4

А этой самой ночью они лежали неподвижно гораздо дольше обычного, словно их что-то завораживало в покое их тел. Ни разу прежде они не были так довольны друг другом, но только один из них понимал, что ничто не длится вечно, что в будущем они могут быть более счастливы или менее счастливы, но никогда не будут счастливы именно так, как сейчас. Он старался не шевелиться, не дышать, не жить даже, но жизнь была в нем слишком сильна, и он вздохнул.

— Что с тобой? — прошептал Лайонел.

— Ничего.

— Я тебе сделал больно?

— Да.

— Прости.

— За что?

— Можно выпить?

— Тебе можно все.

— Лежи спокойно, я тебе тоже налью, хотя ты этого и не заслуживаешь после такого шума.

— Неужели я опять шумел?

— Еще как. Выбрось из головы, лучше выпей. — Полу-Ганимед, полугот, он вытащил бутылку из ведерка со льдом. Пробка с шумом вылетела и ударилась в переборку. За стенкой послышался недовольный женский голос. Они дружно засмеялись. — Пей давай, не мешкай. — Он протянул бокал, получил его обратно, осушил и опять наполнил. Глаза его сияли; бездны, через которые он сумел пройти, были забыты. — Давай устроим безумную ночь, — предложил он, ибо принадлежал к традиционному типу мужчин, которые, нарушив традицию раз, нарушают ее во всем без остатка, и в течение часа, или двух, для него не существовало ничего такого, что нельзя было бы произнести или совершить.

Тем временем второй, глубокий, наблюдал. Для него момент экстаза был сродни моменту прозрения, и его восторженный крик, когда они сблизились, зыбко перешел в страх. Страх миновал раньше, чем он сумел понять, что означает этот страх и о чем он предупреждает. Быть может, ни о чем. И все же благоразумнее наблюдать. Как в деле, так и в любви, желательны предосторожности. Надо застраховаться.

— Старик, а не выкурить ли нам нашу сигарету? — предложил он.

Это было установленным ритуалом, который убедительнее слов подтверждал, что они по-своему принадлежат друг другу. Лайонел изъявил согласие и раскурил одну, вложил ее между сумрачных губ, вытащил, взял губами, и так они курили ее попеременно, щека к щеке. Когда сигарета кончилась, Кокос отказался потушить окурок в пепельнице, но отправил его в текучие воды через иллюминатор, сопроводив жест невнятными словами. Он считал, что слова способны их защитить, хотя и не мог объяснить, каким образом и что это должны быть за слова.

— Я вдруг вспомнил… — сказал Лайонел, и запнулся. Он вспомнил, причем без всякой причины, о матери. Ему не хотелось говорить о ней в этот момент, о своей бедной маме, особенно после всей лжи, какую он на нее выплеснул.

— Так о чем тебе напомнила наша сигарета? О чем же? Я должен знать.

— Ни о чем.

Он растянулся на койке, и не было в его теле ни одного изъяна, если не считать шрама в паху.

— Кто это тебя?

— Один из твоих дальних родичей.

— Болит?

— Нет.

То был трофей маленькой войны в пустыне. Дротик туземца едва не лишил его мужского признака. Едва, но все же не лишил, и Кокос заявил, что это хорошая примета. Некий дервиш, святой человек, сказал ему однажды, будто то, что едва не уничтожило, впоследствии придает силу и может быть призвано в час мщения.

— Не вижу смысла в мщении, — промолвил Лайонел.

— О, Лайон, почему же нет, ведь мщение бывает столь сладостным!

Он покачал головой и потянулся за пижамой, даром султана. Приношения в те дни не прекращались. Его карточные долги улаживались через секретаря-парса. Если он в чем-то нуждался, или другу казалось, что ему это нужно, то или другое появлялось. Лайонел устал протестовать и начал принимать без разбору. Потом можно будет сплавить то, что негоже — например, немыслимое украшение, в котором невозможно показаться на люди. Впрочем, ему тоже хотелось делать подарки в ответ, ибо он был кем угодно, но не приживалом. И в позапрошлую ночь он совершил попытку, результат которой оказался сомнителен. «Мне кажется, я только принимаю, а сам ничего не дарю, — сказал он. — Есть у меня что-нибудь, чего тебе особенно хотелось бы? Буду рад, если да». Последовал ответ: «Да. Твоя расческа». «Расческа?» — а он был не склонен расставаться именно с этим предметом, потому что расческу ему подарила на совершеннолетие Изабель. Колебание Лайонела чуть не стало причиной слез, поэтому он был вынужден уступить. «Если тебе правда хочется, эта скромная расческа твоя, о чем речь? Но сначала я ее почищу». «Нет-нет, отдай так», — и расческа была фанатично вырвана у него из рук. Хваткой хищника. Странные эпизоды, подобные этому, случались время от времени, м-м-м-м — так он их называл, ибо они напоминали ему о странностях на том, другом корабле. Они никому не причиняли вреда, зачем волноваться? Наслаждайся, покуда можешь. Он расслабился на покое и позволил литься дождю подарков: викинг при дворе в Византии, испорченный, обожаемый и еще не наскучивший.

Это, вне всяких сомнений, и была жизнь. Он сидел на стуле, положив ноги на другой, и готовился к их обычному разговору, который мог оказаться длинным или коротким, но, вне всяких сомнений, был самой жизнью. Стоило Кокосу разговориться — это было чудо как хорошо. Ведь целый день он шнырял по кораблю, открывая людские слабости. Более того, он и его дружки были осведомлены о финансовых возможностях, не упоминавшихся в газетах Сити, и могли научить кого угодно, как разбогатеть, если этот кто-то соизволил бы выслушать. Более того, он был неискоренимым фантазером. Рассказывая нечто неприличное и скандальное, например, то, что удалось узнать о леди Мэннинг, — леди Мэннинг, собственной персоной пожаловавшей в каюту к судовому механику — он присочинил, что открытие это совершила летучая рыбка, которая на лету заглянула в иллюминатор механика. Он даже изображал выражение лица этой рыбки.

Да, это и была жизнь, да такая, о какой он прежде ничего не подозревал в своем аскетическом прошлом: роскошь, радость, доброта, необыкновенность и деликатность, что, впрочем, не исключало животного наслаждения. Доселе он стеснялся, что сложен, как животное: его наставники или отвергали чувственность, или игнорировали ее как пустую трату времени. И мать также старалась не замечать в нем и в других своих детях проявлений чувственности: раз они ее, — значит, должны быть чисты.

О чем говорить в такую счастливую ночь? Может, о скандале с паспортом? Ибо у Кокоса было два паспорта, а не один, как у большинства людей, и это подтверждало растущее подозрение, что с ним не все чисто. В Англии Лайонел отшатнулся бы от подобного субъекта, но после Гибралтара они стали так близки и так свободны морально, что он не почувствовал ничего, кроме дружеского любопытства. Первый паспорт противоречил второму, так что невозможно было судить о точном возрасте мошенника и о том, где он родился, и даже 6 том, каково его настоящее имя.

— У тебя могут быть крупные неприятности, — предостерег его Лайонел, но в ответ услышал лишь безответственные смешки. — Да-да, могут, и ты это знаешь. Впрочем, ты похож на маленькую обезьянку, а обезьянке позволительно не знать своего имени.

На что последовала реплика:

— Лайон, обезьянка вообще ничего не знает. Обезьянка призвана делать лишь одно — напоминать Лайону, что он жив.

Переспорить его было трудно. Он получил свое, если уместно это слово, образование в Лондоне, начальный капитал сколотил в Амстердаме, один из паспортов у него был португальский, второй — датский, он был наполовину азиат, с капелькой негритянской крови.

— А теперь скажи мне правду и ничего, кроме правды, для разнообразия, — начал Лайонел. — Ах, я вдруг вспомнил, что наконец-то отправил письмо матери. Она обожает всякие новости. Было трудно придумать что-нибудь интересное, но я все же заполнил лист какой-то чепухой об Арбатнотах, и о тебе написал в конце, вроде довеска.

— Довеска к чему?

— Разумеется, я не стал писать о том, чем мы с тобою занимаемся. Не бойся, я не помешанный. Просто я упомянул, что случайно повстречал тебя в Лондоне, в конторе, и с твоей помощью получил каюту на корабле. Кстати сказать, одноместную. Я пустил ей пыль в глаза что надо.

— Дорогой Лайонел, ты не знаешь, как пускать пыль в глаза. Ты не знаешь даже, что это такое. О грязи ты еще имеешь какое-то представление, но о пыли — нет. Зачем вообще было меня приплетать?

— Ну надо же было писать о чем-то.

— Ты написал, что я тоже на этом корабле?

— Да, как бы между прочим, — с раздражением сказал Лайонел, поскольку теперь понял, что лучше было бы этого не делать. — Ведь я же писал это проклятое письмо, а не ты, и это мне надо было чем-то его заполнять. Не волнуйся — сейчас она уже забыла о твоем существовании.

Тот был уверен, что не забыла. Если он предвидел эту встречу и прокручивал ее в мечтах, то почему ее не должны были предвидеть беспокойные родители? А у нее есть веское основание для беспокойства, ибо все началось еще на том корабле. Тривиальная коллизия между детьми привела к трепетному отношению между мужчинами. Оттуда берет начало их счастье. А от нее не укрылось, что дети необычно взволнованы. О, эта мстительность пахучих юбок! «Какую уловку придумать на этот раз, чтобы отнять его у нее? Я люблю его, я умен, у меня есть деньги. Я попробую». Первым шагом надо сделать так, чтобы он уволился из армии. Вторым шагом — избавиться от этой девушки, англичанки по имени Изабель, что ждала его в Индии и о которой было так мало известно. Кто она: невеста, будущая жена или любовница? Он без стеснения готов был обратить Лайонела себе на потребу и не смущался тем, что лишает его перспективы отцовства. Только их счастье что-то значило, и он полагал, будто понимает, что именно нужно для счастья. Многое зависит от следующих дней: ему предстоит потрудиться, и звезды ему в этом помогут. Ум его играючи расправлялся с надвигающимися трудностями, он комбинировал, отступал, ни на миг не забывая о дальнейших трудностях и о том многом в возлюбленном, что было ему непонятно. Он полуприкрыл глаза и наблюдал, и слушал вполуха. Порой дверь открывается, когда в нее перестаешь биться лбом и жертвуешь практическим расчетом ради интуиции. И точно — Лайонел произнес:

— Кстати сказать, ты никогда не нравился маме.

И дверь открылась.

— Старик, а как я мог ей нравиться? Лишь стоило моряку обвести около ее ступней меловой круг, так она застыла, будто вкопанная, и мы все видели это и, старик, до чего же мы потешались над ней!

— Не помню… Хотя, впрочем, помню немного. Теперь начинаю вспоминать, и мне кажется, что именно после этого случая усилилась ее неприязнь к тебе. Она очень к тебе придиралась, когда мы сошли на берег, жаловалась, что ты умеешь разжечь интерес к совсем не интересным вещам. Забавно, правда? Впрочем, мама и теперь бывает довольно забавной. Тогда-то мы и договорились кое о чем, как часто бывает среди детей…

— Бывает среди детей? Ну-ну.

— …и Оливия, которая обожала верховодить, сказала нам, чтобы мы больше не заикались о тебе, чтобы не расстраивать маму, у которой и без того хватает забот. Ведь он… Нет, про это не буду, это страшный секрет.

— Таким и останется, клянусь. Клянусь всем, что во мне и вне.

Волнуясь, он становился непостижимым и бормотал слова на таком непонятном наречии. Но для Лайонела почти все наречия были непонятны, поэтому клятва произвела на него сильное впечатление.

— Ведь он на самом деле…

— Старик, о ком ты сейчас говоришь?

— Ах, да. О мамином муже, моем отце. Он тоже служил, даже достиг звания майора, но произошло совершенно немыслимое — отец принял обычаи туземцев и был уволен из армии. Остался на Востоке, бросил жену с пятерыми детьми на руках и совсем без денег. Когда ты меня встретил, она увозила нас от него и тогда еще надеялась, что отец образумится и последует за нами. Но он не тот человек. Он даже ни разу не написал нам; запомни — это строжайший секрет.

— Да-да, — ответил он, а про себя подумал, что секрет сей довольно заурядный: как еще должен себя вести немолодой, но и не старый супруг?

— Лайонел, ответь мне на один вопрос. К кому ушел твой отец?

— К туземцам.

— Он стал жить с девушкой или с парнем?

— С парнем? Боже упаси! Разумеется, с девушкой. Кажется, он поселился в каком-то отдаленном уголке Бирмы.

— Даже в Бирме есть парни. По крайней мере, я про это слыхал. Но твой отец ушел к туземке. Прекрасно. В таком случае, у него могли быть дети?

— Если и были, то они полукровки. Веселенькая перспектива, нечего сказать. Ты понимаешь, о чем я говорю. Моя семья — отцовская, я имею в виду, — ведет родословную на протяжении двух столетий, а мамин род восходит ко временам войны Алой и Белой розы. Это действительно ужасно, Кокос.

Полукровка улыбнулся, глядя на путавшегося в словах викинга. И правда — больше всего ему нравилось видеть друга лежащим навзничь. А беседа в целом — сама по себе такая неважная — дала ему ощущение близкой победы, которой ему не приходилось праздновать доселе. У него было такое чувство, словно Лайонел знает, что попался в сети, и ничего не имеет против этого. Надо продолжить допрос! Быстро! Застать его врасплох, вымотать!

— Отец умер? — выпалил он.

— Если бы он был жив, разве я отправился бы на Восток со спокойным сердцем? Он опозорил наше имя в тех местах. Потому-то мне и пришлось сменить фамилию, точнее, сократить ее наполовину. Его звали майор Корри-Марч. Мы так гордились этой приставкой «Корри», и поделом. А теперь попробуй произнести «Корри-Марч» перед Большой Восьмеркой, и увидишь эффект.

— Ты должен иметь два паспорта, точно, один с «Корри» и другой без. Я устрою, ладно? В Бомбее!

— Чтобы я тоже стал жуликом, как ты? Нет, благодарю. Меня зовут Лайонел Марч, вот мое имя.

Он налил себе немного шампанского.

— Ты на него похож?

— Хочу надеяться, что нет. Надеюсь, я не жесток, не безжалостен, не эгоистичен, не лжив, как он.

— Я вовсе не об этих второстепенных деталях. Я имею в виду: внешне ты на него похож?

— У тебя более чем странные представления о первостепенности.

— Его тело было похоже на твое?

— Откуда мне знать? — он вдруг застеснялся. — Я был тогда ребенком, а мама порвала после все его фотографии, какие только отыскала. Но я знаю, что он был стопроцентный ариец, и довольно о нем, и обо мне довольно. И так мы очень долго промывали ему косточки, давай для разнообразия поговорим о твоих паспортах.

— Был он тем, в ком искавшие покоя находили огонь, и огонь становился покоем?

— Я не имею понятия, о чем ты бормочешь. Хочешь сказать, что я и сам такой?

— Да.

— Я не имею понятия… — он поколебался. — Хотя… впрочем нет, ты слаб умом, и в любом случае мы потратили более чем достаточно времени, обсуждая моих бедных родителей. Я упомянул об отце лишь затем, что хотел объяснить тебе, сколько забот выпало на мамину долю, что нужно бесконечно учитывать это, что ты не должен обижаться на то, что она была к тебе несправедлива. Может быть, она полюбила бы тебя, если бы не это. Тогда на нее обрушился еще один удар… Кажется, я разом открываю все семейные тайны, но знаю, что ты никому не проболтаешься. У меня такое чувство, будто я могу рассказать тебе всё, в известном смысле это у меня впервые. Ни с кем не говорил, как с тобой. Ни с кем, и, полагаю, никогда впредь не буду. Ты случайно не помнишь самого младшего из нас, мы еще называли его Малышом?

— Как же, милый ребенок!

— Ну так вот, через две недели после того, как мы приплыли, тогда еще мы жили у дедушки и подыскивая себе дом, Малыш умер.

— Умер? От чего? — воскликнул он, вдруг разволновавшись.

Задрал колени и лег на них подбородком. Нагой, полированный, смуглый, с причудливой формой головы, он являл образ статуи, склонившейся над могилой.

— От инфлуэнцы, обыкновенной инфлуэнцы. Она охватила наш приход, и ребенок заразился. Но хуже всего то, что мама не хотела внять голосу разума. Она настаивала, что это был солнечный удар, который Малыш получил, бегая по палубе без головного убора, а она не как следует присматривала за ним, когда мы плыли по тому же Красному морю.

— Бедный, милый Малыш. Значит, она считает, что это я убил его?

— Кокос! Как ты догадался? Ведь именно это она вбила себе в голову! Мы намучились, стараясь ее переубедить. Оливия спорила, дедушка умолял, я… Впрочем, я путался под ногами и делал не то, что нужно, как со мной обычно бывает.

— Но она — она видела меня только издали: как я бегаю сломя свою уродскую голову на солнцепеке, и м-м-м-м, и вас, бегавших за мной, пока последний, самый маленький не умер, а она, она в это время разговаривала с офицером, красивым таким, или спала с ним, как я с тобой, поэтому и забыла про солнце, и Малыш получил удар. Понимаю.

— Понимаешь, да не то.

Такое суесловие возникало время от времени: вроде бы чушь, да не совсем. Насчет матери он, конечно, ошибается — та всегда была самой душою чистоты, и насчет капитана Армстронга тоже — впоследствии тот стал драгоценным советчиком и другом семьи. Но он оказался прав насчет смерти Малыша: она заявила, что ребенка убил этот никчемный, трусливый постреленок, причем убил умышленно. В последние годы она не вспоминала об своем горе, может быть, уже забыла. Теперь он сильнее, чем прежде, ругал себя за то, что упомянул Кокоса в недавно отправленном письме к матери.

— Ты тоже считаешь, что его убил я?

— Ты? Конечно же, нет. Я представляю себе разницу между инфлуэнцей и солнечным ударом. Последствия удара не могут проявиться только через три недели.

— А кто еще считает, что его убил я?

Лайонел посмотрел в глаза, который смотрели сквозь него и сквозь стенки каюты — в море. Несколько дней назад он высмеял бы такой вопрос, но сегодня он отнесся к нему с уважением. Это потому что его любовь, уже пустившая корни, старалась расцвести.

— Тебя что-то беспокоит? Почему не скажешь? — спросил он.

— Ты любил Малыша?

— Нет, я привык видеть его рядом, но он был слишком мал, чтобы вызвать у меня интерес. Я уже много лет и думать о нем перестал. Так что все нормально.

— Значит, между нами ничего не стоит?

— А что должно стоять?

— Лайонел… Можно задать тебе еще один вопрос?

— Да, конечно.

— Он о крови. Это мой последний вопрос. Тебе приходилось когда-нибудь участвовать в кровопролитии?

— Нет… Извини, я должен был сказать «да». Забыл о той маленькой войне. Временами совершенно вылетает из головы. Бой — это такая мясорубка, ты не поверишь, а тогда еще налетел самум, и все совершенно смешалось. Да, я участвовал в кровопролитии, во всяком случае, так утверждают официальные донесения. Но в тот момент я ничего не видел.

И он вдруг умолк. Перед глазами вновь предстала пустыня, ярко и живо, и он рассматривал ее, как камею, — со стороны. Центральной фигурой — гротескной — был он сам, потерявший ум, и рядом с ним — умирающий дикарь, которому удалось ранить его и который пытался теперь что-то сказать.

— А я никогда не проливал чужой крови, — сказал второй. — Других не обвиняю, но сам — никогда.

— Никогда и не будешь. Ты не рожден военным. И все равно, я успел к тебе привязаться.

Он не ожидал от себя этих слов, и неожиданность случившегося восхитила другого юношу. Он отвернул лицо. Оно изменилось от радости и покрылось пунцовой краской, которая указывала на сильное чувство. Долгое время все развивалось довольно правильно. Каждый шаг трудной исповеди позволял ему лучше понять, что представляет собой его возлюбленный. Но открытое признание — на это он даже не надеялся. «Прежде чем наступит утро, он будет целиком принадлежать мне, — подумал он, — и станет делать все, что я ни внушу». Однако и теперь он не ликовал, ибо по опыту знал, что хотя он всегда получал то что хотел, но редко сохранял, и что от слишком пылкого обожания даже в драгоценных камнях возникают изъяны. Он оставался бесстрастным, склонившимся, точно статуя — подбородок на коленях, руки вокруг лодыжек — и ждал слов, на какие он мог ответить, ничем не рискуя.

— Сначала мне казалось, что это блажь, дурачество, — продолжал другой. — После Гибралтара я проснулся с чувством стыда, теперь я могу в этом признаться. Потому что тогда было все по-другому, а теперь не существует ничего, кроме нас. Впрочем, должен признаться, что одну глупую ошибку я все-таки совершил. Не надо было упоминать о тебе в письме к матери. Незачем наводить ее на след того, что она не сможет понять. Нет, в том, что мы делаем, нет ничего плохого, я не это имел в виду.

— Так ты хочешь письмо назад?

— Но оно уже отправлено! Что толку хотеть.

— Отправлено? — Он вновь вернулся в свое нормальное состояние и бесшабашно засмеялся, посверкивая острыми зубами. — Что отправлено? Ничего не отправлено, подумаешь — попало в красный почтовый ящик. Даже оттуда можно выудить все, что угодно, тем более здесь, на корабле. Завтра к тебе подойдет мой секретарь и скажет: «Прошу прощения, капитан Марч. Сэр, не вы ли случайно обронили на палубу вот это письмо?» Ты поблагодаришь его, возьмешь письмо и напишешь матери другое, гораздо лучше. Ну что, все улажено, или еще что-нибудь беспокоит?

— Вроде нет. Хотя…

— Хотя что?

— Хотя… Не знаю. Я люблю тебя больше, чем могу выразить словами.

— Так тебя это беспокоит?

О, тихая ночь вдвоем, для одного триумфальная, и обещающая мир для обоих! О, тишина — только чутко подрагивает корабль. Лайонел вздохнул. Он испытывал неизъяснимое счастье.

— Ты должен иметь человека, который заботился бы о тебе, — нежно сказал он.

Не говорил ли он это прежде женщине, и не ответила ли она? Но воспоминания не тревожили его, он даже не понимал, что влюбился.

— Я хотел бы остаться с тобой, но это невозможно. Вот если бы все сложилось иначе… Ладно, давай спать.

— Ты заснешь и проснешься.

Ибо момент, наконец, настал; для них раскрылся цветок; в небе зажглась назначенная звезда; любимый оперся на него, чтобы потушить светильник над дверью. Он закрыл глаза, предвкушая божественную темноту. Ему была уготована победа. Все получилось так, как он запланировал, и когда наступит утро и обычная жизнь вступит в свои права, он окажется победителем.

— Черт! — Отлетело короткое, глупое, безобразное слово. — Черт возьми! — повторил Лайонел. Протянув руку к выключателю, он обнаружил, что забыл закрыть дверную задвижку. Последствия этого могли оказаться ужасными. — Какая беспечность с моей стороны, — рассуждал он вслух. Дремоту как рукой сняло. Он оглядывал каюту, точно генерал поле битвы, чуть не проигранной по собственной глупости. Склоненная фигура была лишь частью каюты, перестав быть центром желаний. — Кокос, прости, я страшно виноват, — продолжал он. — Обычно ты любишь рисковать, на этот раз рисковал я. Извини, если можешь.

Другой выходил из сумерек, в которых ждал, когда придет друг, и старался вникнуть в бессмысленные слова. Кажется, произошло что-то непоправимое, но что? Слова извинения отталкивали. Он всегда ненавидел эту английскую уловку — чуть что говорить: «Это моя вина». Если он сталкивался с этим в бизнесе, возникал лишний повод надуть партнера. А в устах героя такие слова презренны. Когда он наконец понял, в чем дело и что означало бессмысленное «Черт!» — он вновь закрыл глаза и сказал:

— Ну так запри ее.

— Уже.

— Ну так выключи свет.

— Сейчас. Но от таких ошибок начинаешь чувствовать себя совершенно беззащитным. Меня могли отдать под трибунал.

— Могли ли, старик? — печально переспросил тот. Печально — потому что момент, к которому они приближались, мог пройти мимо; потому что возможность единения могла быть утрачена. Что он мог сказать, ничем не рискуя? — Не надо винить дверь, дорогой Лайон, — сказал он. — Я имею в виду, мы оба виноваты. Я знал все это время, что дверь не заперта.

Он сказал это, надеясь утешить возлюбленного и воскресить в нем дивное начало ночи. Но более губительных слов он не мог произнести.

— Ты знал. Но почему не сказал?

— Не было времени.

— Времени, чтобы сказать: «Запри дверь»?

— Да, не было времени. Я не сказал, потому что для таких слов не нашлось подходящего момента.

— Не нашлось момента, хоть я пробыл здесь целую вечность?

— А когда было? Когда ты вошел? Тогда, что ли? Когда ты обнял меня, когда всколыхнул кровь? Это, что ли, подходящий момент для таких слов? Когда я лежал в твоих объятьях, а ты в моих, когда нас опаляла сигарета, когда мы пили из одного стакана? Когда ты улыбался? Мне надо было это прервать? Надо было сказать: «Капитан Марч, сэр, вы, кажется, забыли запереть за собой дверь». И когда мы говорили о том далеком корабле, о бедном милом Малыше, которого я никогда не убивал и не думал убивать — о чем нам было говорить, как не о том, что давно миновало? Лайонел, нет, нет. Лев ночной, приди ко мне, раньше чем наши сердца остынут. Здесь нет никого, кроме нас, и только мы должны охранять друг друга. Заперта дверь, не заперта — какая разница. Мелочь.

— Это не было бы мелочью, если бы сюда заглянул стюард, — угрюмо проговорил Лайонел.

— Что плохого, если бы он и правда зашел?

— Для него это стало бы потрясением на всю оставшуюся жизнь.

— Вовсе никаким не потрясением. Люди вроде него и не к такому привыкли. Просто он мог бы рассчитывать на более щедрые чаевые и поэтому был бы доволен. «Извините, господа…» Затем он удалился бы, а завтра мой секретарь наградил бы его чаевыми.

— Кокос, ради Бога! Ты порой такое несешь! — Цинизм отталкивал его. Он заметил, что иногда цинизм тянется за припадком высокопарности, как пенный след за кораблем. — Кажется, ты так и не понял, какому мы подвергаемся риску. Представь себе: за это меня могут уволить из армии.

— Представил, ну и что?

— Как это — ну и что? Чем я буду заниматься?

— Ты мог бы стать моим управляющим в Басре.

— Не слишком заманчивая перспектива. — Он и раньше не мог понять — когда над ним смеются, а когда говорят всерьез, и это очень задевало его, а теперь случай с незапертой дверью приобрел особую важность. Он вновь попросил прощения «за свою долю вины» и добавил: — Полагаю, ты не рассказывал про нас своему грязному парсу?

— Нет. Нет, нет, нет, нет и нет! Удовлетворен?

— А стюарду?

— Не рассказывал. Только давал на чай. Подкупал всех. А иначе для чего нужны деньги?

— Я начинаю думать, что ты и меня подкупал.

— Так оно и есть.

— Не слишком вежливо говорить мне это.

— А я невежливый. Это ты у нас вежливый.

И он громко заплакал. Лайонел понимал, что нервы у него на пределе, и все же намек на то, что его купили, причинил боль. Его, чья гордость и долг — быть независимым и повелевать! Неужели к нему отнеслись, как к продажному мужчине?

— Что тебя так расстроило? — спросил он как можно мягче. — Перестань, Кокос, не надо так, для этого нет причины.

Рыдания не смолкали. Он плакал, потому что его план оказался ошибочным. Даже не печаль — досада заставляла его дрожать от горя. Незапертая задвижка, маленькая змейка, которую не успели загнать в нору, — он предусмотрел все, но забыл о враге, затаившемся у порога. Теперь запри хоть на три задвижки — им никогда не завершить движение любви. Такое с ним иногда случалось, если он был чем-то сильно расстроен, — тогда он мог предсказывать ближайшее будущее. Вот и теперь он знал, что скажет Лайонел, прежде, чем тот заговорил.

— Пойду на палубу покурить.

— Иди.

— У меня разболелась голова от этого недоразумения, плюс ко всему я выпил лишнего. Хочу подышать свежим воздухом. Скоро вернусь.

— Когда вернешься — это уже будешь не ты. И я, быть может, буду не я.

Снова слезы. Снова сопли.

— Мы оба виноваты, — терпеливо проговорил Лайонел, взяв портсигар. — Я себя ничуть не оправдываю. Был неосмотрителен, беспечен. Но почему ты мне сразу не сказал — вот этого я никогда не пойму, даже если ты станешь объяснять до посинения. Я тебе не раз говорил, что игра, в которую мы играем, очень опасна, и, если честно, не надо было начинать. Впрочем, поговорим об этом, когда ты будешь не так расстроен. — Тут он вспомнил, что портсигар тоже был подарком его покровителя, поэтому он заменил его на любимую старую трубку. Это было сразу замечено и вызвало новый пароксизм. Подобно большинству мужчин горячего темперамента, он проникался сочувствием к слезам, но раздражался, когда начинали плакать настойчиво. Парень плакал и не пытался остановиться. Парень плакал так, словно имел на это право. Повторив: «Скоро вернусь» со всей сердечностью, на какую он был способен, Лайонел отправился на палубу обдумать ситуацию в целом. Ибо были в ней обстоятельства, которые ему совсем не нравились.

Оставшись один, Кокос сразу перестал рыдать. Слезы были всего лишь методом мольбы, который не сработал, а утешение в горе и одиночестве надо искать иначе. Больше всего ему хотелось забраться на верхнюю койку, к Лайонелу, свернуться там и ждать его прихода. Но он не смел. На что-то другое он решился бы, но только не на это. Это запрещено, хотя вслух ничего никогда не было сказано. Это было таинственное место, священное место, откуда струилась сила. Он обнаружил это в первые полчаса плаванья. Это было лежбище зверя, который может отомстить. Поэтому он оставался внизу, на своей безопасной койке, куда его любимый уже никогда не вернется. Казалось благоразумным работать и делать деньги, поэтому он взялся за счета. Еще благоразумнее казалось лечь спать, поэтому он отложил гроссбух и лежал без движения. Его глаза были закрыты. Его ноздри подергивались, словно откликаясь на что-то, к чему все тело оставалось безучастным. Он укрылся платком, ибо среди его многочисленных суеверий было и такое: опасно лежать обнаженным, когда ты один. Жадная до всего, что видит, явится ведьма с ятаганом, и тогда… Она уносит с собой человека, когда тому кажется, что он легче перышка.

Загрузка...