, и очень ее хвалил. Боевая да деловитая, вся в своего папеньку. Катя-то хороша, что и говорить. А вот пионерки... Ни одна даже и. не взглянула в мою сторону. Разве не обидно?
Дом, в котором мы жили, стоял на центральной, Пушкинской улице, вымощенной крупным булыжником. В базарные дни чуть свет мимо наших окон тянулись крестьянские телеги. Оглушительно тарахтели по булыжнику колеса, одетые железными ободьями-шинами. Просыпалась Тоня, громко зевая, ворчала:
— Ну и чертово местечко!
Просыпалась я — радовалась: что за веселый поселок! А Галька с Вадькой не просыпались, спали так, хоть из пушек пали — не разбудишь. Белела покрывалом домотканой работы пустая постель моей матери. Она редко теперь ночевала дома. Все в колхозах да в совхозах. Возвращалась только в субботу поздно — измученная, хмурая. Что-то там у нее не клеилось по работе. А поди узнай что! Разве скажет. Всегда молчит. А похудела, осунулась, загорела, как цыганка. Устало слезая с седла, говорила мне:
— Позови, пожалуйста, дедушку Козлова,— сил нет коня отвести...
Приходил дед Козлов.- Гладил взмыленные бока Мальчика. Понимающе качал головой. Бормотал непонятное:
— Да... Оно конечно. Не то чтобы что-либо что... А все ж таки... — И подсаживал меня в седло. Он вел на конюшню жеребца под уздцы, а я гордо ехала верхом. И казалось мне, что все от мала до велика глядят вслед и перешептываются: «Какая смелая девчонка! Вся в мать...»
Домой я возвращалась бегом.
Мне хотелось всерьез поговорить с матерью. Уж больно много кругом было непонятного. С кем поделиться? Не с Тоней же. У нее ответ один: «Потому что потому... Много будешь знать — скоро состаришься». Она и сама, наверное, многого не понимает. Только недавно ликбез окончила. Да и занята она всегда. То готовит, то стирает, то штопает, по очередям мотается. Что-то на что-то меняет, выгадывает, прикидывает. Экономит каждую копейку.
Вскоре после переезда в Пушкинские Горы я попросила у нее выписать «Ленинские искры». Т.оня отказала. Я обиделась.
Дедушка небось выписывал. А ты несознательная!
Ты зато сознательная!—в свою очередь обиделась Тоня. — Нет у меня денег на твои прихоти. А коли тебе так уж приспичило газету читать, на, читай на здоровье. — Она протянула мне районную «Пушкинскую правду». Газетка была невзрачная: бумага серая, волосатая, шрифт неровный — то жирный, то совсем тусклый. От газетного листка резко пахло краской, и он пачкал руки. Не очень-то хотелось читать такую газету, но другой не было. И я прочиталаее от буквы до буквы. А потом втянулась. И начинала всегда с передовицы, ничего не пропуская.
Газета писала, что по всей Псковщине успешно проходит сплошная коллективизация и колхозы уже не разваливаются, как в прежние годы. Но кулаки мешают, тормозят, противоборствуют. И это было непонятно. Какие кулаки? Их же давным-давно пораскулачивали, а самых вредных выслали в Сибирь и Соловки. Но как не верить газете? «...В соседнем Новоржевском районе в ночь на 15 июля кулаки пытались поджечь конюшню в колхозе «Первомайский». Только благодаря бдительности дежурного конюха и сторожа...»
«...В деревне Васино Опочецкого района кулаки учинили зверскую расправу из-за угла над селькором-комсомольцем...»
Опять кулаки! В соседних районах. А у нас на Сороти пока тихо. Нет тут кулаков, что ли? А может, они притаились до поры до времени. Был же в Сергиевке кулак Кузя-толстопузя. Когда раскулачили, оделся в рваный кожушок, подпоясался лыком, потом в колхоз стал проситься. Не приняли. Не поверили. И правильно сделали. В ту же ночь смиренник Кузя поджег колхозную льнотрепалку и был пойман на месте. Вот ведь как бывает. Разберись тут, что к чему. И что это означает «чуждый элемент»? А «классовая борьба»?
Такое мне могла объяснить, только мать. Но она не желала со мной по-серьезному разговаривать. Только и спросит: «Тебе это так важно?» А как же не важно! Должна же я знать, что творится на белом свете. А мать отмалчивается. Пообедает — и в кровать. Засыпает сразу, как братишка Вадька. И спит как маленькая, подтянув худые колени к самому подбородку.
И в воскресенье к ней с разговором не подступишься. Спит до обеда, если в РИК не позовут. Проснется, пообедает вместе с нами, приласкает Вадьку — и в баню. А потом, напившись чаю по-семейному, говорит всегда одно и то же:
—: Надо бы с вами, ребятки, погулять, да сил нет. Почитаем? Зина, неси свою книгу.
Делать нечего. Отпираю свой заветный сундучок, подарок покойного дедушки, и достаю книгу Пушкина. Старинную, толстенную, в зеленом сафьяновом переплете, с картинками на атласной бумаге.
Книга Пушкина достались мне по наследству, как самая ценная вещь в дедушкином доме. И принадлежала она моему прапрадеду — майору Дмитрию Хоботову, командиру батальона двадцать седьмой дивизии генерала Неверовского. Дедушка мой со слов своего отца рассказывал, что бесстрашный герой Бородинского сражения, однорукий, оглохший от контузии старик, плакал, как маленький, когда чужестранец Дантес убил на дуэли нашего Пушкина. Умирая, майор завещал книгу своему единственному внуку — моему деду, а дед мне. И берегли книгу в нашей семье пуще глаза во лбу. Заворачивали ее в старинный шелковый платок, дивно расшитый заморскими травами и райскими птицами. И никому я свое сокровище не доверяла. Только одной матери, потому что она умела читать на разные голоса — заслушаешься.
Бедненький бес
Под кобылу подлез,
Понатужился,
Понапружился,
Приподнял кобылу, два шага шагнул,
На третьем упал, ножки протянул.
Ох и хохотали! Приходил Федя Погореловский. Молча усаживался у самого порога на корточки. Слушал и тоже смеялся, беззвучно разевая щербатый рот. А я любила про страшное.
И султан прислужников крикнул
И сказал: «Дать кафтан Радивою!
Не бархатный кафтан, не парчовый,
А содрать на кафтан Радивоя
Кожу с брата его родного...»
В базарные дни я просыпалась ни свет ни заря. Босиком, на цыпочках, чтобы не разбудить Тоню, пробиралась на кухню. Высунусь по пояс в растворенное окно— екнет сердце в сладкой тревоге. Купаясь в лучах розовой зари, занимается над поселком день, яркий, ласковый, прозрачный. Несердито кричат еще сонные грачи на Святой горе. Чулюкают на мостовой воробьи-воришки. Свиристит дудка поселкового пастуха. «Трень-брень! Трень-брень!»— глухо позванивают колокольцы-лапотни на шеях поселковых коров, И плывут мимо окон ароматы: смоляной, цветочный, медово-липовый. Волнующие, тревожащие душу. И тянутся мимо нашего дома на базар нагруженные телеги и дрожки.
Перед домом крутой спуск, а за ним не менее крутой поворот на базар.
Я по деревенской привычке запросто вступаю в разговор с незнакомыми людьми.
— Тетя, отколь вы? Чего везете?
Мне отвечают, как взрослой, уважительно и подробно:
С Голубова мы, дитенок. Вот барана везу. Да гусей пару. Да два десятка яичек. Коровенку, слышь ты, ящур прибрал. Новую надоть. Куды ж без коровенки-то...
Никуды,— солидно соглашаюсь я и всем сердцем жалею чужую бабу, сдохшую коровенку, барана, жалобно блеющего в задке телеги, гусей, которых кто-то зарежет и съест...
Доцка, а почем творожок-то ноне? Не слыхивала?
Дешев,— отвечаю я со знанием дела.
Вот то-то и оно, что дешев,— вздыхает баба. — Как ни кинь — все клин...
— Доцка, вынеси-ка напиться. Пеценое яецко дам...Гляжу я на смеющегося цыганистого мужика и тоже смеюсь без причины.
На что мне печеное яичко — чай не голодная. Я и задарма напою. Воды, что ль, жалко?
Ровно в семь, как солдат на развод, приходит добровольный Тонин помощник — Федька Погореловский. С грохотом сбрасывает у кухонной плиты беремя сухих сосновых поленьев. Молча забирает ведра и идет за водой.
Потом заспанная Тоня готовит завтрак и попутно выясняет отношения с Федькой:
— Если ты надумаешь стащить наши подсвечники, то это напрасные твои мечты. Они — медные.
— Гы-гы-гы! — скалит Федька желтые зубы. — Дурак я, что ли?
Федька не вор. Он просто рехнувшийся на германской войне солдат.
— Что ж ты не работаешь, этакий верзила?
— Гы-гы-гы! Дурак я, что ли, работать!
Заладила сорока про Якова. Что ж, по-твоему, только дураки работают?
Летом только дураки,— с полным убеждением говорит Федька. — Лето умного человека и так кормит. Там — грибчонок, там — ягодка. Опять же озеро от ребятни сторожу. Бабы за это блины носят. Живи— не хочу...
Федька — бывший солдат — устраивается на работу только на осень и на зиму. Истопником в больницу или столовую.
Зарплату за него получает и пропивает непутевая его жена — Маруся Тарантасиха.
Кроме Феди и Тарантасихи живут в нашем доме еще три семьи.
В первом этаже, рядом с Фединой каморкой, живет длинноногая Аленка с родителями. Та самая, с которой я пыталась подружиться в первый день приезда. Отец Аленки Овидий Перфильич Чемоданов служит в банке. Он из «бывших». Еще при царе служил чиновником по финансовому ведомству. И жена ему под стать. С утра нарумянится, напудрится и ходит как барыня, позванивает браслетами да серьгами. Чемодановы держатся особняком, ни с кем в доме не дружат, а раскланиваются только с моей матерью. Тоня их сразу невзлюбила: «Подхалимы. Буржуи недорезанные».
Рядом с Чемодановыми живет веселая смешная пара с грудным младенцем Гешкой. Отец Гешки — китаец, а по-русски его зовут Ходя, бывший красногвардеец. Ходя воевал на Псковщине, был тяжело ранен, да так и осел навсегда в здешних местах. А жена у Ходи чукчанка Стеша. Маленькая, худенькая, не старше нашей Тони, проворная, как подросток. Волосы у Стеши черно-синие и жесткие, как лошадиный хвост. Маленький нос совсем без переносицы. А блестящие глаза узкие, поднятые к вискам. И никто в доме не знает, где Ходя отыскал свою Стешу. Стеша милая и веселая. Целый день хохочет и поет песни, всех ребятишек в доме угощает ирисками-тянучками, которые сама же варит из патоки и крахмала.
Ходя гораздо старше своей жены, но тоже веселый и общительный. Он работает в строительной конторе столяром-краснодеревщиком. А в районном драмкружке играет роли без слов и состоит барабанщиком поселкового духового оркестра. Ходя очень любит ребятишек, и всегда его окружают мальчишки разных возрастов. Он большой искусник. Из гофрированной бумаги, конфетных фантиков, соломинок и перьев делает красивые безделушки: цветы, брошки, бусы, фонарики, веера. И все это дарит друзьям и знакомым. Он любит приносить людям радость. И Ходю и Стешу в поселке любят, и все охотно нянчат их Гешку-толстяка.
На втором этаже, у нас за стенкой, в такой же двухкомнатной квартире живет семья рыжего доктора Наума Исаича. Жена доктора. Эмма тоже рыжая, веснушчатая. И докторская дочка, маленькая Эммочка, рыжуха — кудрявая голова, как шляпка подосиновика.
Доктор Наум Исаич строгий и очень молчаливый; Он, как и моя мать, бывает дома редко. Главный врач всего района — не шутка. Работы у него по горло. Да еще больницу новую строит. Устает, вот и молчит после работы. Зато его жена разговаривает за двоих — враз и не переслушаешь. И маленькая Эммочка, как звонок, целый день звенит на весь дом.
Пять семей в доме, а ровесника мне ни одного, кроме Аленки. Скучно одной. Мне бы хоть одну товарку-подружку. Да где ее взять? И решила я помириться с Аленкой: на безрыбье и рак — рыба.
Аленка длинноногая напротив своего окна не спеша скачет через веревочку и даже не глядит в мою сторону. Подошла я скрепя сердце первая. Сказала:
— Давай мириться!
Перестала Аленка веревочку вертеть, уставилась на меня — не сморгнет. Не верит. Молчит. Я равнодушно пожала плечами:
Не хочешь, как хочешь.
Нет, я хочу! — встрепенулась Аленка. — А драться не будешь?
— Была охота руки марать.
Помирились. И тут же опять поссорились.
— Давай играть в классы,— предложила Аленка.
— Чур, с выкрутасами!
Нарисовали классы, вытащили из карманов по стеклышку-битке. Стали скакать, и я на Аленку сразу рассердилась. Какие тут выкрутасы, когда она и по-простому-то еле скачет и швыряет ее из стороны в сторону неведомая сила.
— Пошто тебя ноги-то не держат? Ведь ты ж не пьяная! Гляди, как надо...
На одной ноге, на другой, на обеих сразу. Раз — с подскоком перевернуться. На левой, да правой, на двух через класс. Вот это и есть выкрутасы. Да еще надо успевать в каждый класс по порядку стеклышко забросить.
Аленкино стеклышко ложится за чертой, а не в классе.
Я возмущаюсь:
Косая ты, что ли? Аль сухорукая? Неинтересно с тобой скакать. Давай во что-нибудь другое.
В дочки-матери... — нерешительно предлагает Аленка.
Что ж мы, маленькие, что ли? В куклы играть!..
Тогда давай в похороны,..
Как это в похороны?
А так. Ты вроде бы умрешь. Понарошку. А я тебя буду отпевать. Думаешь, не умею? — Аленка, размахивая воображаемым кадилом, тонюсенько, как комар, запела: — ...Упокой, господи, душу усопшего раба твои...
Я взбеленилась:
— На фиг мне твой поп, толоконный лоб! Умирай сама, коли охота.
Опять дружба врозь. Но в ближайшее же воскресенье мне вдруг несказанно повезло. Я обзавелась сразу тремя подружками.
Межрайонный футбольный матч Пушкинские Горы — Новоржев был в самом разгаре. Перевес клонился в сторону хозяев поля. Пушкиногорцы играли слаженно и напористо. А когда их центральный нападающий, ловко обойдя вражескую защиту, влепил в ворота новоржевцев первый гол, болельщики взвыли:
— Ура Пете Харину!!!
Я видела футбольную игру первый раз в жизни и не все понимала но азарт окружающих захватил и меня, и я завопила без всякого стеснения:
— Петя! Петя!
Ах этот Петя-футболист! Небольшой ростом, довольно носатый и не такой уж красивый парень, но зато как он бегал и как, красиво отбивал мячи противника ногами и даже головой.
Теперь я следила за одним только Петей. И вдруг мне в щеку что-то — бац! Больно. Гляжу — сосновая шишка. Вытянула я шею, завертела головой во все стороны — кто бросил? Вижу наискосок совсем недалеко сидит девчонка смешливая, в одних трусах. Лицо круглое, короткие волосы вихрами, глаза как у кошки светятся. Новой шишкой в меня прицеливается. Погрозила ей кулаком — засмеялась девчонка, к себе пальцем манит. Не раздумывая, я пересела к ней, потеснив тихую большелобую девочку справа. Тут мы и познакомились. Та, что шишками швырялась, оказалась Люськой Перовской. Та, что справа,— большелобая с грустными глазами — Надя Прянишникова. Слева от Люськи — тонюсенькая, как скелет,— Динка Ваталева. Глаза у Динки черные, большие что плошки, ресницы длиннющие — на меня хлоп-хлоп, а сама молчит. И Надя помалкивает. Одна Люська тараторит, как будто бы мы с ней знакомы уже давным-давно.
Матч закончился полным разгромом новоржевцев — 5:1 в нашу пользу. Едва футболисты отдышались и переоделись за деревянным щитом, тут же на футбольном поле начались танцы под духовой оркестр.
Постояли мы четверо, поглазели, посмеялись над Ходей-барабанщиком. Колотит Ходя изо всей мочи в огромный барабан: бум! бум! бум! А сам приплясывает чуть ли не вприсядку, выворачивая маленькие ноги пятками наружу.
И вдруг я увидела Тоню. В синем праздничном маркизетовом платье без рукавов, кончик длинной косы подвит спиралью, важная, напудренная, моя нянька танцует тустеп с... Петей-футболистом! Вот это да!..
Тустеп сменился вальсом, после вальса закрутилась веселая кадриль. Нам стало скучно. Вот Люська и говорит:
Давайте подарим Пете букет жасмина.
- А где возьмем? — вслух подумала я.
У нас в палисаднике,— откликнулась Надя.
А твои тетки позволят? — усомнилась Динка
А мы их и не спросим,— улыбнулась Надя-тихоня.
Только чур, все дружно!—Люська подсмыкнула спадающие трусики и с сомнением поглядела на меня: — Не трусишь?
Что ж я, хуже вас?
— Ладно. Не ерепенься. Я так. На всякий случай.
Только мы оторвали рейку от Надиного палисадника и пролезли по одному в узкую дырку — на меня налетела белая лохматая моська. От горшка два вершка, а злости — слюной захлебывается. Надя шипит вполголоса: «Дэля, молчать!» — а Дэля остервенела, того и гляди цапнет за голую пятку.
Выписываю я кругали вокруг яблони-ранетки, за мной белым комом катится Дэля, за Дэлей Надька — кто кого поймает... А Динка с Люськой тем временем — хроп-хроп — жасмин лома ют.
Выскочили на крыльцо обе Надины тетки. Заблажили во всю ивановскую:
— Воры! Караул, православные!
— Держи разбойников!
Не помню я, как обратно в дырку нырнула.
Уселись мы в кружок в монастырском саду над пронницей и ну хохотать.
Ох и жадины-говядины твои тетки! — отсмеявшись, упрекнула Люська Надю.
Они не жадины,— заступилась за теток Надя.— Просто они воров боятся.
Люсь, ты Пете букет отдашь, что ли? — спросила я.
Была нужда отдавать. Забросим к нему в окно— вот и все.
Мы осторожно пробрались в палисадник знаменитого районного футболиста, и Люська ловко забросила жасмин в крайнее открытое окно. В доме что-то со звоном упало.
В окно сейчас же высунулась старушенция, закричала плачущим голосом:
— Оглашенные! Пошто ж вы это кувшин-то кокнули! Вот спущу кобеля...
Мы бежали в гору без передышки до самого исполкома. Остановились перед освещенными окнами и опять смеялись до слез.
Домой в этот вечер я пришла поздно. Тоня на кухонном столе гладила белье, взбрызгивая его водой. Строго спросила:
Это где ж тебя нечистая сила носит до сих пор? А? — Я промолчала, чувствуя себя виноватой. Тоня предупредила:—Чтоб это было в первый и в последний раз! — Она поставила передо мной холодную макаронную запеканку, приказала:
Ешь и в постель. Живо. Не гримасничай. Разогревать не стану. Кто зевает, тот воду хлебает. В другой раз и этого не получишь.
Я, обжигая пальцы, чистила вареную картошку к завтраку. Тони не было дома — ушла в очередь за хлебом. Галька и Вадька еще сладко спали. Я и половины нормы не начистила, когда на кухню ворвалась Люська и заорала:
Айда! В Михайловском чудо!
Тише! Мелкоту разбудишь. — Я почему-то не поверила Люське, поэтому спросила почти равнодушно:— Какое еще чудо?
Чудо-юдо-рыба-кит! — выпалила скороговоркой Люська и округлила и без того совсем – круглые глаза.— Кымбайн там работает! Кым-байн! Понимаешь?
Да, это действительно чудо, если Люська не врет. Слыхала я про комбайны и от деда и от учителя Петра Петровича. «...И придут на поля без межей умные машины — комбайны и будут убирать хлеб: косить, молотить и веять — все враз. Подставляй мешки, мужичок-хлебороб!..» (Как в сказке.)
— Ну чего рот раскрыла?—Люська приплясывала от нетерпения. (Пожалуй, не врет...) — Идешь, что ли? Еще ж Динку с Надькой надо кликнуть! Всё прозеваем!
Я с досадой кивнула на дымящийся чугунок:
Работа вот... А то Тонька задаст...
Давай живей! Помогу.
Дуя на горячие картофелины, то и дело роняя их на пол, кое-как дочистили.
Люська первая ринулась к двери:
— Бежим.
Едва только мы гаркнули под Динкиным окном про комбайн, она вылетела на крыльцо с куском хлеба в руке. Дожевывала на ходу.
А вот Надьку едва добудились. Ее опередили проворные на ногу тетки. Обе разом выскочили на крыльцо. А за ними лохматая Дэля.
- Что орете спозаранок, горластые!- закричала на нас Надина старшая тетя.
— Какие-то ненормальные! — возмутилась младшая.
«Гав-гав-гав!» — заметалась Дэля. Переполох, да и только.
Надя-копуша собиралась не менее четверти часа Тетки не отпустили ее без завтрака.
Пыхтел и рокотал трактор — путиловский «фордзон». Медленно на прицепе тащил поперек ржаного поля огромный комбайн, будто маленький козел вел в поводу слона. Чикали, срезая рожь, прицепленные к комбайну косилки. Шуршали механические грабли, загребая в нутро комбайна целые вороха колосьев. В самом комбайне ритмично постукивала молотилка, выбрасывала назад пустую солому — четыре молодухи едва успевали отгребать.
Сверху, из узкого жестяного раструба, непрерывным ручьем текло обмолоченное зерно. На двуконной телеге с высоким кузовом, застланным брезентом, четыре парня подставляли под хлебную струю мешки. Наполнив, проворно завязывали и сбрасывали на жнивье, как сытых поросят.
Мы разинули рты. Вот оно, чудо-юдо, Люськин «кымбайн» — и швец, и жнец, и на дуде игрец!
За штурвалом трактора — важный парень в голубой футболке. Рядом с ним — пионервожатая Катя Соловьева в красной косыночке.
Комбайном управляет пожилой дядька в синей рабочей блузе-толстовке. Глядит строго, зорко, как часовой с вышки.
Народу на поле — что на ярмарке. И шум как на ярмарке. Зрителей в пять раз больше, чем работающих.
Путаются под ногами мальчишки: галдят, свистят, орут. Не обращают внимания на тычки и подзатыльники.
— Господи Иисусе! — крестятся старушки. — Помилуй нас, грешных...
Судачат старики:
Кум, а божье ль это дело? Где ж это видано, чтоб этак над хлебушком изгаляться?..
Молчи, кум. Не нашего ума дело.
Гляди да помалкивай.
— Ах, шишок банный! Так и порет, так и шьет...
— А огрехи-то оставляет!..
- Ништо. Старухи серпами подберут.
Ковыляет по полю потный, счастливый председатель Михайловского колхоза. Смешит честной народ:
— Бабоньки, молодушки! Шевелись, мои душки! В шелка-бархаты разодену. Каждой по швейной машине куплю! Старушкам чайную отгрохаю!
Хохочут веселые бабы-молодухи, знают — у председателя в кармане блоха на аркане, а в Госбанке на колхозном счету пока ни гроша.
- Мужички, наддай! Ресторацию построю. Раковарню заведу. Пей от пуза пиво — закусывай раками!
— Ха-ха-ха-ха!
-О бес хромой зепает!
Будешь зепать. Одна ж эта чуда на весь район. Завтра уйдет—поминай как звали.
Подводы с тугими мешками идут в деревню обозом. В конских гривах — красные ленты, над дугами— флажки. Порожняком возвращаются вскачь. Молодежь поет новую песню про пятьдесят тракторов. Правда, трактор на поле пока только один, но все равно это похоже на небывалый праздник,
Я тычу Надю в бок:
— Гляди! Как на толоке!
Кто-то мне отвечает из зрителей:
Лучше, чем на толоке. Толоку сегодня собрали, а завтра ее уж нет. А колхоз — он. навсегда! Навечно.
Ври больше!
Молчи, контра!
И тут я увидела свою мать и на всякий случай спряталась за широкую спину какого-то бородатого деда.
Мать в синих шароварах, заправленных в русские сапоги, в белой блузке с закатанными рукавами, простоволосая, с брезентовым портфелем под мышкой легко шагала по жнивью, направляясь к комбайну. Лицо сердитое. (Хорошо, что я спряталась.) На ходу она вырвала с корнем пучок несжатых комбайном колосьев.
Рядом с моей матерью важно вышагивает молодой агроном Валентин Кузнецов. Тоже с портфелем. А чуть позади — секретарь райкома Федор Федотович Соловьев, Катин отец. За ним внук деда Козлова ведет в поводу четырех оседланных коней.
Толпа расступилась, пропуская начальство. Мать прошла в трех шагах, не заметив меня. Зато Валентин увидел и подмигнул веселым черным глазом. Я приложила палец ко рту: «Не выдавай!» Валентин улыбнулся и кивнул головой: «Не выдам».
Показывая рукой на огрехи, мать возмущенно говорила своим спутникам:
— Безобразие! Форменное безобразие!
Тракторист, заглушив мотор, легко спрыгнул на землю. Комбайнер тоже. И сейчас же Катя-вожатая проворно уселась на железный стульчик и положила маленькие смуглые руки на штурвал трактора. Завопили мальчишки:
Катя, заводи!
Заруливай!
Катя смеялась, отрицательно качала головой. А тракториста и комбайнера в три голоса распекало начальство. Недолго ругали. Вскочили в седла — ускакали.
Комбайн опять: хлоп-хлоп-хлоп! чик-чик-чик! — поехали... Запели колхозные девчата:
Ах, шарабан наш,
Давай же трогай!
К социализму прямой дорогой.
Люська-проныра первая пронюхала, что на футбольном поле комсомольцы поставили круглые качели— «гигантские шаги». В тот же день мы уже качались. Интересно. Сел верхом в веревочную петлю, бегом вокруг столба, потом ногами толчок — и в полет! Как-на планере.
— Дин, не зевай, собью! Чего висишь, как тряпка? Разбежись хорошенько.
И вдруг откуда ни возьмись мальчишка — долговязый, черный, кудрявый и грязный. Цоп за комель моей петли и рванул на себя, чуть наземь не уронил.
Слезай, приехали.
Тебе что, цыган, надо? — возмутилась я.
Ленька, отвяжись! — разом закричали мои подружки. Но он, обидно посмеиваясь, все-таки вытряхнул меня из петли. Тут мы все четверо на него и налетели. Свалили. Но Ленька сразу же вскочил на ноги и расшвырял нас, как котят. Надьке, все так же нахально посмеиваясь, дал хорошего пинка. Люську так крутанул за руку, что она взвизгнула и убежала. А нас с Динкой разбойник раскрутил и стукнул друг о друга лбами. У Динки над бровью сразу вырос рог, а у меня оказался фонарь под правым глазом. А самое обидное то, что, затеяв ссору, хулиган не стал кататься. Поглядел на нас с минуту, захохотал во все горло и ушел. Но нам было уже не до качелей. Надя прикладывала к ободранной коленке листы подорожника. Динка тихонечко охала, держась за свой рог. Я не чувствовала никакой боли, кроме тяжести в правом веке. Глаз закрывался сам по себе. Было обидно за Люськину трусость. Убежала. А если бы Ленька еще раз на нас ринулся? Как бы отбивались втроем? Ну погоди, дезертирка несчастная!..
Надь, кто такой этот Ленька? Откуда он взялся?— спросила я.
Да он тут почти что с рожденья живет. Второгодник. В каждом классе по два года сидит. Теперь будет с нами в пятом учиться.
Он сын просвирни Захарихи,— добавила Дина.— Да только он почти что как беспризорный. Захариха его с пяти лет не кормит. Вот Ленька и шныряет по садам да огородам. И на базаре промышляет.
Ворует, что ли?
Не ворует, а берет без спросу у торговок. Захочет есть — цоп огурец с прилавка, или творогу кусок, или ватрушку какую. Это, говорит, я конфискую в пользу бедняцкого класса. Но он не много берет, а так, чтобы поесть. Торговки привыкли. Не Леньку ругают, а Захариху. Раз даже сговорились и побили ее кошелками.
Мне вдруг ни с того ни с сего стало жалко беспризорного мальчишку, но злость за подбитый глаз еще не прошла, и я сказала:
Нахал из нахалов. Раз голодный — попроси. Кто откажет?
Как же, будет он просить — держи карман шире. Он гордый,— возразила Дина.
Мои тети не раз приглашали его обедать,— сказала Надя. — А он вместо спасиба им нагрубил. Я, говорит, не поп, чтобы ходить по приходу.
В детдом его надо отдать, раз он беспризорничает- — Я сама удивилась, что такая простая и дельная мысль пришла мне в голову,
Динка ехидно прищурилась:
— А то его не устраивали! Тебя, умницу, дожидались. И папа мой хлопотал, и Люськин отец, и Анна Тимофеевна — учительница наша. Раз пять его в Псковский детдом отвозили, а он побудет там недельку и опять тут как тут.
В этот вечер у нас ничего не клеилось — ни игры, ни озорство. Разошлись по домам рано. Молчаливые, понурые, побитые.
Тоня, увидев украшение под моим глазом, ехидно прищурилась:
Добегалась? Это с кем же ты кокнулась?
С кем кокнулась, с тем и стукнулась.
Ну и бесенок! Ох, девка, открутят тебе когда-нибудь голову на рукомойник.
Я отмалчивалась. Разве нашу Тоню переговоришь? Целый вечер я писала письма: бабушке и учителю Петру Петровичу. Совеем почти их забыла...
Несмотря на хорошую погоду, когда, по поговорке, день год кормит, последние единоличники с утра до позднего вечера толкутся под окнами районного земельного отдела. Спорят, кричат, что-то требуют, в азарте шмякают о землю праздничными картузами. Над ними верховодит старший сын исполкомовского кучера деда Козлова — Прокоп, мужик тускло-рыжий, некрасивый, сухопарый, как жердь.
Люди добрые, да что ж это такое деется! — дерет Прокоп глотку. — В раззор вводят хрестьянина! За хрип берут!..
Эй, Прокоп, уймись! — кричит ему с исполкомовского крыльца отец. — Уймись, смутьян посадский!
А иди ты, тятенька, к монаху под рубаху! — зло и не по-псковски неучтиво отвечает Прокоп родителю.— Помирать пора, а ты в мирские дела путаешься.
На Прокопа наезжает конем щеголеватый начальник милиции Чижов и тоже кричит на весь поселок:
— Прекрати агитацию, контра!
А вечером дед Козлов пьет у Тони чай и жалуется:
Пошла жизня сикось-накось. Брат на брата. И чего Прокоп ошалевает? Аль не хватает ему добра? Говорил, до скольких разов упреждал: «Пошто ты третьего коня заводишь? На кой он тебе ляд?» Куды там! Неслух нахратый. Кулака как есть изничтожаем, а он, мазурик, в кулаки прет...
Да,— соглашалась Тоня,— говорят, жаден ваш Прокоп...
— Уж так, доцка жаден, так жаден, дай волю — родных братьев да племяшей по миру пустит...
— В колхоз-то Прокоп так и не желает?
— И-и-и, милушка! Чтоб этакий-то нелюдим да с обчеством?: Скотину и ту в общественном стаде не пасет. Внучат на пастьбе замучил. Манюшку-внучку жалко. Пасла коров босиком —змея жиганула. Заговорила знахарка. По первости-то вроде бы ничего, а таперича болячка вспухла. На крик девчонка кричит.
Так в больницу надо!
Вот поди докажи ты этому анчибалу. Он сам себе доктор. Мазурик, пакляная голова. И в кого такой банный шишок уродился? Не иначе как божье наказание нам с покойной Федосьей за грехи наши. Веришь, Тонюшка, так я от всей этой смуты заморился, что почитай что умом тронулся. Приведение мне было. Господи помилуй и оборони!
Как так?
А вот так. Иду по базару вчерась, гляжу: за пивным ларем в закутке просвирня Захариха с кем-то стоит, шепчется. Пригляделся: Пашка Суханин из Русаков. Здорово, говорю, паря. А он этак неласково: «Катись, дед, а то глаза сломаешь». Пьяный, думаю. И только это я отошел шагов на двадцать, тут меня и озарило. Как же так, думаю, ведь Суханиных еще в позапрошлом году в Сибирь выслали. Богатейшие были кулаки — куды там... Откель же тут, думаю, Пашка мог взяться? Вернулся я — одна Захариха стоит, зубы скалит: «Какой Пашка? Ты, дед, бредишь аль в рай едешь?» Ведь вот до чего дошло.
Дедушка, а может, это все-таки был Пашка? — встревожилась Тоня.
Да ты что, доцка? До Сибири сколь тысяч верст...
Мог и сбежать.
Конечно, все могет быть. Если и убег, так посуди сама: на кой же ему ляд на люди лезть? Ведь тут его каждая собака знает.
—-И- все-таки вы сходили бы в милицию,— посоветовала Тоня.
— Ах, Тонюшка, не знаешь ты нашего Чижова. Ему скажи, он: «Докажи!» А чем я докажу? Вот то-то и оно. Вцепится, как репей в собачий хвост, рад не будешь. Уж такой командир, такой... спасу нет. Ему б как на фронте: вскочил на коня да и марш-марш на неприятеля. А тут тебе не фронт, а пожалуй, что и похлеще фронта. Ведь люди в районе всякие. Иной раз и облыжно на кого докажут, чтоб от настоящих мазуриков глаза отвести. Соображать надо. — Дед Козлов посверлил свой морщинистый висок заскорузлым пальцем.
Пока он жаловался на Прокопа да мыл кости начальнику милиции, я не прислушивалась, читала «Овода», которого мне принес библиотекарь Виталий Викентьевич. Но когда дед завел разговор о просвирне Захарихе, я насторожилась.
— Беженка она, Тон юшка. С гражданской войны тут у нас осела. С младенцем. Ох, доцка, не лежит у меня к ней душа! Не лежит, и все тут. Эта сатана в юбке, и тверезая и пьяная, завсегда себе на уме. Сейчас вот притихла, просвирня, а бывалочи, только с кулачьем и водилась...
Дед Козлов еще долго сплетничал. Тоня дважды доливала чайник. Про отца Аленки Чемодановой дед отозвался кратко:
— Из ехидной породы.
Когда дед Козлов, прикончив третий чайник, наконец ушел, неверующая Тоня перекрестилась:
— Дела твои, господи! Живи да оглядывайся. Смекай что к чему да на ус наматывай.
В тот же день я рассказала подругам все, что услышала.
Захариха — паразит, это точно! — сразу согласилась Люська. — А вот на товарища Чижова дед зря наговаривает. Его не любят за то, что он очень строгий. А вы знаете, какой Чижов? Он герой! Как Чапаев все равно.
Тьфу ты,—с досадой сплюнула Надя. — Сравнила! Один твой Чижов с белыми воевал, что ли?
И никакой он не мой! — огрызнулась Люська.— Чего придираетесь? Я просто за справедливость. Вот и все.
— А если за справедливость, то и говори по-справедливому,— рассудила Дина. — Надо бы все это рассказать Анне Тимофеевне. И про Пашку-кулака тоже...-
— Хватились!—присвистнула Люська. — Да Анна Тимофеевна в Крыму!
— Чего она там делает? — поинтересовалась я.
Девчонки ответили разом:
Рану старую лечит. Она же тоже воевала с белыми. На коне верхом ездила. Она была знаешь кем?
Сестрой милосердия?
Политпросвет-бойцом! — гордо выпалила Люська. — Вот какая у нас учительница. Но раз ее нет дома, пойдем к Кате-вожатой, ей расскажем.
Пусть идет Динка,— предлжила Надя. — Она пионерка — пусть с Катей и разговаривает. А нам Катя может и не поверить.
Я удивилась:
— А вы с Люськой разве не пионерки?
Надя покраснела по самые уши, видимо вспомнила что-то неприятное, и отрицательно покачала головой:
— Нас пока не приняли. Люську за плохие отметки, а меня за то, что в церковь на пасху с тетками ходила...
— Так вам и надо! — безжалостно изрекла я.
Дину мы ожидали недолго. Она сказала, что Катя ее внимательно выслушала и всех нас похвалила. И наказала никому не болтать. С тем мы и разошлись по домам.
Меня очень интересовало, как выглядит внутри Успенский собор, железные тяжелые двери которого были закрыты на пудовый замок. Что там в этом соборе: иконы, ризы или монашьи гробы черные? И страшновато и любопытно. Мои подружки тоже никогда в соборе не бывали. Люська-всезнайка сказала, что собор никогда не открывают потому, что он угрожает обрушиться. Что-то не верилось, чтобы такой толстый и крепкий на вид собор мог вдруг рухнуть. Спросила я об этом сторожа Ефремыча.
Эва что! — ухмыльнулся старик. — Триста лет с гаком простоял, сколь осад выдержал, а теперь ни с того ни с сего рухнет? Да ты знаешь ли, как в старину-то строили? Не то что теперича. Раствор для кирпичей на яйцах замешивали. Каменные ядра стены не пробивали, а ты — «ру-ух-нет...»
Ну и выдумщик,— не поверила Люська Ефремычу, когда я ей передала наш с ним разговор. — «На яйцах»! — передразнила она. — Это сколько же куриц надо, чтоб яиц накопить для такой громадины?
А оброк? — резонно возразила ей Надя. — Ты что же думаешь, крепостные крестьяне сами яйца ели?
Да мне-то что? — отмахнулась Люська, припертая к стенке. — Пусть хоть на сметане, хоть на сливне все ли равно? Давайте лучше подумаем, как туда попасть.
А попасть в собор можно было только через Ефремыча, иначе никак. И стали мы улещивать хромоногого сторожа. Чуть ли не каждый день приходили на Святую гору. Площадку вокруг собора чисто-начисто подметали, цветы на могиле поэта поливали, махоркой Ефремыча снабжали, газету ему читали— чего только не делали. Ефремыч был доволен. Но как только мы заикнулись о соборе, замахал руками точно крыльями:
— И не просите! Вы что ж, хотите места меня лишить? Да пронюхает начальство — враз мне по шапке дадут...
Так в собор мы бы и не попали, если б не Вовка Баранов, одноклассник моих подружек. Он отдыхал в деревне, а возвратившись, пристал к нашей компании. Вовка мне сразу понравился. Серьезный такой, рассудительный. Он посоветовал обратиться за помощью к библиотекарю. Виталий Викентьевич, .оказывается, возглавлял районную организацию воинствующих безбожников и частенько читал в клубе лекции о религии, и сотворении мира. Виталий Викентьевич назначил нам встречу у соборных дверей в воскресенье утром.
...Заскрежетал ржавый замок, надсадно взвизгнули проржавевшие петли. Железные скрипучие двери растворились медленно-медленно. На нас пахнуло сыростью, холодом, мышами и еще чем-то непонятным, давно отжившим. Мы враз присмирели. Торжественный голос Виталия Викентьевича под низкими сводами раздавался глухо, точно из-под земли:
— Сей собор-крепость возведен по указу самого царя Ивана Васильевича Грозного более трехсот пятидесяти лет назад...
Пусто и страшно было внутри заброшенного собора. Чадил огарок свечи в руке Ефремыча. По мокрым стенам и сводчатому потолку метались причудливые тени, ползали противные мокрицы-сороконожки, сновали огромные голенастые пауки. По углам валялся отслуживший хлам: непонятные железяки, битые черепки, иконы, тряпье и даже каменные мячики-снаряды.
Мы в полумраке жались друг к дружке и почти не слушали, что рассказывал библиотекарь.
Ну и что из того, что в узких кельях жили святые монахи в веригах? Ну и что, что они постились и писали святые книги, а спать ложились в черные гробы без подстилки? Это почему-то не трогало, не производило впечатления.
Вот здесь, на этом самом месте, стоял гроб с телом Александра Сергеевича. Здесь плакал его друг Александр Иванович Тургенев и безутешно рыдал дядька и камердинер поэта — Никита Тимофеевич Козлов... А жандармы торопили: скорей, скорей зарыть в землю прах мятежного поэта, скрыть от народа величайшую трагедию на земле...
Бедный наш Пушкин,— вырвалось у меня,— если бы он жил теперь...
— Если бы да кабы! — передразнил меня Вовка и вздохнул так, что чуть свечку в руке Ефремыча ие задул.
На обратном пути Ефремыч ударил здоровой ногой в низенькую железную плотно закрытую, дверь — по собору пошли гулы, под потолком загрохотало эхо.
Вот она где, самая-то страсть,— сказал сторож.— Подвалы монастырские. Там в старину людей, что ведмедей, на цепях морили...
Может, сходим?.. — нерешительно предложила я.
Ефремыч по своей привычке замахал руками:
— Не, не, не! Упаси бог. Вот туда уж воистину нельзя. Не велено.
На улице ликовал лучезарный, безветренный день. Солнечные лучи ласкали белый обелиск, мягким светом дробились на черном цоколе памятника в тысячу зеркальных зайчиков, резвились в буйной зелени, скакали наперегонки по каменным ступеням, играли в пятнашки на цветочной клумбе у клуба. Замерли вековые липы, как бессменные часовые в почетном карауле,— ни одна веточка не колыхнется. Притихли, спрятавшись в гнезда, разомлевшие от тепла грачи. Прозрачными дрожащими столбами струился над прогретой землей воздух.
Снизу доносился неясный шум базара. Ссорясь у «гигантских шагов», кричали мальчишки на футбольном поле.
Виталий Викентьевич, по своему обыкновению подвывая, продекламировал:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
Мы вежливо поблагодарили и сторожа и Виталия Викентьевича и собрались уходить, но сторож нас задержал.
Вот что,— нерешительно начал он,— это самое... Вы в лес теперича одни, без больших, не ходите. Неладно у нас в поселке. Сегодня на заре почту из лесу обстреляли. Хорошо — кони добрые вынесли, а то бы быть беде неминучей.
То есть как это обстреляли? — удивился Виталий Викентьевич. — Нападение на почту? В наше время? Да кто же это осмелился?
Ищи-свищи,— усмехнулся сторож. — К утреннему поезду норовила почта поспеть, да только выскочила за поселок, тут и жиганули из обрезов. Поговаривают, что на базаре Пашку Суханина видели...
«Так вот оно что? — подумала я. — Значит, деду Козлову не померещилось!..»
— Да зачем же было нападать на почту? — недоумевала Надя. — Кому интересны чужие письма?..
—: Смотрите на эту умницу, — съязвила Люська.— Письма! Не письма, а деньги нужны были бандитам!
— А это как сказать,— ухмыльнулся сторож Ефремыч.— Может, деньги, а может, и другое что. Почтарь-то, что почту к поезду возит, за милую душу раскулачивал мироедов. Хотя бы тех лее самых Суханиных.
— Так вы думаете, это месть? — удивленно приподнял кустистые брови Виталий Викентьевич.
Отколь мне знать, что у супостатов было на уме? Я говорю, что от людей слышал. Ты вот что,— обратился он ко мне. — Скажи своей мамке, чтоб не ездила без провожатого. Мало ли что. Береженого бог бережет.
Так она меня и послушает! — пожала я плечами.
Ну так няньке своей шумни. Скажи, Ефремыч наказывал.
Ефремыч, мне кажется, вы преувеличиваете опасность,— не совсем уверенно сказал Виталий Викентьевич.— Если даже Пашка сбежал с места поселения, что он один может сделать?
Один? — возразил Ефремыч. — А откель это известно, что он один? Может, их там в лесу собралась целая шайка-лейка. Господи ты боже милостивый! Не дадут людям пожить спокойно. И что же это такое деется?
Ничего особенного,— отозвался Виталий Викентьевич.— Классовая борьба, Ефремыч.
Боролись, боролись, сколь кровищи спустили,— возмутился сторож. — Когда ж конец-то этому?
А конца пока не видно. Слыхали, как комсомольцы наши поют? «И бой до тех пор не затихнет, покуда всюду свет не вспыхнет...»
На крыльце своего дома я столкнулась носом к носу с Ленькой Захаровым. Даже испугаться не успела. Ленька насмешливо прищурился и забавно хрюкнул по-поросячьи, видимо намекая на мой курносый нос. И тут же бочком проскользнул в комнату Ходи-китайца. Я подумала: «"Что хулигану надо от нашего Ходи? Не стащил бы чего-нибудь. Дома ли Стеша?» И тут из своих дверей вышла Стеша с сумкой-кошелкой.
Стеша, зачем это Захарихин сын к вам пошел?
Ходя его учит барабанить. В лес сейчас уйдут с барабаном.
Так ведь он же хулиган и второгодник! Это он мне дал в глаз. Помнишь? Скажи Ходе, чтоб не учил. Ладно?
Ладно, однако. Не скажу. Я его подеру за волосья маленько. Не будет, однако, больше в глаз стукать.
На пороге кухни меня встретила Тоня^
— Сбегай за агрономом Валентином... Да чтоб не копался. Одна нога там, другая — здесь. Скажи, Анастасия Дмитриевна требует по срочному делу.
Валентин жил в холостяцком, неуютном общежитии. На обеденном хромоногом столе он гладил выходные синие брюки, взбрызгивая их водой из ковшика, и что-то мурлыкал себе под нос.
Идем скорее к нам. Зовут по Срочному делу.
По какому делу? — Валентин мотал в воздухе горячим утюгом, как маятником. — На сегодня дела кончились. В кино вот собираюсь. Как думаешь, Тоня пойдет, если приглашу?
Я поддразнила:
Пойдет, да только не с тобой.
Цыц, малявка!— засмеялся Валентин. — Цыц, козявка! А то заброшу на шкаф — кукуй всю ночь.— Он начал надевать брюки, исходящие паром. Поправляя пальцем острую, как лезвие бритвы, Складку, сокрушался:
Думал, успеют отвисеться, а теперь все труды насмарку. Что гладил, что нет — враз сомнутся...
Хорош и так.
Много ты, курносейка, понимаешь. —Посмеиваясь, Валентин вытащил из-под кровати брезентовые - ссохшиеся баретки. — Принеси из кухни зубной порошок. Сейчас я их почищу и пойдем.
Как же, есть у меня время ждать. Пошли. Сказано срочно,— значит, срочно.
Ишь ты командир! — ухмыльнулся молодой агроном и баретки чистить не стал, морщась, с трудом натянул на ноги. Я мельком подумала: «А ведь он красивей Пети-футболиста». А Валентин и в самом деле был видным парнем, и девчата на него заглядывались. Большой, крутоплечий, кареглазый и кудрявый, как негр. А зубы до того белы, что отливают голубизной. И всегда он в хорошем настроении, всегда подшучивает и смеется.
Увидев Тоню, Валентин дурашливо запел вполголоса:
Меланья, Меланья, голубка моя,
Когда же я снова увижу тебя?..
— Ужо будет тебе Меланья! — голосом, не предвещающим ничего хорошего, пообещала Тоня. Пропустив Валентина в комнату, она плотно захлопнула за ним дверь.
За дверью сразу же заспорили.
Она приехала? — спросила я Тоню.
Та нахмурилась:
Кто это «она»?
А ты что, не знаешь?
Я-то знаю. А вот знаешь ли ты, что ты невоспитанная, неблагодарная девчонка! Ведь это же срам: никак не называет родную мать! Даже чужие люди дивятся. У тебя что, язык не поворачивается сказать «мама»?
Да ладно тебе.
Ничего не ладно. Заруби себе на носу, что... — Тоня, наверное, еще долго бы меня пилила, но из комнаты выскочил красный, как вареный рак, Валентин. Долго не мог раскурить папиросу. Так и не закурив, смятую сунул обратно в пачку.
Попало? — шепотом спросила я.
Валентин, молча кивнул головой. Пошарил в кармане брюк и протянул Тоне два билета:
Может быть, сходишь с кем-нибудь в кино? А я поехал в Захонье.
А что идет? — деловито спросила Тоня.—Может, дрянь какая...— Валентин попытался вспомнить название картины, да так и не вспомнил, махнул рукой. Я подсказала:
Новая комедия.
- Правильно,— кивнул Валентин,—новая. Ну, девочки, до скорого. Фу ты, черт возьми, какая неприятность...— Он ушел.
Тоня, что случилось?
Не нашего ума дело.
Вот ты всегда так! — укорила я няньку. — Да, Ефремыч наказывал, чтоб она не ездила одна, без провожатого. Пашку Суханина в поселке видели. А дед Козлов думал, что ему померещилось. Помнишь?
— И опять-таки это не твое дело! Всяк сверчок знай свой шесток. «Она»! Шлепало ты шлепало упрямое.
Мать вышла из комнаты, шаркая тапочками и зябко кутаясь в теплую большую шаль, которую мне на прощанье подарила бабушка. Лицо у нее было серое, как оберточная бумага. Под глазами синие круги. Кивком головы поздоровавшись со мной, она попросила:
Тонечка, дай-ка мне стакан чаю погорячее. Что-то мне не по себе.
Больше бы курили!—по своему обыкновению заворчала Тоня. — Нисколько себя не жалеете. — И сердито грохнула чайником, ставя его на плиту.
Ах, Тонечка, какие у нас неприятности!..— Мать хрустнула пальцами. — Там у меня на столе льняное семя рассыпано по кучкам. Ты не убирай, И чтобы Вадик не трогал. Это пробы. Понимаешь, с нарочным доставили из Захонья. Клещ обнаружен. В отборном-то посевном семени!..
Может, и засыпали в амбары уже с клещом? — с тревогой спросила Тоня.
В том-то и дело, что нет. Валентин проверял, и не раз.
Так как же эта пакость туда попала? Подсыпали, что ли? — Глаза у Тони стали узкими, как у Стеши, и сердитыми-пресердитыми.
Мать ничего не ответила. Закашлялась. И кашляла так долго и мучительно, что на глазах у нее выступили слезы.
— Вот возьму ваши проклятые папиросы да и спалю в плите! — пригрозила Тоня.
Вечером, не спрашивая согласия матери, она пригласила соседа — доктора Наума Исаича.
Доктор осмотрел мать, прописал лекарство и запретил ей неделю выходить из дому, потому что на улице внезапно резко похолодало. По небу поплыли серые, низкие, набрякшие дождем тучи. Сосны на горе Закат, раскачиваемые порывами ветра, загудели, как телеграфные столбы перед ненастьем.
Но едва доктор ушел, мать стала собираться. Тоне сказала:
— Не смотри, пожалуйста, на меня такими глазами. Меня ждут. Я оденусь потеплей. — Она зачем-то пошла в спальню. Тоня сейчас же вставила в замочную скважину ключ и дважды его повернула. Я чуть не расхохоталась. Ну и Тонька-милйционер! Арестовала.
Мать барабанила кулаками в дверь и сердилась. Вадька непонимающе таращил глаза-смородины и требовал:
Тоня, открой!
Иди к Эммочке,— выпроводила его Тоня. — Ей коня нового купили, а ты тут торчишь.
А матери она сказала через закрытую дверь?
— Анастасия Дмитриевна, не ошалевайте, все равно не выпущу. Лягте пока в постельку. А я добегу до Федора Федотовича, скажу, что вы заболели. Коли вы срочно кому нужны, сами придут.
Вскоре пришел Федор Федотович, и Тоня выпустила мать из спальни. Вслед за Федором Федотовичем явился председатель райисполкома Иван Иванович, а немного погодя его заместитель с Люськиным отцом — райвоенкомом Перовским. Все они, проходя через кухню, аккуратно вытирали ноги о пестрый половичок и все говорили Тоне:
— Мы на одну минуточку.
Потом пришли еще трое — незнакомые. И в комнате, которую Тоня именовала то столовой, то гостиной, за закрытыми дверями началось совещание.
Вскоре в столовой стало шумно, как на деревенской сходке. Казалось, говорили все разом, не слушая друг друга. Из-под двери поползли струйки табачного дыма. Голоса умолкали только тогда, когда мать начинала кашлять. А потом опять перебивали друг друга: «Бу-бу-бу!»
Тоня, прислушиваясь, морщилась, осуждающе качала головой:
Все у нас не как у добрых людей. — Она вытряхнула на кухонный стол содержимое своего тощего кошелька с потертыми боками. Аккуратно сосчитала деньги и сказала то ли мне, то ли себе:
У Анастасии Дмитриевны сегодня день рождения. Пирог испекла с черникой. А тут...— Она безнадежно махнула рукой. Приказала мне:— Сиди смирно. Сама туда носа не суй и ребятишек не пускай, чтоб не мешали. Я схожу в «Шаги-раги». Дюжину пива да раков куплю. Надо же людей угостить.
Сколько же ей? — поинтересовалась я.
Тридцать один,— ответила Тоня и на сей раз не сделала мне замечания за неуважительное «ей».
Ай-яй-яй, какая старая! А мне только тринадцатый пошел...
Балда ты,— беззлобно выругалась Тоня и, повесив на руку грибную корзинку, ушла.
Я была раздосадована. И зачем, спрашивается, их караулить? Что я, сторож, что ли? Кино из-за этого прозеваю. Виталий Викентьевич обещал нас всех провести бесплатно. Он в клубе свой человек. Драмкружком командует и на рояле играет, чтоб было веселее немое кино смотреть.
Голоса за дверью стали громче. Спорили о трудодне. Это было мне знакомо. В Сергиевке тоже на всех сходках колхозники спорили, как делить хлеб: по едокам или по работникам.
— Да поймите вы наконец, что уже повсеместно вводится трудодень как единственно приемлемая мера оценки труда! — кричал Федор Федотович. А мать все кашляла. Ей бы и в самом деле надо лежать да пить пареный калиновый настой, а не спорить в таком дыму. Была бы здесь моя бабушка, она бы ее живо вылечила.
До начала занятий в школе оставалась одна неделя. Я волновалась: школа новая, ребята незнакомые, по каждому предмету теперь будет отдельный учитель. А это ведь совсем не то, что один Петр Петрович. Беспокоило меня и другое. Я выросла из своего школьного тйлатья, сшитого два года тому назад из бабушкиного шерстяного платка. Да и вообще платья, привезенные мною из деревни, стали малы и тесны. Что надеть в школу? За вечерним чаем я спросила об этом Тоню в присутствии матери.
— Галинке приспособим твое школьное,— не задумываясь решила Тоня. — А ты наденешь фланелевое, коричневое. Белый воротничок пришьем.
Это единственное из моих платьев было мне пока впору, но я его ненавидела за несуразный фасон: все в сборках, и рукава как фонари.
Да не надену я его! — возмутилась я.
Наденешь как миленькая,— довольно мирно возразила Тоня.
Сама носи. И что же это такое? — Голос мой дрожал от обиды. — Дине сшили новое кашемировое платье, Люсе тоже. Надя — круглая сирота — и то пойдет в новом. Одна я как оборванка. Небось бабушка к каждому празднику справляла мне обновку, авы...
Мать отодвинула недопитый стакан чая и молча ушла в спальню. Тоня, насупив брови, стала меня отчитывать громким шепотом:
— Скажи, есть ли у тебя хоть капля совести? Дина твоя у родителей одна. Люся — тоже. У Надиных теток все свое: дом, огород, куры, коза. Да за Надиного отца они пенсию получают. А вас трое на материнской шее да я четвертая. Как же ты можешь сравнивать?— Она с сердцем пихнула по столу масленку-курицу, выхватила из плетеной хлебницы белую лепешку и шмякнула ее перед моим носом. — Это что, даром дают? Да?
Я выскочила из-за стола, забилась в закуток за русскую печь и долго плакала. Ах, да все я понимала! Тоня, конечно, была права, но все равно было обидно идти в первый раз в новую школу в старом, да еще немилом, платье.
Первого сентября я, против обыкновения, не могла проснуться сама. Меня подняла Тоня:
— Собирайся. Завтрак на столе. Отведешь Галинку в нулевку. Мне некогда, побегу в Михайловское. Меду мне там для матери продать обещали.
Принаряженная Галька уже пила чай. Она была в школьном платье, перешитом из моего и отутюженном до сизого блеска. Толстые черные косички с красными бантами торчали врозь, как проволочные.
—Зина, скорее сказала она мне,—а то опоздаем.
Настроение у меня было прескверное. Кое-как умывшись, я села за стол. Есть не хотелось. И не хотелось надевать фланелевое платье. Так не хотелось, что и сказать нельзя...
И, вдруг Тоня вынесла- из спальни на растопыренных руках синее шерстяное платьице с белым воротником и перламутровыми крупными пуговицами. Приказала мне:
— Надевай! ...........
У меня замерло сердце.
- Тоня, откуда?
—.От верблюда,—сердито буркнула Тоня.
Платье на мне сидело так, будто было сшито по самой точной мерке. Повертевшись перед тусклым трюмо, которое Тоня очень дешево приобрела по случаю, я осталась довольна обновой. Опять спросила:
— Где вы взяли?
— Мать твоя перешила из своего праздничного,— глухо отозвалась Тоня. — А теперь самой, бедняге, в люди выйти не в чем...
Тоня, да когда же она шила?
Ночами, когда ты спала, как барыня.
«Эх ты, дубина осиновая!» — укорила я себя. Но надо признаться честно, совесть мучила меня недолго. В школу я летела, как на крыльях. Галька спешила за мною впробежку, но все равно отставала. Только у базара я намеренно задержала шаг. Пусть люди полюбуются на мое платье. Ну и платье! Ни у одной девчонки, конечно, такого нет.
Пушкиногорская школа мне очень понравилась. Все здесь было не так, как в деревне. Во сто раз лучше. Веселее.
Учебный день начался общей школьной физзарядкой. Все классы от нулевого до седьмых выстроились на просторной школьной площадке перед зданием школы. На крыльцо вышли директор и все учителя. Перед строем встала пионервожатая Катя Соловьева и звонко скомандовала:
— На вытянутые руки — разомкнись!
Гам, писк, веселая кутерьма. Кое-как разомкнулись...
— Смирно! Согнуть руки в локтях! На месте бегом, марш!
Цок-цок-цок! — каблуками о булыжник, точно эскадрон боевых коней в строю.
Руки на бедра! Присели! Раз! Два! Раз! Два!
Прыжки на месте! На двух ногах! Раз, два! Раз, два! На правой! На левой! На двух! В стороны — вместе! Вперед—назад! Раз, два! Отставить! Руки в стороны — вдох! Шире грудь!..
Очень уж мне понравилась веселая школьная зарядка. Ноги стали легкими-легкими, а тело совсем невесомым. Вот бы сейчас припустить во весь дух до горы Закат и обратно...
Но прозвенел звонок. В первый раз в новой школе.
До прихода Анны Тимофеевны я успела сосчитать учеников — сорок человек. Мальчишек чуть больше, чем девчонок. Сорок — это, пожалуй, много.
Я исподтишка оглядела весь класс. Сидят по четверо за каждым столом: девчонки с девчонками, мальчишки с мальчишками, как и в деревне. И только один Вовка Баранов сидит за нашим столом пятым с левого края. А за последним столом первого ряда в полном одиночестве небрежно развалился Ленька Захаров, атаман поселковой шантрапы.
Ленька, перехватив мой осуждающий взгляд, насмешливо мне подмигнул: раз, другой и третий. Я в ответ показала ему кукиш, Ленька — сразу два.
Как только в класс вошла Анна Тимофеевна, шум разом умолк.
В ладном темно-синем костюме, в белой с отложным воротником блузке, учительница казалась нарядной и вместе с тем строгой. Лицо простое, доброе.
Анна Тимофеевна улыбнулась, блеснув золотой коронкой на правом резце, и сказала низким приятным голосом:
— Здравствуйте, мои дорогие озорники! Вот мы и снова встретились.
Заскрипели на разные лады столы, заскрежетали отодвигаемые скамейки. Анна Тимофеевна чуть-чуть сдвинула брови, над переносьем образовалась едва заметная складочка-морщинка.
— Как мы лениво, недружно встаем! — покачала учительница головой. — Ладно, не хочу сегодня портить вам праздничное настроение. Садитесь. А завтра потренируемся. Все живы? Все здоровы? Да, а где же Маня Козлова-маленькая? Почему я ее не вижу?
По классу пошел шумок. Послышались голоса:
— Манька хворает,
— Ее змея жиганула! — Медянка!
Колдун заговаривал!
Тише, ребята. — Анна Тимофеевна легонько постучала карандашом по крышке стола. — Сегодня у нас много дел. А завтра Маню навестим всем классом. После уроков, разумеется.
В классе учились три Мани Козловых, внучки деда Козлова. Чтобы отличать их друг от друга, их звали Маня-большая, Маня-средняя и Маня-маленькая.
Я сразу вспомнила про Маню-маленькую. Дед же Козлов жаловался Тоне, что с Маней стряслась беда.
Анна Тимофеевна опять пристально оглядела весь класс:
— Ну что ж? Я по-прежнему остаюсь вашим классным руководителем и буду вести у вас русский язык и литературу. Мне приятно вас видеть опрятными, принаряженными. А вот Лешу Захарова я попрошу после уроков зайти ко мне...
Ребята, как по команде, повернулись к «Камчатке».
Ленька налег грудью на стол, опустив чубатую голову. Худые щеки его медленно заливал смуглый румянец.
Алена Чемоданова!—Аленка стремительно вскочила на ноги, покачнувшись, как былинка. Испуганно вытаращила зеленые глаза.
Ты завтра же снимешь вот это сооружение,— приказала Анна Тимофеевна, показав пальцем на пышное белое жабо на Аленкиной цыплячьей груди.— Это ни к чему. Ты не кисейная барышня, а советская школьница.
Правильно,— вполголоса проговорила Люська. — Пусть не воображает, что лучше всех.
Действительно, Аленкино ярко-алое шелковое с иголочки платье с белым украшением на фоне темных кашемировых и ситцевых «татьянок», сатиновых косовороток и курточек из чертовой кожи казалось уж слишком оскорбительно нарядным.
Получила Аленка замечание и за чернильницу. У всех были простые стеклянные непроливайки, а у нее бронзовая ступка с затейливыми завитушками.
— А если эту твою вазу кто-нибудь опрокинет нечаянно? — спросила Аленку Анна Тимофеевна. Аленка молчала.
Люська повернулась к Аленке:
Всегда тебе надо «выпятиться, воображала!
Люся Перовская не хочется ли тебе прогуляться за дверь?
—Что вы, Анна Тимофеевна, честное слово не хочется! — испугалась Люська.
Она прикусила язык, но вертелась, как сорока на колу, тесня Вовку Баранова к самому краю. Бедную Люську душила новая «Татьянка». Она охотно бы пришла в школу в одних трусах, как и по улице бегала. Но поневоле пришлось одеться, и теперь она чувствовала себя не в своей тарелке.
Тут в классе началось великое переселение.
Борис Запутряев пересядет к Алене Чемодановой. И туда же сядет Ваня Козлов!-—приказала учительница. Теперь завертелась Аленка. Поглядела на Люську с непередаваемым ехидством. К ней сел рослый красивый мальчишка в новой матроске, в коротких штанишках. А Ваня Козлов был в сатиновой косоворотке и жарких штанах из чертовой кожи. Встретила его Аленка не очень вежливо. Даже не подвинулась: Ваня уселся на самом краешке скамейки.
Кто этот голоногий? — спросила я у Люськи про мальчишку В матроске.
Новичок Бобка. Воображала, каких поискать.
Принцесса на горошине и Боб,- съязвила Динка, кивнув на Аленку.
Зина Хоботова сядет к Лене Захарову!
У меня вытянулась физиономия. Ленька возмущенно хрюкнул по-поросячьи. А от моего праздничного настроения не осталось и следа. Подумать только: меня— на «Камчатку»!.. Да еще рядом с закадычным врагом!..
Но протестовать я не решилась.
Молча забрав свой брезентовый новый портфель и чернильницу-непроливайку, я, как приговоренная, поплелась на свое новое место, сопровождаемая хихиканьем Аленки и сочувственными взглядами своих подружек.
Ленька Захаров вытащил из кармана кусочек мела и провел на столешнице черту, отхватив себе добрых три четверти стола.
— Не ширься, балда!—-шепотом сказала я и отвернулась от своего соседа.
А в классе все еще шла пересадка: девчонка — мальчишка, мальчишка—девчонка. Люська с Динкой остались за одним столом с Вовкой - Барановым. И к ним подсадили деревенского паренька Кузю Григорьева. А тихоня Надя оказалась соседкой бойкого, вихрастого Юрки Белкина.
Я пихнула Леньку в бок и стерла ладонью его грозную черту-границу. К моему удивлению, Ленька безропотно подвинулся, должно быть, не ожидал от девчонки такой смелости.
Вторым уроком было чистописание — самое трудное дело. Писать чернилами в тетрадях из серо-желтой волосатой бумаги было непросто. Она промокала, за перо цеплялись волосинки. С этим волей-неволей приходилось мириться,— с бумагой было плохо. ЗатоАнна Тимофеевна не мирилась с кляксами и помарками. За неправильный наклон, за одну криво выведенную букву безжалостно снижала отметки.
Я никогда не любила уроки чистописания. Не хватало терпения выводить все эти волосяные вперемешку с нажимом. Думала, что в четвертом классе с этим покончили. А тут — здрасте! — опять то же.
Зловредный Ленька толкнул меня под локоть и вместо волосяной получилась мохнатая перекрученная спираль. Я зашипела от злости, но не жаловалась.
Анна Тимофеевна ходила между рядами и смотрела в тетрадки. Леньке сказала, что он пишет, как курица лапой. Кузю Григорьева погладила по голове. А над моей тетрадкой молча покачала головой. Я и сама знала что за одно это мохнатое диво больше чем на «уд» рассчитывать нельзя. Вот и будет первый «уд» за все время моей школьной жизни. Люська вволю поиздевается: «А я тебе что говорила, ударница-кухарница? В нашей школе учиться — не в деревне». А виноват этот Ленька-охламон. Я с вывертом ущипнула атамана за тощий бок. Лёнька от неожиданности взвизгнул не хуже девчонки. Анна Тимофеевна вопросительно на него поглядела:
— Леонид, что с тобой?
— Муха жиганула, Анна Тимофеевна! — выпалил Ленька, не моргнув глазом.
В классе не было ни одной мухи, и Анна Тимофеевна выставила Леньку в коридор за такое беззастенчивое вранье. Я чувствовала, как горят мои щеки, и сидела уткнув нос в тетрадку. Надо же, не выдал, атаман...
— На-жим! Во-ло-ся-ная! .. Ох и скучный же урок!..
Я закончила прописи и подняла от тетрадки голову. Тут же встретилась с голубым взором новичка Бобки Запутряева. Мальчишка пялился на меня в упор и, насмешливо ухмыляясь, что-то шептал Аленке на ухо. Ах ты ересь! Я достала из портфеля спелый каштан и, улучив момент, когда Анна Тимофеевна повернулась ко мне спиной, швырнула в Бобку.
И тут случилось непоправимое.. Полновесная каштанина смачно шлепнулась в Аленкину вазу-чернильницу. Аленкино белоснежное жабо сплошь покрылось фиолетовыми веснушками. Я похолодела. Аленка заревела отчаянно, зло.
Ровно через минуту я оказалась в школьном коридоре на пару с Ленькой Захаровым. Упав грудью на подоконник, тихо заплакала. Не от обиды на Анну Тимофеевну. Учительница была права. Разве это дело— на уроках каштанами швыряться?.. Меня страшили последствия. Сколько же Аленкина мамочка заломит за это самое жабо? Ведь оно шелковое, недешевое, наверное, у спекулянток купленное... А у Тони и так денег нет... Только вчера, подсчитывая расходы, грызла карандаш и злилась: «Не дотянуть. Никак до получки не выкрутиться!..»
Ленька не то дразнился, не то утешал:
Рёва-корова. Вали на меня. Хочешь, ежика отдам? Насовсем. Ручной.
На фиг мне твой ежик!..
Так слезами закончился для меня первый, так радостно начавшийся школьный день.
После уроков Люська, Динка, Надя и Вовка Баранов собрались проводить меня до дому, чтобы заступиться перед Тоней, но я отказалась. Зачем? Ведь Тоня не будет меня бить.
Меня обогнала Галька-нулевичка. Сияющая, счастливая. Косички растрепались, шнурки на баретках не завязаны. Она повертела у меня под носом грифельной доской, похвасталась:
А нам вот что выдали! Идем скорее, А то на обед опоздаем.
Беги,— буркнула я.
Конечно, я скажу Тоне все, как было. Все равно всю правду узнает.
Мой покойный дедушка часто говаривал, что я должна быть счастливой, потому что родилась с двумя макушками. Я не верила этому, смеялась. И вдруг на верхней ступеньке нашей лестницы ноги мои подкосились. Из-за неплотно прикрытой двери квартиры я услышала знакомый тихий смех. Так мог смеяться только один человек на свете — моя бабушка!.. Бабушка! Вот кто меня спасет. Вот кто все поймет и все простит. Как я могла забыть бабку, единственно по-настоящему родного и близкого человека!.. Еще не веря, едва переводя дух, рванула дверь на себя...
— Дитенок?!—Бабку точно вихрем швырнуло со стула. Она схватила меня в охапку, прижала к теплому животу, залилась слезами.— Кровинушка моя горячая! Ангел ты мой утешитель! Насилу дождалась.
Мы целовались, плакали, смеялись и опять плакали. Вадька, со своей любимой пепельницей-раковиной в руке, пытался встать между нами, настойчиво совал бабке пепельницу:
Буга, это камынь! Послушай, там море шумит...
Погоди, дитенок,— отмахивалась бабушка, не выпуская меня.
Галька глядела на бабушку с безразличным любопытством, как на чужую. Тоня хмурилась, бубнила себе под нос:
— Кажется, обута, одета, сыта, не бита — чего ж тут реветь?..
От Аленкиной матери бабушка вернулась сердитая. Сказала:
— Сквалыга! Ажно в пот вогнала. Рулон кружев я ей за эту жабу отдала. — Она засмеялась, махнула рукой беспечно: — А пущай наживается. Еще краше за зиму наплету. Тонюшка, а наставь-ка ты самоварчик. Не могу я из чайника. Ну его совсем! Самый большой кутуль развяжи: там самовар-то. Привезла вот...
Блестящий медный самовар, весь в затейливых завитушках, с выгравированными на упругих боках медалями, уютно курлыкал на черном подносе. Торжественное чаепитие будило воспоминания о деревне, навевало какую-то непонятную грусть.
— Петр Петрович мне что наказывал аль нет? — спросила я у бабушки.
Она вздохнула, поискав глазами икону, и, не найдя, перекрестилась на маленький портрет Леонардо Да Винчи, который я недавно вырезала из журнала.
- Помер Петр Петрович. Царствие ему небесное. Пухом земелька. Отмучился, голубчик. В аккурат под ильин день похоронили.
«Так вот почему учитель не ответил на мое письмо!..» Я заплакала. Бабушкин неторопливый говорок доходил до меня как сквозь сон.
...Теперь у нас молодой. Да бедовущий такой— что твой петух голландский. Так на мужиков.и наскакивает на сходке. Только что за бороды_не хватает. А так малец ничего. Уважительный. Взяла я его к себе на фатеру. Жалко. Ни отца у него, ни матери. В школе-то зимой холодища. Да и кто ему сварит-постирает? А я за милую душу. А Петра Петровича похоронили честь по чести. Сперва была музыка духовая из Бежаниц и речи говорили, а потом я его отпела в церкви, по православному обычаю.
Отпела! Да он же был неверующий!..
Зато я верующая,— отрезала бабка.
Бабушка привезла нам деревенских гостинцев и каждому по подарку. Маме маленькие белые валенки-катанки. Гальке с Вадимом по шерстяному пестрому шарфу и варежкам. Тоне кружев на подзор к кровати. А мне отрез на платье, светло-кофейный, тяжелый. Тоня, выдернув нитку, сначала подожгла ее и понюхала, потом попробовала на зуб. Заключила:
— Чистая шерсть. Торгсиновская. Нос у нее не дорос такие платья носить. Мы ж ей справили для школы.
Пусть лежит,— решила бабушка. — Есть не просит. Заплатила я за него спекулянтке!.. Полбарана да гусака в придачу.
Не будет лежать! — решительно возразила я. — Маме платье сошьем. Тоня, подари ей.
— Отрез твой. Ты и дари,— отмахнулась Тоня. Приняв от меня подарок, скупая на ласку мать молча погладила меня по голове. Я не знаю, любила ли меня мать. Наверное, любила. Не мачеха же — мать родная. Во всяком случае ни несчастной, ни бесправной в семье я себя не чувствовала. А материнская любовь ведь разная бывает. Вон Аленкина мать уж, кажется, так любит дочку, так любит! Целует, милует; наряжает. А за малейшее пятнышко на платье, за какую-нибудь пустяковую провинность охаживает со щеки на щеку так, что Тоня морщится от жалости к Аленке.
А Динкина мама? Осердясь, запросто врежет; подзатыльник— разбирайся потом, за дело- или нет. Люськина мать уж на что добрячка, но и ей, как нашей Тоне, под горячую руку лучше не попадаться. Люська это отлично знает и потому, набедокурив, не сразу идет домой, а выжидает, пока мать остынет. А потом уж начинает к ней подлизываться.
Моя мать со мной почти не разговаривает, но зато я нисколько ее не боюсь. Знаю, она меня никогда пальцем не тронет и не обидит грубым словом.
Я видела сон. Дед Козлов, сердитый и не похожий на себя, широченным ремнем охаживал Леньку Захарова, зажав его чубастую голову между своих ног. Ремень свистел и звенел, как железный: бом! бом! Ленька корчился, извивался, но молчал. И мне было его жалко: больно же!
Бом! бом! Я проснулась.
Бом! — не ремень. Пожарный поселковый колокол.
Пожар?!.
Спальня была залита тревожным оранжевым светом, я окликнула Тоню и, не получив ответа, в три прыжка оказалась у раскрытого окна. Сразу же откуда-то снизу, с улицы, услышала бабушкин голос:
— Какая страсть господня! Так и полыхает, так и рвет... Славу богу, безветрие, а то пошло б чесать-Горела почта. Деревянное двухэтажное здание пылало как яркий бездымный костер в ночи, искры-светлячки целыми пригоршнями брызгали в темноту. Первой моей мыслью было бежать на пожар, но я никак не могла нашарить в темноте запропавшие вдруг сандалии.
Бом! бом! бом! Проснулся Вадька и захныкал:
— Тоня-а-а...
Я крикнула в окно:
Вадька боится!
А ты на что? — возразила бабушка. — Нечего бояться, до нас не достанет.
Я побегу на пожар!
И не вздумай! И в грех меня не вводи! Эко что удумала — по ночам рыскать, дня ей мало.
Противный мальчишка! — Но Вадька уже спал.
Будь бабка на улице одна, мне бы удалось ее уговорить— отпустила бы ненадолго. Но рядом с нею стояла рыжая Эмма, а главное — Аленкины родители. А при них я не хотела просить.
Со стороны пожарища слышался треск горящего дерева и многоголосый шум. Эмма тревожно сказала:
— Батюшки, что делается! Страшно глядеть. Весь поселок там, а потушить не могут...
Все мужчины нашего дома побежали на пожар. И не только мужчины, но даже Тоня со Стешей. А вот Аленкиному отцу ровным счетом наплевать на все. Стоит у ворот с женщинами и ораторствует:
Это поджог! Самая настоящая диверсия. Экономическая. Диверсанты, видимо, сначала ограбили почту, а потом подожгли, чтоб следы скрыть.
Какие такие диверсанты? — удивляется моя бабушка. — Откель они тут взялись? Поди, перекалили печку-то, вот оно и занялось. Хоромины-то что твой порох сухие... '
Чемоданов наскакивает на бабушку рассерженным индюком:
А кто почтовый выезд обстрелял? Скажете, тоже не диверсанты? А? Изловили их, я спрашиваю? Как бы не так. Пошарили по кромке леса для близиру, как в прятки поиграли,— на том и дело кончилось. А злоумышленники небось не дремлют. Сидят где-нибудь в укромном месте и на нас — советских служащих — ножи точат...
Так-таки и сидят,— отмахивается бабушка от соседа. — Поди уж за тридевять земель отседова дунули. А то бы нашли. Куды от милиции скроешься...
От таких разговоров мне становится не по себе. А вдруг прав Чемоданов? Сидят где-нибудь в нашем лесу диверсанты-бандиты и точат длинные ножики. Жаловался же на днях дед Козлов Тоне, что из михайловского стада за последнее время стал бесследно пропадать скот: овцы, телята и даже одна корова. На волков грешили, а как устроили облаву — ни одного не подстрелили. Старики сказыва ют, что волков в наших местах с незапамятных времен не встречали. Куда в таком случае скот девается?..
А если бандиты нападут ночью на наш дом? А у нас и ружья ни у кого нет, чтоб отбиваться. Я возьму секач, которым лучину для растопки колют, и... секачом! А они в меня из обреза!..
— Бабушка, иди домой!
И то иду. Языком пожаров не тушат. Укладываясь, бабка бубнила:
Вор пройдет — стены оставит. Пожар накинется — ничего не оставит. Упаси и помилуй нас, господи!
Почта сгорела дотла. А ее сторож исчез бесследно. Пепелище курилось два дня. Говорили, что милиция нашла на пожарище большую жестяную банку из-под керосина. Теперь уж никто не сомневался в поджоге. Обвиняли сбежавшего сторожа-грабителя.
Но через два дня сторож нашелся. Его обнаружили довольно далеко от почты, в зарослях орешника на Новоржевской дороге, связанного по рукам и ногам и полузадушенного тряпичным кляпом. В больнице сторож, придя в себя, сказал, что в поджигателях он опознал кулацкого сына Пашку Суханина. А других двоих не знает.
На тихой Сороти наступили тревожные дни. В Михайловском и окрестных деревнях по ночам патрулировали комсомольцы с ружьями. Говорили, что молодуха Дашка из Русаков приползла из леса на локтях. А кто изуродовал и за что, рассказать не смогла,— от испуга дара речи лишилась. Бабы стали бояться в одиночку ходить за хворостом. Михайловские пастухи пасли скотину только в пойме Сороти, на виду у деревни Воронич.
Прошло десять дней со дня пожара. Милиция вместе с комсомольцами дважды прочесала все окрестные леса, но бандитов так и не поймали. Народ в поселке волновался. На базаре молодухи молоко и масло спускали за бесценок, лишь бы пораньше вернуться домой. Убытки возмещали языками: ругательски ругали милицию.
А Тоня хоть и не считалась трусихой, но на ночь двери теперь запирала на все крючки и задвижки. А рядом со своей постелью клала топор. Бабушка посмеивалась: «Дура девка. Зачем они к нам полезут? Какое такое у нас богачество?» — «Им не деньги надо,— отвечала Тоня. — Это вам не уголовники».
Аленкин отец пугал женщин всего дома и ехидничал: «Их в лесу не один десяток отсиживается. Прибыл столичный Шерлок Холмс — следователь Пузанов. Захариху арестовал. Диверсанта в обшарпанной юбке. Этот веревочку размотает!.. Голова...»
Тоня вступила с соседом в спор. Ну и что ж, что приезжий следователь арестовал Захариху? Жаль вот только, что скоро выпустил...
А веревочка и в самом деле не разматывалась; Не находилось того кончика, за который могло бы ухватиться следствие.
Я, мои подружки и Вовка Баранов, все вместе и порознь, глаз не спускали с Захарихи, но ничего особенного не приметили. Она по-прежнему каждый раз бывала на базаре, но ничего не продавала и не покупала. Ходила в церковь и к своей подружке Тарантасихе. Пьяная ссорилась с сыном Ленькой. Кричала на весь поселок. А больше ничего.
Случилось так, что Анна Тимофеевна не смогла пойти с нами в Михайловское к больйой Мане Козловой-маленькой. Вместо нее пошла вожатая Катя.
Нога у Мани была толстая, как бревно, синяя, вся в гнойных язвах. Маня плакала, мать ее тоже плакала, и бабка плакала. Шушукались в сенях многочисленные Манины родные т двоюродные сестренки и братишки.
Выкатив белые глаза, наскакивал на нашу Катю рыжий Прокоп:
— Не отдам в больницу! Пущай околевает. Все одним ртом меньше. Радетели! В раззор мужика вводите! Под корень изничтожаете! Вон из моего дому! Чтоб тут духа вашего не было, безбожники!
Катя, гневная, с пылающими щеками, стучала кулаком по столу:
— Мы вас под суд отдадим!
Подъехал на линейке председатель Михайловского колхоза. Вбежал в избу, спокойно спросил Прокопа:
— Эй, чего орешь? За версту слышно. — Он взял Маню на руки и понес из избы. Прокоп за ним. Мы всем классом за Прокопом. Облепили его, как муравьи змею: уцепились за штаны, за рубаху, за высокие голенища сапог. Визг, писк, бабий рев. Тая клубком и выкатились на крыльцо, а с крыльца на пожню.
Расшвырял Прокоп нас, вырвался. А линейка с Маней уже отъехала. Понеслась вскачь. На козлах сидел Ленька Захаров, свистел по-разбойничьи, крутил над головой вожжами. Председатель рассмеялся Прокопу в лицо:
- Догоняй!
— Убью! — взревел Прокоп, толкнул колченогого председателя так, что тот упал. Прокоп с хрустом выдернул из плетня кол. У него на спине повисли Вовка Баранов и Юрка Белкин.
— Мальчики! — Катя бесстрашно ринулась на Прокопа и ловко, по-мужски дала ему подножку. Прокоп свалился на спину, придавив Юрку и Вовку. Председатель навалился на Прокопа. Дико, страшно закричала Манина бабка, ткнулась ничком на крыльцо. К ней бросились Надя и Дуня.
Председатель вырвал у Прокопа кол и забросил его в огород. К дому с поля бежали колхозники.
Прокопа связали полотенцами и вылили на него ведро колодезной воды. Он сидел в луже мокрый, расхристанный, жалкий и плакал:
Простите за ради Христа... Не в себе был...
Гад ты, гад рябый! — качал головой председатель и приказал Прокопа развязать. Предупредил:
Уймись, подкулачник! Не вставай поперек дороги. Сомнем! Эва чего, шишок, удумал — на ребятишекс колом!
Простите... Бес попутал...
Вставайте, притворщик! — брезгливо сказала Прокопу Катя.— Смотреть противно. Пошли, ребята. Тут нам делать больше нечего.
Коня сразу же верните,— предупредил нас председатель. — Завтра чуть свет мне на поля, а ноги не того... Контуженые.
Не беспокойтесь,— заверила его Катя. — Тут же пригоним. И спасибо вам большое.
Не за что. Не погибать же дитенку от евонной дурости. Давно б было надо так сделать. Да все недосуг. До всего руки не доходят.
Через Михайловский парк мы шли молча. Вовка Баранов зажимал пальцами нос,— кровь хлестала. Юрка Белкин потирал ушибленную спину.
Я думала: «А и страшные же люди эти богачи! Совсем своих детей не жалеют. У Прокопа целое стадо скотины, хлеба полны закрома. А он: «Пущай подыхает. Одним ртом меньше...» Это про родную-то дочку!..»
Так без шуток и песен мы дошли до своей школы. Перед тем как нас отпустить домой, Катя предупредила:
Вот что, ребята. О том, что произошло, не болтать! Никому, кроме Анны Тимофеевны, не рассказывать. Ясно? Вашим родителям может не понравиться, что мы ввязались в драку, и мне попадет. Главное, что мы дело сделали. Маня теперь в больнице. Ведь так?
Конечно так, а не иначе! — за всех ответила Люська Перовская.
Осень выдалась теплая и щедрая. Шел к концу сентябрь, но погода все еще держалась летняя. Березы оставались зелеными, как под троицын день, а на каштанах и кленах еще не было ни единого желтого листочка, никаких признаков увядания. Правда, по утрам стало прохладно: поселок купался в густом тумане, как в молоке, но зато днем все преображалось. Под ласковыми солнечными лучами Пушкинские Горы становились такими же нарядными и яркими, как и в лучшие летние дни.
Мать моя заметно повеселела. Хвалилась бабушке и Тоне:
Небывалый урожай у нас. Невиданный. — Она называла цифры, которые для меня- ничего не означали; зато радовали бабку и Тоню. Бабушка всплескивала руками:
А, батюшки Сниспослал господь. — Сомневаясь, переспрашивала; — А так ли, Настенька?
Так. Воистину так. Теперь заживем! С хлебопоставками рассчитались полностью. Семенной фонд засыпали с запасом. На трудодень думаем дать прилично. И с льнозакупом неплохо.
Одним словом, все шло — лучше не надо. Поговаривали, что в скором времени отменят хлебные карточки. На углу Пушкинской и Колхозной начали строить новую булочнуюг а рядом с нашим домом на пустыре возводили каменный фундамент будущего рай-универмага.
Постепенно затихали слухи о лесных бандитах. Пашку Суханина никто не видел с самого пожара. Начальник милиции Чижов хвастался: «Я их так шуганул— вовек сюда не сунутся!» И лихо гарцевал по улицам поселка на сытом коне, молодецки подкручивал холеные усы да победно поигрывал нарядной плеткой, как будто всех бандитов уже переловил. Базар теперь работал только по воскресеньям, потому что в будни колхозники от мала до велика были заняты на уборке картофеля и молотьбе. Зато в воскресенье на базаре продавцов скапливалось едва ли не больше, чем покупателей. Все заметно подешевело. Знаменитая местная фиолетовая картошка несказанного вкуса и сытости да сладкие яблоки-ранетки, по словам Тони, и вовсе ничего не стоили. Наверное, потому, что спекулянтки теперь не хватали все подряд, а гонялись только за мясом, маслом да яичками. И стало их, этих крикливо одетых женщин, гораздо меньше, чем прежде. Чижов теперь спекулянток выпроваживал с базара почем зря и отбирал у них плетеные короба со всякой галантерейной дребеденью.
Заметно притихла Захариха. Вдруг, на удивление всем, почти перестала выходить из дома и редко толкалась на базаре. В церковь с готовыми просфорами и обратно—вся и дорога. Наблюдать за нею стало совсем неинтересно.
А на базаре появился новый спекулянт.
Надя толкнула меня в бок:
— Гляди!..
Здоровенный, в вышитой тюбетейке на бритой голове, в ладной толстовке цвета хаки, в широченных синих галифе, заправленных в блестящие хромачи, он не спеша ходил по базару, зубоскалил с молодухами, ко всему приценивался, но ничего не покупал.
Потом остановился возле некрасивого парня, торговавшего из-под полы свежей рыбой:
— Эй, малой, почем сиги? А много у тебя? Я б купил много. Нельзя ль прямо на месте? Доставка — не твоя забота...
Хоть и говорил спекулянт почти шепотом, мы с Надей все слышали и навострили уши.
Милиции-то не боишься? — спрашивал он.- Браконьеров она ведь не жалует.
Гы-гы-ты1 — скалил зубы парень. — Пока твоя милиция шорох-ворох — мы в мешок да наверёх... Давай задаток, купец. А так дураков нонеча нетути.
Пока мы разыскивали Катю-вожатую, бритоголового спекулянта как черт подхватил. И браконьер скрылся. Вот тебе и бдительность...
Каждое утро я просыпалась озабоченная. Наскоро пила чай я, не дожидаясь медлительной сестренки, бежала в школу. Дел у меня было выше головы. Меня избрали старостой класса, членом школьного учкома, редактором классной стенгазеты. И надо было ходить на спевки школьного хора, которым. управляла наша Анна Тимофеевна. Хорошо, что учеба мне давалась легко, так что на приготовление уроков я больше часа не тратила. Зато надо было помогать Наде по арифметике. Она не умела решать задачи про бездонные бассейны, в которые по одной трубе вода втекала, а из другой бесконечно вытекала, про поезда, идущие друг другу навстречу. Тут требовались воображение и сообразительность, а Надя не умела мысленно себе представить, как все это должно происходить. Приходилось из спичечных коробков сооружать железнодорожные составы, а из спичек прокладывать на кухонном столе рельсы — тогда она понимала. На все это требовалось время, а его мне как раз и не хватало. Тоня сердилась: «Совсем от дому отбиваешься». Впрочем, теперь, с приездом бабушки, она в моей помощи не нуждалась.
Дина училась на «хоры» и числилась классным художником. Вовка Баранов тоже не отставал по учебе и был старшим по сбору металлолома и утильсырья. Надя возглавляла санитарную комиссию класса. И только Люська Перовская ехала на одних «удочках». Уроки готовила кое-как, а то и вовсе не готовила. Врала без зазрения совести: «Анна Тимофеевна, тетрадку дома забыла!» Или клянчила у меня перед началом занятий: «Дай списать!» Я молча подносила к ее задорному носу кукиш. Люська на меня-обижалась: «Жадина-говядина! Леньке-то небось даешь списывать...»
Я в свою очередь возмущалась: «Не даю, а сам берет, когда меня в классе нет».
Ругали мы Люську и стыдили — что об стену горох. И в общественных делах она такая же бесшабашная. За все берется и ничего до конца не доводит. Начнет писать плакат — бросит, на спевки является с опозданием и никогда не знает слов — стоит и мычит. Поручили ей собирать мопровские пятачки— она сразу же потеряла кисет с казной. Деньги возместила Люськина мама.
Вот плясать Люська мастерица: и «барыню», и «яблочко» — как по воздуху летает. Будет выступать на школьном концерте 7 ноября. Это ей по сердцу, потому что репетировать не нужно. Впрочем, надо отдать справедливость: и у Люськи есть свое увлечение. Она состоит активным членом кружка воинствующих безбожников и не пропускает ни одного заседания. Виталий Викентьевич, руководитель и лектор кружка, очень хвалит Люську и считает ее своей ближайшей помощницей.
До празднования 7 ноября оставалось меньше месяца. Подготовка была в самом разгаре. И вдруг нас посетила беда.
Как раз накануне религиозного праздника покрова в больнице умерла Маня Козлова-маленькая. Скончалась от заражения крови.
Моя бабушка утешала плачущего Маниного деда:
— Не гневи бога! Отмучился дитенок, и слава господу. Ты подумай, каково бы ей жилось на свете, калеке бедной... — Но дед Козлов плакал так, что борода была мокрой, как банная мочалка.
Хоронили Маню всей школой, с духовым оркестром, со знаменами. Рыжий Прокоп не был на похоронах. То ли не захотел прийти, то ли побоялся. С кладбища мы шли строем и пели песню про храброго барабанщика: «Погиб наш юный барабанщик, но песня о нем не умрет!»
А потом дед Козлов и моя бабушка заочно отпели Маню в церкви и устроили у нас дома скромные поминки. Кутью пшеничную сладкую ели. Блинами да киселем Маню поминали. А бедную Манину мать три раза водой обливали из медного кувшина — так ей плохо было...
За неделю до 7 ноября четвероклассников принимали в пионеры. А заодно и нас из пятого: меня, Надю и Люську. В последний момент подала заявление Аленка Чемоданова. У Аленки были приличные отметки, и она давно могла стать пионеркой, да мамочка не разрешала. А тут, видно, разрешила. За себя я почти не волновалась: пионерское торжественное обещание выучила назубок, повторила про себя несколько раз подряд свою коротенькую автобиографию и была в полной готовности. Правда, меня несколько смущало одно щекотливое обстоятельство. А вдруг зададут вопрос об отце? Что ответить? Что я его и знать не знаю, что ношу не отцовскую, а дедушкину фамилию, как и мама моя. Но ведь это не ответ! Обязательно спросят, кто отец, может, буржуй какой или бывший нэпман... Выкручивайся как знаешь. Не хотелось мне обращаться с таким делом к Тоне, но поневоле пришлось. Та насмешливо сказала:
— Можно подумать, что тебя в партию- принимают, а не в пионерию. Никто тебя ни о чем не спросит.
— А вдруг спросят?
Вмешалась бабка:
Какой спрос, такой и ответ. Знать не знаю, ведать не ведаю. И дело с концом.
Да кто он хоть? Может, жулик какой или контра?
Тоня засмеялась:
Ну, матушка, совсем в своей школе рехнулась. Революционного матроса в контрреволюционеры, в жулики! Ну и ну!..
Дитенок, он из простых,—сказала бабка. — А теперь инженер по кораблям аль пароходам. Так и скажешь, если спросят, не к ночи он будь помянут...
Получив такую исчерпывающую информацию о родителе, я совершенно успокоилась. Оставалось позаботиться о Наде. Ее опять могли не принять. Дома у Нади весь передний угол в столовой занят иконами всяких размеров. Даже в ее светелке иконы. К тому же Надины тетки участвовали в пасхальном крестном ходе, и это тоже могло обернуться против Нади.
По этому поводу мы всей компанией два раза совещались в библиотеке, в теплой тесной каморке, которую Виталий Викентьевич именовал своим кабинетом. (Он нас любил, встречал приветливо и разрешал рыться на книжных полках сколько душе угодно. За это мы вытирали с полок пыль и подклеивали рваные переплеты, а Надя заполняла карточки-каталожки.)
На совещании мы думали, спорили и беззлобно переругивались. Наконец приняли предложение самого разумного из нас — Вовки Баранова. Решили всем вместе явиться к Надиным теткам и поговорить с ними по душам.
Разговор об иконах должна была начать я, как староста класса, а остальные поддержат. Ну а уж если не поможет, подключим в это дело Катю и Анну Тимофеевну.
Неожиданно мы приобрели сообщника в лице Виталия Викентьевича. Как всегда торжественно, библиотекарь сказал:
— Вам, и только вам, принадлежит будущее! Пионерия — это прекрасно. От французского «пионье» — исследователь, первооткрыватель! Первый всегда и во всем. Я сам лично поговорю с уважаемыми Анной Максимилиановной и Марией Максимилиановной.
Виталию Викентьевичу можно было верить: с Прянишниковыми он состоял в старинной дружбе. Многие в поселке помнили, что он в молодости сватал Марию. Но ссыльный адмирал Прянишников не пожелал иметь зятем комедианта. Не став членом семьи Прянишниковых, Виталий Викентьевич на всю жизнь остался преданным другом их дома.
Я не любила бывать у Нади. Из-за мух Надины тетки почти никогда не растворяли окна. В низеньких, сплошь заставленных старинной мебелью комнатах было всегда сумеречно, душно, от множества цветов в горшках и горшочках — влажно, как в оранжерее. Пахло ладаном от негасимой лампады, от диванов и диванчиков — нафталином, от ковриков — кошками и еще чем-то приторным, отжившим. А Надины тетки — старухи строгие, крикливые, до смешного похожие друг на друга. Они — старые девы. И в поселке их зовут «барышни».
Когда они в черных одинаковых платьях, в черных шляпках с вуалями, в черных дырчатых перчатках выходят на базар или в церковь рука об руку, люди уступают им дорогу и непременно оглядываются. Уж очень сестрицы похожи на важных белоносых грачих.
Я шла не торопясь и обдумывала, что им скажу. А сказать надо, было что-то убедительное, солидное. Что вот, дескать, нельзя разводить терпимость веры на глазах воинствующих безбожников. Вот так прямо и выложу!.. Так один раз приезжий оратор говорил.
На Надином чистеньком крылечке стояло несколько пар разномастной обуви. «Ого,— подумала я.— Наши уже в сборе».
На половичке, как заправский караульщик, лежала лохматая Дэля и помахивала хвостом-бубликом. Я тоже скинула свои парусиновые туфлишки. На всякий случай легонько щелкнула Дэлю в черную тюпку:
— Прокараулишь — сошью себе чувяки из твоей шкуры.
Потом набрала полные легкие воздуха и решительным рывком отворила дверь, как в холодную воду нырнула... Ничего не успев разглядеть в полутемной прихожей, ворвалась в столовую и начала речь от самого порога:
— Товарищи Анна и Мария Максимилиановны! Если вы воинствующие безбожники... Мы не позволим на красной базе...
Грянул такой оглушительный хохот, что я попятилась. Мои друзья восседали на венских стульях вдоль стены и хохотали самым предательским образом. Люська визжала и стукала по половику пятками в белых шерстяных носках. За столом улыбался Виталий Викентьевич. Почти мирно тетка Мария сказала:
— Вот оно, теперешнее воспитание: яйцо вкатывается в чужой дом и начинает учить курицу!
Анна повелительно махнула мне рукой: - Сядь и молчи. Оратор. Мы уже решили. Наша племянница вступает в это самое... в пионеры. И она больше не пойдет в церковь. И из ее комнаты мы убрали образа.
Ура!— заорала я и неожиданно для себя чмокнула тетку Анну в белый грачиный нос. Та засмеялась.
— Разбойники! Надюша, поставь-ка самоварчик.
- Да,— важно подтвердила Мария. — Мы все будем пить чай с земляничным вареньем! И с ватрушкой.
После уроков из всех классов нижнего этажа в коридор вынесли скамейки. На них расселась общешкольная пионерская дружийа. А за столом, покрытым кумачом, расположился совет дружины. В центре Катя-вожатая, а рядом с нею очень рыжий и очень серьезный председатель совета дружины семиклассник Васька Мальков.
Справа от Васьки, слева от Кати — члены совета дружины. И ни одного учителя. Полная самостоятельность.
В пионеры принимали серьезно, придирались ко всякой мелочи, высказывались все, кто хотел, спорили, шумели, переголосовывали. Никто не торопился, но дело спорилось: за два часа с четвероклассниками было покончено. Подошла наша очередь.
Люську приняли условно: если до 7 ноября не схватит ни одного «неуда» — получит красный галстук.
И Надю приняли с оговорками. Взяли с нее дополнительное торжественное обещание, что она поднимет дома антирелигиозную пропаганду на должную высоту.
И Аленку приняли. Правда, Динка крикнула со своего места, что Аленка отлынивает от общественной работы, но та вывернулась:
— А мне ничего пока не поручали!
И это было правдой. В классе привыкли считать Аленку белоручкой и маменькиной дочкой и даже о последнем воскреснике ее не предупредили. Вот и получилось, что, когда весь класс копал картошку в Михайловском колхозе, Аленка дома нежилась.
— Она сплетница-газетница! — выкрикнула с места Люська. Но эту реплику Васька-председатель пропустил мимо ушей. (Кто из девчонок не любит позлословить? Что верно, то верно.)
За Аленку голосовали почти единогласно. По всем предметам у нее «хоры», тихая, скромная. Да, она тихая, очень даже тихая...
— Хоботова! — Моя фамилия прозвучала, как чужая. Про всех спросили меня: про мать (как будто не знают, кто она такая!), про отца, про деда, про бабку и даже про Тоню. Сам Васька Мальков спросил:
— Почему прислугу держите?
Какая же Тоня прислуга? Она просто Тоня. Полная хозяйка в доме. Так я и ответила. А Васька еще подкинул непредвиденный вопрос:
Слушай, я узнал, что твоя мать классическую гимназию закончила, как же так? Ведь дед твой крестьянин?
Ну и что из того? Зато дедов дед был майор. Вот маму и приняли.
Васька присвистнул:
Так, выходит, ты из дворян?
Я только заморгала:
Из каких дворян?
Ну как же, раз твой прапрадед был майором, а это почти генерал...
Никакой он не генерал! Он просто бородинский герой. Командир батальона двадцать седьмой дивизии генерала Неверовского! — единым духом выпалила я и обернулась назад, ища сочувствия у притихших одноклассников.
Вовка Баранов крикнул?
— Голосуйте! Нечего там...
И Динка не утерпела
— Она ударница и староста!
И кто-то из старшеклассников крикнул?
— Какое нам дело до дедов и прадедов?
В коридоре стало шумно. Катя-вожатая, побрякав в колокольчик, что-то сказала Ваське Малькову. Но тот упрямо затряс крутолобой головой. В наступившей тишине Васькины слова хлестнули меня нестерпимой обидой.
Нет,— сказал он. — Надо все проверить. Этак всякий чуждый элемент может пролезть в пионерскую организацию.
Сам ты чуждый! — закричала я и заревела белугой. И вдруг не стало ни тишины, ни порядка. Васька, пионеры и мои одноклассники кричали, топали ногами, перебивая друг друга, звонила в колокольчик и кричала Катя.
Кончай!
Чего привязался? Сын за отца не ответчик, а тут дед...
Какой дед? Вспомни, когда был Бородинский бой?
Раз прапрадед генерал, не надо было в пионеры лезть!
Молчи, балда! Какой тебе генерал?
— Вовка, большая шишка майор?
А я почем знаю!
А почему тогда Надьку приняли? У нее родной дед вице-адмирал.
Так ведь он же ссыльный! Большая разница.
Я, закрыв лицо руками, ревела в три ручья. Рядом за компанию тихо плакала Надя Прянишникова. Катя пробралась ко мне и тронула меня за плечо:
Ну что ты плачешь? Разберемся. Это правда, что прапрадед твой герой Бородина?
Правда! — закричала я, размазывая по лицу слезы.— У бабушки в деревне бумаги есть. С печатями. Ему на Бородинском поле оторвало руку. И деревянные солдатики у меня есть.
За моей спиной кто-то засмеялся?
— А при чем здесь деревянные солдатики?
Да, мое игрушечное войско тут было ни при чем. Сгоряча бухнула.
— Зинка, зови сюда прапрадеда!
— И солдат своих веди!
— Ха-ха-ха-ха!
Тише, ребята! Что вам здесь, спектакль, что ли? Вопрос серьезный,— возмутился Васька-председатель.
Сам же смешишь!
Тут я заметила Анну Тимофеевну. Когда же она вошла? Учительница, подняв руку, просила слова. Катя только раз звякнула в колокольчик, и сразу стало тихо, как на уроке.
— Ребята, скажите по-честному, а праправнучку Кутузова или Багратиона вы бы тоже не приняли в пионеры? — Вот какой вопрос задала наша учительница.
Люська Перовская восторженно взвизгнула:
Молодец, Анна Тимофеевна!
Так то Кутузов и Багратион...— возразил явно смущенный Васька.
Опять ребята зашумели:
Какая разница, раз Зинкин родич тоже герой?
Пусть докажет, что герой!
Голосуй! Надоело.
Анна Тимофеевна опять подняла руку:
Прапрадед Зины Хоботовой действительно герой Бородина. Мне-то вы, надеюсь, верите?
Верим!
Тише! Голосуем,— сдался наконец Васька.— Кто «за»? Единогласно.
Катя повязала мне алый галстук и скрепила узел металлическим пионерским значком-зажимом.
К борьбе за рабочее дело будь готова!
Всегда готова! — Я не могла удержать счастливой улыбки. Но праздник был все-таки испорчен. Даже к Люське на пироги не пошла, хоть та и очень звала,— мама ее специально пекла по такому случаю.
Домой я вернулась зареванная и надутая. На бабушкин вопрос огрызнулась:
— Развели дедов и прадедов — генералов целый полк, а я отвечай...
Бабка не поняла. Пожала плечами. Тоня, обменявшись с нею взглядом, молча посверлила пальцем у своего виска. Я даже не обиделась — так устала. Обедать отказалась. Свернулась калачиком на сундуке и тут же заснула.
А вечером прибежала Люська, принесла кусок пирога и сразу про моих солдат:
— Покажи!
Делать нечего — показала.
У Люськи заблестели глаза.
— Ой, сколько! — начала считать желтых французов.
Я перебила:
Не считай. Ровно сто, без командиров. И русских сто. Но это только так. А в игре мы с дедом считали их на тысячи.
Зин, давай поиграем!
Я подумала и отрицательно покачала головой. Нет, не получится игры без деда. Да и артиллерию некому изображать. А играть где? Разве Тоня разрешит спички жечь да в сковородки бить? И просить нечего.
Люська выпросила у меня пять французов, пять русских, одну игрушечную пушку и ушла.
Целый вечер я злилась: на бабушку, на Тоню, на деда Козлова, на Гальку и даже на Валентина Кузнецова. Завтра 7 ноября — великий пролетарский праздник. Мне поручено выступить на торжественном митинге с речью, а тут готовиться мешают!
Первый раз в жизни я зубрила. Самым настоящим образом зубрила, потому что сочиненный Васькой Мальковым и одобренный Катей текст никак не хотел запоминаться. Начало было хорошее: «Дорогие товарищи! От имени юных ленинцев...» А потом, после слова «рапортуем», шли цифры, проценты, дроби, а к чему — было непонятно. Ну собрали золы столько-то килограммов, выполнили обязательство по заготовке костей и тряпок на такой-то процент, выкопали в колхозе картошку — такую-то часть гектара. Но хвастать-то зачем? Да еще с трибуны, на весь район! Хорошо бы в такой день сказать людям что-то очень хорошее, праздничное, чтобы всем 'стало приятно и радостно.
Может быть, я и придумала бы что-нибудь этакое, но Васька категорически запретил «пороть отсебятину». Волей-неволей сиди и зубри.
А на кухне дед Козлов, как всегда, ругает старшего сына, кричит, как глухой: «Прокоп! Прокоп! Прокоп!» Дался им с бабкой этот Прокоп. А с Прокопа на колхозы перешли. Теперь целый вечер будут спорить, хорошо это или плохо. Как будто их спросят. Колхозы живут, работают, с каждым днем крепнут, а эти двое все решают, как будет да что получится.
Небось забыла бабка, как в единоличниках молотила на пару с дедом. Расстелят на. гумне рожь тонким слоем и тюкают вдвоем со всего плеча тяжелыми дубовыми цепами: тюк-тюк!— а вечером: «Митенька, смерть моя, все рученьки отмотала...» Мудрецы! А тут еще агроном Валентин не вовремя пожаловал. Хохочет на весь дом. Дразнит Тоню и Стешу. Стеша тоже хохочет. А Тоня ругается. Разве тут выучишь?..
Галька-зубрила тоже мешает. Заткнув пальцами уши, бубнит себе под нос. Стих к школьному вечеру готовит.
Ну кто так учит!
...И-и, сватьюшка, не говори! Есть бедняк от бедности, а есть лодырь от лености. Вот ты и равняй. Я, бывалочи, во как наработаюсь. Обедать еду. А мой сусед Митька-дырка только со двора выезжает. Так какой же он, к лешему, бедняк?
Тоня, выходи за меня замуж. В последний раз прошу!
Мели, Емеля, твоя неделя.
Ха-ха-ха-ха!
Тьфу! Сумасшедший дом.
— Галь, если спросят, скажешь — я к Наде пошла.
В праздничном строю на нарядной Пушкинской улице я совсем забыла, какое мне предстоит испытание. Уж очень было весело чеканить шаг под духовой оркестр, размахивать над головой красным флажком, петь со всеми вместе, не слыша собственного голоса:
Проверьте прицел,
Заряжайте ружье!
На бой, пролетарий,
За дело свое!
За дело свое!
Струсила я уже на месте, когда залезла на разукрашенную деревянную трибуну и поглядела вниз на несметную толпу, заполонившую просторное футбольное поле. Все вдруг поплыло перед глазами: знакомые и незнакомые лица, красные косынки, красные знамена, флаги, плакаты, красные бумажные цветы, дергающиеся на веревочках деревянные буржуи и кулаки.
Очнулась я от громкого шепота своей матери: «Тебе что здесь надо? Какое ты имела право...»
А вот и такое... — буркнула, обидевшись, я.— Думаешь, одна ты оратор?
Ах вот оно что! — неопределенно усмехнулась мать и отошла от меня, строгая, в потертом кожаном пальто, в белом шерстяном берете, в белой блузке с узким черным галстуком. Она встала к самому барьеру трибуны, рядом с секретарем Федором Федотовичем, и больше ни разу не взглянула на меня, как будто меня тут и не было.
Я отодвинулась подальше от важного начальника .милиции Чижова. От него так пахло цветочным одеколоном, что на меня напал чих. Я встала между военкомом Перовским и комсомольским секретарем Михаилом Михайловичем. Люськин отец улыбнулся, подмигнул мне карим выпуклым глазом: «Наш пострел везде поспел». А Михаил Михайлович положил руку на мое правое плечо: «Не дрейфь, братишка. Не волнуйся!» Я мельком подумала: «Не ляпнуть бы, как тогда у Надиных теток про воинствующих безбожников, на весь район опозоришься...» Но тут же успокоилась: речь была вызубрена накрепко.
Митинг начался выступлением секретаря райкома Федора Федотовича, и шел он так долго, что наиболее нетерпеливые демонстранты тут же, стоя, закусывали и пили принесенное с собой пиво. Я поискала глазами Леньку Захарова и, не найдя, догадалась: Ленька под трибуной, у Ходиного огромного барабана. А Ленькины адъютанты, как саранча, облепили тракторы. Шесть тракторов вышли на демонстрацию. И не какие-нибудь слабосильные «феденьки-фордзоны», а «СТЗ», с нового Сталинградского тракторного завода. Совсем недавно вступил в строй завод, и вот уже в районе шесть машин. Не шутка. Мои одноклассники смеются, весело машут мне флажками. Люська что-то кричит, сложив ладони рупором. Все равно не слышно. Пионерский галстук у Люськи повязан поверх пальто. Вот хвастунья: чтоб все видели, что она теперь пионерка.
А вот и Катя рядом с Анной Тимофеевной. Красный берет нашей вожатой по моде сдвинут на одно ухо. Ты гляди-ка: Виталий Викентьевич, с огромным красным бантом на груди, держит под руки Надиных теток. Барышни Прянишниковы не в черных шляпах, как всегда, а в зеленых, и тоже с красными бантами на бархатных жакетах. А их кавалер в новом пальто и в новой шляпе. Вот это — да!..
Здесь же и моя расфуфыренная бабка. Голубой атласный сарафан так и струится из-под черной плюшевой кофты. На голове ковровый праздничный полушалок. Бабка держит за руку Вадькуг а Вадька — свою подружку Эммочку. Рядом во все скулы сияет Стеша. В синих волосах красная лента.
После Федора Федотовича выступал Иван Иванович— председатель, потом моя мать, военком: Перовский, представители от колхозов, от больницы, от столовой, от электростанции и от районной пожарной команды...
Демонстранты бурно хлопали каждому оратору, кричали «ура», пели:
Заводы, вставайте!
На битву шагайте?
И гремел духовой оркестрг исполняя туш.
Я выпалила свою «речь» единым духом, не моргнув глазом.
Что тут поднялось! Кричали школьники, подбрасывая в воздух картузы и шапки, кричали взрослые. И хлопали, хлопали без конца, как в клубе на спектакле. Музыки совсем не было слышно. В правую щеку меня поцеловал военком Перовский, в левую — Федор Федотович и, как взрослой, пожал мне руку.
— Поздравляю! — сказала мать.
И было не понять, довольна она или нет. Зато моя бедная бабка сомлела от гордости. И ее отпаивали пивом какие-то веселые парни.
Дома Тоня хохотала до слез:
— Ну и солдат. В огне не сгорит и в воде не утонет.
А мать хмурилась?
— Не понимаю я Анну Тимофеевну. Что она с тобой носится? Вырастешь зазнайкой.
И бабка туда же:
— Ох, не возгордись, дитенок! Кому много от бога дано, с того много и спросится. Как в священном-то писании сказано: «Возлюби, ближнего своего, как самого себя, и воздастся тебе сторицею». А может, и не так сказано, а все ж смысл один...
Мне стало досадно: в такой день портят настроение! Я наскоро перекусила и ушла в школу на праздничный вечер.
Горбоносый, усатый, важный, хоть и небольшой ростом, полковник-золотопогонник наотмашь хлестал белой перчаткой по лицу молодого пленного - красноармейца, картавя, ругался по-иностранному и приказывал немедленно- расстрелять «этого оголтелого большевика».
В круглом, битком набитом зрителями зале клуба стояла напряженная тишина. В первом ряду хлюпала носом моя бабка. Спектакль пронял ее до слез.
Пьеса из времен гражданской войны, сочиненная местными комсомольцами под руководством Анны Тимофеевны, шла с огромным успехом. Школьников не пускали, но наша компания проникла на галерку благодаря тому, что на контроле на сей раз стоял Ходя, не занятый в спектакле.
К стенке мерзавца! — гремел полковник — библиотекарь Виталий Викентьевич. Парадный мундир Надиного покойного деда был явно велик артисту, эполеты свисали с плеч. Но играл он великолепно.
Не жалеть свинца на этого подлеца!
Да здравствует мировая революция! — выкрик\нул бесстрашный красноармеец Петя-футболист.
Тишину то и дело взрывали неистовые аплодисменты. Зрители топали ногами, кричали:
— Браво, Петька!
— Так их!
— Крой буржуев!
Тоня сидела рядом с бабушкой и, кусая от волнения батистовый платочек, не спускала с Пети глаз.
А после спектакля случилось смешное и досадное происшествие. Виталий Викентьевич едва не оказался жертвой своего таланта. После спектакля, не снимая раззолоченного мундира, чтобы его не помять, артист, довольный собой, не спеша возвращался домой. Вдруг из «Шаги-раги» выскочили три полупьяных верзилы ы закричали: - — Вот он, гад рябый!
Вот он, который над красным бойцом измывался!
Бей! Круши!
От неминуемой расправы артиста спас сам начальник Милиции Чижов, который в этот поздний час случайно проезжал по Пушкинской улице. Перетрусившего Виталия Викентьевича он отправил домой под конвоем. На другой день весь поселок хохотал. Зато Виталия Викентьевича наградили Почетной грамотой и как ударника культурного фронта. Старый артист был а растроган до слез.
Так весело и смешно закончились у нас Октябрьские праздники.
Пришла зима. Снежная, вьюжная, морозная. От холода трещали липы на Святой горе. Замерзали на лету вороны. Но зато в редкие солнечные дни все было как при Пушкине.'
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит...
В Михайловском — речка Сорать, в Пушкинских Горах — круглое озеро Таболенец. Грустили сады и палисадники в искрящемся на солнышке инее. Над заснеженными крышами прямо в небо поднимались сизые уютные дымки. В белом поселке стало тихо и как-то глухо, точно его вдруг упрятали под стеклянный прозрачный колпак.
Я собиралась в школу при свете керосиновой лампы. (Малосильная поселковая электростанция давала свет только вечером, с пяти до часу ночи.) И возвращалась я в темноте, потому что теперь каждый вечер хоть на часок забегала на озеро прямо из .школы. Тут было весело, но очень уж тесно. Вся школа на коньках. Не только младшие, но и старшеклассники. И даже совсем взрослые парни и девушки.
Два раза в неделю на берегу, у единственного электрического фонаря, духовой оркестр играл румбу, тустеп и «Дунайские волны», а молодежь танцевала на коньках под музыку, как летом на футбольном поле. Михаил Михайлович, комсомольский секретарь, танцевал с Катей Соловьевой, Васька Мальков— со своей сестренкой-шестиклассницей, А Петя-футболист— с Дусей из «Красного швейника». Дуся — деваха мощная, на две головы выше своего партнера. Озорная, смешливая — ей бы, как Стеше, только хохотать. А на берегу, спрятав косу под оранжевый полушубок, частенько стояла наша Тоня и глядела на Дусю с откровенной завистью. Но сама встать на коньки не решалась, не поддавалась на уговоры Пети, считая такое развлечение несолидным. Иногда рядом с Тоней молча стоял Валентин Кузнецов, уткнув нос в мягкий воротник бобрикового модного полу-пальто. Он тоже не катался и не танцевал под музыку, а свои тупорылые коньки «нурмис» подарил мне. У нас на пятерых оказалось две пары коньков, а специальных ботинок ни у кого не было. Но мы обходились и без них. Кургузые «снегурки» делили между собою Надя, Люська и Дина. А мы с Вовкой поочередно катались на «нурмисах», прикручивая их к валенкам веревками. В ожидании своей очереди на тех же валенках ловко скользили по гладкому льду с разбега. Ленька Захаров лихо гонял на одном деревянном коньке. Разогнавшись, дважды сбил с ног неповоротливую Надю.
Там, на озере, в один ненастный вечер и отыскала меня взволнованная, заплаканная Стеша:
— Беги скорей в больницу! Мамка твой совсем, помирает...
У больничных ворот мне повстречался конный наряд милиции в черных полушубках, в полном боевом снаряжении.
— Застегни пальтуху, непутевая! — сердито крикнул мне Нижов, перегнувшись с седла. И тут же скомандовал своему отряду:
— Аллюр — три креста!
Опять кого-то ловить поехали...
К матери нас не пустили. Она была без сознания.
В теплых больничных сенях толпился народ. Бледная, не похожая на себя Тоня прижимала к себе притихшего Вадьку. Рядом хныкала Галька. Тихо плакали соседки— рыжая Эмма и Стеша. Привалившись к стене, сидел на корточках хмурый Ходя. На деревянном диване, запрокинув белое лицо, как неживая, лежала моя бабка. Над ней хлопотала молодая женщина в белом халате.
Дверь в приемный покой была распахнута настежь. На пороге спиной к входу стоял военком Перовский, в длинной кавалерийской шинели.
Секретарь райкома Федор Федотович громко ругался по телефону, вызывая Ленинград. Исполкомовский кучер дед Козлов кому-то невидимому рассказывал:
— Обрядился я с лошадями, сем-ка, думаю, цайку напьюсь. Вдруг слышу, Мальцик ржеть не своим голосом. И вот ржеть, и вот ржеть... Выскочил я с фонарем, а она, голубушка, и лежит поперек саней. Думал, кончилась. И как, ты скажи, не свалилась дорогой? Мальцик был весь в мыле, махом, поди, шел. Господи ты боже мой! Не жеребец это, а целовек. Кабы не ён, не вырваться б ей живой от супостатов. До скольких разов упреждал: «Настя Митревна, не изволь ездить без куцера!» Да куды!.. Ужасти какая настырная, неслухменная...
Через сени прошел, ни на кого не глядя, хмурый, озабоченный доктор Наум Исаич. Тоня метнулась к нему. Доктор, предупреждая вопрос, отрицательно затряс головой, да так, что белая шапочка-пирожок съехала на его большое красное ухо.
— Наум Исаич, дорогой... — Тоня умоляюще сложила руки.
Доктор рассердился. Нацелил на Тоню горбатый нос, растопырил рыжие усы, как ежовые колючки:
Я не бог. Марш отсюда все до единого! Посторонним здесь нечего делать. — Он прошел в приемный покой, не очень-то вежливо спихнув с порога военкома Перовского, и плотно закрыл за собою дверь.
Психует,— в томительной тишине негромко сказала рыжая Эмма. — Значит, дело плохо. Он всегда на людей кидается, когда трудный случай...
Не надо впадать в панику,— сказала незаметно появившаяся Анна Тимофеевна. — С теперешними достижениями медицины... — Она не успела до конца высказать мысль. Дико, пронзительно закричала очнувшаяся бабушка. Вадька испугался и громко заплакал. Сейчас же из приемного покоя бочком выкатился дед Козлов, выставив вперед бороду-лопату.
Гражданы, ступайте с богом. Тут ить не посиделки. Дело сурьезное. Из обреза... Господи ж ты боже мой! Как все равно по медведю... Профессора вытребовали из Ленинграду да следователя. На ероплане профессор прилетит завтра, надо быть...
Где же тут у нас аэроплан сядет? — усомнилась Эмма. — Кругом горы...
А молодежь-то для чего? — возразил дед. — За ночь утрамбуют снег на футбольном поле — садись как все равно на стол. Антонина, ты чего это так слютилась? Чай, выдюжит. Бабочка молодая. Бог даст оклемается.
Дед говорил торопливо, понизив голос и косясь на двери приемного покоя. Должно быть, получил задание выпроводить из больницы посторонних без лишних разговоров, но не удержался
Карие ласковые и необыкновенно молодые глаза старика уставились на Вадьку.
— Ты чего ж это так набычился, коток мой серенький? Голосить удумал? Брось! Не мужицкое это занятие. Пойдем-кось, душонок, ко мне в гости. Яецек пецоных да бабашек гороховых отведаешь. Фонарик засветим, лошадушек поить будем. А там жеребеночек Михрютка. Экий забавник. Ты, Антонина, не сумлевайся — в целости и сохранности мальца домой доставлю.
Тоня ничего не слышала и стояла, как каменная. А Вадька доверчиво взял деда за руку.
— Тоня, я похрял,— басом доложил он.
Тоня как не слышит — ноль внимания. И даже уличное словцо «похрял» ее не возмутило. Ни до чего ей сейчас.
Да и мне ни до чего. Даже такое чудо, как предстоящий прилет самолета, не вызывает в моей душе никаких переживаний. Если бы самолет опустился в поселке не по такому печальному случаю, тогда другое дело. А тут какая же радость, если мать при смерти. И все-таки интересно: так-таки и сядет на поселковом футбольном поле настоящий самолет?! Что-то не верится.
Все ушли из больницы, кроме бабушки и Тони. Анна Тимофеевна ночевала у нас.
Ночью меня мучили страшные сны. Безликие, безносые, волосатые черти гнались за мною по глубокому снегу и стреляли мне в спину страшными пулями — жаканами. Я кричала и просыпалась. Шаркая Тониными стоптанными шлепанцами, подходила Анна Тимофеевна и клала мне на лоб прохладную ладонь. Советовала повернуться на правый бок. Она, кажется, так всю ночь и не ложилась. Из соседней комнаты через неплотно закрытую дверь брезжил слабый свет маленькой керосиновой лампы и тянуло папиросным дымком. Вот те раз — а я и не знала, что Анна Тимофеевна курит.
Я не слышала, когда ушла Анна Тимофеевна. Разбудила меня Стеша. Гешка-толстяк сладко посапывал на Тониной постели.
Стеша сказала:
— Я тебе хлеба с маслом с собой приготовил, Чай не ставил, не знаю, где у Тоньки сахар. А у меня нету. Не умрешь и без чаю, а к обеду что-нибудь сварю.
— Маме лучше?
Стеша не ответила, как и не слышала. Уже в школе я от Анны Тимофеевны узнала, что ночью мама пришла в себя и опять впала в тяжелое забытье. Бандиты прострелили ей легкое, пуля там где-то застряла. Раненая захлебывалась кровью. Вторая пуля раздробила ключицу и вышла в лопатку. Наум Исаич не решился на операцию, ведь он не хирург, а молодой хирург Киселев тоже не решился, не веря в благополучный исход. Надежда была только на ленинградского профессора.
Обычно зимой первые два урока в школе были устными, потому что при свете керосиновых ламп в классе было полутемно. Но на сей раз с самого утра Анна Тимофеевна засадила класс за самостоятельную работу по русскому. Горели сразу три лампы: две по стенам, третья — на учительском столе, и все равно света было недостаточно, в особенности на «Камчатке». Но никто не жаловался — в классе было необычно тихо.
Анна Тимофеевна, погруженная в невеселые думы, крупными шагами ходила от двери к окну и обратно.
Мои одноклассники старательно скрипели перьями, украдкой поглядывая на меня. А у меня работа не клеилась. Сделала сразу три ошибки: написала «ровестник», «лесница» и в слове «коридор» поставила лишнюю букву «р». Испортила новую тетрадь. Стирать нельзя. Вот и влепит Анна Тимофеевна «неуд». Получу первый «неуд» в своей жизни. Ну и пусть. «Неуд» можно исправить, а вот если мать не выживет... Как быть без нее?.. Тоня малограмотная, бабушка старенькая. А больше у нас никого нет... Да и кто же может заменить мать?.. А мне-то казалось, что я к ней равнодушна!.. Господи! Сделай так, чтобы она поправилась! Какой «господь»? Ведь я безбожница!
Как медленно светает! — тоскливо уронила Анна Тимофеевна, остановившись у окна, и я вздрогнула: прилетит или нет?.. В конце урока учительница подула на замерзшее стекло и озабоченно сказала:
Кажется, собирается метель... — Все ребята, как по команде, повернули головы в мою сторону.
На перемене я выбежала на крыльцо. Ветер посвистывал в школьном проулке, раскачивал старые тополя, гнал по земле сухую белую поземку. Но метели пока не было. Зато мороз давал себя знать. Продрогшая, я вернулась в хорошо натопленный класс.
Ребята завтракали. Надя угощала меня картофельными оладьями, Люська настойчиво предлагала половину яйца, а Динка совала в руки плоскую бутылку с молоком. Но есть мне не хотелось. Ленька Захаров сидел неподвижно, с непроницаемым лицом.
Анна Тимофеевна не ушла, как обычно, в учительскую — читала газету.
Вдруг за окнами послышался слабый рокот мотора.
— Аэроплан!—взвизгнула Люська Перовская.
Весь класс высыпал в коридор. Захлопали двери. У вешалки образовалась куча мала. Одноногий инвалид-гардеробщик стучал костылем об пол и сердито ругался, но его не слушали, срывая одежонку с крючьев.
Маленький самолет, урча, кружил над поселком, едва не задевая лыжами печные трубы. Вверх, вниз, круг, еще круг: летчик либо не мог разглядеть посадочной площадки, либо не решался сесть,
А на краю футбольного поля большой буквой «Т» горели бездымные костры, ветер пригоршнями расшвыривал искры.
У волейбольного столба рвался с привязи нетерпеливый Мальчик, запряженный в исполкомовские выездные сани,— выламывался в оглоблях, пытаясь скинуть с бархатней спины серую попону. Наверное, путался гула мотора. Его успокаивал дед Козлов, вырядившийся в овчинный тулуп до самых пят.
Комсомольцы из «Красного швейника» и старшеклассники, вооруженные деревянными лопатами, оцепили дорогу со стороны Тимофеевой горки и никого не пропускали на самодельный аэродром. Мальчишки полезли в обход по снежной целине, через кладбище.
На Тимофееву горку собралась не только вся наша школа,— поглазеть на самолет вблизи сбежался и стар и млад. Зрители кричали, свистели и махали шапками. Но летчик, наверное, не видел и все кружил над заснеженными притихшими холмами, оставляя позади самолета сизоватый кудрявый след отработанного газа.
— Эй, ми-лай, са-дись! — глядя в небо, разорялся монастырский сторож Ефремыч. — Пошто кобенишься? Эй, слу-хай, сю-ды!
Самолет замер — повис над футбольным полем, потом вдруг резко нырнул головой вниз и пошел на посадку. Взметнулся над полем белый фонтан и, рассыпаясь на снежные струи, медленно стал оседать. Зрители прорвали комсомольский заслон и плотной толпой окружили маленькую полузасыпанную снежной пылью машину. Из передней, кабины ловко выбрался молодой летчик, в очках-консервах и мохнатых сапогах. Из второй комсомольцы бережно извлекли пассажира в тулупе, сшитом на великана. А когда сняли тулуп, профессор оказался аккуратным маленьким старичком с серебряной бородкой-лопаткой. Был он в старомодном пальто с рыжим воротником-шалью, в островерхой меховой шапочке и в белых, обшитых кожей валенках. Ученый церемонно поклонился толпе, зачем-то понюхал воздух и, приняв от летчика пузатый кожаный саквояжик, без промедления укатил в больницу на исполкомовских санях.
Самолет сразу же улетел к вящему неудовольствию мальчишек, мечтавших свести знакомство с летчиком. Но тому, видимо, было не до них. Ветер крепчал, капризная псковская погода могла измениться в любую минуту.
Операция прошла благополучно. Об этом мне и Стеше сказал секретарь райкома Соловьев. Федор Федотович зашел к нам домой прямо из больницы вместе с Анной Тимофеевной. В присутствии хмурого, всегда озабоченного Соловьева я становилась тише воды, ниже травы. Федор Федотович походил на военного в своей неизменной тужурке цвета хаки, брюках-галифе и русских сапогах из грубой кожи. Высокий, подтянутый, цепкоглазый, с плотно сжатыми губами, он почти никогда не улыбался и внешне был неприветлив. В районе побаивались первого секретаря, обыватели осторожно чесали языки: «Не подступишься! Кремень — не человек». На что Тоня не без ехидства возражала: «Сядьте на его место. Небось день и ночь будете зубоскалить да краковяк отплясывать...»
У моей мамы секретарь райкома берет толстенные книги из ее агробиблиотеки и добросовестно их конспектирует. Ругается в адрес ученых-мудрецов, возмущается обилием иностранных, не переведенных на русский язык слов, не все понимает, а не отступается. Упорный. Иногда они с матерью просиживали над книгами до глубокой ночи, спорили и даже ссорились.
Тоня спросонья бубнила себе под нос: «Все еще сидят, анчутки полуночные. Керосину не напастись...» Федор Федотович в этот раз был необычно весел. — Ну, ребята,— сказал он,— мама ваша будет жить! — Он мимоходом ущипнул Вадьку за тугую щеку.— Растешь, бутуз? — И дружески, подмигнул мне: — Как, Цицерониха, Первого мая будем выступать?
Вместе с нами и Анной Тимофеевной секретарь напился чаю со Стешиными ватрушками, жесткими, как подошвы.
— Ох, кутний зуб сломал о твою стряпню,— шутливо сказал он Стеше.
Уходя, секретарь сказал Анне Тимофеевне:
— Во всем полагаюсь на вас. Дровишки и все прочее, сами понимаете... — Он долго глядел на меня, не мигая, точно мысли мои изучал, потом усмехнулся: — Ничего. Перемелется — мука будет. А бандитов мы поймаем! Непременно поймаем. Довольно этим волкам рыскать по нашим лесам.
В кухню с шумом ворвалась сияющая рыжая Эмма. От порога закричала:
— Наум велел сказать! Наум велел... — Увидев секретаря, осеклась, да так и .не договорила, что наказывал передать нам ее муж —доктор.
Две недели после операции мама была между жизнью и смертью. От большой кровопотери часто теряла сознание, бредила. Больную держали на уколах, возле нее круглосуточно дежурила сестра. А бабушку ни уговорами, ни силой так и не смогли выдворить из палаты. Она почти не спала, но держалась как железная, и, по признанию самого Наума Исаича, лучшей сиделки и не требовалось.
Срочно нужно было сделать переливание крови — возместить кровопотерю. Потребовались доноры. Кровь дали Тоня и Петя-футболист. Предлагали Валентин-агроном и Ходя, но их кровь не подходила по группе. И у Кати-вожатой не взяли, потому что добровольных доноров оказалось гораздо больше, чем требовалось. В кабинет к Науму Исаичу стояла очередь комсомольцев. Моя бабушка плакала от благодарности. Дело пошло на поправку. Больная пришла в себя и попросила есть. Бабушка от радости упала в обморок, и ее на дежурстве сменила Тоня. Теперь они дежурили по очереди, а иногда оставляли мать на попечение Анны Тимофеевны или жены Федора Федотовича.
Бабка моя воспрянула духом. Отслужила благодарственный молебен за исцеление болящей и из-за этого поссорилась со мной.
Сразу после Нового года из поселка исчез Ленька Захаров. Сбежал, а в ящике своего школьного стола я обнаружила сапожную коробку, перевязанную бечевкой. На коробке — Ленькины каракули: «Это Васька. Мне его некуда деть. Потому как выпустить — околеет. Отдай его Вадьке. Он ручной. А трескает все, что ни дашь».
Делать нечего: в субботу взяла я полусонного ежика домой и, не желая объясняться с Тоней без соответствующей подготовки, потихоньку выпустила его в спальне под мамину кровать, положив туда большую картофелину и кусок хлеба.
Утром рано на ежа напоролась босой ногой Тоня. Как она закричала!
— Кто принес в дом эту противную колючку? Сейчас же выбросьте вон!
Проснулся Вадька, увидел ежика — заревел благим матом:
— Не надо вон! Там снег...
Бабушка сказала:
Пусть живет заместо кота. Вон сколько мышей под печкой развелось. Что он нас объест, что ли?
Не в том дело, что объест,— возразила Тоня. — На лешего мне лишняя грязь?
Ежи — они чистоплотные,— уговаривала бабка.. Но Тоня не сдавалась:
Нормальные ежи зимой спят, а этот...
Что тебе еж — медведь, что ли?
Пока спорили, ежик выбежал из-под кровати и, как кот, растянулся гармошкой посереди комнаты. И на брюшке у него оказались не колючки, а мягкая рыжеватая шерстка.
Васька, Васька, Васька! — позвала я и почесала карандашом ежиное брюшко.
Ой, Васька смеется! — взвизгнул Вадька. А ежик и в самом деле морщил черный курносый нос, точно улыбался.
Так и остался Васька-ежович в нашем доме полноправным жильцом. Днем спал под кроватью, ночью ходил по всей квартире: топ! топ! топ! Тоня, просыпаясь, ворчала: «Скотина, топает как слон!» Но терпела: ежик ловил мышей не хуже кота. Совсем затихли мыши под теплой печкой.
Иногда ежик и днем прогуливался. Нацепит на колючки обрывок газеты и ходит, как под зонтиком,— забавник!
Глядя на ежика, я часто думала о Леньке. Куда подевался? Куда подался в такой мороз в своем драном пальтишке и дырявых валенках-обносках?.. В поселке на этот счет говорили, что Ленька ушел в бепризорники, укатил зимовать в теплые края и что в таком случае из него вырастет махровый бандит. А зачем было Леньке убегать в беспризорники, если он и дома отлично беспризорничал? Мне не хотелось верить в Ленькино бандитское будущее. В его озорстве не было бессмысленной злобы и жестокости. Он никогда не нападал первым, не задирал малых и слабых, а если с кем и дрался, то на равных. Сады и огороды в поселке он опустошал не подряд, а с выбором: у попа, дьякона, сытых обывателей. Зато ни одно яблоко ни он, ни его адъютанты не сорвали в маленьком саду Надиных теток, у какой-нибудь вдовы или одинокой старушки. Однако эта благородная черта Ленькиного характера мало кем замечалась. Ленька ходил по поселку грязный, оборванный, голодный, дерзкий и независимый. К тому же он был постоянным второгодником и сыном Захарихи. Этого было более чем достаточно для стойкого определения Ленькиной репутации: хулиган, босяк, мазурик. Поэтому об исчезновении Леньки жалели немногие. Разве что его осиротевшие адъютанты, Анна Тимофеевна да я. Вот уж не думала не гадала, что буду так о Леньке тревожиться. Ведь пока он был здесь, я его почти не замечала, злилась, когда он мне мешал на уроках или брал без спросу мои тетради, оставляя на полях следы грязных пальцев. А теперь я сидела на своей «Камчатке» в полном одиночестве, и мне очень не хватало моего беспокойного соседа. Он мне даже во сне снился. Приснилось, что Леньку в лесу убили бандиты, которые ранили мою мать. А что, если это и в самом деле так?.. Ведь они на все способны. Своей тревогой я поделилась с друзьями. Меня подняли на смех. Первая, конечно, Люська: «Какой совслужащий или активист-селькор! Нужен он бандитам, как петуху тросточка». Остальные ее поддержали: «Зачем бы Леньке сейчас в лес идти? Что он там в снегу забыл?» «Так-таки и сидят бандиты в лесу на морозе. Держи карман шире...» Так где же он?!
Дельную мысль высказала Катя Соловьева. А не подался ли Ленька на Кузбасс, вслед за нашими комсомольцами? Целый отряд добровольцев — двадцать человек из района уехали перестраивать угольный бассейн. А командиром Михаил Михайлович, секретарь молодежный. На два года уехали.
Что ж? Могло быть и так. Леньке уже почти пятнадцать лет.- Не очень-то ему интересно сидеть в пятом классе. Мог и махнуть на Кузбасс. Но как же он доберется в своей одежонке? Ведь замерзнет где-нибудь на поездном буфере...
Катя дала Михаилу Михайловичу телеграмму по оставленному им адресу. Шли дни, но ответа почему-то не было. Может быть, наших комсомольцев перебросили на какую-нибудь другую стройку и Михаил Михайлович не получил телеграммы?..
Мысль навестить Захариху не очень-то пришлась по душе моим друзьям. Люська сморщила нос:
— А ну ее в болото!
Динка тоже состроила недовольную гримасу. Но меня поддержали Надя и Вовка Баранов.
Вдруг Захариха что-либо знает о Леньке? Может быть, он ей написал?
К Захарихе, чтобы наверняка застать ее дома, мы отправились в девять вечера. В подслеповатых оконцах ее развалюшки не было света, и мы было решили, что хозяйки нет дома. Но Люська, проваливаясь по пояс в сугроб, пробралась к самому окну и, прислушавшись, решительно махнула рукой:
— Дома!
Все пятеро мы поднялись на скрипучее крыльцо и тоже прислушались. В доме громко спорили два голоса: женский и мужской. Захариха с кем-то ссорилась.
Дверь в сенцы была изнутри на запоре. Вовка Баранов постучался. Голоса сразу смолкли. Захариха не спешила открывать. Постучалась я. Потом очень громко Люська. И только тогда послышались тяжелые шаги и Захарихин голос:
— Ну чего, чего ошалеваете? Чего ломитесь, оглашенные?
Заскрипел засов. Увидев нас, Захариха осклабилась:
— Детушки? А я думала, ктой-то это так грохает.
Ну, проходите, коли, в избу.
В избе никого не было. Захарихин собеседник исчез. Но все свидетельствовало о том, что он только что здесь был. На столе, на обшарпанной клеенке, стояли два граненых стакана, две миски с недоеденной кашей. Лежали две ложки и два надкушенных огурца. Под столом пряталась недопитая бутылка. На табуретке были брошены . мужские шерстяные рукавицы.
Грязно живет просвирня. Пол как в керосиновой лавке. По закопченным стенам снуют тараканы. За серой ситцевой занавеской — деревянная кровать с тряпьем вместо постели. От немытой квашни разит прокисшим тестом — хоть нос затыкай. Окна изнутри для чего-то плотно занавешены домоткаными половиками.
— Дует горазд. Тепло сберегаю. Кто ж мне, бедной сироте, дров-то припасет. На своем горбу волочу из лесу...
О пропавшем сыне Захариха ничего не знала. ' Ушел будто бы в школу и не вернулся. Вторую неделю в бегах, а где — ищи ветра в поле.
— И ничего накануне не говорил? — спросила я. —
Не намекал?
— Ни словечушка. Как будто и не матерь я ему, прохвосту постылому.
Захариха сложила сильные руки на заскорузлом переднике. Моргала тяжелыми веками, всхлипывала без слез. И мне не было ее жаль.
Надя спросила:
- А не к родственникам он уехал?
Какие родственники? — возразила Захариха. — Нет у меня никого. Одна на свете, как перст. Деньги, змей, уволок. Тридцатку...
Наплевать на вашу тридцатку!—ляпнула Люська.
Захариха рассердилась:
— Ясное дело, тебе наплевать. Твой тятька каждый месяц жалованье огребает, а мои доходы какие? Почитай что мирским подаянием живу. Может, я эту копейку кровью сколотила. Ишь ты — «наплевать»!
— Надо Леньку искать,— сказал Вовка Баранов, предварительно пнув Люську под ребра.
—: Ищи,— недобро усмехнулась Захариха. — Найдешь — спасибо скажу. Я ему ребра-то сковородником пересчитаю! Бес не нашего болота! Анчихристово отродье-Динка распахнула дверь:
Пошли, ребята! Нечего нам тут делать.
На улице Люська сказала:
Подождите меня.
Она опять пробралась к окну. Слушала. Долго мы ждали ее у калитки.
Отряхивая варежками с валенок снег, Люська сказала:
Он опять там!
Кто? — не поняла Надя.
Кто, кто! Тот, которого Захариха спрятала.
Да, ребята, а зачем бы ей гостя прятать?
— А если это дролечка? Неудобно ж.
Тю, балда! У Захарихи — дролечка!
Так кто ж это?
Бандит какой-нибудь.
Вот ты и есть балда. Будут тут прятаться бандиты!
Тише!—прикрикнул Вовка Баранов. — Раскаркались на всю улицу. Это дело серьезное. А где ж все-таки он прятался?
На печке,— сказала я.
Шиш,— возразила Люська. — Я нарочно так встала, чтоб видно было. На печке пусто.
Тогда, в подполье. Где ж еще?
А зачем?
В том-то и дело: зачем? — Вовка почесал в затылке.— Давайте заявим в милицию, что Захариха кого-то прячет.
А ты видел? Чем докажешь?
Так ведь все ж слышали!
Мало слышать, надо видеть.
Чижов тебе заявит! Нет уж. Я к Чижову ни ногой,— испугалась Надя.
Никому не хотелось идти в милицию. Даже храбрячка Люська не изъявила такого желания.
— Давайте покараулим маленько,— предложил Вовка, кивнув на притихшую под заснеженной крышей Захарихину развалюшку. — Может быть, он выйдет
Динка отказалась сразу?
Я в ботах. ноги озябнут.
Иди домой,— согласился Вовка. — А мы посторожим. Так?
Мы согласились не очень-то охотно, ведь неизвестный мог не выйти от Захарихи до утра. К тому же было уже поздно, как бы не влетело от домашних.. Но спорить с Вовкой не хотелось. Мы безоговорочно признавали его авторитет в нашей компании. Вовка был рассудительный мальчишка. В классе он подчинялся мне, как старосте, на улице — я ему. Так мы, не сговариваясь, добровольно разделяли власть.
Позицию для наблюдения Вовка выбрал удобную: напротив Захарихиного домишка, в палисаднике дьякона Кузьмы Ивановича. Дьякон со своею дьячихою ложился спать рано, собаки они не держали, поэтому мы не стали перелезать через тын, а безо всякой опаски прошли через маленькую калитку и схоронились за заснеженными елочками, растущими вплотную к хворостяному тыну.
Стояли, как нам показалось, долго, потому что по приказу Вовки не переговаривались, как бойцы в секрете. Наконец Люська не выдержала, заворчала вполголоса:
— Он давно уже дрыхнет на теплой печке, а мы, дураки, мерзнем...
Не успел Вовка на нее шикнуть — звякнула щеколда на Захарихином крыльце. Дверь медленно отворилась, на крыльце появился мужчина очень высокого роста. Здоровенный. Мы замерли. Я напрягла зрение до предела, боясь пропустить хоть одно движение незнакомца.
Он не спеша спустился по звонким от мороза ступенькам, осторожно прикрыв за собою скрипучую калитку, вышел на дорогу и остановился как раз напротив нашей засады, всего в нескольких шагах. Негромко выругался:
— Погоди, тварюга!..
Потом, оглядевшись по сторонам, начал закуривать. Чиркнула о коробок спичка и трепетным огоньком осветила кончик большого прямого носа и давно не бритый, почти квадратный подбородок.
Надя ойкнула. Вовка вовремя зажал ей рот. Незнакомец насторожился. Прислушивался долго, вертя головой во все стороны. Мы замерли.
Три раза мигнул огонек папиросы, хрустко заскрипел снег под тяжелыми шагами. И Захарихин гость вдруг исчез, как сквозь землю провалился.
Несколько минут мы молчали. Потом Надя сказала громким шепотом:
Это Пашка Суханин!..
Ври больше!—усомнился Вовка.
Надя сказала уже громко:
Я ж тебе не Люська, чтоб врать. Что- я, Пашку не знаю? Когда их раскулачивали, он просил у моихтетей что-то спрятать. Они отказались. Так он нам всю посуду перебил. Тети не жаловались. Побоялись...
Вот это клюква!—присвистнул Вовка. — Значит, он, паразит, сбежал из Сибири... А ну, айда к Анне Тимофеевне! Посоветуемся.
Я одна пойду,— возразила я. — Зачем нам всем так поздно беспокоить учительницу! Вы идите домой, а завтра я вам все расскажу.
На том и порешили.
За последнее время Анна Тимофеевна сильно сдала. То ли очень устала, то ли что-то переживала, но изменилась она на глазах. Как-то вдруг сразу постарела — осунулась, у висков тоненькой паутинкой расползлись морщинки, глаза стали грустными. На уроках она теперь не шутила и улыбалась редко. Мне было очень жалко учительницу, не раз хотелось спросить, что с нею, но я так и не решилась. Может быть, человеку не до меня и не до моих расспросов. Даже если у нее какое-либо горе — чем я могу помочь? Ну чем?
Анна Тимофеевна, жила при школе в маленькой комнате в одно окошко. Жилище учительницы мне нравилось своей опрятной простотой. Ничего лишнего. На беленых стенах небольшой портрет Ленина в черной простой рамке. Полки с книгами. На старом письменном столе гипсовый бюстик Пушкина, стопки тетрадей да голая серая ветка тополя в стакане с отбитым краем.
Над узкой койкой под голубым байковым одеялом— домотканый ковер из грубой разноцветной шерсти (подарок моей бабушки). Над ковром тусклая от времени маленькая фотография под стеклом: боевой командир в длинной шинели и наплечных ремнях вздыбил коня. Это фронтовой друг Анны Тимофеевны, командир кавалерийского эскадрона, погибший в Сальских степях. На ковре настоящая кавалерийская шашка в черных ножнах — память боевой юности моей учительницы. Один венский старый стул и одна табуретка. Вот и все. Анна Тимофеевна была по-домашнему в длинном фланелевом халате, лоб по самые брови обвязан синим гарусным шарфом.
— У вас болит голова? — Я извинилась и хотела уйти.
— Не уходи. Посиди со мной. Мне сегодня что-то очень одиноко,— сказала Анна Тимофеевна. — Раздевайся. Я принесу чайник. — Она ненадолго вышла из комнаты и возвратилась с зеленым закопченным чайником. Стала заваривать чай. Но я пришла не для того, чтобы пить чай, а для серьезного разговора. Так я и сказала.
— Что случилось? — встревожилась учительница.— Маме хуже?
Нет. Она идет на поправку. Наум Исаич сказал, что скоро разрешит ей сидеть и читать. Я пришла по другому делу. Ребята послали. Но вы чем-то расстроены. Я лучше завтра приду. Ладно?
Нет, девочка, не расстроена я. Просто озабочена. Нехорошо у нас. Неблагополучно. То здесь, то там враги поднимают голову. Мешают нам спокойно жить и работать. И не только в нашем районе...
Анна Тимофеевна, да откуда они берутся?
— Ты же знаешь, Зина, сколько у нас врагов. Ведь мы, в сущности, пока одиноки. Кругом капиталистические страны. Вот и засылают к нам всякую нечисть. Да и внутренний враг не дремлет: притаившиеся бывшие белогвардейцы, кулаки, подкулачники. Ранили твою мать, а мы и не знаем кто. Только догадки строим. А ведь они где-то скрываются! Вернее, кто-то их укрывает. Значит, у них есть сообщники. А это худо. Очень, девочка, худо. Так по какому же ты делу?
— Я насчет Пашки Суханина... Его дедушка Козлов на базаре видел. А Захариха...
Анна Тимофеевна насторожилась. Отодвинула себя голубую чашку с недопитым чаем.
Ин-те-рес-но! — задумчиво протянула она, когда я со всеми подробностями рассказала о нашем визите к Захарихе. — А Надя не ошиблась?
Ну что вы, Анна Тимофеевна! Она его хорошо; знает. Увидела, даже ойкнула. Он ее теток когда-то, обидел. Учительница задумалась. Мы долго молчали.
Ясно! — Анна Тимофеевна, так неожиданно стукнула ладонью по столу, что я вздрогнула.— Сколько же сейчас времени? — Она достала из бокового ящика стола большие мужские часы.— Ого, одиннадцатый час. Поздновато. Но... Вот что, Зина. Мы сейчас сходим в одно место. Ненадолго. А потом я тебя провожу до дому и извинюсь перед Тоней. Выспишься. Завтра выходной.
Она сегодня ночует в больнице.
— Отлично,— скупо улыбнулась учительница. Она точно преобразилась на моих глазах. Опять вдруг как бы помолодела. Одеваясь, двигалась по комнате легко, проворно и бесшумно.
Куда мы, Анна Тимофеевна?
В милицию.
Ой, я не пойду. Чижова боюсь...
Анна Тимофеевна усмехнулась:
— Чудачка ты, Зина. Чего ж его бояться? Чижов — человек неплохой. Шумлив немного, это верно. А так... Да и не он теперь начальником милиции, а мой однополчанин Дмитрий Петрович.
Я присвистнула:
Вот так-так. Выходит, Чижова сняли?
Не сняли, а перевели на другую работу,— поправила меня Анна Тимофеевна,— более подходящую.
Интересно, а Леньку Захарова он искал? Обязательно спрошу в милиции...
В кабинете начальника милиции я как открыла рот, так и позабыла его захлопнуть. Не верила своим глазам. За столом начальника сидел спекулянт! Тот самый бритоголовый толстяк, которого мы с Надей проворонили на базаре...
Сидит, как правый, и насмешливо мне подмигивает!
— Здравствуй, Митя! — запросто сказала Анна Тимофеевна спекулянту.— Мы к тебе по делу.
Он вышел из-за стола, поправил бляху ремня, поздоровался за руку с учительницей, меня легонько щелкнул по лбу и засмеялся:
— Эх ты, сыщик!.. Помнишь, как на базаре меня выслеживала? Кто ж так выслеживает! Ходит по пятам, как приклеенная, и глаз не спускает. О Шерлоке Холмсе читала? Обязательно почитай. Это, брат ты мой, не так просто. Целая наука есть. Криминалистикой называется. Вот кончишь школу и учись на юриста. Пойдешь к нам работать?
— Не пойду.
— Это почему же?
— Милицию не люблю.
Начальник засмеялся, а Анна Тимофеевна чуть-чуть нахмурила брови. У меня жарко запылали уши. Вот всегда так — ляпну не подумав, а потом хоть стой, хоть падай. Дмитрий Петрович улыбнулся и озорно подмигнул мне маленьким голубым глазом:
— Так, значит, не любишь милицию? Да уж ладно, не красней. Ну, так по какому же вы делу?
Выслушав Анну Тимофеевну и расспросив подробно меня, Дмитрий Петрович сказал:
— Спасибо. Что молодцы, то молодцы. Боюсь, Анюта, хвастаться, но кажется, кое-что начинает проясняться... Вот.так-то. Теперь, пионерия, слушай и мотай на ус: ребятам, друзьям твоим, и тебе еще раз большое спасибо за бдительность. Это первое. Второе: гражданку Захарову приказываю оставить в покое. Не следить за ней ни в коем случае! Как будто ее и нет в поселке. Поняла?
Я кивнула головой. Дмитрий Петрович засмеялся:
— Ничего ты, курносая, не поняла. Ладно, я тебе намекну. Вы можете нам испортить всю обедню. Одним словом, помешать. Вот теперь, надеюсь, тебе ясно? И последнее. Знаешь поговорку: «Ешь пирог с грибами, а держи язык за зубами»? Вот так-то. Будешь у мамы — передавай привет.
Только на улице я вспомнила: «А про Леньку-то и не спросила!..» Эх, голова два уха...
Дома у нас еще не спали. Бабушка с ребятами на буржуйский манер справляли старый Новый год, с елкой. Елка была небольшой и без свечек, а вместо украшений на ней висели Вадькины резиновые уродцы, с обгрызенными носами и ушами, Галькины куклы и два семейства деревянных матрешек. Все фигурки были повешены за шею, и это производило впечатление массовой казни. Было неприятно смотреть. Но «палач»- бабушка и ее подручные и в ус не дули. Вадик глотал леденцы из круглой красной банки. А Галина водила вокруг елки совсем сонную Эммочку-соседку и оглушительно верещала:
В лесу родилась елочка,
В лесу она росла...
— Зина, хочешь один леденец с белым брюшком? — предложил Вадька. — Только один? Ах ты жадина-говядина!
— Два,— великодушно разрешил малыш.
— А спать ты думаешь, полуночник?
Нека,— отрицательно затряс Вадька головой,— буга не гонит.
Не говори «нека»! И что это за «буга»? Ты ж большой.
На кухне за столом сидели гости: Стеша, Эмма и дед Козлов. По обыкновению, пили чай из самовара. Увидев учительницу, бабка моя захлопотала:
— Степанида, чего сидишь, как на именинах? Долей самовар да подогрей. Анна Тимофеевна, голубушка, чайку с холоду отведайте. Аль рыбки? Сей секунд подам.
Прибежал бурый с мороза Ходя. Повесил на елку яркий бумажный веер. И тоже уселся за стол. За ним притопал Федя Погореловский в лаптях на босу ногу. Увидев Федькины красные лапы, бабушка всплеснула руками:
Охламон ты охламон! Пошто ж ты ходишь напробоску? Это для чего ж я тебе чулки шерстяныесвязала? В две нитки. Куда дел? Аль пропил?
Не,— сипло пробасил Федя,— не пропивал. Завалились куда-то...
Он подвинул к себе чашку чая и стал жадно пить. Бабушка в этот вечер была необычно весела. Подбоченившись, задорно сказала:
— Люди добрые, а пошто ж это мы сидим как на похоронах? Сват, ну-ка побрякай нашего «скобаря», а я попляшу!
Дед Козлов беспрекословно снял со стены старую балалайку (не знаю, как она оказалась в нашем доме) и забренчал плясовую. Бабка расправила плечи, расфуфырила сарафан, молодо поблескивая глазами, утицей поплыла по кухне:
Как дед бабку
Завернул в тряпку,
Поливал ее водой,
Чтобы стала молодой.
Анна Тимофеевна смеялась и глядела на мою бабку влюбленными глазами.
Проводив гостей и уложив ребятишек спать, бабушка вдруг расплакалась: деда покойного вспомнила, тревожилась о мамином здоровье. Как-то еще все обойдется, нешуточное дело — простреленное легкое...
Провожу Настеньку в санаторию и уеду домой,— сказала она.
Чего ты там забыла? Не езди.
Что ты, дитенок! Аль я бездомовница какая— кинуть хозяйство на чужие руки! И так загостилась. Да и, чай, колхозница. Работать надо.
Мало ты работала?
Ништо. Еще поработаю, пока силушка есть. Лен опять же лежит необихоженный. Трепать его надо, прясть да ткать. Да шерсть корзать. Валенки-то вон вам всем надобны. Кружева надо плести. Верная деньга. Поживу зиму. А то и лето, коли Тоня замуж не выскочит.
А она что, собирается?
К тому, дитенок, идет.
За Валентина, что ли?
Кабы за него, так и горя мало. Гляди, не выскочила бы за этого, что шелугу ногами гоняет...
За Петю-футболиста?
За него самого. Кажин день торчит под окнами, будь он неладен. А Валентин, бедный, мается. Давеча встречаю, спрашиваю: что ж ты это, миленок, к нам глаз не кажешь? Аль мы тебя чем разобидели, не приветили? Только ручкой вот этак махнул: извините, бабушка. И пошел своей дорогой. Жалко мне его.
— Чего жалеть? Небось другую найдет.
— Найти-то найдет. Как не найти. За такого мальца любая пойдет, да только.... а, да не наше это дело.
Мне вдруг стало очень грустно. Никогда раньше я не думала, что наша Тоня может выйти замуж и нас покинуть. Я так к ней привыкла, что даже представить себе не могла, что в один прекрасный день мы окажемся без Тони. Как же это так? Ведь она же нас любит!.. И все этот Петя-футболист, чтоб ему ногу сломать!.. Девчат, что ли, в поселке мало? Пристал к Тоне как банный лист. А она и рада.
— Неблагодарная! — неожиданно для себя сказала я вслух.
— Дитенок, за что ж ее корить? Не век же ей в чужом углу куковать. Пора своим гнездом обзаводиться. Ох, любовь, она зла...
— ...полюбишь и козла!..
Бабка засмеялась:
— Ив кого ж это ты уродилась такая языкастая? Неужто в меня? А, батюшки.
Уже засыпая, я опять вспомнила о Леньке Захарове. Где он? Что с ним? Вот навязался на мою голову...
В конце марта маму выписали из больницы, и она уехала в санаторий в город Пятигорск, о котором мы ничего не знали, кроме того, что в его окрестностях был убит на дуэли молодой Лермонтов. Только на этом основании моя бабушка считала Пятигорск злым городом и очень волновалась. Дочку она хотела проводить до самого места, но у нас не хватило денег.
Не успел отойти поезд — бабка. за карты и в слезы: сколько ни раскидывает — все идет пиковая масть. Так и проревела бы весь вечер, не приди дед Козлов.
Уселись земляки-приятели за самовар и начали мыть кости рыжему Прокопу. Оказывается, Прокоп ушел из дому неизвестно куда, вроде бы искать монастырь. Накануне напился самогонки. Развалил, раскатал по 'бревнышку новую пуню, спалил два омета соломы, прибил жену и отправился грехи замаливать.
Дед Козлов не жалел:
— Колесом дорога. Воздух чище.
Тоня усомнилась:
Да где ж он монастырь найдет? Теперь, поди, и нет ни одного.
Найдет, анчибал,— возразил дед Козлов. — А коли не найдет, сам какой ни на есть скит срубит в глухомани да и будет от миру спасаться. Ненавистник рода человеческого...
В этот вечер я поссорилась с бабушкой. Дед Козлов сказал, что райисполком решил подарить нашей школе запущенный монастырский фруктовый сад. А помочь привести его в порядок добровольно вызвался отец Троицкий, искусный,садовод.
Я возмутилась: . — Зачем нам поп?
— Что ж, по-твоему, поп — не человек? — рассердилась бабка.
— Человек, наверное. Да нам-то, воинствующим безбожникам, он зачем?
Умники,— заворчала бабушка.— Долой попов. Долой монахов. Так и рубят сплеча, непутевые.
Ты всегда за своих церковников заступаешься. А они —враги!
Так-таки все и враги? — усмехнулась бабка.
— Все до единого! — убежденно сказала я. — Тьфу ты, греховодница! Молчи лучше.
А я и так молчу.
Смолчишь ты, как же... — Бабушка еще долго ворчала. Жаловалась деду Козлову: — Сват, и. что ж это деется на белом свете? Гляди-ка: велик ли голик, а уже все прутья врастопырку. Ты ей слово — она два. А дальше что из нее будет?
Э, сватьюшка, брось. У нас свое, у них — свое. Не нам жить—им. Новое время — новые песни.
Бабка вдруг рассмеялась, махнула рукой:
— И то правда. Подогрей-ка самоварчик, языкастая.
Утром мы проводили бабушку на поезд. Укатила в свою Сергиевку моя беспокойная бабка. Не живется ей на месте: в деревне скучает без нас, у нас — по деревне. Вот и пойми...
После суровой снежной зимы весна пришла ранняя, яростная. Уже к середине апреля на окрестных холмах почти не было снега. По крутым склонам, весело журча, текли мутные ручейки. Между ореховыми кустами синели подснежники. Всюду проклевывалась острая яркая травка. Поселок с утра утопал в солнечных лучах, в нежной сиреневатой дымке. Грачи на Святой горе лениво орали от зари до темна.
Шла четвертая школьная четверть. Приближались экзамены. На последнем пионерском сборе Катя-вожатая объявила, что если ни один пионер не останется на второй год и если мы наберем не менее семидесяти процентов «хоров» и «оч. хоров», нашей дружине присвоят имя Александра Сергеевича Пушкина. Это была немалая честь, которую кроме нас оспаривали еще две школы: Вороничская — на реке Сороти и Рождественская — на Великой. Обе эти школы вызвали нас на соревнование. Наступили такие напряженные дни, что мы и весны не замечали. И редко, совсем редко собиралась теперь наша теплая компания. Надя боялась экзаменов по арифметике, а потому заново решала все решенные в течение года задачи. Динка тоже углубилась в учебники и почти совсем не показывалась на улице. Вовка Баранов мне сказал: «Берегись, староста, наступаю на пятки! Держу курс на похвальную грамоту». И тоже засел дома. Я не боялась экзаменов, но уступить первенство не хотела никому, в том числе и Вовке, и тоже взялась за повторение. Одна Люська по-прежнему меня мучила, ехала на «удочках».
Председатель дружины Васька Мальков, как наскипидаренный, метался из класса в класс: лицо потное, рыжая шевелюра — дыбом, а зеленые глаза — как сверла. Взывая к совести несознательных «удочников», председатель произносил речи: укорял, убеждал, требовал, угрожал и. созывал учком через день. На последнем заседании учкома я отчитывалась за Люськин «неуд». Стояла как пригвожденная к позорному столбу и сгорала со стыда под осуждающе-насмешливо-сочувствующими взглядами членов учкома. А Васька на меня наскакивал, как драчливый рыжий петух, точно это не Люська Перовская, а я лично получила «неуд» по труду, подвела всю дружину. Ведь это же надо умудриться — схватить «неуд» по собственной дурости! Люська не приносит на урок труда иголку и тряпку: ей, видите ли, не нравится обметывать петли и подрубать носовые платки. А кому это нравится? Любой бы из нас.с удовольствием постучал молотком, но что делать, если по программе мы должны шить. Мальчишки и те шьют да помалкивают.
Я долго думала, как быть с Люськой. Отчитывать ее бесполезно. Сделает невинные глаза и начнет издеваться: «Я ж несознательная. И ты, как староста, должна меня перевоспитывать». Посоветовалась я с Катей. Придумали Люське наказание.
Три дня школьные художники, в том числе и наша Дина, после уроков закрывались на ключ в пионерской комнате: то ли совещались, то ли работали. Точно никто не знал. И даже ушлая Люська ничего не могла пронюхать.
В субботу на большой перемене в школьном коридоре на самом видном месте появилась карикатура. На большом листе ватмана была изображена в красках маленькая школа и огромный пучеглазый рак. Угрожающе шевеля усами-шпагами, рачище пятился от школы назад, а на его спине задом наперед, как Иванушка-дурачок, сидела нахальная девчонка, в синей юбке, со всклокоченными волосами. Подписи никакой не было, но ребята хохотали до упаду: «Люська! Это же Люська Перовская». А те, которые до сих пор не знали нашей Люськи, приходили в класс и спрашивали: «Покажите-ка ту, которая на раках катается».
Люська вначале храбрилась. Напала на меня: обозвала зубрилкой, задавакой, зазнайкой. А потом разревелась, Никто ее не утешал, а учителя не спрашивали, в чем дело. Как будто так и надо. Вечером она пришла ко мне домой и мирно попросила:
Сними картинку...
А я, что ли, вешала? Иди к Ваське Малькову.
Да ведь он же меня без соли съест!
А ты «неуды» не получай — он и есть не будет.
На следующий урок труда Люська принесла две тряпки и две иголки: как миленькая обметывала петли, и очень прилично. Она все умеет, коли захочет, но вот только захотеть ей трудно. Очень удивилась Анна Тимофеевна, когда Люська без напоминания одной из первых сдала тетрадку с домашним сочинением.
Теперь у нас «неуд» в дружине — чрезвычайное происшествие, или «чепе», как говорит Васька Мальков. Получил «неуд» — на середину школьного коридора, на глаза всей пионерской дружины, носом к носу .с председателем. Небось сразу вспотеешь. Оратор Васька-председатель отменный: «...мы, строители социализма, выходим на столбовую дорогу жизни, а ты нам палки в колеса?!» И все в таком же роде.
Накануне Первого мая Тоня затеяла великую уборку. Всю квартиру перевернула вверх дном: каждый утолок мыла, чистила и скребла. Вадьку с Галиной она прогнала на улицу, не велела им до обеда носа домой показывать. Я было тоже навострила лыжи,— ненавижу никакие приборки и уборки. Но улизнуть на сей раз не удалось. Тоня сказала:
Отбегалась, матушка. Пора и честь знать. Для начала чисто-начисто протрешь оконные стекла, а там видно будет.
Да ведь мне же надо к экзаменам готовиться!
Ничего, это твоим мозгам передышка,— съязвила Тоня. — Чего стоишь? Бери тряпку. Да гляди на улицу не ляпнись, неуклюжая. — Тоня стояла на табуретке, поставленной на обеденный стол, и с высоты распоряжалась, как командир перед генеральным сражением. Сама она приготовилась мыть горячим щелоком наш дощатый щелястый потолок.
Я прикинула в уме, сколько же в пяти окнах стекол,— пятнадцать. От такой арифметики у меня заныло под ложечкой. На целый день хватит. Вот тебе и выходной. А ребята, наверное, уже собрались на горе Закат. Ждут не дождутся. Ведь теперь только по выходным мы встречаемся по-настоящему. В будни ни поспорить, ни посмеяться как следует некогда. А и хорошо же сейчас на горе Закат! И наплевать, что даже в тихую погоду там ветрено. Зато как дышится! Внизу — поселок, точно на блюдечке: домики кажутся совсем маленькими, игрушечными. И, как крошечные самолетики, гудят над горой майские жуки: «ж-ж-ж».
Я сделала уже половину работы, когда к нам явился Виталий Викентьевич. Тоня проворно слезла с верхотуры и заулыбалась. Библиотекарь поклонился:
Бонжур, сударыня. Мне передали, что вы хотели меня видеть.
Да,— кивнула Тоня.— Хочу с вами посоветоваться по важному делу. — Она чуть покраснела.
Я обрадовалась: наклевывалась явная возможность улизнуть. И в самом деле Тоня вдруг сказала:
— Зина, сбегай-ка на Лысую гору, нарви хвощей. Мочалку сделаю, двери мыть. Да гляди у меня — живо!
Обрадовавшись, я кубарем скатилась с лестницы и помчалась к Люське. Люська выскочила мне навстречу, едва не сбив с ног, заблажила на всю улицу:
Ура! Летом в Тригорском будет пионерлагерь! Анна Тимофеевна назначена директором. Катя — старшей вожатой. А Васька Мальков...
Откуда ты знаешь?
Не веришь? Спроси у папы. Честное ленинское, не вру! Чур, я буду фанфаристом!
Да хоть барабанщиком. Мне-то что? Сбегаем на Лысую гору? Хвощей надо нарвать. Тоне на мочалку.
Люська согласилась не очень охотно. Ее распирало известие про лагерь. Хотелось удивить ребят, а тут иди и собирай хвощи.
Мы шли быстро. Люська ворчала:
Нужна мне твоя мочалка...
Не бубни, как колдунья. Мы живо.
Лысая гора была совсем близко. В нескольких шагах от поповской густонаселенной Тимофеевой горки. И была она и в самом деле лысой и очень крутой. На склонах всего несколько кустов боярышника вразброс, больше ничего. На круглой вершине голая плешь, Неинтересная гора. Ни грибов на ней, ни ягод, пи орехов. Одни хвощи, из которых местные хозяйки Делают мочалки для уборки.
Чтобы быстрее нарвать хвощей, на гору полезли врозь: Люська — справа, я — слева. Я докарабкалась до самой вершины, но не нашла ни одного хвоща, неужели все оборвали? Тоня не поверит.
И тут в десяти шагах от себя я увидела Захариху. Просвирня не лезла в гору, а кралась, втянув голову в плечи и поминутно оглядываясь по -сторонам. У меня мелькнула мысль позвать Люську. Нет, нельзя,— Захариху спугнешь. А меня насторожило не столко подозрительное ее поведение, сколько большая пузатая Захарихина корзина-кошелка, которая оттягивала ей руку. Грибов сейчас нет, ягод тоже, даже шишки еловые для самовара тут не водятся. Что несет Захариха? Куда? Я вспомнила строжайший наказ начальника милиции Дмитрия Петровича — не следить за Захарихой. Мы с тех пор и не следили. А как же быть сейчас?.. Я остановилась на самом крутояре, укрывшись за небольшим кустом. Будь что будет, но я послежу, куда это она направилась с тяжелой ношей...
Захариха вдруг, точно почувствовав неладное, повернула назад, и я охнуть не успела, как оказалась перед ней. Лицо Захарихи было страшно: белые, совсем какие-то нечеловеческие глаза, белые оскаленные зубы, белая пена в уголках красного рта. А больше я ничего не увидела и не услышала.
Очнулась я от нестерпимой боли. Закричала так дико, что не узнала своего голоса. Показалось, что мою правую ногу режут ножами и припекают раскаленным железом. Боль была короткой.
Я открыла глаза и попыталась пошевелить ногой. Услышала голос доктора Наума Исаича:
— Не дрыгайся! Теперь больно не будет. Зашинировали.
Я опять попыталась дернуть правой ногой. Ничего не вышло: нога была тяжелая, как бревно. Возникла боль. Но на сей раз глухая, тягучая. Я застонала.
Зина, я тебе что сказал? — закричал Наум Исаич. — У тебя сложный перелом. И все теперь зависит от тебя самой. Восемь недель, озорница, будешь носить гипс и шину. Понятно?
Восемь недель! — ахнула я. Три недели осталось до конца четверти. Да еще пять. Только во вторую смену попаду в лагерь. А я-то мечтала... Потекли слезы, и я их вытирала воротником желтой больничной блузы.
— У-у-У|—шутливо передразнил меня Наум Исаич. — Рева-корова. Умеешь озорничать — умей и ответ держать. Это как же тебя угораздило? С горы ты, что ли, прыгнула?
И молодой хирург Киселев тоже допытывался, где я сломала ногу. А я хоть убей ничего не могла вспомнить. Была на Лысой горе на двух ногах. А потом... Что было потом? Что?..
На пороге с врачами столкнулась Тоня — злющая, красная, как из бани, коса расплелась. Видно, всю дорогу бежала бегом. Она закричала:
— Так тебе и надо! Ишь черти ее носят. Не только ногу — голову сломаешь!
Наум Исаич что-то ей сказал вполголоса. Тоня заплакала:
Доктор, дорогой, что же я матери-то ее напишу? Ведь я за нее головой отвечаю...
О женщины, женщины! — прервал Тонины излияния Наум Исаич. — Радоваться надо, что осталась жива, а она плачет. Вот что, Антонина, Анастасии Дмитриевне ничего не пиши. Ее нельзя волновать. Пусть поправляется.
Когда мы с Тоней остались с глазу на глаз, она опять заплакала:
Господи, растила я Вадика с Галинкой и горя не знала, а ты...
Тоня, не плачь. Я больше не буду...
— Молчи уж. — Тоня вытерла слезы ладонью.— Знаю я тебя. Добегалась? Вот теперь лежи. Еду буду приносить. И учебники принесу. Не жизнь, а разлюли-малина.
Люська-толстушка с необыкновенным проворством влезла в раскрытое окно моей крошечной палаты, шлепнулась на белую табуретку, сказала:
Вот зараза! — и захохотала.
Чего ты? — удивилась я.
Да старуха там стоит, в проходной. Карга противная. Никого из наших не пропускает. Передачку взяла, а пустить — ни за что. Хоть тресни. Динка с Надей ей там зубы заговаривают, а я в окно. — Люська сложила кукиш, полюбовалась и нацелила его на дверь палаты: — Что, съела? Слушай, а ты, оказывается, такая тяжеленная! Уж я тебя волокла-волокла, дух вон. Моли бога, что не бросила.
— Ты меня волокла? Откуда? Куда?
Люська, осердясь, по своему обыкновению вытаращила глаза:
Куда, куда? На кудыкину гору! Ты ж с Лысухи сорвалась!
Я?!
Нет, я, наверное. — Люська показала пальцем на мою больную ногу.
Люся, я ничего не помню. Честное ленинское, не помню... Странно как...
Ничего нет странного,— ухмыльнулась Люська. — Если бы даже взрослый с такой кручи ляпнулся, и то память бы отшибло. Слушай, как было. Нарвала я хвощей. Кричу тебя, ищу — как в воду провалилась. Ну, думаю, и нахалка — домой убежала. Спустилась я вниз, обошла вокруг на всякий случай, тут тебя и увидела. Лежишь вверх лицом, как пласт. Я и так, и сяк, а ты только мычишь!.. Ох, я и испугалась!.. Тащу тебя за подмышки и не могу больше. Давай кричать во все горло. Чуть не надорвалась — никого нет! Что делать? За подмогой бежать, тебя бросить одну боюсь. Веришь ли, я даже заревела. И тут вижу, хромоногий Ефремыч хворост на тачке везет. А ему помогает знаешь кто? Угадай. Вовка Баранов — вот кто! Он с горы Закат шел и встретил Ефремыча. До того я обрадовалась! Скинули мы хворост да и привезли тебя на тачке в больницу. Слушай, а как же это тебя угораздило сорваться? Ведь не маленькая.
Люсь, я что-то такое помню, как во сне, а было это на самом деле или не было — не знаю. Я кого-то укусила...
Чего?!
Укусила, говорю, кого-то за руку. Сильно. Вот сейчас вспомнила, даже зубы заныли, как тогда на Лысой горе... Люсь, погляди-ка, что там у меня с шеей творится?
Зин, а ты ведь бредишь! — испуганно вскочила Люська. — У тебя, наверное, температура поднялась. Позову доктора. — Ее точно вихрем выдуло из палаты.
Так. Значит, я упала с горы. И меня нашла Люська. Какой же она молодец... А кого же я все-таки укусила?.. Кусала или нет?.. Да, а что же у.меня на шее? Почему больно, когда трогаешь?..
Я закрыла глаза и принялась мучительно раздумывать. И вдруг откуда-то из необъяснимого мрака памяти выплыло искаженное злобой белоглазое лицо. Это было так неожиданно, что я вздрогнула. И сразу же вспомнила. Захариха! Она. Меня Захариха душила! Это я ее укусила за жесткую жилистую руку. А потом как в яму провалилась. Зачем она меня душила? За что? Я схватила больничный колокольчик и зазвонила изо всех сил.
В тот же вечер со мною разговаривал товарищ Пузанов, следователь. Он пришел вместе с Анной Тимофеевной. Нисколько не страшный, хоть и следователь. И все, что я говорила, аккуратно записывал на зеленоватой разлинованной бумаге. А потом все прочитал и попросил меня расписаться. Все прошло так просто, что я была разочарована. Даже ребятам нечего рассказывать. Ах, как хотелось мне спросить у товарища Пузанова, не отыскались ли следы Леньки Захарова, но я не спросила. Не осмелилась...
О том, как арестовали Захариху, мне рассказал Петя-футболист. Ее взяли вечером, когда она выпекала просфоры для церкви. Заперлась противная баба начисто: знать ничего не знаю, агрономшина девчонка облыжно оговаривает.
В Захарихиной избушке был произведен обыск, но ничего не дал. Зато на Лысой горе нашли потайную, хорошо замаскированную землянку-бункер. А в бункере были обнаружены остатки пищи и пустые водочные бутылки. А еще там нашли плетеную кошелку. Ту самую, которую я видела у Захарихи. В больницу мне принесли сразу три кошелки, но я опознала именно эту, с размочалившейся ручкой. Так прямо и сказала без колебаний: Захарихина! А Захариха: врет девчонка. Не моя. Интересно: кому поверит следователь Пузанов? Мне или Захарихе?..
Значит, бандиты скрывались в этом бункере, совсем рядом с поселком, под носом у милиции. А их-то искали-разыскивали по всему району, по всем лесам глухим и холмам дальним!.. Вовремя ушли,— Захариха предупредила, когда я ее спугнула. Теперь опять ищи-свищи.
Петя-футболист уверенно сказал:
— Не скроются. Найдем. Пограничники в это дело подключились.
Он вроде бы испугался, что лишнее болтнул. Стал меня предупреждать:
Гляди язык не распускай. Никому ни-слова.
Что я тебе — болтушка, что ли?
Нога меня не особенно беспокоила, но в больнице было тошно. Длинный день тянулся, казалось, бесконечно. Мне очень не повезло. Когда меня привезли, как на грех не оказалось ни одного свободного места, и меня положили в каком-то крошечном чулане, наскоро приспособив его под одиночную палату. В палате было так тесно, что здесь с трудом поместилась узкая больничная койка и впритык с нею табуретка. И все. И никого рядом. Одна как перст. Ночью тут было душно, и я просила дежурную няню не закрывать дверь, ведущую в общий коридор.
Каждый день после уроков приходила верная Люська, по-прежнему влезая в окошко. Она приносила ириски с маком и последние школьные новости.
Вовку Баранова назначили старостой класса. Временно, пока я болею. Я поморщилась, но ничего не возразила. Раз временно — пусть. А Васька Мальков, будущий лагерный вожатый, совсем ошалел: так ребят зажал— дыхнуть свободно не дает, все какие-то дела придумывает. Такой начальник — не пикнешь. Он, поди, и в лагере задаст нам жару.
И во второй раз пришлось мне поморщиться. Анна Тимофеевна объявила всему классу, что меня, как ударницу учебы, педсовет решил перевести в шестой класс без экзаменов. А вот насчет похвальной грамоты— ничего пока не было известно. Наверное, не дадут. Раз без экзаменов, значит, без труда — за что ж тут награждать? Все это я понимала, но все равно было обидно. Ведь я же нисколько не боялась экзаменов. Наоборот, ждала их как праздника. Выходит, зря ждала. Зря все повторяла, чуть ли не наизусть выучила. Я не могла скрыть досады. А Люська подливала масла в огонь — завидовала:
Ну до чего ж ты везучая! Надо же, без экзаменов! Вот счастье-то привалило. Да еще и в герои попала!
Не велик героизм катиться с крутояра, когда тебя хорошенько пихнут...
Люська ехидно прищурилась:
Не представляйся. Сама небось пыхтишь от гордости. Как же — прославилась. Вон Васька Мальков собирается о тебе заметку писать в «Ленинские искры».
Еще не легче,— всполошилась я.— Люсь, поговори с ним, пожалуйста. Не хочу я! Ведь если он |все опишет, как было, на весь свет опозорит! Скажут, не герой, а дура губошлепая. Уговори Ваську!..
Уговоришь его, как же. С Васькой разговаривать все равно что жевать мочало — начинай сначала.
Люсь, а ты попробуй!
И пробовать нечего. Я наперед знаю, что он скажет. «Страна должна знать своих героев!»
Я еще долго упрашивала Люську, прежде чем она согласилась на переговоры с Васькой. Решили мы с нею так. Если ее разговор не поможет, напустим на Ваську Тоню. Тоню Васька не переговорит, если даже пуд соли съест. Я успокоилась.
Несколько раз заходил ко мне следователь Пузанов. Теперь уже один, без Анны Тимофеевны. Я к нему привыкла, потому что он разговаривал со мной, как со взрослой,— уважительно, спокойно и даже вроде бы советовался: «Как ты, Зина, думаешь?» И мне не казалось обидным, что он все время спрашивает об одном и том же: о Лысой горе, о встрече с Захарихой и о том, как мы зимой видели у нее Пашку Суханина. Это он делал не потому, что не верил мне, а так было надо по следственной науке: доверяй, но проверяй. Так он мне и сказал.
Однажды товарищ Пузанов меня предупредил, что он приведет ко мне Захариху на очную ставку. Мне очень не хотелось ее видеть. Но следователь сказал: «Надо, Зина. Это очень, очень серьезно». Ну что ж делать, раз очень серьезно. Придется стерпеть.
Захариху привел молодой милиционер и усадил ее на мою единственную табуретку, вплотную к кровати. Я старалась на нее не глядеть. Но все равно чувствовала себя не в своей тарелке. Захариха так и сверлила меня глазами, налитыми лютой ненавистью. Она попыталась со мной заговорить, но милиционер прикрикнул: «Молчать!» И я очень обрадовалась. Не о чем мне было с нею разговаривать. Когда пришел Пузанов, он сразу заметил, что я боюсь Захариху, и велел милиционеру переставить табуретку за порог палаты. Мне сразу стало легче. И когда следователь уселся на край моей постели, я ему благодарно улыбнулась.
Очная ставка была долгой, утомительной. Заха« риха зарядила одно: «Вреть! Вреть! Вреть!»
Покажите правую руку! — приказал ей следователь. — Что это у вас?
На грабли садовые, малые, напоролась ненароком,— ухмыльнулась Захариха.
А на самом деле это был шрам от моих зубов. Все передние зубы —нижние и верхние — так и отпечатались, как лиловатая подкова.
— Врете вы! Это я вас цапнула, когда вы меня начали душить,— сказала я.
Или Захарихе надоело запирательство, или она. просто не выдержала, как вдруг взовьется:
— Ах ты змееныш! Зря я тебя совсем не придушила.— Она начала так скверно ругаться, что товарищ Пузанов приказал ее немедленно увести.
На том и кончились мои допросы. Да я больше ничего и не знала, кроме того, что рассказала.
Уходя, следователь погладил меня по голове, пошутил: «Ничего, за битого двух небитых дают. До свадьбы заживет». Ушел. А мне еще долго было не по себе. На потолке, на стенах, на двери чудились Захарихины нечеловеческие, налитые лютой злобой глаза. Только теперь я поверила, что Захариха могла меня удушить, убить. И мне стало страшно задним числом. Тетю Пашу-санитарку было звать стыдно. Я закрылась с головой серым больничным одеялом и лежала так долго, ни о чем не думая.
Развлёк меня библиотекарь Виталий Викентьевич Сошальский. Он пришел в новой черной сатиновой рубашке, вышитой по подолу и рукавам колосьями и васильками. Притащил две большие связки книг — сочинения Тургенева и Лескова. Я очень обрадовалась. Вот когда начитаюсь вволю! Виталий Викентьевич чудил. Вдруг заговорил со мной по-немецки:
Гутен морген, фройляйн!
Гутен таг! — пряча улыбку, вежливо ответила я. И началась веселая игра.
Вас ист дас? — Длинный белый палец библиотекаря нацелился на окно.
Кислый квас. — И мы оба захохотали. А потом я втянулась и на все вопросы отвечала тоже по-немецки. Ведь в школе мы учили немецкий. Мой гость остался очень доволен. Сказал уже по-русски:
Вы умница, мой друг. И я пророчу вам большое будущее. А теперь, во-первых, сожалею, что не сразу узнал о столь печальном происшествии, а то бы давно был здесь. Во-вторых, поздравляю с днем рождения...
Я только заморгала. Откуда же он узнал, когда я и сама забыла, что мне с сегодняшнего дня пошел четырнадцатый год. Тоня, что ли, ему подсказала?
— А вот и подарки. — Мой гость замурлыкал: — Бойтесь данайцев, дары приносящих...—С этими словами он положил мне на одеяло коробку торгсиновского печенья «Пти-фур» и книжку в сером переплете. Я ахнула:
— «Чапаев»! Вот спасибо так уж спасибо!
Довольный даритель только посмеивался и вручил мне пакет в просаленной бумаге. Нечего было и спрашивать от кого. Конечно, от Надиных теток.
Мой гость вдруг начал крутить свой ус и начесывать маленькой расческой белый хохолок над крутым лбом. Прихорашивался. А потом сказал:
А в-третьих, сударыня, окажите честь меня поздравить. Я приобрел семью!.. — Лицо библиотекаря сияло всеми морщинками. Я удивилась:
Женились?..
Виталий Викентьевич сразу погасил лучезарную улыбку. Обиделся:
— Что вы, что вы, дружок, как можно?! В мои-то годы... Просто я переменил квартиру. И теперь имею дом, и стол, и заботу. А что еще надо смертному? В особенности такому нелепому бобылю, как я.
Догадавшись, я сказала:
— Надины тетки хорошие женщины. Нудные немножко, а так ничего, не обидят. Да и Надя вас любит.
Мой гость засмеялся и чмокнул меня в висок.
— Поправляйся-ка, дружок, скорее. Да полегче прыгай, коза-дереза, — И ушел..
По Люськиному примеру ребята повадились приходить ко мне в гости через.окно. Весь класс перебывал. И не по одному разу. Не иначе как Наум Исаич, жалея меня, приказал сторожу и нянькам закрыть глаза на это нарушение больничных правил. В дверь входили только взрослые. Реже других меня навещали Анна Тимофеевна и Катя-вожатая. Я не обижалась. Они были очень заняты подготовкой к устройству лагеря. Ничего-то у нас не было, кроме красивого места на самом берегу Сороти да двух стареньких брезентовых палаток, которые школе подарили пограничники. Надо было доставать хоть какое-то оборудование: мебель, белье, посуду, устраивать кухню, найти подходящих людей для обслуживания.
Ходили, ходили ребята, и вдруг как заколодило — Целую неделю никого, кроме Тони. Хоть волком вой. Я знала, что начались экзамены, но все равно было обидно. Неужели Люська не может вырваться хоть на минутку и рассказать, что там и как! С Тоней о школьных делах разговаривать бесполезно. Она слышала, что вроде бы все пока благополучно, что никто из моих одноклассников не срезался, но подробностей не знала. Зато она уладила дело с Васькой Мальковым. Какой у них был разговор — не знаю, но Васька не стал писать про меня заметку. Ну и ладно.
Неделя тянулась долго-долго. А в воскресенье утром ко мне пришла мама. Она накануне вечером вернулась из санатория. Выглядела хорошо: бодрая, посвежевшая, ясноглазая такая. Вроде бы помолодела. Она поставила в литровую банку какие-то очень пахучие белые, цветы, поцеловала меня, спросила, болит ли нога. Улыбнулась скупо:
— Ну вот. Обе мы с тобой битые. Что делать, дочка, мы — их, они — нас. А за правое дело не только здоровья, жизни не жаль.
Я спросила:
Ты совсем поправилась?
Здорова,— засмеялась мама. И вдруг закашлялась. Так и зашлась. Покосившись на меня, поспешно спрятала платок в кармашек блузки. Но я успела заметить, как на белом расплылось красное пятно. Перехватив мой взгляд, мама тихо сказала: Не вздумай Тоне проболтаться. Это пустяк: мелкие сосудики от кашля лопаются. Пройдет. — Она погладила меня по голове: — Вот так-то, моя большая дочка. Врач сказал, что у тебя все благополучно. На днях снимут гипс и — домой. А там и лагерь скоро.
Лагерь, наверное, немало стоит,— возразила я.
Ты об этом не думай. Все уладится. Ну, не скучай. Я спешу. Дел накопилось выше головы. Посевную заканчиваем.— И она ушла.
Понедельник для меня начался необычно и столь же необычно закончился. Проснулась я рано. Полежала, прислушиваясь,— ни звука! Ни охов, ни вздохов, ни кашля, ни крикливого голоса беспокойной тети Паши. Ничего. Как будто все больные разом покинули свои палаты. Спать больше не хотелось, а читать было нельзя. За окном пасмурно, хмуро, как осенью, а в палате сумеречно — какое уж тут чтение? Вот проклятая Захариха!.. Никогда мне еще не было так грустно и одиноко. Тоска зеленая.
И вдруг все преобразилось. Солнышко как-то сразу выкатилось из-за Лысой горы и осветило палату нестерпимо ярким светом. По моему одеялу запрыгали, переливаясь, оранжевые блики.
Я проскакала на одной ноге до окна и распахнула настежь обе створки. Теплынь-то, батюшки! На Тимофеевой горке радостно залилась какая-то голосистая птаха. За кладбищем закуковала вещая птица кукушка. Где-то совсем недалеко защелкал, зазвонил в хрустальные колокольца соловей-утешник. Мне так захотелось на улицу — прямо хоть плачь!.. Я бы, очевидно, и заплакала, кабы не Люська. Она подобралась к окну незаметно. Ее лохматая голова оказалась на уровне моего лица столь неожиданно, что я даже вскрикнула. Люська приложила палец к губам и в одно мгновенье оказалась в палате. Она шлепнулась на табуретку, сложила крестом на груди руки, закрыла глаза и замерла. Я ткнула ее под ребра:
Чего ты? Что стряслось?
Ой, погоди, Зин. Дай отдышаться. Я ж всю дорогу на рысях... Ой, такие новости!.. Такие! Клянись, что никому не скажешь!
Могила!
Не так.
Честное ленинское — никому!
Люська плотно закрыла дверь палаты и затараторила громким шепотом:
— Ночью пришли пограничники. Много. С собаками и пулеметом. Не веришь! Честное ленинское — пулемет. «Максим». И сидели они в школе тихо-тихо. Без огня, и даже собаки ихние ученые не лаяли. А потом к нам пришел командир пограничный с начальником милиции, и они с папкой моим совещались на кухне. Папка думал, я сплю, а я не спала. Подкралась да и подслушала. А папка меня поймал, взял да и запер в бабушкиной горнице на ключ. Бабка-то наша на богомолье куда-то ушла. Вот почему я не сразу прибежала...
В другое время я бы, конечно, отчитала Люську: хорошенькое дело — пионерка подслушивает! Но новости были такие, что Люськино поведение меня даже не возмутило. Наоборот, я ее укорила:
Что ж ты через окно не могла?
Умница! Да папка ставню снаружи закрыл на засов. Что он тебе, дурак, что ли?.. А то бы давно прибежала.
Ладно. Ближе к делу.
Ой, такое дело, такое дело!.. В общем, чуть свет все они ушли в лес. И милиция тоже. И Петя-футбо-лист, конечно. А знаешь, кто их повел? Угадай. Федька Погореловский, вот кто!
Он же чокнутый! Хорош проводник.
Зато он в лесу каждое дерево знает, каждую тропку...
Куда они, интересно, пошли?
Точно не знаю. Только слышала, что начальник все твердил про Змеиную гору.
Это где Захариха рыжики собирает?
Откуда я знаю, что она там собирает. Ну, я побежала. Мне же ботанику сегодня сдавать, а я ни в зуб ногой. Пойду подзубрю.
Люсь, что услышишь, сразу прибеги, ладно?
Ладно! — крикнула Люська уже за окном.
Я буквально изнывала в тревожном ожидании. Не отходила от окна до тех пор, пока тетя Паша не пригрозила отшлепать меня мокрой половой тряпкой. Пришлось лечь.
Около двенадцати со стороны Новоржевской дороги послышалась далекая стрельба. Сначала редкая, потом чаще. Залаял пулемет, и опять сухие винтовочные залпы: бах-бах-бах! И так около получаса. А потом стрельба прекратилась. На улице стало тихо, а в больнице, наоборот,— необычно шумно. В коридоре пронзительно кричала тетя Паша, на свой лад успокаивая больных. Кого-то громко и очень сердито отчитывал Наум Исаич, хлопали скрипучие больничные двери, истерично плакала какая-то женщина. И никто не хотел обедать, и никто не признавал святого «мертвого часа». Больные толпились в коридоре и на крыльце, шептались, переговаривались и даже перекликались, как в лесу:
Кум Семен!
Аюшки?
Как кумекаешь, что это могет быть? Ученье?
Не слышу, кум! Зепай шибче.
Да ты иди сюды!
— Кой ляд «сюды»? Костыль кто-то уволок...
Наум Исаич послал тетю Пашу на разведку. Та отсутствовала больше часа, а возвратившись, заблажила еще на крыльце:
— Голубчики, поймали! Слава богу, поймали. Видимо-невидимо. А наших много не то подранили, не то до смерти убили...
— Да кого хоть?
— Известное дело — милицию!..
Вот и все результаты разведки. Кого поймали? Сколько их? Кого не то подранили не то убили?.. Но, как ни странно, тети Пашино сообщение успокоило больных. Посудачив с четверть часа, все разошлись по палатам, и в больнице водворилась обычная тишина. И опять надо было ждать! Ну не досада ли? Вот уж недаром говорится: «Хуже нет докуки, чем ждать или догонять...» И Тоня не идет! Уж не пострадал ли в стычке Петя-футболист? Он такой — прятаться за чужие спины не станет. Тогда Тоне не до меня...
И вдруг истеричный вопль на всю больницу:
— Раненого привезли! — И опять загудел, зашумел, ходуном заходил скрипучий и звонкий больничный дом.
Ах какая досада — костыля нет! Разве тут улежишь? А... была не была! Я решила доскакать до крыльца на одной ноге.
Едва я встала на здоровую ногу, опираясь обеими руками о табуретку, как тут же снова шлепнулась на койку. От неожиданности. На пороге моей палаты внезапно, как привидение, возник Ленька Захаров!..
В рослом парне в ладно пригнанной пограничной форме я едва узнала своего одноклассника. А узнав, только и могла сказать:
Ленька!..
Ленька усмехнулся:
Он самый. Наше — вам.
Откуда ты взялся? Где пропадал?
Где был — там след. Где не был—там нет. Не прогонишь?
Сиди. Места не жалко...
Мамка-то моя — контра!
А ты при чем?
При том, что Захарихиным сыном считаюсь. А я ее ненавижу! — Ленькины карие глаза полыхнули злыми огоньками.
— Лень, нельзя так. Она ж тебе мать...
А ты почем знаешь? Может быть, я такой же Захаров, как ты Иванова. Скажи по-честному, я хоть каплю на нее похож?
Так и я же на свою маму нисколько не похожа.
Сравнила! Тебя мать бьет?
Что ты!
— Вот то-то! А Захариха меня маленького с утра до вечера лупила. Веревкой мокрой, сковородником. Чем попало... По три дня хлеба не давала. Закроет в темный чулан и уйдет из дому. Сиди ори, пока осипнешь. Родные матери так делают?
Все-таки она ж тебя вырастила...
Дура! Сам я вырос. Потому что двужильный. С пяти лет сам себя кормлю. И хватит об этом. Отрекаюсь. Вот в газету написал. — Ленька вытащил из кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок.— Сегодня же отнесу.
Заявление было нескладным и запальчивым, но тем не менее я сразу поверила, что писалось оно от души. Ленька просил не считать его матерью арестованную гражданку Захарову, контрреволюционерку и врагиню советской власти. «А фамилию мне прошу дать другую: Леонид Пушкинский...»
Пока я читала, Ленька не спускал с моего лица настороженного, испытующего взгляда. Не смеюсь ли? Но мне было не до смеха.
Да... — Это все, что я могла сказать по поводу Ленькиного решительного заявления.
Думаешь, не примут? — Теперь Ленька глядел на меня с вызывающей усмешкой.
Откуда я знаю? Не петушись. Лучше с Анной Тимофеевной да начальником милиции посоветуйся.
А я с командиром погранзаставы советовался! — задиристо сказал Ленька. — Это тебе что? Не советчик? Он мой закадычный друг. Ясно?
Ясно-то ясно... А где ж ты все-таки был?
У пограничников. Вот это хлопцы! Понимаешь, я в Пскове не на тот поезд ненароком сел. Ну меня и сняли с буфера в погранзоне, как мерзлого цуцика.
Как же так? Ведь тебя ж искали!
А я пограничникам фамилию соврал. «Сидоров»— и все. Только недавно признался. Думал, думал да и признался. Пограничники такой народ, что все равно дознались бы.
Лень, только по-честному. Почему ты убежал?
А я всегда по-честному. Долго рассказывать. Как-нибудь в другой раз.
А ты покороче. Ну, Лень!..
Вот пристала. Струсил. Потому и удрал. Устраивает?
Я засмеялась.
— Ври больше. Струсил? Так я тебе и поверила.
Ленька пожал худыми плечами;
— Не хочешь — не верь. Пашки Суханина я испугался.
Где ж он тебя поймал? •
Да не он меня, а я его! К Захарихе он заявился. К ней и всегда-то мужики ходили самогонку лакать. А тут с осени повадились гости ночью приходить. Мужики какие-то ненашенские. И все «шу-шу-шу». А когда твою мамку подстрелили, я и стал кумекать, что к чему. Пожар вспомнил да как почту обстреляли. Раа просыпаюсь, слышу опять «шу-шу-шу...». Глядь — мать честная: Пашка Суханин за столом сидит. Мне б, дураку, промолчать, а я закричал Захарихе: «Так вот ты, контра, с кем водишься?!» Ну, понятное дело, меня с печи стащили за шкирятник. Захариха шипит: «Донесешь?» Я молчу, а Пашка посмеивается: «Жить хочет — не донесет». А Захариха: «Пикнешь — убью! Сонного топором зарублю!» А ты говоришь — мать... Ну я и удрал.
С минуту мы молчали. Я призадумалась, пытаясь по-честному оценить Ленькин поступок. Так и не нашла ему оправдания. Выходит, и в самом деле трус? Ну хоть бы был девчонкой, а то этакий верзила!.. Если бы все стали удирать, то... Павлик Морозов небось не удрал. Ни'отца, ни деда не испугался. Погиб, но не струсил. Совсем недавно кулаки убили пионера-героя. Теперь его вся страна знает. И я бы не. удрала.
Я укорила Леньку:
Эх ты! В милицию не мог сходить? Ведь знал же, знал, что Пашку ищут еще с пожара...
Побоялся, что Чижов не поверит. Не любил он меня. Я ж ему что ни день досаждал. В колонию он меня упечь грозился. Потому и не пошел к нему...
А почему ты Анне Тимофеевне не рассказал?
Э-э-э... Ничего ты не понимаешь. Ну и не жить бы ни ей, ни мне.
Никого она не боится! И у нее это самое... Шашка есть. Боевая.
Ленька насмешливо сощурился!
С тобой разговоры разговаривать — все равно что в ступе воду толочь. А мне некогда. Меня товарищ Пузанов ждет. У нас с ним дела особые. — Ленька заметно важничал. Одернул гимнастерку, поправил яркую бляху ремня и даже погляделся в маленькое карманное зеркальце. И чуб расчесал крошечной костяной расческой. Ну и ну!..
Ох ты и форсун! Ох и воображала...
— На том стоим. Мы ведь не кто-нибудь. Служивые. Кадровые.— Ленька звонко щелкнул каблуками щегольских сапог, круто, по-военному повернулся и исчез. И только тут я вспомнила, что забыла спросить про бандитов. Сколько их и кого они в облаве убили и ранили. Ну вот ворона-кума! Теперь опять жди, когда кто-нибудь придет.
Ждать пришлось недолго. На другой день мне сняли гипс и выписали домой с костылем. Пришла за мной не Тоня, а бабушка, опять приехавшая из деревни. Она-то мне все и рассказала.
Бандитов было всего пять. Шестая — Захариха-просвирня. А седьмой— рыжий Прокоп Козлов, неведомо как затесавшийся в шайку. Шел в монахи — попал в бандиты. В перестрелке у Змеиной горы был убит один молодой пограничник да легко ранен в руку Петя-футболист. Вот тебе и «видимо-невидимо». Ну и тетя Паша! Вот сочинительница. А Тонька наша теперь уж наверняка выскочит замуж. Петя-то герой.
Все жители района с нетерпением ждали суда над бандитами. Предугадывали приговор. Отец Аленки Чемодановой пытался утешать деда Козлова. Говорил, что Прокопа к расстрелу не приговорят, потому что он пристал к бандитской шайке единственно по своей серой несознательности. Дед Козлов сказал утешителю: «Отчепись, барин. Не бередь ты мою душу. Прокопа у меня нет. Помер Максим, и леший с ним. Дурную траву — с поля долой».
Следствие товарищ Пузанов держал в строжайшем секрете. Но все равно слухов в поселке было множество. А что — правда, что — выдумка, за то никто поручиться не мог. Ясно было только с Пашкой Суханиным и его сообщниками. Это враги открытые. Кулацкие сыновья, сбежавшие с высылки, чтобы свести счеты, с кем доведется. Душу потешить, а там — куда кривая вывезет. Прокоп Козлов тоже не представлял особой загадки. Подкулачник. А вот Захариха!.. Вряд ли только из-за водки она помогала суханинской шайке.
Старожилы поселка вспоминали, что первыми приютили Захариху сердобольные Надины тетки. Так оно и было в голодном двадцать втором году. А теперь барышни Прянишниковы только руками разводили: «Мы ж православные. Беженка безродная с младенцем на руках да к тому же вдова красноармейская. Вот и пригрели. И на место умершей просвирни-бобылки пристроили. Дело божье». Вот и всё. А прошлого Захарихи никто не знал. Из каких-то неведомых источников вдруг возник слух, что Захариха — не Захариха, а дочь разбогатевшего нездешнего живодера— Матрена Курносенкова и не красноармейская вдова, а, наоборот, ярая белогвардейка. И что Ленька не ее сын. Не иначе как Захариха где-нибудь украла младенца, чтобы легче было спрятаться на новом месте. Вот и разберись тут суд праведный...
Петя-футболист теперь ходил к нам каждый день как домой. Тонька сейчас же ему под раненый локоть самую мягкую подушку-думку подсунет, а потом уже глаз не сводит со своего суженого-ряженого. Совсем с панталыку сбилась. То пересолит, то недосолит. Бабушка на нее не сердится. Помалкивает. И к Пете она стала заметно ласковее. На третий день после ареста бандитов бабка моя спросила Петю, когда же их будут судить.
— Не скоро,— ответил Петя. — И не у нас. Ленинград их затребовал. Завтра отправка. Там размотают змеиный клубок.
Разумеется, об этом в тот же вечер от меня узнали мои друзья, и решили мы не прозевать отправку. Интересно поглядеть на Пашкину шайку-лейку. Враги — какие они?..
На другой день с самого утра наша компания дежурила у ворот тюрьмы. Люська наскакивала на меня: ; — Эх ты! Не могла у Пети спросить, когда будет отправка. Торчи тут теперь целый день. Жарко ж...
Я оправдывалась:
— Так ведь поезд-то в двенадцать! Другого нет.
Рассудительный Вовка Баранов возразил:
— А откуда ты знаешь, что их повезут пассажирским? Может быть, из Пскова специальный вагон подадут. Тюремный. С решетками, чтоб не убежали.
— Тоже верно.
Давайте пока в лапту сыграем,— предложила Надя. — У меня мячик с собой.
Не до мячика,— отмахнулся Вовка.
Мы уселись на обочине травянистой канавы как раз напротив железных глухих тюремных ворот. Все молчали, кроме Люськи. Та все еще меня пробирала за непростительное ротозейство. Дина не выдержала:
— Отвяжись ты от нее наконец! Куда нам торопиться? Экзамены позади. Мы теперь вольные казаки.
— Вон Ленька Захаров идет,— сказала Надя. — Он, наверное, знает...
Ленька важничал в своей пограничной одежде. Сказал с пренебрежительной усмешкой:
— Не вашего ума дело, мелочь пузатая.
Он уселся рядом с Вовкой, достал из кармана галифе пачку папирос «Сафо», распечатал и, явно кому-то подражая, постучал мундштуком папиросы о пачку. Прежде Ленька в открытую не курил. Разве где за углом или в школьной уборной. Люська съехидничала:.
— Новую жизнь начинаешь?
Ленька, не удостоив ее ответом, предложил папиросу Вовке.
Не балуюсь,— отрезал Вовка.
Леня, не кури,— тихо попросила Надя. — Это же вредно!
Пусть травится, обормот,— сердито сощурила глаза Дина.
Ленька обратился ко мне:
— Зин, закурим, что ли?
Я молча отвернулась. И Ленька не закурил.
— Где ж твои верные адъютанты? — спросил его Вовка Баранов.
Ленька беспечно махнул рукой:
— А ну их! — И вдруг во весь голос запел:
Погуляли, подурили —
До свиданья, девочки!
— Уезжаешь? — спросила его Люська.
Ага. В Псков. Учиться и работать там буду. Пограничники пристроили. Может, и до дела дойду.
Дойдешь, если милиция не остановит,— съязвила Люська. — Смотрите на него: деловой человек Леонид Захаров!
Шиш тебе,— ухмыльнулся Ленька.— Был Захаров да весь вышел. Я теперь Леонид Пушкинский! Ясно? Повторите, мадмуазель!
О, господи!
Уж лучше тогда Пушкин.
Хорош Пушкин — второгодник.
— И на третий, наверное, остался, атаман беглый
Ленька внимательно оглядел нас всех по очереди. Тихо сказал без улыбки:
Побить вас, что ли, на прощанье?.. Так ведь заплачете, бобики.— Он вытащил из кармана гимнастерки какую-то бумажку и потряс ею у Люськи перед носом:—-Читай, коли грамотная!— Бумажка пошла по рукам. «Леонид Пушкинский решением педсовета Пушкиногорской НСШ переведен в шестой класс без экзаменов..;» Подпись директора. Печать. Все честь по чести.
Как же так?—пожала плечами Люська. — Ты ж всю зиму не учился!
По-твоему, я сидел на заставе и даром хлебал пограничные жирные щи?.. Учился. Да еще как! И в наряд ходил. В собачник. С собачатами работал. Ох и цуцики!.. Век бы не расстался. Махонькие. Скулят. Посажу за пазуху двоих, а то троих—пригреются, сопят, как ребятишки все равно. Как возьмут на действительную— попрошусь в школу собаководов.
Лень, расскажи про заставу!
Но послушать Леньку не удалось. Откуда-то вынырнул Васька Мальков. Как всегда, озабоченный, рыжий чуб потный, веснушки блестят, как маслом смазанные.
— Вы что здесь делаете? — строго сощурил он зеленые глаза. — Почему не на площадке? Для кого я ее устроил? Пионерскими делами пренебрегать? Бездельничать?
— Нужна нам твоя площадка, как рыбе зонтик! — запальчиво выкрикнула Люська.
Васька ощетинился:
Что ты сказала?!
А то и сказала. Мухи там с тоски дохнут.
Правильно,— поддержала ее Дина. — Когда мы с Зиной «Овода» читали, так изревелись. А ты как тетерев: «бу! бу! бу!» — никакого впечатления.
Согласен. «Овода» надо читать не вслух. Вот сегодня «Чапаева» будем читать...
Читали! По три раза. У Зинки есть.
Можно и другое придумать...
Ты придумаешь! Опять заставишь Юрку Белкина про покойников да убийц рассказывать» Надя вон боится ночью спать одна,— укорила я Ваську. -
Да я-то при чем? Это ж Конан-Дойль!
А нам-то что?
Не хотим. В лагерь хотим!
До лагеря еще десять дней. Что ж, так и будете бить баклуши?
— Так и будем.
Кончилось тем, что Васька уселся рядом с Ленькой и тоже стал ожидать отправки бандитов. Подошли Ленькины адъютанты. Потом три старушки. Приковылял сторож Ефремыч. Приплелся Федька Погореловский. А к двенадцати часам у тюремных ворот стояла уже целая толпа. Васька возмущался:
— Вот что делает сарафанное радио!
Было очень досадно, что бандиты походили на обыкновенных людей. В особенности Пашка Суханин —рослый, сероглазый, кудрявый.
Это про него Динка сказала:
— Какой красивый!..
Динку чуть не побили. '
— «Красивый!» — передразнила Люська. — Разве враг может быть красивым?
Пашка держался с достоинством. Казалось, он кого-то высматривал в толпе народа. И не было в Пашкином пристальном взгляде ни лютой злобы, ни ненависти— одна почти нечеловеческая тоска. (Вот чудо-то! Мне вдруг стало его жалко.) Он молча поклонился на три стороны и покорно уселся в телегу, спина в спину с Захарихой.
Прокоп Козлов держал себя как юродивый на церковной паперти. Плакал и непрерывно кланялся:
— Прости, народ православный! Каюсь, братцы! Каюсь, сестрицы! Прости, родимый тятенька!
Но Прокопова тятеньки в числе зрителей не было. Не пришел дед Козлов проститься с сыном. Выдержал характер. Захариха сидела как сыч, втянув голову в плечи и вперив горящий взгляд в одну точку, кусала губы. Кто-то из женщин в толпе громко охнул:
Лихо-тошно! Как глядит-то. Волчица! Право слово — волчица лютая...
Молчит, змея подколодная!
Ззхариха точно этого и ждала. Она вдруг увидела Леньку и закричала, захлебываясь слюной:
— Пр-р-род-линаю! Отрекаюсь! Гаденыш, нет у тебя матери! Подохнешь подзаборником...
— Замолчи! — крикнул ей Петя-футболист.
Захариха не унималась. Вдруг начала безобразно ругаться. Пашка-атаман, качнувшись вперед, рывком откинулся назад, ударил Захариху спиной так, что она едва не перелетела через грядку телеги. В толпе засмеялись.
Большая и нескладная, видимо пожарная, телега, густо окруженная конвоем, тронулась. И пока не скрылась за поворотом улицы, люди молчали, как на похоронах. А потом вдруг все разом заговорили:
Пашка-то, гляди-ка, все Нюшку выглядывал. Дитенок у нее от Пашки. Жалко.
Кого? Пашку? Нашел кого жалеть! А если б он агрономшу насмерть застрелил? Ейные детки котята тебе, что ли?
А кабы не взяли его — одному только богу ведомо, чтоб еще натворил этот волк.
По крайней мере заживем теперь тихохонько-смирнехонько...
Нет уж, дед, нам смирнехонько ни к чему! Мы заживем так, что всем врагам будет тошно!
Толпа таяла медленно. Мы ушли от ворот тюрьмы в числе последних. Дома моя бабка приглашала деда Козлова в церковь:
— Пойдем, сваток, помолимся за Прокопия твоего да за Пашу. Авось господь смягчит их заблудшие души да и тебе малость полегчает...
Я уже успела позабыть, что сама чуть не пожалела Пашку-бандита, а потому напала на свою бабку:
— Хоть бы вслух-то не решала свои поповские дела! Нарочно ты меня дразнишь, что ли? Вот придумала тоже: за бандитов молиться! Ты еще за Захариху помолись...
На другой день уехал из поселка Леонид Пушкинский, бывший атаман поселковой шантрапы Ленька Захаров. Мне не пришлось его проводить из-за Тониной рассеянности. Она не заметила, что я читаю в спальне, и, уйдя из дому, закрыла дверь на замок.
Так я и не попала к отходу Ленькиногр поезда. Было очень досадно. Казалось, Ленька обидится на меня. Но волновалась я зря. В большой толпе провожающих Ленька даже и не заметил, что меня нет на платформе. Так мне Надя сказала. Не заметил так не заметил. Ленька теперь стоит на правильной дороге, и мне волноваться за него нечего.
Взвейтесь кострами,
Синие ночи!
Жили мы в низком деревянном здании школы на Самом крутояре старинного городища Воронин. Места на всех не хватило. Старшие мальчики спали в подаренных пограничниками палатках, на берегу реки.
Петляя по безбрежной равнине, как светло-голубая лента, блестела на солнце ласковая Сороть. У самой воды стояла высокая тонкая мачта, предназначенная для подъема и спуска лагерного флага.
Мы теперь на все лето были хозяевами великолепного Тригорского парка, имения друзей Пушкина Осиповых-Вульфов. Нам разрешалось гулять и бегать по тенистым дубовым аллеям и неведомым дорожкам, валяться на некошеной траве, плясать на солнечной поляне под дубом уединенным, сидеть на скамье Онегина над Соротью и прятаться под знаменитой елью-шатром. Мы имели право собирать в парке землянику, цветы, грибы и орехи, но боже упаси что-либо вытоптать или поломать! Предупреждение было излишним,— мы так любили нашего Пушкина, что берегли в заповеднике каждую веточку.
Как-то мальчишка из младшего отряда разорил гнездо какой-то пичужки и был застигнут на месте преступления. «Судил» его свой отряд, а все остальные присутствовали в качестве зрителей. Одна малышка— матрешка-синеглазка, нос луковкой, мышиные косички врозь, гневно спросила разорителя птичьих гнезд: «Разве ты не знаешь, что из яичек выводятся птенчики? Они злых червяков кушают и поют, поют...»
Дело разобрали в течение пяти минут. Результат был неожиданным и очень смешным. Девятилетний карапуз, толстощекий, строгоглазый, серьезный, ударив себя крепким кулачком по смуглому животу, объявил «приговор»: «Мы решили этого несчастного пти-це-еда утопить в Сороти!»
Пожалуй, во все времена тихая Сороть не слыхала такого неистового хохота. Стоголосое эхо металось по речной долине, сотрясая предвечерний воздух. Наверняка издали можно было подумать: уж не русалки ли это с лешими собрались у берега на колдовской шабаш? Разумеется, бедному «птицееду» было не до смеха. Он ревел в три ручья. Зато больше ни одно гнездо не пострадало.
В лагере жилось весело и привольно. С нами опять была наша Катя, великая выдумщица на всякие интересные дела и развлечения. У нас были библиотека-передвижка, настольные игры, гамаки, волейбольная сетка, мячи и собственный шумовой оркестр. Вечерами на берегу Сороти мы задавали такие концерты, что окрестные колхозники приходили к нам, как в клуб. А в воскресные дни приезжали родители с бабушками и тетями, и в лагере становилось шумно и многолюдно, как на ярмарке.
Озабоченный младший вожатый Васька Мальков метался как угорелый: боялся в толчее потерять кого-либо из малышей.
В первое же воскресенье пришла Тоня и испортила мне настроение на несколько дней. Была она не такая, как всегда: грустная, чем-то озабоченная.
— А у вас тут не соскучишься,— сказала равнодушно. — Отойдем-ка в сторонку — поговорить надо.
Привыкшая ко всяким неприятностям и неожиданностям, я встревожилась. Мы забрались в самую пустынную аллею парка и уселись на ромашковый душистый ковер. Со слезами Тоня объявила мне о своем замужестве. Она жалела маму, за которой «надо следить, как за ребенком», жалела маленького Вадьку, бабушку, на плечи которой теперь свалятся все заботы. А главное, Тоню страшила будущая жизнь в большой суровой семье мужа. Ужасно она меня расстроила и ушла, пообещав в следующий выходной прийти с мужем.
— Пошел он к лешему! — вырвалось у меня. На том мы и расстались.
Анна Тимофеевна и Катя лагерное хозяйство вели очень экономно. У нас не было ни одной уборщицы — все делали сами. На кухне пыхтела и злилась единственная повариха — бывшая больничная санитарка тетя Паша, которую за сварливый характер мы сразу же прозвали «сватьей бабой Бабарихой». Добровольных помощников у Бабарихи было хоть отбавляй, но потрафляла ей только одна Надя Прянишникова, природная стряпуха и чистюля. Надя могла часами не отходить от раскаленной плиты и умела варить такой борщ, что все требовали добавки.
...Теплый, тихий вечер незаметно опускается над Соротью. Сладко и терпко пахнет свежескошенным сеном, цветущей викой, медвяной росой. На берегу ярко пылает большой бездымный костер, искры, как яркие звездочки, брызгают в небо цвета темно-синего бархата. В большом черном чугуне булькает уха из рыбешек собственного улова. Аппетитный запах щекочет ноздри. В ожидании ужина мы сидим вокруг костра и глотаем слюнки. Наиболее нетерпеливые стучат ложками в алюминиевые миски. Этими же ложками обороняемся от надоедливых комаров. Отведав рыбачьей ухи, пересоленной, горьковатой от дыма и перца, мы, как дикари, пляшем вокруг костра и поем— кто кого перекричит:
Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка — Пионеров идеал-ал-ал!..
А утром рано поют над Соротью звонкие горны:
Вставай, поднимайся, рабочий народ!..
В одних трусиках, босиком по росистой траве-мураве, с крутояра кувырком и — бултых в речку.
Люська Перовская, раздувая румяные щеки, с напарником трубит «к подъему флага». Васька Мальков озабоченно выравнивает линейку малышей. А вот и Катя в белоснежной блузке. Ласковый утренний ветерок теребит Катины кудряшки, играет узкими концами ее пламенеющего галстука.
— Пионеры дружины имени Александра Сергеевича Пушкина, к подъему флага смирно!
Мы шли под грохот
барабана,
Мы смерти смотрели
в лицо.
А ну-ка, ребята, новую!
И радость никак не запрятать,
Когда барабанщики бьют:
За нами идут октябрята,
Картавые песни поют.
Отважные, картавые,
Идут звеня.
Страна встает со славою
Навстречу дня!