Часть вторая.

Буржуазия в борьбе с пролетарской революцией

Глава 7-я.

Февральская революция в Севастополе

1 марта врач разрешил мне вставать. Под вечер этого дня дверь моей комнаты распахнулась, и вошел лейтенант Левгофт.

— Вы знаете, что происходит? — взволнованно произнес он. — Сегодня во время обеда в штабе командующего флотом была получена телеграмма от председателя Государственной думы Родзянко. Командующий в море, и телеграмму принял начальник штаба адмирал Погуляев. Прочитав ее, он как. ужаленный вскочил со стула, но никому ничего не сказал. После этого днем комендант крепости собрал всех старших начальников крепости... Это не люди, а какая-то кунсткамера! Комаров, ваш командир дивизии, — единственная светлая личность... Комендант крепости объявил, что правительство сменено какой-то незаконной властью; в управление страной вступили представители Государственной думы; в Петрограде бунт, город во власти мятежников; войска отказались стрелять. Извещая об этом командующего флотом, Родзянко просил Колчака передать морякам: Россия надеется, что Черноморский флот защитит Россию от внешнего врага и ликвидирует того внутреннего врага, который все время мешал победить.

Волнение Левгофта передалось мне.

— Ведь это же революция! — воскликнул я.

— Сомнений быть не может. Такая же телеграмма принята радиостанцией и из Царского Села.

На минуту мы оба замолчали. Волна безудержной радости захлестнула меня.

«Все, что мешало России жить и развиваться, теперь [168] сломано, — думал я. — Можно начинать строить новую жизнь, новую Россию, в которой уже не будет места жалким халупам, крытым соломой, в которой будет достаток и свобода. Но что станет с армией?» Радость сменилась тревогой. Неужели будет так, как и во времена Великой Французской революции: офицеры-монархисты, поднятые на штыки; разграбленные денежные ящики; бегство перед неприятелем развалившейся королевской армии в 1792 году... Понадобилось два года войны для того, чтобы создать новую армию революции.

— Как к этому известию отнеслось офицерство? — спросил я.

— По-разному. Одни радуются, другие плачут, — отвечал Левгофт.

— Если офицеры сразу и решительно не примкнут к революции, армия и флот могут сломаться перед лицом неприятеля.

— Особенно в Севастополе. Может произойти непоправимое. Слишком много крови пролито здесь в 1905 и 1912 годах. Слишком многие офицеры в этом деле лично замараны. Вы знаете, что передовой в военном отношении адмирал Каськов в 1912 году был председателем полевого суда над матросами и что на его совести восемь смертных приговоров?

Я этого не знал.

— Это еще не все. Убиты командующий Балтийским флотом адмирал Непенин, а также ряд офицеров штаба. дмирала Вирена, одного из участников подавления восстания 1905 года в Кронштадте, пытавшегося противиться разраставшейся революции, возмущенные матросы растерзали.

Тот, кто не видел своими глазами всех подлостей царского строя, не пережил всей муки, которую пережил я за годы войны, не поймет той радости, с которой я встретил революцию. Отныне конец всему тому, что я видел под Бялой, в Карпатах, в Румынии, конец бессмысленным жертвам. Армия и флот получат достойных вождей! Но я радовался не только этому. Я думал о том, что революция откроет широкие возможности развития, которое задерживалось царским строем.

Я надеялся, что свободный народ изберет Учредительное собрание и устроит свою жизнь так, как сам захочет, — на началах правды и добра. И то, о чем [169] писал Некрасов, о чем мечтал Толстой и к чему с такой страстностью звала бичующая сатира Салтыкова-Щедрина, станет действительностью.

Свобода, равенство и братство! Учредительное собрание! Земля народу! Вот лозунги, которые, как я думал, должны обеспечить строительство новой жизни. Красивые слова! Потребовалось немало времени, чтобы я понял их цену, понял, что мало высказать пожелание, нужно еще сказать, какой класс, борясь за свои классовые цели, возьмет на себя титаническую роль строителя нового общества, где мечтания станут реальностью. Пока же эти слова были не более чем ширмой, а люди, их произносившие, — актерами, которых буржуазия выставляла вперед, чтобы обмануть массы. В 1905 году я робко и неуверенно поднял свой голос то, чтобы строить жизнь государства «с народом и для народа». А теперь эта мысль стала моей основной мыслью. В то же время я, выходец из старого общества, надеялся на то, что в новой жизни должно найтись место и тем людям моего класса, которые пойдут с народом, помогут ему в меру своих сил.

Переворот в Севастополе совершился изумительно быстро, не встретив нигде сопротивления. Еще вчера полнота власти была у правительства, царя. Были командующий флотом, полиция, жандармерия. Был прочный, веками сложившийся строй. Массы подчинялись беспрекословно. Но вот пришла одна, только одна телеграмма, всего несколько слов, подписанных Родзянко, и все сразу изменилось. Исчезли полиция и жандармы, рухнула власть царя. Командующий флотом сохранил авторитет лишь в чисто военных вопросах, да и то только потому, что он в первые дни сумел занять такую позицию, которая создала ему известное влияние и в политической области. Возвратившись утром из похода, адмирал Колчак приказал собрать к себе на «Георгий» представителей команд с кораблей всего флота и лично сообщил им, что прежней власти не существует, что династия закончила свое существование. Но каковы бы ни были взгляды того или другого лица, сказал Колчак, родина находится под угрозой неприятеля, и долг каждого защищать её от нападений германцев.

Колчак еще со времени японской войны был в постоянном столкновении с царским правительством и, [170] наоборот, в тесном общении с представителями буржуазии в Государственной думе; приход к власти Гучкова и князя Львова давал ему надежду, что новое правительство будет лучше руководить войной, чем это делал царь. Поэтому Колчак мог показать свое сочувствие перевороту; в разговоре с представителями команд он мог найти нужные нотки искренности и в решающую минуту покорить этим сердца своих подчиненных. Он понимал, что одно недосказанное или одно лишнее слово может сделать то же самое, что искра, попавшая в пороховой погреб. Но все это он делал только для того, чтобы сохранить свое влияние на массу матросов. Мысль о том, что «народ» может принять какое-либо участие в строительстве государства, была ему глубоко враждебна. С первой минуты он звериной ненавистью возненавидел «народную» революцию и с первой минуты искал способ задушить ее. Но он был умен, этот маленький адмирал. Он не только умел проложить в море курс эскадре и найти неприятельские корабли; он с первой же минуты революции понял, что нужен маневр для того, чтобы выиграть время, собрать вокруг себя силы и потом пушками и пулеметами покончить с «восстанием черни»{30}. В одном мы внешне сходились с Колчаком. Как и он, я считал, что нужно сохранить боеспособность армии и флота и для этого оставить офицеров на командных постах армии.

Когда я вышел из дому, то увидел, что новая жизнь уже наложила свой отпечаток. Роты в Черноморской дивизии стали отказываться выходить на занятия. Был случай отказа идти в караул. Солдаты и матросы перестали отдавать честь. Ко мне из полков, стоявших в Севастополе, пришли несколько офицеров из числа тех, которые сумели установить близкие отношения со всеми солдатами. Они были в тревоге. Обстановка была накалена. Солдаты волновались, боясь провокаций со стороны офицерского состава. Даже к тем офицерам, которых солдаты уважали, они относились с недоверием. «Куда-то господа потянут?» — спрашивали они. Надо было что-то сделать, чтобы рассеять эти настроения. Я знал, что у моего командира дивизии мне не найти сочувствия моим взглядам, так как он никогда не скрывал своего глубокого презрения к солдатской массе. Но Колчак держал себя иначе. Со стороны казалось, что [171] Колчак искренне принял революцию; имея с ним дело по формированию дивизии и чувствуя в нем человека с ясной и живой мыслью, я пошел к нему, с тем чтобы посоветоваться, что делать дальше, как сделать, чтобы отношения, сложившиеся между офицерством и солдатами и матросами, не нарушились, несмотря на то что кровь матросов, погибших за революцию, требовала мщения.

Колчак приветливо встретил меня, и я доложил ему свои соображения, которые адмирал вполне разделял. Нужно было что-то предпринять, чтобы у войсковой массы создалось впечатление, что офицерство идет с нею. Я невольно переносил на других свое настроение и думал, что все офицерство радостно приняло революцию. Мое заблуждение объяснялось тем, что ко мне в эти дни шли офицеры преимущественно из молодежи либо прапорщики запаса, уже имевшие какой-то политический стаж и радостно встретившие революцию. Поэтому я совершенно искренне говорил о том, что надо соединить в одно целое команды и офицеров. Адмирал же думал о другом. Он видел всколыхнувшуюся массу и искал приманку, на которую можно её поймать, чтобы удержать свою власть. Он мечтал использовать затем эту власть уже не только для обороны страны, но и для того, чтобы восстановить в ней «порядок». Я принес ему идею, за которую он ухватился.

— Мы проведем завтра парад с молебствием, — говорил он, — на которое выведем все части флота и гарнизона... Мы торжественно провозгласим многие лета Временному правительству, и я скажу о том же несколько слов. Вечером же мы соберем офицеров и поговорим с ними.

Колчак говорил спокойно и уверенно. Это был маленького роста, слабого сложения человек, державшийся прямо и прямо смотревший в глаза собеседнику. Его высокий лоб, глубоко запавшие черные глаза и торчащие скулы невольно заставляли вспоминать его предков — воинов Батыя, хищников степных просторов Азии. На своих небольших лошадях они преодолевали тысячекилометровые расстояния, вглядываясь в горизонт, ища врага, у которого можно было отнять землю и достаток. Глаза этих предков-хищников светились у Колчака — в нем жил неутомимый темперамент бойца. Бритое, [172] энергичное лицо адмирала умело сдерживать свои чувства. Он ничем себя не выдал, и я ушел от него в полной уверенности, что адмирал думал так же, как и я. Когда я собирался уходить, Колчак дал мне прочесть только что полученное им с Балтики письмо о том, при каких обстоятельствах и почему погиб Непенин, которого Колчак искренне уважал, несмотря на то что Непенин был монархистом и крайним реакционером. Непенин начал с того, что пытался скрыть от команд телеграмму о революции в Петрограде. Он заменил матросов в радиорубках офицерами, для того чтобы команды не получали сведений по радио. Но разве это спрячешь? Волнение охватило флот. Послышались слова об измене. Тогда он решился присоединиться к Временному правительству. Видимо, его убедила и указала ему путь телеграмма из Ставки, где отречения царя требовали все высшие чины армии во главе с Алексеевым. Он присоединил свой голос к этому требованию. Затем он созвал на свой корабль делегатов от кораблей, но говорил с ними не с той человеческой сердечностью, которая всегда естественна, если человек сам верит в то, что он говорит. Он ненавидел революцию и говорил с представителями команд с плохо скрываемым презрением. Когда же один из делегатов поднял вопрос о том, дадут ли теперь матросам вторую пару рабочей одежды, которую они несколько раз просили, Непенин смешал в одну кучу революцию и вторую смену платья.

Это погубило все дело. Матросы разошлись по своим кораблям, неся с собой недоверие к своему командованию, и вскоре на линейных кораблях — «Андрее» и «Павле» зажглись — вместо уставных — красные огни восстания. Тогда Непенин в присутствии матросов приказал узнать, который из дредноутов готов открыть огонь по восставшим линкорам. Штабу удалось отговорить адмирала не переходить от слов к делу. Но и этих слов было совершенно достаточно. Матросы арестовали офицеров, от которых ждали, как неоднократно бывало раньше, вооруженной борьбы с поднимающейся революционной волной. Непенин и его ближайшие помощники были убиты.

Таково было трагическое, полное отчаяния письмо Колчаку из штаба Балтийского флота.

На следующий день Колчак действительно устроил [173] грандиозный парад с окроплением войск святой водой, провозглашением Временному правительству многолетия и сам твердым голосом произнес речь. Он говорил о том, что новая революционная Россия будет по-новому строить свою жизнь — как укажет Учредительное собрание, что все — без различия партий и мнений — будут с прежней силой и энергией защищать Россию от внешнего врага.

После парада оживленная масса войска разошлась по казармам и кораблям, и все успокоилось. Успокоился епископ, провозгласивший «многие лета богохранимой державе Российской». Успокоились и командующий флотом, и комендант крепости, собравшие ближайших своих помощников на товарищеский обед в штабе крепости. Не успокоились только массы. Матросы и солдаты ходили по городу и удивлялись, что все осталось по-старому. Затем удивление сменилось действием, и начался процесс мобилизации масс. Подпольный комитет{31}, возникший еще до революции, собрался на Корабельной стороне, в казармах морского полуэкипажа. Там же находились наиболее активные матросы из числа списанных с кораблей. Послышались голоса: «Все, мол, по-старому. Офицеры только ждут случая повернуть все назад». Комитет решил созвать митинг. Появились добровольцы, призывавшие матросов с кораблей в полуэкипаж. Матросы, переговариваясь на ходу, быстро собирались. Кто-то протелефонировал в другие казармы, и в самый короткий срок на дворе полуэкипажа собралось десять тысяч человек, оживленно обсуждавших положение: «Дескать, революция на севере развернулась что надо, а у нас даже политические заключенные еще сидят за решеткой!» Кто-то предложил арестовать всех офицеров. Кто-то крикнул: «Вызвать Колчака! Пусть разъяснит, что он хочет делать». Это понравилось толпе. Колчак был еще популярен. Его блестящие действия на море в борьбе с непобедимым ранее «Гебеном» завоевали ему авторитет, полностью сохранившийся к этому времени. Перепуганный командир полуэкипажа капитан второго ранга Полуэктов робко позвонил в штаб и просил доложить адмиралу, что будет плохо, если он не приедет. Может начаться бунт. Колчак долго упирался...

«Он, командующий флотом, поедет к толпе?!» Но его уговорили перепуганные насмерть офицеры штаба, [174] с тревогой ждавшие, не начнут ли матросы мстить за «Потемкин» и «Очаков». Он поехал. Появление адмиральского автомобиля было встречено радостными криками. Это была победа, и здесь Колчак быстро понял, что надо делать. Он дал заверение матросам, что городовых отправят на фронт, что политические заключенные будут освобождены. Адмирала приветствовали. Ему кричали «ура». А он, выполнив дешево стоившее ему обещание, создал впечатление, что не на словах, а на деле «идет с революцией».

* * *

Хороша весна в Севастополе. Небо, всегда голубое, в весенние дни было особенно ярким. Солнечные блики весело скользили по синеве бухты. Со всех окрестностей в город свозили массу цветов, наполнявших улицы благоуханием. Мягкий, полный морских, бодрящих запахов ветерок набегал с широких просторов моря из-за Херсонесского маяка. Казалось, в этой обстановке земного рая и люди должны быть иными. После парада и митинга в полуэкипаже атмосфера действительно несколько разрядилась. Лица солдат и матросов словно расцвели. Возобновилось отдание чести на улицах Севастополя. На демонстрации можно было видеть офицерскую молодежь под руку с солдатами.

Придя в штаб дивизии, я позвал к себе Герасимова и спросил:

— Ну как дела? События пошли лучше, чем мы думали, и главное, все прошло миром, без крови и радостно.

Но Герасимов был серьезен.

— Александр Иванович, я хочу сказать вам несколько слов. Знаете ли вы, что команда брала с собой на парад боевые патроны?

— Зачем же они были нужны солдатам? — рассмеялся я.

— Они боялись провокации со стороны офицеров. Того, что сделано, еще недостаточно. Надо идти дальше и не обманываться тем, что на улицах так весело и хорошо.

— Насколько я понимаю, сейчас не следует опасаться чего бы то ни было со стороны офицерства, — ответил я. — Значительная часть его искренне приветствует революцию. [175]

— Ну так это и надо как-нибудь показать. На параде Колчак говорил о Временном правительстве. Мало этого, в Питере восставшие рабочие и солдаты выбрали Совет! Есть и у нас в Севастополе комитет солдат и матросов. Пойдут с нами офицеры или нет?.. — Герасимов сделал паузу, а затем продолжал: — Александр Иванович, сегодня приезжает в Севастополь член Государственной думы Туляков, социал-демократ. Солдатский и матросский комитеты предполагают встречать его. Что думают офицеры?

Увы, офицеры еще ничего не думали. Но как раз в этот день должно было состояться общее собрание всех офицеров Севастопольского гарнизона и флота, назначенное командующим флотом. Здесь, в доме морского собрания, на площади, где стоял памятник Нахимову, откуда открывался вид на Графскую пристань и бухту, офицерам предстояло сказать свое слово.

На это собрание они шли со всех сторон. Старые шли с глухой тревогой в сердце. Невесело шел на собрание свиты его величества адмирал Веселкин, комендант крепости; он настолько не понимал всего происходящего, что вышел на площадь к собравшемуся перед штабом крепости народу в погонах с императорскими вензелями. Толпа со свистом и криками потребовала, чтобы он снял погоны с вензелями «Николашки». Невеселым шел на собрание и начальник штаба, тоже свитский адмирал Погуляев. Это был человек, любивший пожить. Он знал: рано или поздно раскроется то, что он использовал свое служебное положение для романтических историй. Невеселыми шли на собрание и старые кадровые офицеры Черноморского флота, пережившие 1905 и 1912 годы.

Шел на собрание и адмирал Колчак, скорбевший о том, что флоту угрожает опасность распада, и видевший, что мечта его жизни — пост командующего флотом — от него уходит. Пришел на собрание и командир Черноморской дивизии генерал Комаров. Для него революция была досадной историей, прервавшей войну в ту минуту, когда он должен был принять участие в замечательной операции по захвату Босфора. Но таких было меньшинство. Среди офицерства и во флоте, и в армии решающей массой был признанный во время войны прапорщик, часто студент, иногда выходец из солдатской среды, выслужившийся в тяжелых походах. [176]

Белый зал морского собрания наполнился шумящей и взволнованной толпой офицеров. Там, где еще так недавно в легких бальных туалетах танцевали вальс, собрались офицеры для того, чтобы принять решение, что же делать в этот момент, ответственный для судьбы флота, крепости и войск, а также для каждого офицера в отдельности.

Собрание открыл Колчак, кратко объяснив, зачем он собрал офицеров. Он считал, что офицеры должны наметить линию своего поведения, и полагал, что все должны объединиться вокруг своего флага, выразить готовность сделать все для того, чтобы сохранить России флот. Он звал сплотиться теснее с матросами, разъяснять им смысл событий и удерживать от увлечения политикой. Колчак сошел с трибуны под аплодисменты всего зала. Но собрание было явно не удовлетворено, ибо адмирал не сказал: что же все-таки делать. Этого в его речи не было. Однако все понимали, что делать что-то надо — и делать немедленно.

В то время как офицеры собирались в зале морского собрания, по кораблям и командам с быстротой молнии пробежала весть о том, что офицерство собирается. Для чего? Не говорили... И шлюпки, которые только что везли к Графской пристани господ офицеров, вернувшись обратно, наполнялись вооруженными матросами, направлявшимися в город для того, чтобы быть наготове на случай, если офицерство что-нибудь придумает. Отдельные лица стали собираться и на площади перед морским собранием.

Тем временем внутри здания, в белом зале, продолжалось собрание. На трибуну поднялся генерал Комаров, и его тонкий профиль, георгиевский крест, и умное, надменное лицо поднялось над взбаламученным морем, мгновенно затихшим, для того чтобы послушать, что скажет видный военный писатель и блестящий боевой начальник в минуту, когда надо принять большое решение.

Высоким голосом, с некоторым волнением, опираясь на пюпитр, Комаров начал свое выступление.

— Царская власть пала, и долг патриота исполнять приказания новой, единой российской власти — Временного правительства.

Комаров предлагал выполнять свой офицерский долг и стоять на страже закона. Он считал, что нужно послать [177] делегацию к Временному правительству, в составе которого был его старый друг Гучков, и обещать ему полную поддержку. Новое правительство было для Комарова желанным. Оно должно было возместить ему все то, что он терял при царском правительстве, боявшемся талантливого генерала и писателя и не без основания считавшем, что для царя он не был покорным слугой, на которого тот мог бы в трудную минуту опереться. Теперь, конечно, Комаров звал офицерство поддержать Временное правительство, но считал, что во имя блага родины офицеры не должны допускать появления другой государственной власти, не подчиненной первой. А если образовавшийся в Петрограде Совет солдатских и рабочих депутатов будет претендовать на власть, заявил Комаров, я со своей дивизией поеду в Петроград и разгоню Совет. Надо помочь правительству приобрести тот авторитет, который ему необходим. Спокойствие, выдержка и неукоснительное выполнение своих обязанностей — вот то, что в заключение предлагал Комаров.

Речь Комарова чем-то напомнила мне выступление адмирала Непенина перед командами, за которое он поплатился своей головой. Однако часть собрания встретила речь Комарова одобрительно; особенно аплодировали передние ряды, где сидели старые кадровые офицеры флота.

После Комарова выступило еще несколько старших офицеров, повторивших его доводы. Молодежь молчала, выжидая, что скажут признанные вожди. В зале чувствовалось недоумение. Все, что говорилось, нельзя было считать программой действий в ту минуту истории, когда совершались такой огромной важности исторические события. Мало того, обстановка была тревожная и касалась непосредственно всех сидевших в этом зале. С кораблей и из казарм крепости солдаты и матросы тянулись в город. Они бродили по городу, вели разговоры о том, что офицерство собралось неизвестно зачем. Недоверие к офицерству, накопленное всей предшествующей полосой жизни армии, было основой всех этих разговоров. Офицеры на кораблях были не одиноки, за ними стояли «шкуры», сверхсрочнослужащие. Они могли опереться и на новобранцев, только что призванных из деревень и согнанных в учебные команды. Жестокая муштра и перспектива повышения делали их покорным орудием [178] в руках офицерства. Да мало ли что еще могло придумать офицерство!

Сидя в середине зала и наблюдая за настроением офицерской массы, я чувствовал нарастающее недовольство одних и желание другой части отсидеться... до тех пор, пока не представится удобная минута перейти к решительным действиям. Но с ними мне было не по пути. Это был бы возврат к старому, и этого нельзя было допустить. Я чувствовал, что не смогу молчать, и попросил у адмирала Колчака слово. Желающих говорить не было; старики сказали все, что было у них на душе. Молодежь не решалась говорить: в то время еще не было привычки к публичным выступлениям. Присутствие старших начальников смущало. Но молчать было нельзя. Я поднялся на трибуну. Передо мной внизу было море голов и глаз, напряженно смотревших на меня. Это было мое первое в жизни публичное выступление, и я начал, волнуясь и сбиваясь, но мне было ясно, что я должен сказать.

— Рады ли мы тому, что произошло, — говорил я, — рады ли мы революции, мы, офицеры, прошедшие всю войну? Что давал нам старый строй, заставлявший нас идти в атаку с одними штыками в руках, без патронов, без поддержки артиллерии, рвать голыми руками колючую проволоку, за которой сидел вооруженный до зубов противник? Сколько офицерства погибло в этой войне по вине нелепого командования, не знавшего, куда и зачем оно посылает людей?

Я видел, что мои слова произвели тяжелое впечатление на сидевших в передних рядах. Это был вызов, брошенный в лицо. Но Колчак слушал внимательно.

— Старый строй не давал нам возможности, — продолжал я, — выполнить свой долг — защищать наше отечество. Мы не горюем о его гибели. Мы... приветствуем революцию.

Собрание замерло, сочувствуя или возмущаясь, и вдруг раздался гром аплодисментов. Офицерство поняло революцию как падение отвратительного царского строя и еще не думало о том, что таится под словом революция.

«Так вот оно, настоящее настроение офицерства, — молнией мелькнула мысль. — Если так, то не все еще потеряно. Солдат и офицеров можно соединить снова, хотя и на новой базе». [179]

Когда аплодисменты замолкли, я уже гораздо увереннее продолжал:

— То, что сейчас происходит, не чужое для нас дело. Стремление перестроить жизнь государства по-новому всегда находило отклик в среде лучшего офицерства. Дух декабристов не умирал в офицерском корпусе. Мы не имеем права стоять в стороне, предоставив событиям развиваться так, как они сами хотят. Такая наша позиция вызовет справедливое недоверие к нам солдат и матросов. Разрыв отношений между солдатом и офицером сломает боеспособность армии и флота. Путь, по которому нам надо идти, указан в Петрограде. В правительство вошли представители Совета рабочих. Керенский, фабрикант Гучков, князь Львов и выдающийся кадет Милюков забыли свои прежние счеты и сплотились для спасения отечества.

Я решительно протестовал против борьбы с Советами.

— Это лучшие люди из рабочих и солдат, — говорил я, — родина у нас одна, и мы вместе должны строить новую Россию, вышедшую из революции. Наша обязанность — как зеницу ока беречь боевые единицы, вверенные нам родиной. Для этого надо идти на самую тесную совместную работу с солдатами и матросами{32}.

Под гром аплодисментов, глубоко взволнованный, я сошел с трибуны и сел на место.

Теперь смущение собрания прошло. Горячие речи полились одна за другой. Приветствуя революцию, офицеры выражали готовность работать дальше. Но этого было мало. Надо было действовать. Я снова взял слово.

— Сегодня ночью, — сказал я, — приезжает член Государственной думы социал-демократ Туляков. Я предлагаю избрать делегацию офицеров и приветствовать его вместе с делегатами солдат и матросов. Это будет первый шаг, который должен показать наше лицо. Затем надо поручить нашей делегации войти в тесный контакт с солдатскими и матросскими представителями и поехать с ними в Питер приветствовать не только Временное правительство, но и Совет солдатских и рабочих депутатов.

Зал ответил на мое предложение аплодисментами, и отдельные возгласы негодования будущих белогвардейцев потонули в криках радости молодежи.

Под шум зала Колчак вместе с руководящей головкой [180] флота и сухопутных частей оставил собрание. Он негодовал. Посылать приветствие Совету солдатских депутатов?! Этого он не мог понять. Но он видел, что большинство собрания не с ним, и не решился протестовать. Тем временем я продолжал:

— Нельзя терять ни минуты. Здесь находится большинство офицеров Севастополя. Мы должны, не выходя отсюда, разделиться по кораблям и войсковым частям и независимо от того, большая или маленькая часть, избрать своих представителей. Потом мы сможем организованно провести выборы.

Мое предложение было принято, и все собрание разбилось на группки, которые разошлись по соседним залам, гостиным и кабинетам морского собрания{33}.

Тем временем события нарастали. На площади отдельные группки людей слились в толпу, толпа подошла к зданию морского собрания, и на площади начался митинг. Солдаты и матросы бурно обсуждали вопрос: что делать?

— Зачем собрались офицеры? — слышались голоса.

Появились вооруженные люди. Возбуждение толпы росло с каждой минутой. Меня окружили взволнованные офицеры. Толпа каждую минуту могла ворваться в собрание. Нужно было немедленно что-то предпринять. Несколько избранных нами делегатов было уже у трибуны. Я увидел около себя много знакомых людей, с которыми в разное время мне приходилось встречаться и беседовать о непорядку в армии. Здесь были Левгофт, седенький, маленький доктор Витцевт, прапорщик Широкий, лейтенант Ромушкевич. Это были передовые, прогрессивные офицеры, преимущественно молодежь. Но были и представители старшего поколения. Ни один адмирал избран не был. Быстро обсудив положение, делегаты решили рассказать собравшейся толпе о тех решениях, которые приняли офицеры. Слово не расходилось с делом. Мы вышли на балкон к собравшимся на площади, за которой освещенная последними лучами солнца алела бухта и спокойно стояли на якоре корабли.

— Товарищи, — обратился я к солдатам, впервые произнося это слово. — С вами говорит делегация, избранная офицерами флота, гарнизона и крепости. Нас избрали для того, чтобы мы вместе с делегатами солдат и матросов [181] ехали встречать члена Государственной думы Туликова и потом вместе начали строить новую жизнь.

— Подойдите ближе к барьеру, — кричали снизу, — мы хотим видеть, кого выбрали офицеры.

Делегация подошла к перилам балкона, и толпа не увидела в её рядах ненавистных для матросской и солдатской массы людей. Один из членов делегации, прапорщик морской дивизии Широкий, крупный мужчина с курчавой головой, старый социал-революционер, выступил вперед и произнес небольшую речь, в которой призывал защищать революцию от всяких попыток возврата старого строя и приветствовать Советы солдатских, матросских и рабочих депутатов.

Случилось нечто, чего толпа никак не ожидала. Вместо офицерского заговора она услышала от офицеров речи, в которых сквозила искренность. Офицеры приветствовали Советы. Произошел мгновенный перелом. Толпа кричала «ура» делегатам, аплодировала, радовалась этой неожиданности. Вскоре избранные делегаты во главе толпы пошли на вокзал приветствовать приезжавшего делегата Государственной думы.

* * *

Надо отдать должное адмиралу Колчаку: он ловко разыграл первый акт той драмы, которую ставила старушка история на сцене Севастополя. Революция развязала и вызвала на поверхность тот противоречивый процесс, который до этого шел глубоко в тайниках общественной жизни России. Один центр возник на линейном корабле «Георгий Победоносец», стоявшем на мертвых якорях у Графской пристани. Это была плавучая казарма, отведенная под штаб Колчака. Сам корабль ни в какую операцию по старости идти не мог, но на нем находился центр, противоположный возникшему на линейном корабле «Три Святителя»{34}, которому по боевой диспозиции предстояло во время атаки Босфора привлечь на себя огонь турецких батарей. Группа матросов этого корабля с ненавистью слушала разговоры о необходимости жертвовать своими жизнями для завоевания российской буржуазией Константинополя. Сами по себе линейные корабли «Георгий Победоносец» и «Три Святителя» не были силой. Но к «Георгию» тянулись такие матерые [182] зубры, как запивоха и мордобойца князь Трубецкой, адмирал Погуляев, Веселкин, а также подавляющая масса офицеров, сверхсрочных «шкур» и та часть матросов, которой дальнейшее развитие революции не сулило ничего хорошего. А таких было много, ибо флот комплектовался в основном из среды зажиточного крестьянства Мелитопольщиины, Одесщины и Крыма. При умелом руководстве все это можно было сплотить в грозную силу реакции. После разгрома в 1912 году адмиралом Эбергардом севастопольской партийной организации большевики еще не имели здесь своего центра, хотя новое мировоззрение, новые идеалы пролетарской революции уже нашли себе на многих кораблях флота точку опоры. На «Екатерине» — Платонов, на «Пантелеймоне» — Кирьян, на «Трех Святителях» — Мокшанчик, солдат Сапронов — в крепостной артиллерии, Асосков — в 7-м морском полку сплачивали вокруг себя лучшую часть матросов и солдат. Массы же пока колебались, боясь поражения и не зная, чем грозит победа германцев.

Но идти в бой под командой старых адмиралов массы не хотели, понимая, что если оставить им власть, то после победы адмиралы повернут дула своих дредноутов против революции и не оставят камня на камне от завоеванной с таким трудом свободы. Массы отшатывались от тех, кто обагрил свои руки в крови матросов, солдат и рабочих в 1905 и 1912 годах. Колчаку нужен был какой-нибудь приводной ремень для того, чтобы распространить свое влияние на массы. И он воспользовался мною и моими друзьями, чтобы создать видимость изменения взглядов офицерства. Левгофт, Широкий, я были совершенно искренни в своем порыве принять буржуазно-демократическую революцию и защитить свою новую родину. Колчак позволил нам выйти на балкон морского собрания и от имени всего офицерства говорить с матросами и солдатами. Пусть матросы до поры до времени думают, что подполковник Верховский, лейтенант Левгофт и прапорщик Широкий представляют мнение офицерства. Это давало Колчаку возможность тихо и не спеша брать управление массами в свои руки. А дальше, думал он, мы посмотрим, что делать и с массами и с теми, кого мы в первые дни использовали для того, чтобы их одурачить. [183]

* * *

Группа офицерской молодежи шла встречать посланца Государственной думы социал-демократа меньшевика Туликова; офицеры, кроме того, ожидали встретить на вокзале, и действительно встретили, представителей возникавшего Совета солдат и матросов. С тревогой думали офицеры, кто будут эти представители победивших масс. Вспоминались картины времен Французской революции, когда шедшие по городам Франции толпы народа несли на пиках головы дворян. Не повторятся ли в Севастополе сцены Лиона, когда с моста бросали в Рону «аристократов»?

Поезд с Туляковым опаздывал. Его ждали вечером, а он пришёл ночью. Это дало возможность офицерам и представителям солдат и матросов познакомиться, обменяться мнениями и сделать первый совместный шаг — написать воззвание к флоту, армии и рабочим Севастополя.

Прежде всего я встретил на вокзале своего старого приятеля Герасимова, явившегося в качестве делегата от Черноморской дивизии. Герасимов радостно приветствовал меня и познакомил с другими делегатами. Под одинаковой солдатской или матросской формой люди были разные. Обращал на себя внимание делегат Качинской авиации летчик Сафронов. Его негодующие слова о старом и смелые мечты о будущем привлекали к нему симпатии делегатов.

От ополченских бригад, которые несли охрану военных складов и заводов, был избран еврей Зорохович, энергичный юноша, до призыва — студент, блестящий, темпераментный оратор. Сын состоятельного симферопольского коммерсанта, он был ярым ненавистником царского строя.

От крепостной артиллерии пришёл маленький и тоже очень энергичный поляк Мацкевич, слесарь-кустарь, имевший собственную мастерскую в Москве.

Солдаты артиллерийских складов выбрали мрачного Асоскова. Это был невысокого роста человек с грубыми чертами лица. Почти всегда непричесанный и небритый, он производил бы тяжелое впечатление, если бы под его густыми бровями не светились умные и добрые глаза. Он много перенес в жизни: пришёл мальчишкой из новгородской [184] деревни на Тульский оружейный завод; принял все подзатыльники, которые выпадали на долю мальчонки на побегушках, затем стал чернорабочим, и, наконец, овладел слесарным ремеслом и добился своего маленького места на заводе. Его призвали с завода на войну и назначили в артиллерийские мастерские Севастопольской крепости слесарем. Горячий, темпераментный, он ничего не умел делать наполовину. Он любил и ненавидел «всей душой».

Флот дал таких представителей, как матросы Царьков, Водолазов, Пащенко. Лидером их, если можно так сказать в данном случае, был матрос с линейного корабля «Императрица Екатерина» Гаркушенко — могучий парень, красавец собой. Он был влюблен в свой корабль, гордился своим адмиралом и считал, что революция дала ему все, что надо. Происходил он из богатых крестьян Мелитопольщины, не знавших ни помещика, ни бедности, и революция, уравняв его с лощеными и гордыми господами-офицерами, удовлетворила его вполне. Он считал, что мало сломить внутреннего врага, надо сломить и внешнего, с которым третий год идет война. Немец, говорил он, кормился нашим хлебом, обувался в наши сапоги. Теперь этого не будет. Только весь народ должен выступить и помочь нашей храброй армии и флоту. По его мнению, надо было все-таки отобрать у турок Босфор и открыть русскому торговому флоту дорогу на простор Средиземного моря. Делегат с «Трех Святителей» матрос Мокшанчик молчал, недоверчиво глядя кругом. Это был замкнутый, сосредоточенный человек. Когда же он выступал, то высказывался резко, определенно и шел против общего течения. В Севастопольском Совете первого созыва он был одинок, но твердо занимал линию резкой оппозиции всякому сотрудничеству с офицерами, считая, что это до добра не доведет.

В целом собравшаяся на дебаркадере уютного севастопольского вокзала группа военных делегатов — солдат, офицеров и матросов — была объединена восторженным отношением к революции и не задавала еще себе вопроса: какая она — буржуазная или пролетарская?

Поезд с депутатом Государственной думы сильно опаздывал. Делегаты, избранные офицерским, солдатским и матросским собраниями, решили дождаться его [185] здесь, на станции, в зале, предназначенном для встречи высшего начальства. Все уселись за стол, чтобы потолковать о своих задачах, о том, что надо сделать в первую очередь. Я выступил с готовым планом действий, предлагая прежде всего определить свое отношение к переживаемому моменту, закрепить новые отношения, которые создались между офицерами и солдатами. Сапронов и Зорохович энергично поддерживали меня. Они не хотели эксцессов. Они были сторонниками сохранения мощи Черноморского флота и не могли допустить мысли, что «Гебен» снова будет обстреливать мирные города, убивая женщин и детей.

Обсуждение вопроса, как составить первое воззвание, заняло время. Первый раз в истории русской армии после декабристов офицеры и солдаты вместе обсуждали вопросы политики; люди, почти не встречавшиеся вне службы, стали подыскивать общие слова для того, чтобы передать те чувства, которые их волновали. Как обратиться к народу в воззвании? «Господа» — было отвратительно, так как это обращение было пропитано гнилью и ложью старого. «Товарищи» — еще не приобрело права гражданства ни в солдатской среде, ни в среде офицеров. Наконец после долгих поисков решили начать свое приветствие словом «братья». Это тоже было не особенно хорошо. Но единственное оставшееся обращение «граждане» казалось сухим и чиновничьим. Решили: пусть будет «братья». Дальше началось столпотворение, каждому хотелось написать что-нибудь свое. Каждый выступал со своим предложением. Речи следовали одна за другой, но спорящие не приходили ни к чему. А время шло. Уже приближалось утро. Наконец решили то, с чего надо было начинать: выбрали комиссию — лейтенанта Левгофта, солдата Герасимова и матроса Гаркушенко — и поручили ей составить воззвание из всего того, о чем говорилось на собрании. После длительных споров обе стороны пришли к выводу, что взгляды и настроения у них в основном одинаковы. Это радовало и давало уверенность в том, что «волки и овцы» чудом революции будут способны вместе защищать и свободу (чью и or кого?), и законность (какую?), и родину (чью?). В эту минуту никакие сомнения не закрадывались в душу, и только мрачный Асосков и сосредоточенный Мокшанчик хмуро смотрели по сторонам. Однако, когда товарищи [186] обратились к ним с приветливым словом, и их осветила общая радость, и они дружески приветствовали первою попытку договориться. Через несколько минут Левгофт вновь позвал всех в помещение и прочел документ, который составила выбранная нами комиссия. «Братья! — говорилось в воззвании, — дело святой борьбы за свободу требует довести войну до победного конца. Благоприятный исход войны — залог светлого будущего свободной России». Левгофт читал взволнованным, приподнятым голосом. Было видно, что он вынашивал это давно; словами воззвания говорило сердце молодого лейтенанта. За ним следили глазами его товарищи по составлению документа, следили с полным сочувствием и радостью, выражавшей их мысли. «Граждане, немедленно возвращайтесь к своим занятиям. Полки, приступите к усиленной работе по боевой подготовке. Корабли, идите в море, и пусть враг знает, что новая жизнь влила в нас и новую боевую силу...» Мысли о военной угрозе, о необходимости объединиться для отпора врагу; уверенность, что поражение принесло бы торжество реакции, — вот что объединило всех в эту ночь на вокзале Севастополя.

Наконец долгожданный поезд подошел. Тулякова встретили радостно и торжественно. Кричали «ура», слушали его приветственную речь, затем все по очереди — солдаты, матросы и офицеры — отвечали ему. Все были в восторге. Матрос Водолазов говорил в прочувствованной речи: «Да здравствует свободная Россия до победы; будем мы теперь свободно помирать и знаем, за что помрем. Теперь нам смерть не страшна!» Весь перрон аплодировал. Асосков и Мокшанчик растерянно смотрели по сторонам. Под шум громких и «красивых» слов было сделано небольшое, но важное дело. Офицерские делегаты были включены в Совет!..

С Туляковым приехали представители Генерального штаба подполковник Рябцев и капитан второго ранга Китицын — посмотреть по поручению морского и военного министров, что случилось в Севастополе, как сохранилась сила флота и крепости. Рябцев, оказавшийся в Петрограде во время революции, принял горячее участие в борьбе Государственной думы с полками, посланными царем с фронта{35}; он подошел и радостно пожал мне руку. [187]

— Ну, как у вас здесь дела? Не собираются у вас перебить, как на Балтике, офицеров?

— Как видишь, — нет. Мы все вместе пришли приветствовать Государственную думу и её социал-демократического депутата.

Рябцев еще раз пожал мне руку:

— Как я рад встретить тебя на нашей стороне баррикад!

— Что же ты хочешь. Не с Беляевым же нам идти?

На следующий день адмирал Колчак вместе с князем Трубецким, его любимым командиром минной дивизии, и начальником штаба адмиралом свиты его величества Погуляевым слушал на «Георгии Победоносце» доклад капитана первого ранга Смирнова. С тонкой, ядовитой улыбкой он рассказывал о встрече Тулякова. Прочитав воззвание солдат, матросов и офицеров, собеседники удовлетворенно улыбнулись. Они решили, что Верховский делает полезное дело. «Корабли уйдут в море, рабочие выйдут на работу, а полки вернутся на занятия... под нашей командой. Придет время, мы им скомандуем то, что будет нужно. Важно удержаться в седле. Поводья приходится пока отпустить, но не выпускать из рук».

Но на «Трех Святителях» матросы спрашивали себя:

«Что же, собственно, принесла нам революция? Как при атаке Босфора должны мы были подставлять свои головы в качестве пушечного мяса, так и сейчас».

Мокшанчик ругал себя за то, что так «примиренчески» держался на вокзале ночью.

То, что делалось в Севастополе в последующие дни, нельзя понять, если смотреть только на поверхность событий. На улицах был ликующий праздник. Бороться было не с кем. Офицерство с командующим флотом во главе делало вид, что приветствует революцию. Массам казалось, что можно отдаться новым радостям жизни: пища улучшилась, службу можно было нести не так ревностно, на занятия не выходили и можно было делать все, что угодно.

Жизнь забила в тихом Севастополе ключом. И не удивительно. Ведь это была часть той самой России, которая со времен смутного времени молчала под страхом дыбы и кнута.

Какой-то шутник — путешественник по Сибири рассказывал, [188] что зимой там бывает так холодно, что слова замерзают на лету, но все слова, которые замерзают зимой, весной оттаивают одновременно, и тогда стоит невообразимый шум. То же случилось в Севастополе. Все заговорили одновременно. Только адмирал молчал в своей каюте на линейном корабле «Георгий Победоносец», молчал и собирался ехать в Питер к Гучкову. Совет солдатских, рабочих, матросских и офицерских депутатов жил новой жизнью. Заседания не прекращались ни днем ни ночью. Совет занял себе в штабе крепости несколько комнат в первом этаже, направо от дверей, где раньше помещался начальник штаба крепости генерал Герберг, с первого часа искренне приветствовавший революцию. Из стариков только он да генерал Николаев поддерживали молодежь и помогали Совету.

Совет был полем битвы, на котором «Георгий Победоносец» сражался с «Тремя Святителями». Совершенно неожиданно сильное подкрепление «Георгий Победоносец» получил на Морском заводе. К Севастопольскому Совету, образовавшемуся сначала из солдат и матросов, вскоре примкнул Совет рабочих Морского завода. Разгромив на заводе большевиков, адмирал Эбергард сумел создать здесь настоящую «рабочую аристократию». Хорошей оплатой, пособиями для покупки домов, всяческими поблажками он до известной степени сумел добиться того, что Морской завод надежно обеспечивал ремонт судов.

Вместе с рабочими в Совет влились социал-демократы меньшевики и социалисты-революционеры. Те и другие имели в это время очень большой политический авторитет. Прежде всего они участвовали в восстании броненосца «Потемкин». Вернулись из Шлиссельбургской каторжной тюрьмы Конторович и Васильев, участники этого восстания, осужденные царским судом на вечную каторгу. Они просидели в тюрьме двенадцать лет; революция освободила их! Конторовичу было около сорока лет, и среди молодежи, сгруппировавшейся вокруг Совета, он со своей полуседой бородой и морщинами на лбу казался патриархом. Его авторитет был огромен, и он немедленно был выбран председателем Совета при заместителе Сапронове; меня избрали товарищем председателя от офицеров, Васильева — от рабочих, Гаркушенко — от матросов. Секретарем был избран [189] солдат Герасимов — от Морской дивизии, который был силен по бумажной части. Лидером эсеров был инженер Пампулов, подпольщик и террорист, но тоже, как и меньшевики, стоявший на точке зрения буржуазной демократии, С такими вожаками рабочие в Совете твердо стояли на позициях защиты отечества — такого, каким оно стало в марте 1917 года, и поэтому в Севастополе... с адмиралом Колчаком во главе! Конторович, Васильев и Пампулов прямо говорили, что они не хотят всё переворачивать вверх ногами и не сочувствуют тому, чтобы делить все имущество богатых и офицерства пополам, о чем были разговоры среди приходивших в Совет небольших групп матросов из трюмной команды, а особенно среди крепостной артиллерии, где было много украинцев бедняков с Полтавщины и Киевщины.

Именно эти слои и тянулись за линейным кораблем «Три Святителя». Там ничего хорошего от офицеров не ждали. Мокшанчик просто и убежденно говорил своим слушателям: «У нас говорят, что Временное правительство — Гучков и Милюков — хотят довести войну до победного конца, разбить Германию и взять Дарданеллы и Константинополь. Но мы говорим: если вы хотите, то и берите. А мы друг друга избивать не хотим, а Гучкову и Милюкову — штык в горло. Теперь мы взяли в руки власть и все делаем, как нам нужно, а не как купцам и богачам. Им жалко с землей расстаться. Они свое, а мы свое!».

Взгляды этих будущих «большевиков» постепенно находили последователей на всех кораблях эскадры и в полках Черноморской дивизии. В 6-м полку, стоявшем в Балаклаве, настроение было самое радикальное. Сюда приезжал командир полка и говорил, что надо врага выгнать со своей земли, а солдаты закричали: «Вам война как мать родная, только карманы набиваете, а мы с голоду умираем». Там уже в марте открыто говорили о том, что офицеров, которые стоят за войну до победного конца, надо просто побросать в бухту.

Севастопольский Совет стал полем борьбы между двумя силами — силами, как тогда говорили, законности и «анархии» {36}.

Наступающей стороной были, конечно, матросы «Трех Святителей». Они искали такие поводы «заварить бучу», которые были бы понятны широкой массе. А массы... они [190] были пойманы на удочку «добросовестного оборончества», на удочку либеральных речей офицерства и просто радовались свободе. Но по сути своей солдат и матрос были большевиками, и на призывы «Трех Святителей» массы откликались горячо.

Первое сражение разыгралось вокруг эпизода, связанного с гибелью линейного корабля «Императрица Мария». Он стоял спокойно посреди судов эскадры и вдруг на глазах у всех в октябре 1916 года без всяких видимых причин погиб. Из носовой башни вырвался яркий язык пламени, и оглушительный взрыв потряс воздух. Громадное облако дыма окутало линейный корабль водоизмещением 23000 тонн, который вдруг накренился на нос и на правый борт и, перевернувшись, скрылся под водой. Из команды, насчитывавшей около 1000 человек, удалось спастись лишь нескольким офицерам и матросам. Среди спасшихся был мичман Евдокимов, командир той самой башни, в которой произошел взрыв. Следствие не смогло установить причину взрыва. Теперь об этом вспомнили.

В длинном, полном табачного дыма зале — приемной штаба крепости — происходило собрание Совета. Председательствовал Сапронов. В зале было темно и неприветливо. Люди входили и выходили. Вдруг с шумом распахнулись двери, и большая группа матросов быстро вошла в помещение. Совет прервал заседание — пришедшие просили слова вне очереди. В их горячих речах сквозила такая мысль: «Правда, «Мария» погибла полгода тому назад, но мичман Евдокимов налицо и служит на другом корабле — «Императрица Екатерина». Он, несомненно, изменник и за немецкие деньги взорвал корабль. Иначе как же он мог сам спастись, когда его башня взорвалась?» Совет принял к рассмотрению вопрос о том, изменник Евдокимов или нет. Сам по себе вопрос был вздорный и приобретал вес лишь потому, что в нем впервые резко вылилась ненависть матросов к офицерам. Нужен был только повод. Но офицеры имели в Совете лейтенанта Левгофта, который, как офицер штаба флота, хорошо знал это дело. Ни о какой измене не могло быть и речи.

— У современных бездымных порохов есть какие-то неизвестные законы самовозгорания, — сказал он. — Такие случаи в виде редчайших исключений имели место и [191] в иностранных флотах. Недавно в Бресте взорвался французский линейный корабль «Бретань»; такой же взрыв был на германском пороховом складе в Диршау. Никого обвинять нельзя. Почему же остался жив Евдокимов? Следствие, проведенное по этому поводу, дало исчерпывающий ответ. Корабль только что вернулся из похода. Офицеры и команда находились в жилых помещениях. В башне не было никого. Евдокимов находился в кают-компании. После взрыва он выбежал на палубу и, когда корабль стал переворачиваться, успел прыгнуть в воду вместе с одним из матросов его башни.

Доводы были исчерпывающие. Председательствовавший предложил делегации вместе с председателем Совета пойти в штаб командующего и познакомиться с материалами следствия и после этого вновь прийти, если, по их мнению, что-нибудь будет не так. «Георгий Победоносец» победил.

Немного позже такая же возбужденная группа солдат Черноморской дивизии пришла в Совет с заявлением о том, что её командир, генерал Комаров, — явный «контра» и враг революции. Солдаты решили его убить, а то от него много зла будет! Совет просил товарищей спокойно рассказать, на чем основаны их опасения. Посыпался ряд мелких фактов, из которых было видно, что Комаров обидел, по большей части незаслуженно, массу народа во время смотров полков, при обходе помещений. Он вызвал к себе горячую ненависть со стороны большого числа солдат дивизии; ему не могли простить и речь в морском собрании, и она явилась прямым доводом в обвинении его в контрреволюции.

Пока шли горячие прения, я спросил Герасимова, откуда взялось это обвинение.

— Как же вы не понимаете, откуда взялось такое озлобление против Комарова? — зло спросил всегда спокойный и миролюбиво настроенный Герасимов. — Дело началось еще до революции. Комаров производил смотр только что прибывших из Петрограда гвардейских комплектований. Прислали, как вы знаете, сорокалетних или около этого стариков да еще больных всякими болезнями, раненных по три — четыре раза. Комаров вызвал вперед один взвод и приказал, чтобы тот продемонстрировал свое уменье действовать в боевых порядках. Ну-конечно, делали все плохо, медленно. Людям это просто [192] осточертело. Дома пахать некому, семья с голоду умирает, а тут разные «вправо по линии в цепь» и прочая галиматья. Кроме того, у одного — застарелый окопный ревматизм, у другого — рука не сгибается после раны. Комаров остался недоволен и жучил взводного. А тот возьми да и скажи ему: «Мы старики, где уж нам, ваше превосходительство, какие мы сражатели!» Комаров взбесился, приказал отставить его от взвода, нашивки ему спорол. А у старика три Георгия. Тот обиделся и запил. Выпил он как следует и по случаю революции и попался на глаза Комарову. «Куда ты идешь такой пьяный?» — говорит ему Комаров. А тот ему: «Чем же я хуже людей? Теперь свобода». Комаров приказал патрулю арестовать его. Ну да ведь теперь дело не так просто. Откуда ни возьмись, собралась целая толпа. Еле ушел Комаров. Только пришёл он в штаб, а тут к нему дивизионный комитет. Он стоит у стола, сесть не предлагает. Пальчиками по столу постукивает. Сердит, видно, очень. Ну, конечно, солдаты сели, не ожидая приглашения. Он даже весь позеленел. «Что, — говорит, — вам надо?» А солдаты ему: «Дивизия постановила ни в какой десант не идти и на корабли ни под каким видом не садиться. Нам в Питере было обещано, что мы едем защищать берега Крыма. Дивизия на это согласна. А чтобы на Босфор — ни под каким видом». Сказали и ждут, а он молчит. Помолчал, а потом и говорит, тонким таким голоском, видно, кипит в нем все и он только еле сдерживается: «Доложу командующему флотом...» Потом все же не сдержался и говорит: «Это бунт, если боевой приказ не исполняете». — «Как хотите, — ответили ему. — Но на корабли дивизия садиться не будет». — «Тогда мне с вами говорить не о чем, можете идти». Только мы вышли, а он как загремит: «Сволочи!» Нам, конечно, наплевать, мы и сами его за такую считаем. Но дальше разговор он гнет уж совсем неладно, дверь-то не была заперта: «Я половину их перестреляю, а с другой все равно в Константинополе буду». Такое слово разве утаишь? Оно сразу откликнулось в полках. Народ и решил, что уж лучше мы его одного прикончим, чем он у нас столько народу перебьет, а остальных в море утопит.

В этом было много верного, и я, его начальник штаба, не мог возражать по существу, но все же заступился за [193] своего командира дивизии, ибо знал его как одного из наиболее талантливых офицеров и военных ученых и полагал, что так или иначе его опыт и знания можно будет использовать и для построения армии революции. Эту точку зрения я высказал своим товарищам по Совету. После длительных прений, во время которых жизнь человека висела буквально на волоске, было решено, что убивать его незачем, но что снять его с дивизии надо немедленно. Это была победа уже «Трех Святителей».

Я отправился к Колчаку и по совету своих товарищей предложил ему смотреть на это как на предупреждение и самому снять с должностей тех командиров, которые были особенно неугодны командам по тем или другим причинам. Таких было много на флоте, и к их числу прежде всего относились начальник штаба адмирал свиты государя Погуляев и командир минной дивизии адмирал свиты государя Трубецкой. Нельзя было оставлять и адмирала Каськова, председателя полевого суда над матросами в 1912 году. Были и другие. Колчак пришёл в величайшее негодование.

— Я должен буду без всяких причин лишиться лучших офицеров флота, — возмущался он. — Трубецкой во главе минной дивизии делал чудеса, и заграждение Босфора в значительной мере обязано его мужеству и умению руководить операцией.

— Я не знаю, какой он командир, — возражал я. — Знаю лишь по тем беседам, которые ведутся в Совете и вне его, что к этим людям растет ненависть, подобная ненависти, вспыхнувшей сейчас к Комарову. Дело обстоит просто: либо сами уберете их, либо их выбросят за борт.

Колчак отказался принять необходимые меры. Но через несколько дней резкий протест команд заставил его отстранить этих адмиралов от командования.

Казалось, весь Севастополь шел в Совет со своими настоящими и мнимыми бедами. Жена жаловалась, что муж уходит от нее. Ополченческая дружина негодовала, что её плохо кормят. 7-й морской полк требовал, чтобы разрешили отпуска на полевые работы. Команды, прибывающие на формирование Черноморской дивизии, не хотели расходиться по полкам и просили Совет поддержать их. Моряки, переведенные из соединений флота, чтобы привить Черноморской дивизии морские навыки, [194] необходимые в десантной операции, пришли С требованием немедленно возвратить их на корабли, ибо паек во флоте намного лучше, чем в сухопутных частях. Наконец даже повар, назначенный в штаб дивизии из морского собрания, пришёл с категорическим требованием возвращения на флот, ибо в пехотной дивизии заработок много меньше, чем в офицерском собрании моряков.

Но все это были мелочи. Надо было решить главный вопрос, определить отношения между солдатами и офицерами. Я поставил себе это основной задачей и вместе со своими товарищами по Совету — матросами и солдатами наметил, что нужно сделать. Все оперативные и строевые вопросы должны были полностью остаться в руках офицеров, все политические — сосредоточиться у комитетов. Комитетам полностью передавались и все хозяйственные дела, вызывавшие столько трений между солдатами и офицерами. Все это было решено просто и без споров. Споры вызвал лишь вопрос о дисциплине. В боевых условиях надо было не только иметь право приказать, но и настоять на исполнении своего приказа, то есть надо было обеспечить офицеру дисциплинарную власть. Таким образом, вопрос этот из технического перерастал в политический. Генералу Комарову его солдаты не хотели дать никакой власти.

Тем не менее удалось разрешить и этот вопрос: офицер в чисто строевой работе вправе был и приказать и требовать исполнения приказа. Совет обещал оказать ему помощь.

После нескольких дней напряженной работы проект был составлен, и его нужно было внести на рассмотрение пленума Совета, а также общего собрания офицеров.

После обсуждения положения пленумом президиум считал, что оно должно быть введено в жизнь приказом командующего флотом. А раз так, то надо было предварительно узнать мнение командующего и получить его санкцию. Это дело было поручено мне. Соглашательский Совет превращался в канцелярию Колчака.

Колчак принял меня, как всегда, в своей каюте на «Георгии Победоносце», из которой через большие иллюминаторы открывался вид на бухту и корабли, мирно стоявшие на якорях. Слегка дымили трубы кораблей, [195] готовых по первому приказу поднять пары и выйти в море. Морской завод также дымил всеми трубами. Все шло так, как того хотел Колчак. Он был доволен и встретил меня приветливо.

— Ваша деятельность, — сказал он, — вносит большое успокоение в отношения между командами и офицерами. Флот должен быть вам признателен. Что вас привело ко мне?

Я изложил очередную задачу, над которой работал Совет, и просил командующего высказать свое мнение. Колчак внимательно прочитал представленный ему в письменном виде проект положения. Потом поднял глаза и, внимательно глядя на меня, произнес:

— Рядовое офицерство вряд ли сможет принять такое ограничение его прав. И оно будет право. Такое положение разрушает самые основы морской и вообще военной службы, раз оно допускает политическую деятельность матросов и утверждает на каждом корабле и в общефлотском масштабе комитеты.

— Но делать-то ведь нечего. Надо принять это положение, сохраняющее за командованием главное — оперативное и строевое руководство, — возразил я.

— Вы правы. На этом временно надо примириться. Вот только с одним я примириться не могу. Первым пунктом положения стоит, что мы обязуемся делать все, что нужно для доведения войны до победного конца. Это правильно и хорошо. Но дальше написано: мы будем поддерживать Временное правительство, пока оно идет в контакте с Советом солдатских и рабочих депутатов. Такую вещь я никогда не подпишу.

— Но ведь вы именно это и делаете. Положение точно отражает то, что есть на самом деле.

— Вы хотите сказать, что я терплю Советы потому, что они помогают мне поддерживать порядок? Но я не могу признать их равной себе организацией. Эта фраза — главная во всем положении. Она определяет основу власти. Если Временное правительство делит власть с Советами, то я делю власть с комитетами. Об этом речи быть не может. Можно идти на какие угодно компромиссы, но нельзя уступать в основном вопросе. Придумайте какую угодно другую формулу, но чтобы Советов в ней не было. Да и все офицерство не пойдет на это. [196]

Адмирал упорно стоял на своем, тем более, что сила была еще на его стороне.

Матрос первой статьи Гаркушенко был парень хоть куда. Но представить его во главе флота в борьбе с германскими кораблями в условиях 1917 года было трудно, так же как и рабочего Васильева трудно было представить директором Морского завода. Гаркушенко и Васильев были людьми первого сорта. У них был «свет в глазах», твердая воля, умение подойти к людям и безусловная храбрость. Но им не хватало знаний. Знания они могли приобрести, но для этого нужно было время. Времени же на обучение нового командного состава не было, войну надо было вести сейчас. Поскольку не был решен основной вопрос — о войне, Совету ничего не оставалось, как идти на компромисс и отдаться под власть старого генералитета. С таким решением президиум Совета и пришёл на пленум.

Доклад прошёл довольно гладко. Было принято без споров оперативное и строевое руководство офицерства; только Асосков возражал.

— Дашь палец — отхватят всю руку, — говорил он.

— Ну, а что же делать? — спросили его. — Ведь воевать без офицеров нельзя.

— Оставить их советниками, если уж нельзя сейчас кончить войну. А вообще-то нужно было бы вывести всех их за ворота, а кое-кого и просто в бухту. Немало они нашего брата попередавили.

— Дурак ты, Асосков, — закричал ему один из делегатов из задних рядов. — Революция не мстит, а прощает.

— Мы-то им простим, но простят ли они нам, вот в чем вопрос, — возразил Асосков.

Несмотря на его возражения, сохранение оперативных и строевых прав за офицерами было принято почти единогласно. Радостное настроение царило на этом собрании. Слышались шутки, реплики, раздавался смех, весело блестели глаза. И самые свирепые заявления Асоскова встречались шуткой: «Ишь какой сердитый, заехали, видно, ему офицеры в печенку».

Небольшая группа матросов и солдат, стоявшая на точке зрения Асоскова, не могла привлечь внимания к своим доводам и недовольно молчала. Это было собрание победителей, которые щедры в своей радости. [197]

Тем не менее вопрос о формулировке первого параграфа — о Временном правительстве — и здесь вызвал самые горячие прения. Гаркушенко решительно стоял за формулировку, которая была выработана в Совете. Верность правительству ставилась в зависимость от того, будет ли оно в тесном контакте с Петроградским Советом. Я передал мнение Колчака, считавшего, что этот пункт для него неприемлем: «Наше дело военное, нам нужен один командир — правительство, а какое оно, мы разбирать не будем».

На этот раз матросы и солдаты стали возражать резко: в правительстве сидят князь Львов и фабрикант Гучков, какие же они нам правители? Я возражал, что в том же правительстве сидит и социалист-революционер Керенский. Если что не так, он поднимет свой голос. Настроение собрания было боевым. Казалось, разрыв неизбежен. Лейтенант Ромушкевич, выполняя данное ему Колчаком поручение, сказал, что офицеры на формулировку Совета не пойдут и придется тогда проводить это положение без них. Дело осложнялось. Офицерство, вошедшее в Совет, сумело уже завоевать авторитет и симпатии со стороны известной части команд; без офицеров остаться перед лицом врага не хотели. Из трудного положения вывел Левгофт.

— Давайте напишем, — предложил он, — что мы повинуемся правительству, поскольку оно ведет страну к Учредительному собранию, где народ и выскажет свою волю.

Такая формула неожиданно примирила обе стороны. Казалось, все подводные камни обойдены. Но оставался вопрос о дисциплине. Тут уж докладчик столкнулся с непреодолимым сопротивлением.

— О дисциплине ты нам не говори, — кричали с мест.

— Но как же быть? Хорошо, если человек сознательный, с ним договоришься, — доказывал свою мысль Сапронов. — Но что делать с поваром из штаба Черноморской дивизии? И в бой он не идет, и работать не хочет, Желает лишь загребать деньги.

Собрание развеселилось. Пришлось подробно рассказать о ловкаче.

— А ты его приведи к нам, — кричали из рядов делегаты. — Мы его проведем по улицам Севастополя на [198] потеху всем, чтобы все знали, что от обязанностей службы нельзя отказываться.

От транспорта «Прут» выступил старый и бывавший в переделках матрос.

— Если бы офицеры были все такие, как те, которых они выбрали своими делегатами, тогда дело другое. Мы бы им поверили. Но мы знаем, с кем имеем дело. Вас-то мы знаем, — говорил он, обращаясь к Левгофту и ко мне. — А есть такие, которые матросу морду били.

Я видел, что вопрос о дисциплине для солдат и матросов — такой же коренной, как для офицеров вопрос о власти Совета, и считал, что главное достигнуто: офицерство сохраняло возможность руководить войной. Остальное при поддержке Совета можно было доделать иными путями. Матросы и солдаты согласились строить свои дальнейшие отношения с офицерами на принципах, которые и командующий флотом признавал для себя приемлемыми. Отныне каждый знал свои права и обязанности. Старое нужно было забыть и начинать новую страницу книги жизни. Оставалась, как я думал, еще одна небольшая формальность: надо было познакомить с положением собрание офицеров. Оно было назначено на следующий день, и я выступил с докладом о проделанной работе.

После бурного, но полного оптимизма собрания делегатов флота в полуэкипаже собрание офицеров в белом зале морского собрания произвело на меня тяжелое впечатление. Внешне ничто не отличало его от обычных встреч офицеров. Все приветливо пожимали друг другу руки, беседовали о текущих радостях и горестях, но под всем этим чувствовалась напряженная тяжелая атмосфера враждебности ко всему тому, что происходило. Одни были необычно сдержанны в суждениях, другие шептались по углам, замолкая, когда к ним подходил человек, как им казалось, из другого лагеря. Наиболее экспансивные о чем-то громко беседовали, негодующе размахивая руками. Я пришёл на это собрание не только с делегатами-офицерами, но и с некоторыми делегатами от матросов и солдат, как того требовали делегаты матросского собрания и что было известно и одобрено командующим флотом.

Здесь, естественно, я должен был выступить докладчиком и кратко изложил собравшимся принципиальную [199] сторону дела — кто и за что отвечает: офицерство — за военную сторону дела, комитеты — за политическую, хозяйственную и просветительную работу. Доложил я также и организационную сторону: на каждом корабле узаконивается судовой комитет, две трети которого избираются от команды и треть от офицеров. Центральный исполнительный комитет армии и флота также узаконивается как высший орган, объединяющий руководство всеми выборными организациями. Затем пришлось ответить на вопросы, касавшиеся деталей хода работы комитетов. Познакомил я офицеров и с тем, как проходило обсуждение этого вопроса в Совете. Затем был объявлен перерыв, во время которого настроение значительной части офицерства определилось.

То, что даже Колчак принял как неизбежное, но наименьшее зло, встретило резкое сопротивление значительной части собрания.

Первым в прениях выступил командир 7-го полка Морской дивизии Варенцов, кавалер ордена Георгия, строевик и хозяйственник, до революции прекрасно руководивший полком. Он резко критиковал обсуждаемый проект, требуя отклонить его в целом.

— Господа, — говорил он, — революция произошла и кончилась. Разве мы, офицеры, оказали ей какое-нибудь противодействие?

— Попробовали бы, — пробормотал Асосков, сидевший позади меня.

— Но теперь, — продолжал, не слыша его, Варенцов, — надо покончить с беспорядками и вернуться к работе. В полку полный кавардак, и никто не хочет работать. На занятия полк не выходит, и комитет его в этом покрывает под предлогом, что мы, мол, все старые солдаты, мы все знаем наизусть, учить нас нечему, а особенно молодым прапорщикам, которых мы сами еще поучим. Если узаконить комитеты и заняться политическими разглагольствованиями, то полк совершенно развалится. Надо, чтобы Севастопольский Совет просто объявил, что дисциплина восстанавливается, и чтобы все снова исполняли беспрекословно приказы своих офицеров.

— Ну, это, брат, шалишь, — свирепо прошептал Асосков.

Варенцов сошел с трибуны под аплодисменты всего [200] зала. Его сменил молодой офицер из штаба командующего, кончивший морскую академию, лейтенант Веселаго, командир эскадренного миноносца «Жаркий». Он тоже был против введения комитетов в частях и на кораблях.

— Нигде в мире, — говорил он, — поскольку мы знаем историю войн, в победоносных армиях никогда не было комитетов. Комитеты были только во французской армии после революции, и они были основным двигателем, сделавшим армию небоеспособной, приведшим её к полному поражению. Сегодня я не могу пожаловаться на комитет на моем эсминце, но уже начинаются разговоры о том, что я будто бы слишком рискую кораблем и что не лучше ли вести дело поосторожнее. В подобных условиях смелый командир будет чувствовать свои руки связанными и не сможет выполнить ни одного сколько-нибудь трудного задания.

Гаркушенко наклонился ко мне и тихо сказал:

— Ребята действительно жалуются на Веселаго, который все время напрашивается на операции в море. Все миноносцы стоят у стенки, а Веселаго не сидится. «Жаркий» в очередь и не в очередь посылают в море. Там он рискует кораблем, как говорит команда, без всякой нужды. Кто их разберет.

Собрание поддержало со всей решительностью и Веселаго. Я знал его хорошо. Это был талантливый молодой офицер, очень дельный, но, к сожалению, весьма честолюбивый. Он хотел во что бы то ни стало выдвинуться и для этого, конечно, рисковал без особой на то нужды{37}.

На трибуне Веселаго сменил небольшой, старенький подполковник морской артиллерии с хохолком и аккуратно причесанными висками. Говорил он высоким негодующим голосом:

— От комитетов ждать добра не приходится. Вместо дела они занимаются всякой чепухой. Сегодня ко мне явились члены комитета с требованием прекратить старорежимные издевательства над своей кухаркой. А в чем старый режим? Она потребовала, чтобы раз в неделю мы давали ей нашу гостиную для приема в ней своих гостей. Так слыханное ли дело, чтобы на моей шелковой мебели рассаживалась моя прислуга и меня в этот день выгоняла на кухню! А у нее в батарее приятели. [201] Она пожаловалась им, те в комитет, и в результате — конфликт!

Кто смеялся, кто, сурово нахмурившись, слушал эту смешную и детскую жалобу. Я вышел на трибуну и пытался направить прения на обсуждение вопроса о взаимоотношениях офицеров и команд. Но мне отвечал с места командир линейного корабля Кузьмин-Караваев, пользовавшийся среди старого офицерства большим влиянием.

— Я старый моряк, — говорил он. — Я много видел на своем веку хорошего и плохого. Но то, что сейчас предлагается, — это просто чудовищно: подписаться под документом, который неизбежно должен привести к гибели флот! Я не могу принимать участия в обсуждении его и ухожу и сегодня же подаю прошение об отставке. Я поражаюсь, как Верховский, офицер Генерального штаба и георгиевский кавалер, может брать на себя сомнительную честь выступать перед нами с подобной филькиной грамотой.

Собрание затихло и ждало, что скажу я. Легко звать на ясный и всем понятный подвиг самоотвержения. Но я призывал отказаться от своих прав и привилегий. Классовый инстинкт заговорил устами Кузьмина-Караваева.

— Я беру на себя смелость звать на самую большую жертву, какую когда-либо приносил офицер, — ответил я Караваеву. — Сейчас ради спасения своей родины мы должны поступиться нашим привилегированным положением. Мы должны нести нашему народу военные знания, для того чтобы он мог отстоять свою независимость от натиска врага. Солдаты имеют право нам не верить. Слишком много крови пролилось по нашей вине, и мы сможем завоевать доверие только в том случае, если безоговорочно пойдем вместе с солдатами. Будем вместе работать в комитетах, признаем право солдат и матросов участвовать в управлении вооруженной силой России. В одной старой книге сказано, что только тот может вступить в жизнь новую, кто умрет для старой. Вот именно это мы и должны сделать, если хотим, чтобы солдат поверил в нашу искренность и, оберегая завоевания революции в борьбе с офицерами, не разрушил армию.

— Это красивые слова, но за этими словами мы [202] должны будем подставить нашу голову под нож, — гневно бросил Караваев и вышел из зала.

Собрание встретило его слова гробовым молчанием. Затем из первых рядов сначала поднялся один из флагманов и, не говоря ни слова, пошел к выходу, за ним — другой. Вскоре большая группа офицеров всех рангов и чинов столпилась в узком проходе. Казалось, все собрание покидает зал.

— Здорово! — заметил Асосков.

— Да что они, с ума сошли? — гневно вскипел Сапронов. — Вот завтра начнется на кораблях избиение офицерства!

Я видел и чувствовал, что от меня отворачивались, уходили те люди, с которыми я делил радость и горе, с которыми сражался за родину, такую, какой мы её понимали. Дальше мы не могли уже идти вместе, и старое кадровое офицерство почувствовало это безошибочным классовым чутьем. Из зала уходили люди старого барства — те самые, которые безжалостно повесили матросов в 1912 году, предали анафеме Толстого, сослали на каторгу Достоевского. Это был класс, выступавший со звериной ненавистью каждый раз, когда дело шло о том, чтобы поступиться хотя бы частью своих привилегий. Породистые, тонкие лица людей, из поколения в поколение воспитывавшихся вне физического труда, прилизанные проборы, расчесанные бороды, тонкие духи, сшитые у лучшего портного платья, изысканная речь. И за всем этим скрывалась та «сволочь во фраках», о которой с такой ненавистью говорил Маркс. За внешне спокойными лицами уже проглядывала безудержная ненависть белогвардейщины, которая в недалеком будущем проявилась в боях гражданской войны. Я предлагал им поделиться своими привилегиями, воспользоваться минутой, когда революция не мстила, а прощала. Но делиться они не хотели, они решили поставить дело «на нож».

Я сидел на председательском месте, низко опустив голову на руки, и не знал, как мне отнестись к тому, что происходит. Сердце болезненно сжалось. Я ясно видел последствия такого поступка и понимал, как отразится этот уход на настроении команд, как это подорвет позиции того офицерства, которое стремилось к совместной работе с революционными организациями. Как [203] трудна будет моя позиция перед делегатами «Трех Святителей», которые все время призывали не верить офицерам и утверждали, что офицерство в целом вовсе не похоже на тех офицеров, которые работали с матросами в Совете. Было ясно, что в Совет после этого вернуться будет нельзя и что та позиция, которая казалась мне единственно возможной для спасения старой армии и флота, разрушалась самими офицерами.

Только когда шум шагов уходивших затих, я поднял голову. Первые ряды были пусты. Один лишь генерал Николаев остался сидеть в своем кресле. Но ушли только офицеры из первых рядов. Вся середина зала и задние ряды не сдвинулись с места. Генерал Николаев поднялся и спокойным голосом обратился к тем офицерам, которые не захотели последовать за Кузьминым-Караваевым.

— Господа, то, что сейчас было сделано, является преступлением против родины, против нас самих и против наших семей. Нам надо отмежеваться от той нелепой выходки, которую позволил себе капитан первого ранга Кузьмин-Караваев, и поддержать сотрудничество с солдатами и матросами. Если мы сохраним доверие солдат, то все отдельные уродливые явления можно будет легко устранить. Если же мы начнем глупую борьбу, то, несомненно, у нас повторятся события Балтики; армия сломается изнутри. Немцы восторжествуют. Мы много говорили о родине. Но что же такое родина? Родина — это наш народ. Это наши солдаты и матросы. Народ сейчас вышел строить свою новую жизнь. И мы должны быть с ним в эту трудную минуту... Хотя бы нам и было это тяжело. Я не знаю толком, что такое социализм, но, по-видимому, это именно то, что нужно народу, так как вы сами видите, как охотно народ слушает речи социалистических ораторов. Я остаюсь с народом и прошу наших делегатов в Совете подсказать, что, по их мнению, нам надо делать для того, чтобы остаться вместе с солдатами и вместе строить новую жизнь.

Генерал Николаев сел на место, окруженный зияющей пустотой. Из первых рядов ушли еще несколько офицеров, остававшихся до выступления Николаева. Тогда те, кто сидел в последних рядах и не захотел последовать за Кузьминым-Караваевым и другими офицерами, покинувшими зал, стали передвигаться вперед. В дверь входили офицеры, которым не досталось места [204] в зале, когда он был переполнен кадровым офицарством. Входили матросы и солдаты, заполнявшие коридоры и стоявшие на площади. В короткое время белый зал снова наполнился до отказа, и собрание могло продолжаться.

Короткое заключительное слово, в котором я резко заклеймил ушедших, было встречено общими и горячими аплодисментами. Собрание дружно и без поправок приняло положение {38} и закончилось так же бодро и весело, как оканчивались собрания в полуэкипаже.

При выходе из морского собрания я столкнулся с Асосковым. Тот ругался, не мог забыть, как уходили из зала будущие белогвардейцы.

— Сволочи! Гады! Всех их передушить надо, как щенков, — возмущался он. — А вы говорите: может быть, они одумаются! [205]

Глава 8-я.

В Петрограде

Гучков и Саввич вспомнили мой приезд в Петроград и мои разговоры в январе 1917 года. Меня вызвали в столицу для участия в работе комиссии, призванной перестроить по-новому уставы и начавшей работать под председательством генерала Поливанова{39}.

В Петроград я приехал в день пасхи. В Севастополе в праздничные дни еще вывешивали старый трехцветный флаг, его лишь перевертывали так, чтобы не синяя, а красная полоса была наверху. Здесь же старый флаг империи был с негодованием отброшен, и праздник был отмечен бесчисленными красными флагами.

Я с тревогой ехал в свой родной город, в котором родился и вырос. О том, как развертывались события после революции, я знал только по газетам.

На севере революция победила, хотя и после непродолжительной, но все же кровавой борьбы. В Севастополе в марте революция казалась праздником. После некоторых небольших колебаний основные массы людей всех классов внешне объединились вокруг Совета и с песнями пошли строить новую жизнь. Все пока шло мирно. Казалось, революция простила прошлое и будет «бескровно» строить будущее.

Я с тревогой ждал, что увижу в Петрограде. По какой основной линии пойдут события в центре государственной жизни?

Уже в своей семье я нашел неожиданные перемены. Сестра Таня вернулась с фронта и деятельно работала в дни революции на питательных и перевязочных пунктах восстания. Жена тоже вспомнила свои молодые дни, [206] ночи, проведенные в бурных спорах в гимназических и студенческих самообразовательных кружках. В её семье были старик эсер Фейт, политкаторжанин, и эмигрант, известный общественник Фрелих. Старые дрожжи бродили. Она тоже была на стороне революции.

Но мать и брат — офицер егерского гвардейского полка — ничего хорошего не ждали впереди. Уже в семье шли горячие споры, и мое активное участие в Севастопольских событиях встретило различную оценку.

Днем пришли друзья и знакомые. Зашли Ковалевский, Головачева. Они с тоской смотрели на будущее и с недоумением спрашивали меня, как это я могу быть веселым.

— Не вижу ничего плохого, — отвечал я. — То, что нам мешало победить, сломано, и мы сможем теперь перестроить армию по-новому и добиться победы.

Китти и Ковалевский переглянулись.

— Видно, что вы приехали из глухой провинции, — произнес Ковалевский. — Временное правительство, правда, состоит из людей способных, но оно бессильно что-либо сделать. Настоящая власть в руках Совета солдат и рабочих. Солдаты же и рабочие везде требуют мира, хлеба и равноправия. Мы будем разбиты на войне.

— Для такого пессимизма нет основания. Сотрудничество лучших людей Государственной думы и лучших людей революционной демократии обещает хорошие результаты.

— Если бы вы пережили революцию с нами в Петрограде, вы бы так не говорили. Посмотрите, в день пасхи на улице вместо праздничных флагов висят грязные тряпки цвета крови, — раздраженно говорила Китти. — Праздник всепрощения и любви заменен праздником классовой борьбы.

Я рассмеялся.

— Уж если и говорить о празднике всепрощения и любви, то именно он-то и происходит сейчас. На улицах ходит голодный народ, а вы спокойно сидите в гостиной... Но не в этом дело. Расскажите лучше о новых порядках в городе.

— Городом правит Совет рабочих и солдатских депутатов, — раздраженно сказал Ковалевский. — В него входят представители от каждой роты, каждого завода. В него вошли даже представители от фармацевтов, учителей [207] и т. д. Словом, громадный зал морского корпуса, а это самый большой зал в Петрограде, не может вместить всю эту компанию. От её имени правит анонимная кучка Исполнительного комитета с крайне оригинальными замашками.

— Например?

— Например, они в одну ночь состряпали приказ № 1 о новых отношениях в армии {40}.

— Да, приказ нанес жестокий удар сплоченности армии, — заметил я.

Ковалевский продолжал:

— Кто и как его состряпал — неизвестно. В 4 часа утра два депутата Совета принесли приказ в Военную комиссию Государственной думы на согласование. Члены комиссии спали после бешеной работы в течение всего дня и большей части ночи. Их разбудили и предложили высказать свое мнение. Они отказались, заявив, что должны посоветоваться с военными экспертами. Тогда приказ выпустили без согласования с Думой, чтобы предупредить крупные события. Приказ вышел в девяти миллионах экземпляров. Его бросили в полки Петрограда и тотчас послали в действующую армию. Вот как было дело, — разведя руками, сказал Ковалевский.

Меня засыпали рассказами о том, как произошел переворот, как бывших министров свозили в Думу, как генерал Беляев (военный министр), перед тем как бежать из Петрограда, всю ночь жег в своем кабинете какие-то бумаги и был найден под столом, где он спасался от пуль, летевших в окна.

— Но хуже всего, — рассказывал брат, только что вернувшийся из окопов, — что армия стихийно не хочет воевать!

— В Севастополе этого нет, — заметил я.

— В Севастополе воевать не трудно, — рассердился брат. — А посади матросов в окопы, не то запоют.

— В Севастополе все гораздо проще, — говорил Ковалевский. — Вы получили революцию готовенькой...

— До нас дошли вести о ваших новых подвигах, — улыбаясь, заметила Екатерина Дмитриевна. — Но нам от этого не легче.

— Как не легче! Но ведь если по нашему, а не по вашему пути пойдет вся действующая армия, то офицеры [208] получат достаточное влияние на Советы, и мы сможем довести страну до мира без катастрофы. Нужно только, чтобы армия перешла к новым формам жизни, создала комитеты по инициативе командования, а не по требованию низов. Этим путем к политической активности будут вызваны лучшие силы в солдатской и офицерской среде, и руководство офицерства в армии будет обеспечено. Боеспособность армии будет сохранена.

— Быть может, вы и правы, — задумчиво проговорил Ковалевский. — Сомневаюсь только в том, чтобы можно было что-нибудь сделать в здешних условиях.

— Это и нужно будет посмотреть. Так сразу не скажешь. Я же надеюсь, что в Петроградском Совете, как и в Севастопольском, найдутся серьезные группы революционеров, на которых можно будет опереться. Во имя спасения России от поражения в войне они сделают все для поддержания боеспособности армии. Нужно только, чтобы они не оттолкнули офицеров, которые готовы строить с ними демократическую республику, офицеров, которые будут против восстановления монархического строя.

— Об этом больше никто не думает, — возразил Ковалевский. — Император так дискредитировал себя в глазах всего общества, что даже попытка Гучкова поставить на его место великого князя Михаила не привлекла большого числа сторонников. Нам нужна хорошая республика французского типа. Об этом и надо говорить.

Обстановка вырисовывалась для меня еще с одной стороны, также представлявшей крупное значение. Пришел член Государственного совета Мейштович, представитель Польши, входивший в польское коло.

На вопрос, как мыслит себе Мейштович отношения России и Польши после революции, он ответил, что у Польши накопилось столько обид против царской России, что единственно возможным решением вопроса является полное отделение. Экономические интересы, правда, тесно связывали оба государства, и в будущем возможна уния, но пока обиды забудутся, ни о чем другом, кроме полного отделения, не может быть и речи.

Передо мною встал новый громадный вопрос, на который надо было дать себе ответ: «Можно ли идти на самоопределение народов России?» Ответ был найден быстро. Ведь Англия сумела сохранить единство империи [209] в 450 миллионов жителей. Принцип добровольной федерации, основанной на взаимной выгоде, сохранил единство Англии. Этот путь казался возможным и для новой России, выросшей из февраля.

* * *

То, что в Севастополе происходило на маленьком пятачке, в мировом центре, в столице Российской империи, разворачивалось в грандиозных масштабах. Монархия, сковывавшая развитие России даже на пути капиталистического развития, рухнула в крови и грязи. Новый мир социализма уже завоевал сторонников в широких массах, имея свою сплоченную и организованную фалангу бойцов-организаторов. Из подполья вышли большевики. Они выражали то, что думала и о чем мечтала масса: «мир, хлеб, свобода», которые нужно было завоевать. Но буржуазия уклонялась от боя. Она выпустила «дымовую завесу слов», маскируя подготовку атаки против революции.

Между тем страна ликовала. Страна мечтала о том, что сейчас же будет кончена ненавистная война. Полки и делегации шли в Таврический дворец, где рядом с Государственной думой утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов.

Это был клокочущий центр, в котором нескончаемым потоком лились с трибуны Совета речи, где все время находились люди, готовые говорить, и все время был полный зал, готовый слушать с неослабевающим интересом. Нужно было строить новую жизнь. Эту жизнь массы хотели строить своими руками. Каждый солдат и рабочий шли сюда со своим словом. Пришел сюда и я, чтобы разобраться, что же происходит. Я хотел переговорить с членом военной комиссии Думы Энгельгардтом, с которым познакомился у Ковалевских.

Пробившись через море солдат, рабочих, каких-то людей, с озабоченными лицами сновавших по огромным залам и коридорам Таврического дворца, я добрался, наконец, до маленькой комнаты № 41, в которой работала военная комиссия.

Меня приняли полковник Генерального штаба Гильбих, капитан ополчения Чекалкин, поручик Греков и мой старый друг инженер Сухотин.

Здесь, в военной комиссии, настроение было совсем [210] не такое, как у моих друзей, с которыми я виделся накануне. Они хорошо знали, что представляет собой таинственный Исполнительный комитет Петроградского Совета. Они с ним работали все это горячее время и были убеждены, что в Исполкоме — «настоящие» люди.

Прежде всего Гильбих рассказал мне о члене Исполкома Совета Гвоздеве, который в начале революции сидел в одиночной камере в Крестах.

Через полчаса после выхода из тюрьмы Гвоздев был в Думе, а через час уже сформировался Совет рабочих депутатов, в котором он стал товарищем председателя.

— Что же хочет строить Гвоздев? — спросил я.

— Демократическую республику.

— Это политическое устройство государства. Это ясно, что у нас не может быть ничего другого. Но как строить жизнь в повседневном её течении?

— Ну конечно, восьмичасовой рабочий день, равенство перед законом, демократические свободы...

— А мир, а конфискация земель? — спросил я.

— Ну, это все когда рак свистнет! Когда соберется Учредительное собрание...

— Вот как... — протянул я. — Как же его выбрали в Совет солдатских и рабочих депутатов?

— Выбрали его за прошлые страдания, за борьбу, за 1905 год, за сидение в Крестах. Ему приходится теперь отбиваться от своих избирателей; на заводах всем руководят большевики.

— Почему же их так мало в Совете?

— Ну, это ловкий трюк! Меньшевики и социалисты-революционеры говорят самые революционные слова и заманивают массы обещаниями. Кроме того, в Совет от Путиловского завода с десятью тысячами рабочих и от часовой мастерской Буре с десятью рабочими избирают по одному депутату. В кустарных же фабриках и артелях меньшевики и эсеры очень популярны. Вот почему Совет у нас почти «лояльный». Кроме того, вожди большевиков — в эмиграции и ссылке. Недаром Керенский пугает матерых думских зубров: «Вот погодите! Сам Ленин приедет! Вот когда начнется по-настоящему!»

Я помнил имя Керенского, популярного политического адвоката.

— Кто он? Что думает?

— Черт его знает! Болтает много. Толпа его слушает, [211] человек полезный. Он интеллигент, имеет связи среди эсеров.

В комиссию обороны вошел молодой полковник Генерального штаба Туган-Барановский, брюнет среднего роста, с живыми ясными глазами и приветливой улыбкой.

Сухотин приподнялся, чтобы его приветствовать. Греков и Чекалкин прервали разговор.

Скромный, с полузастенчивой улыбкой на энергичном лице, которое оттеняли небольшие черные усики, он дружески пожал всем руки и с радостью обратился ко мне, так как знал меня по службе в Генеральном штабе.

Туган принадлежал к тому небольшому числу офицеров Генерального штаба, которые вместе с Якубовичем, правнуком декабриста Якубовича, и князем Тумановым примкнули к Февральской революции и полностью предоставили себя в распоряжение Государственной думы.

После радушного приветствия и первого обмена вестями я спросил его, что делается в Петрограде, что собой представляет новый военный министр Гучков, началась ли действительная перестройка армии.

Туган махнул рукой.

— Ничего подобного. Он, правда, сменил Рауха и Безобразова, Вебеля и Куропаткина, но натолкнулся на резкое противодействие генералитета. Деникин в резкой форме выговаривал ему, что он без всяких оснований снимает «лучших» (!) людей армии и тем подрывает её основы.

— Позвольте, но ведь тот же самый Деникин не раз и не два возражал и негодовал, что командование вверяется людям, подобным Рауху, которые органически неспособны вести войска в бой и губят армию.

— Да, это он говорил до революции. А теперь изменил свою точку зрения и встал во главе генералитета. А так как он начальник штаба у верховного, поставленный самим Гучковым после того, как Алексеев занял место главнокомандующего, то Гучков с ним считается.

— А с чем вы приехали из Севастополя? — спросил Гильбих.

Я рассказал им о положении, которое, как мне казалось, определяло отношения между офицерами и солдатами.

— Вот это дело. Это действительно новый шаг вперед! [212] Удивительно, — говорил он, — почему Гучков противится введению комитетов в армии? Только этим путем можно воссоздать на новых основаниях дисциплину и боеспособность армии!

— Говорят, что такого примера не было в истории, — вставил Греков.

— Неверно! Я недавно перечитывал историю английской революции. В армии и флоте Кромвеля были комитеты офицеров и солдат, настоящий парламент с двумя палатами! И тем не менее армия революции разгромила короля.

Я с удовольствием слушал его. Он знал, что среди молодежи Генерального штаба найдет союзников в этой новой борьбе так же, как находил их в борьбе с ивановыми и вагиными.

— Надо вас завтра познакомить с Исполнительным комитетом, — заключил Гильбих. — Сделайте им доклад и давайте проводить эту идею в армии!

После небольшого совещания было решено, что я выступлю на пленуме солдатского Совета{41} и затем изложу свои предложения в Исполнительном комитете.

Именно для этого я и приехал и поэтому с радостью согласился и на то и на другое. Отношения с рабочими и солдатами в Севастополе давали мне уверенность, что я буду понят в Совете, а не в комиссии генерала Поливанова, созданной при Гучкове.

— Но к Гучкову вы пойдите непременно, — сказал Туган. — Быть может, вы его убедите.

— Кстати, скажите, пожалуйста, что делает Сухотин в военной комиссии Государственной думы? — спросил я, воспользовавшись тем, что Сухотин в это время был занят с рабочей делегацией какого-то завода.

Оказалось, что в самые тревожные дни, когда Дума отказалась подчиниться приказу императора о роспуске, Гучков предложил организовать комиссию по защите Думы от правительства. Во главе её был поставлен член Государственной думы Энгельгардт, а в помощь ему Гучков назначил Сухотина, которого он знал по совместной работе в военно-промышленном комитете.

Я хорошо знал Сухотина, знал, что он был против монархии, стоял за демократическую республику. За это просидел в Александровском централе три года. Как-то выбрался из тюрьмы и с трудом, через Батум и [213] Турцию, бежал за границу. Прожил в эмиграции — в Италии, а потом в Англии — почти до самой мировой войны, когда его друзья, Гучков и Рябушинский, выхлопотали ему разрешение вернуться на родину. За границей он был близок к Кропоткину.

Как только Сухотин закончил свою беседу с делегацией, он приветливо обратился ко мне.

— Здравствуй, Александр Иванович, мы рады тебя видеть и не сомневались, что ты придешь к нам. Ведь мы знали, что ты делал в Севастополе во время переворота.

Я был приятно поражен, что Сухотин знает о моей работе в Севастополе.

— С чем ты приехал к нам?

Я с новым интересом смотрел на своего друга детства, носившего, несомненно, печать большой одаренности. Его большой открытый лоб говорил о недюжинном уме. Твердо очерченный подбородок характеризовал твердую волю. Глаза смотрели приветливо. Передо мной был человек, с вниманием и интересом выслушивающий своего собеседника и готовый сделать все, чтобы понять и усвоить его точку зрения.

Мне говорили, что Сухотин был большим общественником и умел объединить около себя в работе самых разных людей. Это сразу чувствовалось: видно было, что он умел завоевать доверие с первого слова.

Сухотин заинтересовался тем, как выбирались в Советы офицеры.

— Офицеры выбирали представителей в Совет от себя, солдаты — от себя. При этом на одного офицера в Совете приходилось три солдата.

— Хорошо придумали, — заметил Сухотин. — Это всегда даст вам возможность руководить солдатской массой. Нужно бы только это большое завоевание закрепить для всей армии. Вот что, мы тебя сейчас поведем в Исполнительный комитет, познакомим там с руководящими товарищами, а потом тебе придется выступить на пленуме солдатских депутатов. Имея такую поддержку, ты поедешь вместе с военным министром в Ставку и уломаешь старика Алексеева провести вашу севастопольскую организацию в армии. Иначе волна, поднятая приказом № 1, покатится по всем фронтам и вырвет из наших рук всякую возможность управления. [214]

Нам придется немного подождать, пока соберутся в Исполнительном комитете. А пока поделись с нами своими впечатлениями о Колчаке.

Я должен был дать полную характеристику адмиралу: рассказать о его знаменитой атаке «Гебена» в море, о минировании Босфора и т. п.

Я рассказал также, как Колчак рядом смелых действий сумел завоевать доверие, как он поддержал то либеральное крыло офицерства, которое шло на сотрудничество с Советами, как он, наконец, одобрил мероприятия, направленные на установление взаимодействия с Советами, и приказом провел положение, утверждавшее комитеты на кораблях и в полках, словом, рассказал все, что могло характеризовать его как политика и флотоводца.

Сухотин сочувственно кивал головой.

Потом я попросил объяснить мне, почему так быстро была одержана победа над царским строем.

Сухотин живо, с большим юмором рассказывал о происшедших событиях.

— В основе революции был, конечно, голодный бунт. Безграмотная и насквозь продажная царская власть не умела даже накормить свою столицу; рабочие окраины просто голодали.

— При всем моем уважении к вам, дорогой Петр Акимович, не могу молчать, когда вы так фальсифицируете события, — раздался из угла комнаты голос человека, с которым я еще не был знаком. Это был прапорщик, уже немолодой, по фамилии Ромейко, работавший в военной комиссии. — Можно подумать, что все это с неба свалилось. Ведь был 1905 год! И сейчас все началось забастовкой на Путиловском заводе. 27 февраля бастовал почти весь рабочий Питер, до полумиллиона рабочих. Справедливость требует сказать, что восстание шло под лозунгом большевиков: «За мир, хлеб и свободу!» Рабочие начали восстание, влившись в ряды восставших солдат, и повели за собой крестьян в солдатских мундирах.

— Ну, не будем спорить, — примирительно отвечал Сухотин. — Теперь это уже дело прошлое. Нам нужно сохранить армию и позаботиться сейчас о том, чтобы немцы не задушили Россию и так успешно начавшуюся революцию! Пойдемте, Александр Иванович! Несомненно, [215] в Исполкоме публика уже собралась. Я вас познакомлю.

Военная комиссия помещалась на третьем этаже Думы, Исполком на первом, рядом с Колонным залом. Дума покинула Таврический дворец. Ее голос уже не был слышен в потоке событий, где она сыграла заметную, хотя и очень кратковременную роль.

Пока шли вниз, Сухотин рассказал мне о прапорщике Ромейко.

Это большевик, но он ушел из партии в 1907 году. Теперь оборонец, считает, что в данный момент надо всеми силами отстоять Россию от нападения германского империализма. Великолепно умеет воздействовать на массу. Весьма полезный человек. Ссориться с ним нечего. Но ты подумай! — продолжал рассказывать Сухотин о ходе революции. — В городе была полная неразбериха. Никакой власти не было, а со всех железнодорожных линий мы получали телеграммы о том, что с фронта на Питер идут эшелоны. На военную комиссию Думы легла роль штаба обороны. К нам приходили полки без офицеров и офицеры без полков. Мы соединяли их и посылали навстречу подходившим с фронта войскам.

— И что же, были бои? — спросил я.

— Нет, боев не было. Все ограничивалось братанием. Теперь на военной комиссии лежит другая задача — мы подбираем таких офицеров, которые в новых условиях могут руководить войсками, ставим их на место и помогаем сделать первые шаги. Самое трудное дело было поставить нового командующего Корнилова. Он занял резко оппозиционную к царю позицию еще до революции, когда прибежал из плена...

— Позволь, — возразил я, — люди, знавшие его в 1915 году, рассказывали мне, что он хотел перевешать всех Гучковых и Милюковых, а вернувшись из плена, был обласкан царем.

— Это верно, — отвечал Сухотин. — Но времена изменчивы. Глупость и продажность царской власти оттолкнули даже такого верного слугу царя, как Корнилов, и в декабре 1916 года он обещал Гучкову свою помощь. И как только грянула революция, мы тотчас вызвали Корнилова в Питер. Но все дело было в том, чтобы Совет «признал» его. Прежде всего мы его послали арестовать бывшую царицу Александру Федоровну. [216] Это создало ему некоторый авторитет. После этого мы решили представить его Совету. Научили, что говорить и как себя держать. Народу набилось в Исполком, особенно военных, масса! Он вышел и сказал небольшую речь: «Я считаю, — говорил он, — что происшедший в России переворот является верным залогом нашей победы над врагом. Только свободная Россия, сбросившая с себя гнет старого режима, может выйти победительницей из настоящей мировой войны».

— Ты можешь себе представить, — продолжал Сухотин, — как глядели на царского генерала бывшие подпольщики, люди, только что вышедшие из тюрем, а теперь члены Исполкома. Но Корнилов с военной прямотой признал революцию и заявил, что он готов её защищать от всякого нападения. Он просил помощи Совета для поддержания дисциплины и воли к победе в войсках. Ему устроили настоящий допрос, но при этом члены Исполкома держались лояльно, а прапорщики почтительно.

Корнилов на все вопросы отвечал вполне удовлетворительно. Правда, он хотел попугать Исполком германским наступлением и этим вынудить его более энергично помогать ему. Но Суханов, член Исполкома, спросил его прямо, откуда он это знает. Тут Корнилов не мог дать толкового ответа и лепетал вздор.

Все-таки общее впечатление получилось. Исполком принял его как командующего.

Я понял, что Сухотин деликатно обучает и меня, как держать себя во время предстоящего свидания.

Мы подходили к комнате, где заседал Исполнительный комитет. У дверей сидел на стуле часовой, накалывая на штык пропуска проходивших.

— Неважное у нас войско, — заметил я.

— Не беспокойся, — возразил Сухотин. — Из таких же молодцов выросла армия Великой французской революции. Санкюлоты 1792 года быстро превратились в непобедимые батальоны французской армии Жемаппа и Ватиньи. Нужно только уметь к ним подойти. И мы таких людей ищем сейчас везде. — Сухотин многозначительно посмотрел на меня. — Ты как будто эту науку в Севастополе постиг?

Как виднейший и активнейший член военной комиссии Государственной думы, Сухотин в ходе событий первых [217] дней революции установил контакт с Исполнительным комитетом, и его встречали хоть и не радостно, но приветливо.

Он познакомил меня с Сухановым, Чхеидзе, Соколовым, Гвоздевым и другими членами Исполнительного комитета. Сообщение Сухотина о моем предложении заинтересовало их, и они согласились уделить пять минут, чтобы выслушать меня.

Совершенно неожиданно для себя я оказался в самом центре событий и сначала растерялся. Все шло как-то слишком уж быстро.

Я начал с того, что передал Исполнительному комитету привет от офицеров Черноморского флота и Севастополя.

Затем я поставил перед членами Исполкома вопрос о поддержке боеспособности армии. Хотят ли они, чтобы вся армия развалилась, как Балтийский флот{42}, или чтобы она сохранила боеспособность, как корабли Черного моря? Если члены Исполкома считают нужным обеспечить защиту России от германского вторжения, то нужно, не теряя ни минуты, принять меры, чтобы политические отношения в армии нашли ту или иную форму.

В комиссии генерала Поливанова все шло с такой медлительностью, что о выработке положения ранее чем через два месяца нельзя было и думать. А за это время в армии вспыхнет междоусобная война. Мое предложение заключалось в том, чтобы немедленно в качестве временной меры приказом главнокомандующего ввести положение о комитетах (так же, как это сделал Колчак), до того как оно будет разработано и принято правительством.

Члены исполкома слушали очень внимательно. Опыт Севастополя вызывал интерес как противоположность печальным, с их точки зрения, событиям на Балтике.

Но в том, что я говорил, было две стороны. Слово взял Стеклов и весьма резко возразил:

— Считают ли товарищи, что на Черном море дело обстоит хорошо, раз власть нераздельно сохранилась в руках адмирала Колчака, которого никто не знает, как не знают, в каком направлении он её использует?

Стеклов видел в этом прямую угрозу революции. [218]

Но его никто не поддержал. Наличие Совета казалось достаточной гарантией на случай, если бы офицерство попыталось использовать свое положение для контрреволюционных целей.

Исполком поручил Гвоздеву и Соколову подробно изучить положение в Севастополе и, в случае, если оно их удовлетворит, дать мне полномочия ехать в Ставку и доложить генералу Алексееву о необходимости введения, в виде временной меры, положения о комитетах Черного моря.

Гвоздев был коренастый широкоплечий человек с открытым взглядом немного выпуклых глаз, с густой шапкой волос. Живой и веселый, он держался просто, без претензий, по-рабочему.

Соколов был интеллигент, лысый, с большой черной бородой, аккуратно подстриженной, как стригли в свое время ассирийские цари, прямоугольником. Он был сдержан, спокойно смотрел в глаза собеседнику, и казалось, ничем его взволновать невозможно.

Гвоздев и Соколов сейчас же взялись за просмотр положения, которое я им зачитывал, и, познакомившись с ним детально, дали мне необходимые полномочия; мало того, они решили отпечатать положение о комитетах Черноморского флота в «Известиях Центрального Исполнительного комитета» {43}.

После того как деловая часть разговора окончилась, я просил разрешения задать несколько волновавших меня вопросов. Прежде всего: скоро ли будет заключен мир, который с такой настойчивостью требуют массы.

Гвоздев считал, что о скором мире не может быть и речи. Германия задушит Россию своим экономическим превосходством и восстановит у нас царский строй.

— Плеханов из-за границы пишет нам, — говорил Гвоздев, — что русский пролетариат будет слепым, если не учтет этого.

Авторитет Плеханова, вождя социал-демократов (меньшевиков), даже для меня, стоявшего далеко от революционного движения, был очень велик. Если Плеханов говорил о необходимости продолжать войну, значит, дело было бесспорно.

— Да разве один Плеханов! — продолжал Гвоздев. — [219] To же нам пишет из Брайтона{*4} Кропоткин. А Короленко прямо говорит: «Надо отразить нашествие на родину, оградить её свободу!» И это ясно. Сейчас, с разваленной армией, мы не сможем заключить выгодный мир. Немцы нас зажмут. Можно, конечно, заключить «похабный» мир, но на это не согласны Милюков, Коновалов и Гучков. С ними у нас идет война.

— Из-за чего же вы воюете? — спросил я. — Ведь вы же не хотите заключить позорный для России мир?

— Не хотим, но надо, чтобы народ понял, почему его нельзя заключать. Когда Церетели вернулся из ссылки{*5}, он сказал, что, если Временное правительство объявит свое стремление к миру без аннексий, за ним пойдут все как один. Массы должны видеть, что власть делает все возможное для заключения мира. К черту Дарданеллы, Армению и Персию! Но Милюков упирается и твердо стоит за тайные договоры, заключенные царем с Англией и Францией.

— Но это же не довод, чтобы не бороться за мир, — возражал я. — Временное правительство безвластно, наоборот, полнота власти в руках Центрального Исполнительного комитета{44}. Вы можете делать все, что считаете нужным. Вы же сами допустили к власти людей, которые далеко не пользуются популярностью среди солдатской массы, — князя Львова, промышленника и помещика Терещенко, фабриканта Гучкова. Почему вы им передали власть? Не следует ли это понимать так, что рабочий класс еще не в силах взять управление государством и потому он уступил власть культурной части общества?

Гвоздев рассмеялся.

— Нет, конечно. Такое представление было бы очень упрощено. Но мы, социал-демократы, действительно считаем, что революция должна быть буржуазно-демократической, и делаем все для того, чтобы поддержать буржуазию у власти. Мы совершенно добровольно передали ей власть, с тем чтобы она осуществила наше общее желание и создала нормальный парламентский строй, такой примерно, как в Англии. Власть должна была быть отдана буржуазии потому, что [220] у демократии не было прочных и влиятельных организаций: партий, профсоюзов, муниципалитетов. Наконец офицерство в армии было буржуазным. Пролетарии создали боевые организации, но не могли взять государственную власть, они не справились бы ни с разрухой, ни с голодом. Милюкова наличный государственный аппарат стал бы слушать, но Чхеидзе нет. Вся цензовая Россия встала бы против демократической власти. Вся буржуазия была бы против революции, поднялась бы вся обывательщина, вся пресса. Голод и развал привели бы к торжеству контрреволюции и победе Германии. Без буржуазии мы не можем построить новую Россию, но, чтобы привлечь буржуазию, надо было снять вопрос о войне и мире. В этом все дело.

Гвоздева вызвали на заседание. Я продолжал говорить с Соколовым.

Мой вопрос, видимо, задел его самое больное место. Соколов отвечал, уже волнуясь:

— Нам остается одно — продолжать войну. На мой взгляд, бунт против буржуазии, к которому нас призывают большевики, лишь красивая фраза, золотой сон, от которого нас разбудят немецкие пушки. Мы уже обращались к немецкому пролетариату и какой ответ получили?.. Нам ответили, что мы не настолько сильны, чтобы заниматься внутренними волнениями! Не забывайте слова Жореса: «Социальная справедливость неразрывно связана с национальной независимостью». Путь осуществления социальных идеалов на земле — путь медленный, через море крови и горы трупов.

— Если вы хотите продолжать войну, то зачем отдали приказ № 1, он развалил армию, — сказал я.

— Приказ № 1, — запротестовал Соколов, — мы были вынуждены отдать.

— Почему же?

— А вот почему. В первые дни революции в некоторых полках было колебание: на чью сторону встать — на сторону Совета или на сторону Думы? Родзянко, Милюков, Гучков бросились к солдатам в казармы, произносили речи. Родзянко говорил преображенцам: слушайтесь офицеров, водворяйте порядок! Ему кричали громовое «ура». Милюков в 1-м запасном полку прямо звал слушать только Думу и не допускать двоевластия, и его горячо приветствовали, а, лейб-гренадеры вынесли [221] Гучкова после его речи на руках. Было ясно видно, куда клонится дело. А тут Родзянко дал приказ отбирать у революционных полков оружие. Надо было действовать быстрее. На первом же заседании Совета революционные солдаты и рабочие прямо потребовали от президиума приказа, который вырвал бы власть из рук офицеров, чтобы они не могли привести свои полки, разогнать и перерезать Совет, — вот откуда приказ № 1...

— Ну и что же? — спросил я.

— Полки выбрали комитеты, прислали делегатов в Совет рабочих депутатов, рабочее влияние на солдат оказалось сильнее влияния Родзянко. Оружие мы взяли под контроль комитетов и приказали выполнять только те приказы, которые подтвердит Совет. Теперь мы по крайней мере спокойны, что Родзянко и Милюков нас не перехватают и не посадят нам нового царя, — ответил Соколов.

Все это было мне понятно. Нового царя, хотя бы и чуть получше Николая, я тоже не хотел.

Соколов продолжал:

— Этот приказ мы сформулировали так, чтобы иметь возможность сохранить армию. Там сказано, что в строю и при исполнении службы должна быть строжайшая дисциплина... Впрочем, через несколько дней мы отменили его и приказом № 2 вернули офицерам власть. Гучков заявил, — пояснил Соколов, — что иначе он подаст в отставку.

— Если вы хотите продолжать войну, то без генералитета, без Корнилова и Колчака сделать это нельзя... Ну а как же будет с землей, с фабриками?

— Об этом будет судить Учредительное собрание.

Соколов встал — его ждали на заседании Исполкома. За мною тоже пришли — началось заседание солдатской секции Совета, и мне предоставили слово в начале заседания.

С большим волнением выходил я на трибуну Петроградского Совета. Я столько о нем слышал и плохого и хорошего, что не знал, чему верить, и не мог предвидеть, как будет принято мое выступление.

Меня представили Совету как товарища председателя Севастопольского Совета. Это расположило членов Совета в мою пользу.

Я начал с передачи привета севастопольской организации [222] Петроградскому Совету — вождю новой России, вышедшей из революции. Это вступление понравилось. Затем я перешел к своей главной теме — о введении во всей армии комитетов солдат и офицеров, для того чтобы воссоздать боеспособность армии в защите родины от вражьего нашествия. Нужно было восстановить на новых началах отношения офицера и солдата, но при этом изгнать тех офицеров, которые не хотят идти с солдатами, идти с революцией.

...Я остановился, не зная, можно ли громко говорить о дисциплине, — а вдруг в Петрограде это будет встречено взрывом негодования... И все-таки решился.

— Надо восстановить дисциплину. Я приехал в высший орган революции для того, чтобы призвать к спасению родины, которое зависит теперь не от кого иного, как от самого освободившегося от царского строя народа.

Речь моя была закончена. Раздались продолжительные аплодисменты.

Я был счастлив. Мне казалось, что солдатская масса в Питере так же хорошо настроена, как и в Севастополе.

Измученный переживаниями дня, я направился к выходу. По дороге меня поймал Сухотин:

— Александр Иванович, твое выступление было очень удачным! Я думаю, что ты сумеешь принести много пользы при создании новой России. Военный министр Гучков собирает сегодня вечером офицеров Генерального штаба, участников революции, поужинать вместе в ресторане Кюба. Приходи и ты, будем очень рады!

Впечатление, вынесенное мною от посещения Таврического дворца, было огромное. Во-первых, я увидел, что имею дело не с врагами. В Петроградском Совете, так же как в Совете Севастополя, в большинстве были люди, готовые защищать родину от немцев, защищать капиталистический строй от пролетарской революции, за которой, как я считал, шло ничтожное меньшинство народа.

Это было хорошо. Это была «бескровная» революция. Мало того. Руководители Совета намечали именно тот путь борьбы с пролетарской революцией, который произвел такое большое впечатление на меня в талантливых [223] корреспонденциях Дионео из Англии, печатавшихся в «Русском богатстве» — журнале Короленко.

Дионео писал о «революции с открытыми клапанами», которую проводила английская буржуазия под руководством Ллойд-Джорджа. Возмущение масс социальной несправедливостью грозило разорвать «паровой котел» государственной машины. Но Ллойд-Джордж открыл клапаны! Были введены пенсии престарелым, страховые премии больным, сокращен рабочий день, повышено внимание безопасности производства. Буржуазия решила отказаться от части своих прибылей, но сохранила главное: власть, руководство государством... и вернула себе потерянное сторицей!

Именно это по существу говорил и предлагали сделать Гвоздев, Церетели, Соколов. Именно это и казалось мне правильным. Господствующим классам надо было «поделиться», дать массам «место под солнцем», но зато сохранить руководство в своих руках.

Я решил, что мне по дороге с большинством Петроградского Совета, и принял этот план борьбы с пролетарской революцией, гарантировавший, как мне казалось, и защиту родины от немцев и наименьшие потрясения внутри государства.

* * *

...Вечером того же дня большой темно-зеленый «Паккард» подвез Александра Ивановича Гучкова, крупного московского промышленника, очень беспокойного человека, а теперь военного и морского министра, к подъезду ресторана Кюба.

На улицах Петрограда было тихо и сумрачно. Сырость ранней весны пронизывала насквозь. У булочных и пекарен стояли длинные очереди в ожидании хлеба. Здесь революция ничего не изменила: были очереди при царе, остались они и при Временном правительстве.

Рабочие, беднота стояли ночи напролет, ожидая куска хлеба.

В то время как автомобиль с Гучковым подъезжал к подъезду Кюба, к этому же подъезду, но с другой стороны, подходил я.

Раздевшись внизу, я поднялся на второй этаж, где [224] находился кабинет, заказанный для ужина Гучковым. В коридоре я наткнулся на знакомую фигуру, напомнившую мне далекие времена, — это был уланский ротмистр Апухтин.

Я вспомнил тяжелую сцену в стенах Пажеского корпуса двенадцать лет назад. Товарищи пригласили меня в курилку. Весь старший класс собрался там. Когда я вошел, навстречу мне поднялся камер-паж Апухтин, высокий, немного полный юноша, сорви-голова, лихач, бабник, любимец товарищей. Впоследствии он стал знаменит тем, что, возвращаясь с кем-то из друзей с попойкн в собрании уланского полка, верхом перескочил через баллюстраду верхней дороги у дворца в Петергофе, скатился на крупе коня вниз к фонтану «Самсон» и легким галопом выехал из бассейна на аллеи парка.

На войну он пошел с гвардейским уланским полком, и я встретил его уже ротмистром и командиром эскадрона. Но в 1905 году он был лишь камер-пажем и говорил со мной от имени класса:

— Ты своими взглядами позоришь корпус! Из тебя растет второй Кропоткин, который ведь тоже был фельдфебелем и камер-пажем государя. Если мы промолчим о твоих взглядах на введение в России конституции, то ты, несомненно, выкинешь что-нибудь неладное!

— Учреждение представительного строя, — возражал я, — необходимо в России, без этого государь не в состоянии знать, чего хочет народ. Земские соборы уже были в истории России...

— Об этом не может быть и речи. Ведь ты, кроме того, еще возмущался расстрелом рабочих перед Зимним дворцом 9 января.

— Конечно.

— Товарищи постановили узнать, отказываешься ты от своих взглядов или нет?

— Нет.

— Ну так нам с тобой не по пути!

Теперь все это встало в далекой дымке между мною и Апухтиным.

Апухтин подошел и протянул мне руку.

— Что ж, ты был тогда прав! — сказал он. — Если бы тогда не расстреливали народ на Дворцовой площади, а дали честно и искренне конституцию на манер английской, то не было бы того, что делается теперь. [225]

Апухтин был не один, с ним был наш общий знакомый — граф Буксгевден.

— А вы знаете, что по этому поводу сказал министр двора барон Фредерикс? — вмешался он в разговор.

Апухтин этого не знал.

— Фредерикс считает, что царь ошибался лишь в одном: он проводил свою политику слишком мягко. Надо было посылать на виселицу не десятки, а десятки тысяч людей, физически истреблять всякую оппозицию. И в первую голову надо было повесить таких предателей и негодяев, как Гучков и Родзянко, которые являются настоящими зачинщиками революции.

— Бодливой корове бог рог не дает! — возразил я и прошел в кабинет, где собирались офицеры, приглашенные этим самым «зачинщиком» революции, о котором с таким негодованием говорил бывший министр двора.

Войдя в уютный кабинет, отведенный для ужи я нашел всех приглашенных в сборе. Был Якубович, массивный и круглый, украинец лицом, с длинными свисающими усами. Он стоял спиной к горевшему камину и говорил собравшимся о последних назначениях.

— Лучшее передовое и прогрессивное офицерство теперь выдвигается на высшие должности, не говоря уже о том, что главнокомандующим назначен генерал Алексеев, один из самых честных и мужественных людей в старшем командовании. К нему начальником штаба назначен Деникин — лучший командир корпуса мировой войны и человек, ясно высказывающий свои либеральные взгляды. Генерал Новицкий сделан товарищем министра. Свечин — начальником штаба. Наконец генерал Корнилов — рыцарь без страха и упрека, бежавший из австрийского плена, как молодой корнет, назначен главнокомандующим Петроградского округа.

Полковник князь Туманов, стройный грузин, изысканный, с тонкими красивыми чертами аристократического лица, сидел у камина в кресле, глубоко откинувшись, и смотрел на огонь. Балабин, Половцев, Туган-Барановский тоже были здесь, делились новостями. Они дружески приветствовали меня.

Наконец дверь открылась, и в комнату вошел Гучков, сопровождаемый Сухотиным.

Гучков тепло поздоровался с присутствующими и просил всех закусить «по старому московскому обычаю». [226]

Он был в длинном сюртуке, держался прямо, был нетороплив, выдержан.

«Так вот какое Временное правительство», — подумал я, глядя с интересом на министра, выдвинутого революцией, о котором так много писали в газетах.

Гучков держал себя с присутствующими просто, радушным хозяином.

На отдельном столике у стены была сервирована закуска. Чего только там не было! В ряд стояли сначала холодные блюда. Непременная селедка в нескольких видах; балыки разных сортов; семга розовая, лоснящаяся от жира; грибочки соленые в сметане, маринованные; в центре, во льду, стоял бочоночек свежей икры, и вкусно, соблазнительно смотрела икра паюсная.

Но это был только «авангард». На флангах и в тылу высились горячие закуски всех видов: какие-то малюсенькие биточки в сметане, рыба, приготовленная на разные лады.

После целого дня беготни, когда даже не было времени подумать о пище, глаза невольно разбежались, тем более что и спиртное не было забыто. Стояла замороженная водка — простая и рябиновка; водки всех видов и качеств; перцовка и зубровка.

Не верилось, что в голодном Питере может быть такое изобилие пищи.

Гучков — широкая купеческая натура — решил показать себя перед «своими» офицерами. Нужно было отблагодарить офицеров, помогавших поддерживать порядок в дни переворота, офицеров, очень нужных для будущих битв внутри страны с подымавшим голову рабочим движением.

После закуски перешли к столу. Хозяин сел посредине. Напротив — Сухотин, рядом с ним Якубович и Туманов, первыми пришедшие в военную комиссию Государственной думы, потом инженер Паршин, правая рука Сухотина, затем без чинов все остальные.

Обед был веселый, не такой, какими были собрания офицеров Севастополя. Это было собрание людей, считавших, что и их лепта есть в том, что такое важное событие в жизни России произошло без большой крови и что власть была сохранена в руках «культурного» общества. Естественно, разговор вертелся около того, [227] что делать дальше, на что рассчитывать, к чему стремиться.

Туманов с глубоким убеждением говорил:

— Царь вел Россию к гибели. С этим все согласны. Теперь все возможности раскрыты перед нами. Но теперь нам угрожает примитивная проповедь классовой ненависти, которой полны все улицы. Это может кончиться катастрофой, резней!

— При этом заметьте, — поддержал его Сухотин, — что эта проповедь старается изобразить буржуа эксплуататором и только. Но ведь есть капитал и капиталист. Возьмите таких капиталистов, как Коновалов или Вахрушин. — Он не назвал, конечно, Гучкова, но все поняли, что эта характеристика относится и к Гучкову. — Вокруг них жизнь цветет, создаются новые предприятия там, где рос только бурьян; строятся больницы, дается поле для широкой инициативы. Великолепно выражена эта мысль у французского писателя Золя, требующего для процветания государства союза труда рабочего, таланта инженера и культурного творческого капиталиста.

Сухотин был европейцем и любил литературу. Тема о сотрудничестве труда и капитала была модной в данный момент, когда со всей резкостью встал вопрос о перерастании буржуазной революции в социалистическую. Ленин еще не приехал, и чеканные слова его Апрельских тезисов не были сказаны, но массы инстинктивно тянулись от первого этапа революции ко второму.

Разговор не умолкал. Вспоминали войну, революцию, друзей в разных уголках страны.

После жаркого с бокалом в руке поднялся Гучков.

— Господа! — сказал он. — Я очень рад, что могу приветствовать вас здесь, в обстановке дружеской беседы. Вы знаете положение страны до революции и постепенное ослабление всех её сил. Была надежда, что мирным путем удастся реформировать государственный строй и сделать его обороноспособным. Надежда не осуществилась. Война предъявила правительству широкие требования, которые оно не могло удовлетворить. Правительство по-прежнему боролось с обществом и не верило самым лояльным попыткам помочь делу обороны. Положение становилось нетерпимым; мощь государства катилась по наклонной плоскости, мы увязли в глубокой тине. Надвигалась революция, и она грянула. Между [228] прочим... по моей вине. Я хочу, чтобы вы об этом знали.

Все присутствующие переглянулись, не понимая, к чему клонит министр.

— Революция — тяжелое бедствие для государства, — продолжал он. — Она срывает жизнь с её привычных рельсов, массы выходят на улицу. Теперь мы должны снова загнать толпу на место, но это не легкая задача. Я мечтал осуществить переворот, не вызывая массы на борьбу. На 1 марта был назначен внутренний дворцовый переворот. Группа твердых людей («Во главе с Крымовым, Гучковым и Терещенко», — прошептал мне на ухо мой сосед) должна была собраться в Питере и на перегоне между Царским Селом и столицей проникнуть в царский поезд, арестовать царя и выслать его немедленно за границу. Согласие некоторых иностранных правительств было получено. Они знали, что царь собирался заключить с Германией сепаратный мир. К сожалению, революция предупредила нас... Нужно признать, что тому положению, которое создалось теперь, когда власть все-таки в руках благомыслящих людей, мы обязаны, между прочим, тем, что нашлась группа офицеров Генерального штаба, которая взяла на себя ответственность в трудную минуту и организовала отпор правительственным войскам, надвигавшимся на Питер, — она-то и помогла Государственной думе овладеть положением...

Гучков поднял бокал за своих военных помощников.

— ...Но, господа, перед нами стоит еще более важная, еще более ответственная задача. Нужно восстановить в стране порядок, нужно спасти от разложения армию. Для этого мы должны собрать достаточные вооруженные силы и в первый благоприятный момент нанести удар. Наша задача сейчас — обеспечить Временному правительству возможность довести Россию до почетного мира, до Учредительного собрания, которое определит на дальнейшее наш государственный строй. Я предлагаю тост за великое будущее нашей великой страны!

С ответным словом выступил полковник Половцев, один из офицеров «дикой» дивизии. В кавказском чекмене, с серебряными газырями, стройный, веселый, он всех заражал своим видимым добродушием. Он предлагал вспомнить и тех товарищей, которых не было на собрании, [229] но которые серьезно помогли обороне революционного Петрограда. Он говорил об офицерах Генерального штаба в Ставке. С фронтов были выделены части, всем своим прошлым подготовленные к тому, чтобы немедленно перейти на сторону революции. И хотя эти офицеры не смогли сорвать посылку карательной экспедиции с генералом Ивановым (этот старик сохранил свою верность императору до конца), но дали ему в начальники штаба подполковника Капустина, стоявшего на стороне переворота. Замечательно, между прочим, то, говорил Половцев, что во всей десятимиллионной армии нашлось всего три человека — генерал Иванов, «Иудушка», командир 3-го конного корпуса генерал граф Келлер и генерал Хан-Нахичеванский, пославшие императору телеграммы о готовности выйти к нему на помощь со своими частями {45}.

— А где сейчас Келлер? — спросил я своего соседа.

— Он уехал неизвестно куда. Теперь его корпусом командует генерал Крымов.

Тем временем Половцев продолжал:

— Я вполне согласен с нашим гостеприимным хозяином, что нам придется вести борьбу с большевиками с оружием в руках. Но только вокруг нашей «фирмы» мы не соберем никого, даже офицеров! У нас не будет сил для борьбы с толпой, когда она выйдет на улицы, а на улицы она рано или поздно снова выйдет. Я считаю, что вооруженную силу можно сформировать под крылом революционной демократии, например, прикрываясь «дымовой завесой» блестящих речей Александра Федоровича Керенского; он ненавидит «улицу» так же, как и мы, но умеет с ней разговаривать о свободе и всем прочем, что ей нравится. Один старый военный писатель говорил, что внезапность — мрачная птица победы — имеет два крыла: скрытность и быстроту. Керенский даст нам скрытность, о быстроте мы позаботимся сами. Так же, как Александр Иванович{*6}, я поднимаю бокал за нашу великую освобожденную родину.

Весь вечер я больше слушал, чем говорил, стараясь понять все то огромное, что развертывалось у меня перед глазами в Петрограде, но сотоварищи мои по веселому ужину хотели знать, что думаю я. [230]

Я поднялся, чтобы высказать свое понимание дела, расходившееся с тем, что я слышал до сих пор.

— Революция в Севастополе прошла так, что все устроилось само собой, почти без борьбы, — говорил я. — Но впереди нас ждут тяжелые дни. Нужно строить новое государство в обстановке войны. Малейшая наша ошибка поведет к развалу фронта и капитуляции перед германским империализмом. Поэтому требования обороны должны лежать в основе всех наших действий. Но оборона возможна лишь в том случае, если мы будем с народом.

— Правильно! — поддержал Туманов.

— Мы должны идти с народом, — продолжал я, — таким, какой он есть. Он как будто не совсем тот «народ богоносец», каким нам его рисовали наши любимые писатели. Что же, поговорка гласит: полюбите нас черненькими, беленькими-то нас каждый полюбит! Я верю в государственный разум нашего народа. Первое, что он сказал после революции устами Петроградского Совета, было предложение всем народам немедленно кончить войну. Народ хочет мира, мы должны ему помочь завоевать честный мир. Народ хочет получить землю, о которой он мечтал со времени освобождения крестьян. Народ стремится к свободе. Мы должны быть с ним в этой борьбе. Если мы пойдем по этой дороге, то большинство народа будет на нашей стороне и нам не понадобится прибегать к оружию. Быть может, только надо будет разоружить отдельные группы крайних правых или крайних левых, которые не захотят добровольно подчиниться решению большинства. Но их будет немного. Я думаю, что мы поймем позицию представителя левой фракции в Совете {46}. С Временным правительством и с народом, представленным в Советах, мы построим в нашей стране новую жизнь, о которой мечтали!

Слушая мою речь, Гучков сочувственно кивал головой.

Ужин закончился, были поданы кофе и ликеры — даже это нашлось на четвертом году войны!

Гучков отозвал меня в сторону и долго расспрашивал о моих взглядах на положение дел и о том, как произошел переворот в Севастополе. Он одобрил мое желание ехать в Ставку и доказать генералу Алексееву [231] необходимость введения комитетов приказом сверху и в форме, принятой уже в Черноморском флоте.

— Поезжайте, — сказал он, — уломайте старика. А потом вернетесь в Севастополь и примете один из полков нашей дивизии.

— Но ведь у нас все полки заняты только что назначенными командирами, — возразил я.

— Ничего. Мы для вас повысим одного из командиров полков в бригадиры, — отвечал Гучков.

— Бригадир у нас тоже есть — весьма достойный генерал Николаев.

— Его мы переведем в резерв, а вы, проведя некоторое время в должности командира полка, кончите войну командиром дивизии.

Это был прямой подкуп. Я решительно отказался от такого повышения.

— Ну ничего. Так или иначе, мы не выпустим вас из поля нашего зрения, — сказал, прощаясь, Гучков. — Поезжайте в Ставку, потом видно будет.

На следующий день с благословения военного министра и Петроградского Совета я поехал в Ставку.

Алексеев не оказал сопротивления, и положение о комитетах было проведено приказом по армии {47}. Но старик низко склонил голову, подписывая этот документ, и слеза затуманила его взор. Ему казалось, что он приложил руку к гибели армии. Я же считал, что он делает большое и нужное дело для её спасения.

Если бы будущее открылось нам обоим, то я с горечью должен был бы отвернуться от своего дела, а Алексеев мог бы злорадно улыбнуться

* * *

3 апреля 1917 года было закончено стратегическое развертывание сил, которым предстояло столкнуться на втором этапе Великой революции пролетариата. Широко и открыто перед всем миром развернул знамя пролетарской революции Ленин. Стыдливо прячась от света, разрабатывали свои планы вожди буржуазии: первый план насилия, отхода от всяких уступок — план Рябушинского и Колчака, Гучкова и Корнилова. Они знали, куда шли, и как хотели бы они остановить надвигавшийся ураган Октября простым, грубым военным нападением! В основе второго плана — Керенского и Половцева — лежали [232] методы либерализма. Эти люди тоже готовили военное нападение, но прикрывали его «дымовой завесой» революционной фразы. Наконец третий план — соглашателей Церетели, Гвоздева, Соколова и... мой. Мы рассчитывали широким маневром уступок привлечь на свою сторону массы мелкой буржуазии, кулачества и среднего крестьянства. Опираясь на это большинство населения старой России, мы хотели сделать революцию пролетариата невозможной. Методы английской лисицы Ллойд-Джорджа неожиданно нашли последователей в лице мелкобуржуазного большинства Советов февраля. Оно заверяло массы, что Гучков и Рябушинский превратились из волков в кротких баранов, и, увлеченное идеей оборончества и соглашения с «хорошей» буржуазией, твердило: «Революция не мстит, а прощает!» [233]

Глава 9-я.

Крах Колчака в Севастополе

Когда в начале апреля я возвращался в Севастополь и ехал по длинному подъему от станции в город, мне казалось, что ничто здесь с тех пор, как я уехал в Петроград, не изменилось. Так же спокойно в утреннем тумане голубела бухта с массой кораблей, загнанных сюда военной бедой. Так же с северной стороны глядела пирамида Братского кладбища времен обороны Крымской войны. У бонов заграждения стоял на вахте линейный корабль «Пантелеймон»; это тоже был памятник трагической борьбы, разыгравшейся на Черном море. Корабль тогда назывался «Потемкиным». Кровь в истории Севастополя лилась рекой.

Тишина весеннего утра 9 апреля 1917 года была обманчивой. Я сразу почувствовал это, когда пришёл в Совет. Колчак предоставил Совету новое помещение, и Совет переместился из скромной приемной штаба крепости во дворец, только что построенный для командира порта.

В Совете оказалось много новых офицеров, направленных сюда Колчаком. Среди них были уже офицеры среднего слоя, а не только молодежь. Капитан первого ранга Немитц выступал с докладами; капитаны первого ранга Каллистов и Дворниченко стали членами Совета; были и другие офицеры, активно включившиеся в борьбу. В то же время партия эсеров мобилизовала сотни своих членов — матросов, частично старых подпольщиков — на поддержку адмирала Колчака. Сам он был бессилен, окруженный только своими офицерами. Но [234] эсеры создавали ему массовую базу. Живые и энергичные агитаторы сновали по кораблям, превозноси и военные таланты адмирала и его преданность революции.

Лидер эсеров Пампулов не сообщил своим товарищам по партии, как Колчак во время их первого свидания гневно сказал ему, что в создании Совета в Севастополе нет ни смысла, ни цели, что это приведет к развалу флота и гибели дисциплины. Пампулов, наоборот, засвидетельствовал, что Колчак проявил себя «настоящим демократом». В период борыбы с царской властью Пампулов из подполья делал все, чтобы развалить царский флот; поэтому теперь ему верили, когда он звал к укреплению флота «революционной» России.

Явившись по прибытии в Севастополь к командующему флотом, я застал его очень возбужденным. Адмирал ходил по своей огромной каюте и говорил, по временам останавливаясь и короткими взмахами руки как бы подкрепляя то, что он хотел сказать.

— Надо муссировать в массах вопрос о походе на Босфор; важен, конечно, не сам Босфор, но это часть общего развернутого плана борыбы с большевиками во флоте. Война дает нам возможность взять массы в руки. Для этого надо во что бы то ни стало добиться перехода флота к наступательным действиям... А там, что бы ни случилось, все будет хорошо. Если будет успех, авторитет командования возрастет, власть укрепится. Если наступление кончится неудачей, мы обвиним в этом большевиков! Возникнет угроза нападения неприятеля на наши берега, и страх перед этим даст возможность командованию собрать силы, которые сумеют подавить все, что теперь разлагает армию. Но во всех вопросах инициатива должна быть у нас! Мои офицеры должны быть впереди и вести массу. Первым шагом нашим должна быть пропаганда похода на Босфор!

Возражать адмиралу было неудобно.

Я уже обжегся на вопросе овладения Босфором, когда пытался доказать необходимость овладения проливами с чисто оперативной точки зрения. Среди матросов, а особенно солдат Черноморской дивизии, этот замысел не нашел поддержки. Товарищи, ездившие в Петроградский Совет, привезли директиву бороться за мир без аннексий и контрибуций, не допускать и мысли о захвате [235] Константинополя! Я доложил об этом командующему. Тогда Колчак просил меня снова доложить Совету стратегические соображения, которые заставляют его не прекращать подготовки к походу на Босфор.

Если турки будут твердо знать, что мы не можем предпринять никаких активных действий против Константинополя, говорил Колчак, они снимут все дивизии, охраняющие побережье Черного моря, и переведут их против нашего фронта в Галиции.

В этом, конечно, был известный оперативный смысл. И когда я передал эти соображения председателю Совета Конторовичу, тот принял их за чистую монету и употребил все свое влияние, чтобы агитация похода на Босфор не встречала сопротивления. Несмотря на двенадцать лет каторги, Конторович не понял причины пережитого в 1905 году поражения и не думал о военно-техническом обеспечении Февральской революции; он позволял вооруженной силе не только оставаться в руках Колчака, но своими действиями укреплял его влияние. Если в 1905 году меньшевики не уделяли внимания вооружению пролетариата, то в 1917 году Конторович делал все, чтобы вернуть вооруженные силы своему злейшему врагу, тем более страшному, что он притворился другом. Конторович научил Гаркушенко, как надо говорить, чтобы не возбуждать негодования масс, и тот с пеной у рта везде доказывал: «Для того чтобы нейтрализовать Босфор, нужно прежде всего отнять его у немцев! Немцы держат там свой флот — «Гебена» и «Бреслау», не дают туркам возможности пользоваться им; надо выбросить немцев с Босфора, восстановив там власть турок, а затем можно будет «нейтрализовать» его так, как нам захочется!» Гаркушенко слушали. Он даже предложил мне сделать маленький пробный десант у Синопа из добровольцев! Образовывалась прямая цепь: Колчак — я — Конторович — десант Гаркушенко. Только «Три Святителя» не шли ни на какой компромисс и твердо следовали Апрельским тезисам Ленина, примененным в севастопольской обстановке: «Никакой поддержки Колчаку».

Разговоры о походе на Босфор заняли Севастополь и флот на неделю. Потом все стало ясно и скучно. Завоевывать Константинополь незачем, но брать его нужно по чисто оперативным соображениям... К этому времени [236] другое заняло общее внимание; надо было найти и торжественно похоронить жертвы восстания 1905 и 1912 годов. Сотни добровольцев бросились на поиски; были найдены останки лейтенанта Шмидта и его товарищей на острове Березань. В Инкерманской долине были отрыты могилы казненных в 1912 году.

Колчак нашелся и в этом случае. Он поднял весь флот и Севастополь на торжественные похороны. Корабли с приспущенными флагами были посланы за останками погибших бойцов революции, оркестры играли траурные марши. Офицерство в полной парадной форме присутствовало вместе с матросами на панихиде и погребении.

Снова Колчак был со своим флотом и во главе его!

Вскоре возник новый, очень острый вопрос. К Совету с желто-голубым флагом подошла делегация матросов украинцев с линейного корабля «Воля».

Я стал говорить с матросами и через некоторое время убедился со всей очевидностью, что имею дело с мощным низовым движением, вырастающим из самых глубин народных масс. Вчерашние молчальники — остапенки и головченки, с которыми я имел дело во время своей службы в горной батарее в Финляндии, по-своему и бесхитростно, но совершенно отчетливо понимали свое тяжелое положение угнетенной нации. Теперь они хотели поднять на линейном корабле «Воля» желто-голубой флаг{48}. Разговоры в Петрограде с представителем польского кола уже поставили передо мной национальный вопрос; теперь он требовал ответа. Ведь в России едва ли не половину населения составляли так называемые «инородцы» всех национальностей. Были украинцы; были татары, когда-то покоренные царем Иваном Грозным в Казани и Минихом в Крыму; были киргизы и узбеки; были горцы Кавказа, с которыми еще так недавно шла напряженная борьба. Все это сдерживалось армией российского самодержавия. Но теперь... Что будет, когда этой силы не стало и каждый народ будет определять свою судьбу сам? Государство рассыплется? Я, конечно, мыслил в рамках старых понятий и старых образцов и в этих рамках искал ответа на вопрос, как сохранить единство России. Ответ был быстро найден. Я вспомнил, что многие государства, например великие «демократии» мира — Англия, Америка, Швейцария и [237] даже Германия, были государствами федеративными. Выгоды создания больших территорий для торговли и промышленной деятельности связывали разные народы гораздо более прочно, чем насилие, при условии сохранения культурной и национальной самостоятельности. Я схватился за эту мысль. Эту точку зрения я и высказал своим украинским друзьям. Они были в восторге, что нашли сочувствие там, где не ожидали, — среди офицерского состава. Наметили провести большой украинский праздник и просили меня сделать доклад о федеративном устройстве России. Все мои попытки уклониться ни к чему не привели.

Вечером на большом митинге в городском летнем театре на Приморском бульваре я выступил с докладом о федеративном устройстве государства. Народу собралось много. Впереди сидела «чистая публика»; сзади массами сгрудились матросы и солдаты, которых интересовало, как решался национальный вопрос в других государствах. Я начал доклад при общем внимании всего зала, но по мере того как я развивал свою мысль на примере больших федераций мира, я ясно видел, что передние ряды слушателей проникались все большим недоумением. После рассказа о том, как штаты Северной Америки сами и по доброй своей охоте соединились в союз, оказавшийся способным отвоевать свою независимость от английской метрополии, слушатели передних рядов поднялись и ушли. Зато матросы и солдаты из задних рядов перешли вперед. Снова, как тогда в морском собрании, я увидел, что мысль, казавшаяся мне единственно возможной для установления жизни на новых началах, встречала сочувствие лишь в массе матросов и солдат и решительное противодействие в той части общества, в которой я родился и вырос и с которой вместе хотел войти в новую жизнь. От меня решительно отворачивались люди моего круга. Ко мне тянулись люди, с которыми у меня было так мало общего до того. Когда я выходил из зала, одна из моих недавних знакомых по Севастополю с насмешкой сказала мне: «Вы избрали плохую тему для того, чтобы подыгрываться к черни. На этом карьеру не сделаете».

Матросы и солдаты были заняты украинским вопросом. Доклад обсуждался, шли споры. Внимание было отвлечено от главного. Колчак знал, что в данный момент [238] ничего больше не было нужно. А в дальнейшем... он признавал только «единую неделимую Россию».

Меня искали товарищи из президиума Совета. Произошло нечто важное. Я поспешил в кабинет председателя Совета, где застал Конторовича, солдата Сапронова, рабочего Васильева и матроса Гаркушенко. Они что-то горячо обсуждали. Когда я вошел, все обернулись ко мне.

— Товарищ Верховский, — обратился ко мне Сапронов, — Совет имеет к вам поручение.

На кораблях и в казармах шло брожение. Массы негодовали и не могли понять, почему рядом с революционным Севастополем на берегу Крыма продолжали жить в своих дворцах великие князья. Мало того, они устраивали заговоры против народной свободы. Распространился слух о таинственном черном автомобиле, разъезжающем по ночам; говорили, что во дворцах существуют какие-то секретные комнаты... Многое говорили...

— Мы посылали делегацию в Петроград, в Исполнительный комитет и к Временному правительству с запросом, как нам поступить, — говорил Сапронов. — Сегодня товарищи, ездившие в столицу, привезли ответ: нам приказано произвести обыски в имениях и арестовать членов бывшей царской фамилии. Исполнение этой операции возложено на вас.

— Почему на меня? Я солдат, а не политик.

— Ну, ты это оставь, — заметил Васильев. — Надо защищать революцию. До нас дошли сведения, что бывший великий князь и главнокомандующий Николай Николаевич собирает к себе с фронта офицеров; их в Ялте набралось до черта. По ночам устраивают заседания, установили в доме предводителя дворянства Попова радиотелеграф, свезли оружие, не сегодня-завтра выступят для восстановления царской власти. Надо туда послать войска побольше и прекратить все это.

Мне было совершенно ясно, что ни о каком выступлении не могло быть и речи. Царская династия настолько подорвала свой авторитет, что никто не захотел бы выступить на её стороне, да еще с оружием в руках. Но в то же время было очевидно, что здесь говорила насторожившаяся ненависть народных масс к империи, ко всей семье Романовых. Я спросил: [239]

— Когда же делегация ездила в Питер?

— Неделю назад.

Значит, подумал я про себя, когда её посылали, то офицерам в Совете о ней ничего не говорили. Плохой признак! Но тот факт, что к нам обращаются теперь, говорит о том, что какие-то связи все же образовались. Это было главное...

— О чем ты задумался? — подозрительно глядя мне в глаза, спросил Васильев.

Я вскинул голову, стряхивая последние сомнения.

— Я согласен принять на себя эту задачу. Севастополь должен получить ясный ответ: правда ли то, что мы слышим? Если правда, то мы гарантируем себя от всяких попыток контрреволюции. Если неправда, то мы успокоим волнующихся. Знает ли Совет, однако, что я был камер-пажем императора?

— Мы знаем, — отвечал Конторович, — что вы им были, но после 9 января были разжалованы. Мы вам доверяем.

— Если так, давайте обсудим, что и как делать.

Всякое дело выполняли всегда представители всех трех основных секций Совета: рабочий, матрос или солдат и офицер. Этот же порядок решено было сохранить и для данного случая. Из офицеров, работавших в Совете, четыре пользовались доверием Совета: Левгофт, Ромушкевич, лейтенант запаса Жоржелиани и я. Нам и было поручено военное руководство экспедиций. Важнейшей считалась экспедиция в Чаир — имение Николая Николаевича. Туда были направлены председатель солдатской секции Сапронов, товарищ председателя рабочей секции Мигачев и я. В Ай-Тодор для ареста бывшей императрицы Марии Федоровны пошли Левгофт, Васильев и солдат Асосков. Остальные были назначены в Ялту, Дюльберг и в имение Попова, где группировались офицеры-монархисты. Всего нужно было отправить до 1500 человек для производства арестов. Для получения нарядов на корабли пришлось идти в штаб флота. Президиум направил туда меня и Сапронова. На «Георгии» Колчака в это время не было. Он был вызван Гучковым для доклада Временному правительству о положении в Черноморском флоте. Вместо него морскими силами распоряжался его заместитель, скромный и тихий адмирал Лукин. Он встретил меня очень приветливо: [240]

— Я только что хотел за вами посылать. От Временного правительства получена телеграмма: назначить вас и выделить в ваше распоряжение средства, для того чтобы арестовать бывшую царскую фамилию. Я надеюсь, что вы используете весь ваш авторитет среди солдат и матросов для того, чтобы гарантировать бывшего главнокомандующего от эксцессов.

Сапронов настороженно глядел на меня, ожидая, что я скажу. Отвечать было просто:

— Я исполню поручение Временного правительства.

Сапронов удовлетворенно кивнул головой. Дело было ясное. Правительство бросало народу кость — бывшую царскую семью. А Колчак в Петрограде и на этом хотел приобрести политический капитал, передавая дело в руки своего офицера. Необходимые распоряжения были немедленно отданы.

Подготовить экспедицию было не так-то просто. Она должна была свалиться как снег на голову. Ее надо было организовать в полном секрете. Нельзя было говорить назначенным, куда и зачем они едут, иначе все дело раньше времени могло получить огласку. Но настороженность масс была так велика, что не только авторитета командования флота, но и слова Совета было недостаточно для того, чтобы сдвинуть с места людей, которые должны были ехать в экспедицию. Васильеву, Сапронову и мне пришлось по секрету сказать в каждой части нескольким членам комитета о том. куда и зачем направляется экспедиция.

Офицеры проводили меня ехидным замечанием, что я взял на себя обязанности жандарма. Да, это было так; и если бы я жил настроениями 1914 года, я не взялся бы выполнять эту роль. Но с тех пор много воды утекло. Династия привела Россию к таким унижениям и такой тяжести поражений! Делала это она во имя своих личных выгод, пренебрегая интересами родины. Нужно было оградить революцию от попытки восстановления монархии. В этом свете обязанность жандарма была почетна.

В полночь все было готово, и маленькая эскадра экспедиции тронулась в путь на Ялту. Несколько позже на автомобилях, по шоссе, отправилось руководство. Ночь была темная; по сторонам шоссе мелькали освещаемые фарами деревья, дома. То вырастало в стороне [241] массивное нагромождение скал, то проваливалась черная стремнина пропасти. Автомобиль спустился вниз по склону Сапун-горы в Золотую долину Балаклавы, проскочил деревню Байдары и в начинающемся рассвете стал по бесконечным поворотам карабкаться на перевал. Длинный и тягостный даже днем, при свете яркого солнца, путь теперь казался бесконечным и исключительно мрачным. Я думал о той дороге, по которой шла революция. Какой путь предстоял России, что смогут дать родине те солдаты, матросы я рабочие, с которыми я теперь бесповоротно связал себя? Способны ли они отстоять свою независимость от внешнего врага? Сумеют ли создать такой общественный строй, которым сами будут довольны?

Автомобили подъезжали к перевалу. В это время солнце поднялось над горными массивами и яркими лучами осветило вершины гор. Автомобиль под сводами дорических колонн Байдарских Ворот круто повернул и остановился у балюстрады шоссе. Мигачев и Сапронов выскочили из машины и подбежали к обрыву, очарованные сказочным зрелищем.

— Иди скорее, Александр Иванович, — крикнул мне Мигачев, — смотри сюда.

Много пришлось мне повидать: и ласкающие дали Генуэзского залива, и волшебную панораму лазурного берега Монте-Карло, и суровые берега Байкала с его грандиозными скалами. Бывал я и на Байдарах. Но то, что мне довелось увидеть сейчас, было ни с чем не сравнимо. Горы с громадной высоты почти отвесно падали к морю. После тесной, полутемной Байдарской долины, по которой автомобиль подымался на перевал, здесь раскрывался бескрайний горизонт голубого моря, терявшийся в дымке утреннего тумана. Казалось, эта бездна залита косыми яркими лучами солнца, едва поднявшегося из-за гор. Пелена тумана скатывалась местами с гор прямо к морю, расцвеченная солнцем, а в далекой глубине шумел морской прибой. Были видны барашки волн; пена на прибрежных камнях; шум волн едва достигал вершины, висевшей над этой голубой пропастью. Кругом высились поросшие лесом и кустарником обрывы. Это был переход в какой-то новый мир из тесноты Байдарского ущелья — от бедности селений, которые мы проехали в темноте, к роскоши красок и [242] света перевала. Мигачев показал далеко вниз, на самый берег моря.

— Что это там за постройки? — спросил он.

Там было имение Ушковых, крупных богачей, московских промышленников и капиталистов, вложивших едва ли не миллион в это имение, представлявшей собою чудо инженерного искусства.

Мигачев покачал головой. Он был старый житель Севастополя и всю жизнь проработал на клепке кораблей на Морском заводе.

— В первый раз выезжаю сюда, — сказал он. — Если бы не революция, не видать бы никогда всей этой красоты.

Как ни хорошо было у Байдарских Ворот, но время было рассчитано по минутам и задержка могла нарушить задуманный план. Дорога от Байдарских Ворот и. до Симеиза вилась по пустынным склонам, поросшим бедным кустарником, с редкими татарскими деревеньками, прилепившимися на скате хребта. По дороге еще и еще обсуждали все мелочи предстоящих действий: как войти, как обеспечить себе возможность пресечь всякое сопротивление, наконец, просто как обращаться к лицам бывшей императорской фамилии.

— Конечно, не по прежним титулам! За ними пока оставлены чины в армии. Значит, надо говорить: господин генерал.

— А невоенных как называть?

— Гражданин Романов, гражданка Романова.

Только за Симеизом начинался настоящий золотой берег Крыма — густо населенный, с зеленью садов. По сторонам шоссе виднелись дворцы и усадьбы. Скромный дом на берегу моря графа Милютина, крупного вельможи эпохи освобождения крестьян. Далее шли владения графа Воронцова-Дашкова. Алупка с прекрасным дворцом, поражавшим художественным сочетанием готики и мавританского стиля; исключительной красоты парк с различными затеями, беседками, лабиринтами, «хаосом скал»; чего только там не было! Дальше тянулась усадьба Токмаковой, тоже с прекрасным парком на берегу моря — одно из самых очаровательных мест Крыма. А над всем этим высился дворец первого богача тогдашней России князя Юсупова: беседки, [243] арки, аллеи, мосты и мостики, настоящий рай на земле. Мигачев глядел и не мог наглядеться. Он попал в иной мир, в который раньше он не имел доступа. И хотя он жил бок о бок с этой другой жизнью, он знал о ней не больше, чем житель луны. За Мисхором начинались имения бывшей царской семьи. Стоял, как замок из «Тысячи и одной ночи», прекрасный, белокаменный Дюльбер. В его каменной ограде художник, строивший все это произведение искусства, предусмотрительно прорезал окна, в которые можно было видеть и дворец, и сады, террасами спускавшиеся к морю, и бесконечный сверкающий морской горизонт в рамке зелени парка. За ним начиналась бесконечная каменная стена имений фабриканта сладостей и миллионера Абрикосова и его соседа Николая Николаевича. Налево от них — громаднейшие виноградники Ай-Тодора — владения Александра Михайловича, в которых жила тогда и вдовствующая императрица Мария Федоровна. Это и была первая цель экспедиции. Три группы остались здесь. Остальные направились в Ялту. В то же время со стороны Ялты подходили прибывшие туда морем войска, предназначенные для занятия имений.

Отряд солдат и рабочих подошел к воротам имения Николая Николаевича. Было раннее утро. Высоко в небо врезалась двурогая вершина Ай-Петри, гигантская скала в полтора километра высотой, мощным броском устремившая к небу свои обнаженные скалы. У подножия горы виднелась татарская деревенька Кореиз.

Дорога к дворцу Николая Николаевича шла посреди прекраснейшего парка. Целые поля роз, тропических растений, глициний в цвету; прекрасно расчищенные, полого поднимавшиеся дорожки, скамейки по сторонам. Было где погулять, отдохнуть, было где жить и радоваться.

Талантливый строитель Чаира так посадил деревья парка, чтобы в просветах зелени можно было видеть далекую перспективу гор и селений, садов, белую иглу минарета в Кореизе, чтобы взор мог отдохнуть на разнообразии природы. Глаза входивших темнели. Вспоминалась обстановка, в которой жили они сами. Люди думали о том, сколько горя и лишений в далеких деревнях, на фабриках должны были пережить они и их [244] семьи для того, чтобы один человек мог жить в такой роскоши.

Несмотря на то что солнце стояло уже высоко, во дворце все еще спали. Сильный караул занял входы и выходы. Николай Николаевич, поднятый с постели, не удивился. Он заявил, что подчиняется приказу Временного правительства. Все помещения были внимательно осмотрены. Найдено несколько ружей разных систем, привезенных с войны, коллекции кавказского оружия, переписка; громадное количество драгоценностей, изумительных камней в художественных оправах. Оружие и переписка были взяты. Личное имущество оставлено неприкосновенным.

Тем временем стали приходить донесения из других имений и из Ялты. Везде картина была примерно одинаковая; сведения о заговоре не подтвердились. Быть может, тогда не умели искать... «Таинственный автомобиль» оказался обычной прогулочной машиной. «Таинственная комната» — фотографической лабораторией. «Радиостанция» в имении предводителя дворянства — домашним кинематографом. Все были страшно перепуганы. Они бежали «от ужасов» революции в тихий и благодатный Крым, и вдруг и тут их не оставляют в покое. Только старуха императрица проявила недостаток выдержки и резко обошлась с матросами.

Бывший великий князь Александр Михайлович пытался протестовать. Тогда Асосков вытащил револьвер из кобуры и направил его на болтавшего всякий вздор человека в адмиральской форме. Это была единственная попытка сопротивления. К 14 часам дня вся масса в 1500 человек солдат, матросов и рабочих, прибывших из Севастополя, вполне удовлетворилась достигнутым результатом и стала быстро собираться в порт к кораблям, на которых пришла из Севастополя. Встревоженный богатырь спокойно уходил, увидев, что его силе нет препятствий. Президиум Совета, собравшись на короткое совещание в Чаире, постановил отобрать во всех имениях автомобили, арестовать членов бывшей императорской фамилии в их имениях и поставить охрану.

Все эти дни Севастополь жил волнениями, рассказами, докладами. Колчак остался доволен. Бывшая царская семья была в его глазах необходимой жертвой. Но в этой операции снова его офицеры были вместе с массами [245] и завоевали себе новое доверие. Вместе с ними и он был на гребне волны и мог мечтать о том, что он направит её быстрый бег так, как сам того захочет. Но напрасно радовался адмирал. Асосков не зря ездил в Ай-Тодор и пригрозил револьвером бывшему великому князю. Когда он вернулся, то сказал своим друзьям на «Трех Святителях»:

— Ну и живут, сволочи. В таком домище целой деревней бы жить, а они там вчетвером прохлаждаются.

— Крепко больно засели, — с недоверием заметили ему друзья.

— Ничего не крепко. Выковыряем. Как я его револьвером припугнул, так у него поджилки затряслись. Попили нашей кровушки.

Колчак только что вернулся из Петрограда и подготовил новый ход, который должен был дать, по его мнению, ощутительные результаты. Он решил выступить перед пленумом Совета флота, армии и рабочих в цирке Труцци, самом большом здании Севастополя, чтобы сообщить возможно большему числу своих подчиненных то, что он видел во время своей командировки в столице.

Члены Совета собрались в большом круглом зале цирка послушать, что им привез из своей поездки командующий флотом адмирал Колчак. Он действительно ездил в Петроград. Но ездил он туда с совершенно определенными намерениями — найти пути и способы остановить развивающуюся революцию. Он считал, что в Севастополе ему есть на что опереться; его слова будет достаточно для того, чтобы двинуть вооруженные команды против тех, кто, по его мнению, разлагал флот; в Петрограде он виделся с рядом деятелей помещичьего и буржуазного мира. Он советовался с Родзянко; толстый, грузный председатель Государственной думы горячо посочувствовал его намерениям разогнать толпы революционной демократии. Он говорил и с Гучковым. Гучков был болен, но Колчака принял и одобрил его намерения.

— Правильно, адмирал, — говорил Гучков. — Именно на этом пути надо искать разрешения важнейших вопросов эпохи. [246]

Но Колчак стремился создать себе прочную военную силу. Ему нужна была только приличная политическая мотивировка того, что он собирался делать. И в этом деле Гучков его поддержал и указал, к кому обратиться:

— Керенский болтунишка. Поезжайте к Плеханову. Он один из наиболее государственно мыслящих социалистов и он вам сможет указать путь, как все это подать под соответствующим соусом.

Колчак не мог в тот же день повидать Плеханова. 21 апреля город заполнили мощные демонстрации полков и заводов, выступившие против ноты Милюкова к союзникам. Вместо верности политике, направленной к скорейшему заключению мира, министр Временного правительства обещал быть верным политике захватов, аннексий и контрибуций. Нота Милюкова вызвала массы на улицу. Временное правительство собралось. у постели Гучкова в его министерской квартире на Мойке. Туда же пришли командующий войсками генерал Корнилов и адмирал Колчак. Они решали основной вопрос революции. Генерал Корнилов заявил, что он собирается вывести к Мариннскому дворцу Михайловское артиллерийское училище и готов открыть огонь из пушек по первому приказу Временного правительства. Колчак энергично поддержал его. Он полагал, что и у себя в Севастополе он сможет найти части, которые по его приказу откроют огонь по всем тем, кто станет поперек его, Колчака, воли.

Нужно было решать, дать или не дать право стрелять. Председатель Временного правительства князь Львов и Керенский немного лучше понимали дело, чем их друзья из лагеря матерой буржуазной контрреволюции. Они понимали, что поставить пушки на площади — одно дело, а выстрелить в массу солдат и рабочих с красными знаменами — совсем другое. Кроме того, несколько выстрелов не решали дела. Надо было идти на полный разгром революции. Однако шансов на успех не было. После спокойной, но убедительной речи Львова правительство увидело, что у него сил явно недостаточно для того, чтобы сейчас же вступать в открытый бой с революцией, и что пока остается один лишь путь маневра. Колчак и Корнилов вынуждены были «вложить шпаги в ножны». И это было сделано вовремя. Пришло донесение, что солдаты и юнкера, среди которых [247] было много буржуазно-демократической молодежи, категорически заявили, что они не откроют огонь по демонстрантам. Стиснув зубы, Колчак поехал к Плеханову, якобы для того, чтобы попросить его прислать в Севастополь «государственно мыслящих» социалистов. На самом же деле он хотел в разговоре с ним уяснить себе, имеет ли какой-нибудь шанс попытка военной диктатуры в данный момент, хотя бы для целей спасения России от германского нашествия. Понял ли Плеханов скрытый смысл адмиральского визита или нет, неизвестно, но он дал ему ответ, ясно показавший несвоевременность затей адмирала. Колчак вернулся в Севастополь разочарованный во Временном правительстве, потерявший надежду найти в Петрограде «пушки для стрельбы в революцию», но он не разочаровался в идее диктатуры. Он шел в цирк Труцци для того, чтобы запугать матросскую и солдатскую массу угрозой германского нашествия. Шел для того, чтобы овладеть массой и выковать силу, способную задушить революцию.

На месте, где во время представлений в цирке обычно играл оркестр, расположился президиум Совета с маститым и популярным меньшевиком Конторовичем. Когда Колчак поднялся на площадку президиума, Конторович встал и обратился к затихшему залу:

— Слово предоставляется нашему «товарищу» адмиралу революционного флота Колчаку.

У адмирала уже были сторонники на флоте. Были люди, восхищавшиеся его талантом флотоводца. Но теперь потемкинец, политкаторжанин Конторович освящал его еще авторитетом революции. Буря аплодисментов всколыхнула зал, где сидели представители флота, гарнизона и рабочих Севастополя. Адмирал начал свою речь.

А старушка история смеялась над комедией человеческой; смеялась над тем, как ловко представитель реакции сумел обмануть, сумел использовать авторитет высшего в Севастополе органа революции для того, чтобы начать наступление против революции, вырвать у народных масс то, что, казалось, было ими прочно завоевано в февральские дни.

Колчак заговорил о том, что армия и флот гибнут, что Балтийский флот как вооруженная сила перестал существовать, что в армии в любом месте противник [248] может прорвать фронт и начать наступление на Петроград и Москву. Россия стоит перед торжествующим врагом, открытая для его вторжения. Он говорил о том, что Черноморский флот — одна из немногих частей, сохранивших боеспособность; на него обращены взоры «всей» России.

— Если мы не оставим партийные споры, Россия погибнет! Черноморский флот должен спасти родину!

Горячая, темпераментная речь Колчака захватила собрание. Раздавались негодующие выкрики, когда он говорил о развале фронта, о том, что шкурнические настроения торжествуют.

— Разрыв между солдатом и офицером, — продолжал Колчак, — ведет к вторжению неприятеля на русскую землю; враг пройдет с огнем и мечом по нашим родным полям и лесам!

Масса крепкого южного крестьянства, из которого формировался Черноморский флот, сочувственно откликнулась на этот призыв. Она не хотела, чтобы на её хутора пришли немцы и захватили обработанные поля и собранный урожай. Колчаку была устроена настоящая овация. Его вынесли на руках. В борьбе с кораблем «Три Святителя» Колчак одержал явный успех. Его начальник штаба Смирнов немедленно приказал вывести этот корабль, бывший у него бельмом на глазу, из строя, поставить его к стенке и разоружить, а команду расписать по отдаленным береговым постам.

Движение, вызванное речью Колчака на пленуме Совета, разлилось широкой волной. Мне казалось, что какие-то силы его муссируют, какие-то люди особенно активны: ходят, агитируют, будоражат. Появился какой-то студент Баткин, худой, черный, экзальтированный, крикливый; он стал выступать на матросских митингах, кем-то заранее предупреждаемый и доставляемый на корабли как раз в нужное время.

На большом собрании на линейном корабле «Пантелеймон» начальник штаба флота капитан первого ранга Смирнов случайно услышал выступление Баткина. Ударяя себя в грудь, тот говорил матросам:

— Черноморский флот имеет право сказать, что в море крови, пролитой за русскую свободу, есть и кровь Черноморского флота. На этом самом корабле в 1905 году погиб Матюшенко, на «Очакове» — Шмидт, [249] а в 1912 году — сотни матросов. Мы имеем право говорить, что с изменниками делу родины и свободы мы не пойдем, а все, кто требует сепаратного мира, — изменники.

Начальник штаба флота заинтересовался. Разговоры о Матюшенко и Шмидте могли быть полезны. Он остановился и стал слушать дальше.

Баткин говорил:

— Мы знаем, что война начата не рабочими, а имущими классами; знаем, что это борьба интересов представителей капитала за рынки. Но поскольку мы ввергнуты в эту бойню, сейчас не может быть речи о выходе из войны.

— Какой он партии? — спросил Смирнов командира корабля.

— Кто его знает, кажется, меньшевик.

Баткин между тем гремел дальше:

— Лучшая оборона — наступление. Мы не хотим Босфора, но когда командующий требует, чтобы крейсера шли направо, эсминцы — налево, а подводные лодки опускались на дно, спорить нельзя!

— Слушайте, да ведь это же золотой человек! — сказал Смирнов командиру «Пантелеймона». — После митинга привезите его в штаб флота.

Баткина привезли на «Георгия». С ним говорил сам командующий. Именно таких «государственно мыслящих» социалистов Колчак просил у Плеханова; Плеханов никого не прислал, но тут человек нашелся сам; его включили в бурно развертывавшуюся кампанию.

На линейном корабле «Георгий Победоносец», где находился штаб командующего флотом, матросское собрание вынесло резолюцию, кричавшую «колчаковским голосом». «Георгий Победоносец» обращался ко всем кораблям флота:

«Родина в опасности! Не медлить ни часу, ни минуты!.. Катастрофа может уничтожить родину... Нужна одна партия — партия спасения России...»

Призыв «Георгия Победоносца» нашел отклик. На линейном корабле «Свободная Россия» собрался митинг представителей 28 крупнейших кораблей флота, который постановил просить командующего флотом послать в армию делегатов, чтобы звать к сохранению боеспособности [250] армии, к миру между офицерами и солдатами и к переходу в наступление на немцев{49}. 28 офицеров, 14 кондукторов сверхсрочной службы, 78 матросов, 41 солдат и 23 рабочих были избраны для того, чтобы ехать в Балтийский флот и армии фронта. Они получили наказ проверить, готовы ли войска к наступлению, каковы отношения солдат и офицеров, как выполняется боевой приказ. Наконец они должны были требовать... установления твердой власти в стране. «Уши» Колчака явно торчали из этой резолюции.

Движение направлялось помимо и вне Совета, под непосредственным руководством Колчака. На этот раз Асосков был уже не одинок в своем возмущении. В Совет прошли Платонов с «Воли», Мокшанчик с «Трех Святителей», Сапронов из крепостной артиллерии. Они уже не боялись называть себя большевиками.

— Доигрались, — с возмущением говорил Асосков. — Завтра Колчак арестует Совет и нас всех разошлет ко всем чертям. Товарищ Верховский, они ведь и от вас это дело держали в тайне.

И это было верно. Несмотря на то что по делам Совета я очень часто бывал в штабе флота, мне об этом никто из офицеров штаба флота не сказал ни слова.

— И ведь кого выбрали звать в наступление! — продолжал Асосков. — Писарей с «Георгия Победоносца», который прирос на своих якорях и который, это заранее известно, в бой не пойдет. Таким хорошо звать: «Спасите, мол, родину, а мы пока бумажки попишем». Вот бы их пустить под пушки «Гебена» или под удушливые газы и посмотреть, как они стали бы кричать: война до победного конца!

Перед отъездом делегация пришла в Совет, чтобы получить его благословение. Президиум Совета принял гостей настороженно. Председательствовал Конторович. Он предупредил товарищей:

— Делегация настаивает на необходимости иметь в стране твердую власть. Если это требование будет повторено здесь, прошу сохранять спокойствие.

Но Баткин был осторожен. Он приветствовал Совет от боевых кораблей флота.

— Нас послали, — говорил он, — проверить боеспособность частей, проверить тыл и сказать, что думает флот. В тылу не все благополучно, мы в этом убедились [251] во время митинга в ополченской бригаде. Один батальон вышел с плакатом: «Требуем немедленного заключения мира с Германией!» Черноморский флот желает видеть Россию великой и свободной и протестует против агитации ленинцев за мир «во что бы то ни стало».

Баткин ловко учел настроение. Ни Конторович, ни Гзркушенко, ни я не хотели «мира во что бы то ни стало». Атмосфера разрядилась, и только Асосков крикнул:

— Вы проповедуете кадетские идеи. Вы едете учить, а, между тем, вам самим надо учиться.

— Мы сами пролетарии, — горячо возражал Баткин, — и никто не оторвет флот от рабочих! Победа над Германией — это путь к братству народов!

Делегация получила «благословение» Совета и поехала на север, на Балтику и на фронты. Колчак победил. Казалось, его влияние в Севастополе безраздельно. Совет подписывал то, что хотел Колчак.

— Колчаковская канцелярия, вот кто мы, — сдержанно сказал Мокшанчик. — Между тем куда тянет Колчак, дело ясное. Мне товарищи из Питера привезли весть, что делал Колчак, когда правительство его вызвало для доклада о положении во флоте. Он говорил с Гучковым, с Родзянко, с Рябушинским о том, чтобы установить диктатуру, опираясь на силы Черноморского флота. Вот он теперь и покажет нам.

— Откуда ты это знаешь? — спросил кто-то Мокшанчика.

— Очень просто. Колчак это сам рассказывал своим офицерам на «Георгии», да не поостерегся; он говорил у открытого люка. Его слышали несколько матросов; они все и рассказали. Только сейчас дела поворачиваются уже по-другому. Народ спохватился!

Действительно, вскоре на заседание Исполнительного комитета пришли представители эскадренного миноносца «Жаркий» с жалобой на своего командира лейтенанта Веселаго:

— Мы требуем, чтобы его немедленно списали с корабля. Мы с ним в море больше не пойдем.

— В чем дело? Спокойно, товарищи! — говорил возбужденным матросам Сапронов, выполнявший в этот [252] день по случаю болезни Конторовича обязанности председателя.

— Мы были в дозоре у берегов Босфора, — рассказывал один из матросов. — Кончили свое дело и идти бы нам в Севастополь. Но нашего лейтенанта потащило неизвестно зачем к берегам Румынии. А там у Констанцы всегда дежурят гидропланы. Только мы показались в виду порта, как слышим — жужжит. Мы отвернули и пошли на Севастополь. Так ведь от гидроплана не уйдешь! Мы прибавили ходу, а он подлетел к нам и давай бомбы бросать. Одну бросил, делает круг, бросает вторую, чуть не на самый миноносец. От взрыва всю палубу залило. Веселаго хочет второй Георгий заработать. Мы требуем списать его с корабля — и шабаш!

Пытались их уговорить — и слышать не хотят.

— Вы бы попробовали посидеть на корабле, когда на вас летят бомбы.

Ничего не добившись, матросы с «Жаркого» пошли к себе.

Рассказы о том, что Колчак делал в Петрограде, как сговаривался учредить диктатуру, ходили по кораблям.

— Что еще за диктатура? Просто перевешает, как в 1912 году, а потом Николашку на престол посадит.

Но такие разговоры вызывали дружный отпор эсеров. Они решительно поддерживали Колчака.

— Прогнать его можно в одночасье, — говорили матросы, бывшие в царское время подпольщиками в партии эсеров.

— А кто будет командовать флотом? Ты, что ли?

— Да я что, — возражал смущенный таким поворотом дела матрос, — найдется, кому командовать.

— Такого вислоухого, как ты, поставить командующим, тогда с германцем не оберешься лиха.

Разговоры тлели, не находя поддержки. Партийная организация большевиков была еще очень слаба. Мокшанчик писал в Петроград, в ЦК большевиков, прося прислать кого-либо из опытных товарищей, кто мог бы ответить на вопросы, на которые сами матросы не могли найти ответа. Но вдруг всплыло новое дело. Комендант [253] порта генерал Петров был пойман с поличным. При посредстве одного спекулянта он закупал на севере по казенной цене кожи, которые доставлялись в Севастополь под видом казенного груза и здесь продавались по рыночной цене. Председатель Исполкома Конторович, желая придать делу примирительный характер, предложил обязать Петрова передать кожи в порт. Но генерал Петров, у которого вырывали изо рта жирный кусок, отказался выполнить требование Исполкома. Тогда Совет потребовал от Колчака, чтобы он освободил Петрова от обязанностей командира порта. Колчак сразу встал на дыбы. Сначала история с Комаровым, которого пришлось снять под угрозой расправы, потом неприятности с «Жарким», который отказался выйти в море, и, наконец, теперь новая история — с Петровым.

Гневу Колчака не было предела. Он встретил делегацию Совета бранью и даже не захотел её выслушать. А делегация несла ему вполне приемлемое предложение, чтобы он сам расследовал дело и сам отрешил Петрова от должности. Делегация ушла и принесла на заседание Совета резкие слова Колчака. Мокшанчик тут же потребовал, чтобы Петров немедленно был арестован распоряжением Совета. Мало того, так как Колчак грозил взяться за оружие и что-то говорил о расстреле неповинующихся, то долго кипевшее негодование прорвалось, раздались крики:

— Колчака бросить в море, офицеров перебить!

Совет с трудом добился примирительного решения: Петрова арестовать, у офицеров отобрать оружие.

Решение Совета облетело корабли и казармы, и тысячи рук бросились немедленно исполнять это решение. И когда на «Георгии» матросы потребовали от Колчака, чтобы он сдал свое оружие в комитет корабля, Колчак сделал красивый жест: он подошел к борту и бросил свой кортик в море. Но это был жест отчаяния. Колчак был побежден.

Между тем и в Петрограде произошли крупные события. Милюков и Гучков вынуждены были уйти из правительства. Подал в отставку вместе с ними и генерал Корнилов.

Колчак и Корнилов, Гучков и Рябушинский проиграли свою первую ставку. Прямая атака против победившего народа была отбита. Большевики повели в этой [254] контратаке массы за собой и вынудили соглашательские партии к решительным действиям против подымавшей голову реакции{50}. Но буржуазия не сдалась. Она решила повторить атаку в другой раз, но более ловко и с лучшими средствами.

Военное министерство было вверено Керенскому, который взял товарищами министра представителей молодого Генерального штаба Якубовича и Туманова. Половцев был назначен командующим Петроградским военным округом. Я получил телеграмму, вызывавшую меня в Москву к военному министру.

Начинался новый этап борьбы пролетарской революции с буржуазно-демократической контрреволюцией. [255]

Глава 10-я.

В Московском военном округе

3 июня я вышел из вагона на дебаркадере Курской дороги в Москве. Первый, кого я встретил на «новой станции моей жизни», был прапорщик Королев, командированный молодым революционным штабом Московского военного округа, чтобы встретить меня и сопровождать к военному министру.

Это был юноша едва ли старше восемнадцати лет, с ясными чистыми глазами, прямо и дружески смотревшими на мир, с густой шапкой русых волос, художник и горячий мечтатель о правде, активный боец в февральские дни в Москве. Во время моей работы в Москве он был всегда со мною, и в трудные минуты я чувствовал его поддержку и помощь.

Меня привезли в Кремль, в здание судебных установлений, на квартиру нового губернского прокурора Сталь, одного из организаторов крестьянского союза 1905 года, друга и приятеля Керенского. Керенский остановился у него, на четвертом этаже дома, выходившего окнами на соборы и колокольню Ивана Великого. После недолгого ожидания я был принят Керенским. Передо мною был еще молодой, стройный человек в полувоенном френче, с правильными чертами лица, с высоким лбом, над которым стояла густая щетка волос. Его движения были живы, жесты свободны, взгляд приветлив. В нем чувствовалось большое довольство собой, уверенность в своих силах, но неуловимо проскальзывала поза человека, случайно поднятого на гребень волны, не вросшего в свою новую роль, на которую внутренней силы не хватало. [256]

Я уже видел Керенского на съезде Румчерода{51} в Одессе в начале мая, когда он произнес свою нашумевшую речь перед делегатами Румынского фронта и Черного моря: «Что мы такое — освобожденный народ или взбунтовавшиеся рабы?». Тогда он произвел на меня очень большое впечатление своим горячим призывом отдать все силы России, строить новое государство на началах свободы, равенства и братства. Меня поразила лишь глубокая безрадостная озабоченность, пожалуй, даже разочарование, которое читалось в лице Керенского в минуты, когда он думал, что на него никто не смотрит.

Керенский быстро вошел и энергично пожал мне руку.

— Ну, как себя чувствует новый командующий Московским округом? — спросил он.

Я не сразу понял, о ком идет речь.

— Разве вы не знаете о своем новом назначении? Совет министров вчера утвердил вас в этой должности. Принимайтесь за дело!

— Какие вы мне даете директивы? — спросил я.

Большой пост после назначения молодой группы Генерального штаба на руководящие должности меня не удивил и не смутил. Я был рад, что, наконец, могу применить свои силы в большом деле.

Но Керенский не мог дать четких и конкретных указаний.

— Создайте настоящие запасные части, которые не разбегались бы по дороге на фронт, знали бы долг и присягу, — сказал он. — Нужно восстановить железную воинскую дисциплину.

Это было само собой очевидно. Все дело было в том, как это сделать. Задача была политическая, и я, естественно, ожидал руководства от своего военного министра.

Но Керенский ограничился общим указанием:

— Работайте в тесном контакте с московскими общественными и демократическими организациями. — Он даже не сказал — с Советом, на что в то время я не обратил внимания. — Ныне заметен перелом, народ ищет порядка, твердой власти.

Я попробовал уточнить, что имеет в виду Керенский.

— Насколько я понимаю, — сказал я, — вся сознательная [257] часть народа хочет уже строительства новой, свободной страны, где действительно не было бы насилия и где каждому были бы обеспечены кусок хлеба и крыша над головой.

Керенский внимательно смотрел и слушал эти общие и по существу очень наивные мечтания.

— Нужно, как мне кажется, объединить, — продолжал я, — всю лучшую, сознательную часть солдатских организаций и офицерства, опереться на нее и заставить силой правое и левое меньшинство не мешать нам строить новую демократическую республику.

Керенский одобрительно кивнул головой.

Но молчание Керенского не удовлетворяло меня, так как я видел, что волновало массы. Я спросил Керенского, когда же собирается правительство, включившее в свой состав после ухода Милюкова и Гучкова представителей меньшевиков и эсеров, выполнить то, что составляло основное требование солдатской массы — дать землю и кончить войну?

— Я вам отвечу так же, — покачал головой Керенский, — как ответил крестьянскому съезду. Наше дело — прочно завоевать землю и волю. Мы не хотим повторить 1905–1906 годы, когда земля была в наших руках, но мы допустили анархию и земля ускользнула от нас. Господствующие классы бросились в объятия Столыпина, ярого врага демократии. Мы говорим: подождите, потому что не хотим остаться у разбитого корыта. Вы знаете, как долго надо ждать всходов, когда посеешь, как опасна гроза!

Видя, что Керенский не может или не хочет ничего сказать, я решил обеспечить себе возможность действовать, как сочту нужным, и спросил:

— Предоставите ли вы мне полное право действовать так, как подскажет обстановка?

— Безусловно, да, — ответил Керенский. Он почувствовал, однако, какие-то нотки в моих словах, которые заставили его насторожиться. — Только надо, чтобы вы не обратили Москву в автономное княжество, чтобы не было выборности офицерства и т. п.

Это мне говорить было незачем — я был офицером старой армии.

То, что я говорил, вполне подходило для дымовой завесы революционных слов, обязательных, с точки зрения [258] Керенского, для подготовки военного пронунциаменто.

Керенский закончил разговор приветливой улыбкой.

Я вышел на Кремлевскую площадь. Вчера маленький начальник штаба дивизии, сегодня я увидел себя во главе одного из крупнейших военных округов в центре России, в её сердце — Москве.

Москва — мощный промышленный центр, второй по значению пролетарский город России, центр именно того крестьянства, которое создало старую Россию. К Московскому военному округу были приписаны еще части Украины, Харьков и все районы к востоку от него, там, где Московский военный округ соприкасался с областью войска Донского. На восток он тянулся до Волги, и Нижний тоже входил в его границы. Округ посылал или, вернее, должен был посылать до 30 тысяч человек в месяц в части действующей армии.

Спускаясь по ступенькам здания судебных установлений в сверкающее утро раннего лета, я ощущал ту напряженную внутреннюю бодрость, которую германская военная мысль называет «радостью решения». Что надо было делать, мне было ясно. Но стоял вопрос, как делать. Этого я не знал, но мне казалось, что это была задача, к решению которой я был подготовлен всем ходом войны: оценить реальное соотношение сил, наметить план, организовать силы, избрать последующие цели действий. Именно этим я занимался все три года войны.

В тот момент, когда я пришёл в штаб округа, ни одна воинская часть в округе не могла бы выполнить моего приказа. Это была не армия. Нужно было найти такую линию поведения, чтобы обеспечить себе поддержку большинства и, опираясь на него, создать вооруженную силу. Затем разоружить оба крайних фланга.

Так рисовал я себе задачу, не подозревая, что за этой внешне простой формулой были скрыты все проблемы грозной борьбы классов разворачивающейся революции. Скоро, однако, настоящая правда жизни дала себя знать.

Первыми моими знакомыми в Москве стали офицеры так называемого революционного штаба, которые вместе с первым командующим в Москве полковником Грузиновым [259] руководили войсками Москвы, восставшими против царской власти{52}.

Поручик Нечкин был адъютантом у Грузинова, он же и встретил меня в помещении штаба, где находилась отведенная командующему войсками квартира — три комнатки в нижнем этаже Малого Кремлевского дворца.

В небольшом кабинете красного дерева времен Александра II я познакомился с Нечкиным.

Это был старый эсер, но не старый человек. Ему было не более тридцати лет. В мирное время он был земским агрономом. В партии эсеров состоял уже десять лет. Вел нелегальную работу до войны и во время войны. Взятый по мобилизации в армию, он по личной просьбе был назначен летчиком-наблюдателем в авиационную часть.

Мне нравились простые и смелые люди. Нечкин был именно таким.

Видно, и Нечкину я пришелся по сердцу, так как он полностью предоставил себя в мое распоряжение. Это был золотой человек, оказавший потом громадные услуги и своим спокойным мужеством, и своими связями в партии эсеров, которая, выйдя из подполья, стала быстро приобретать влияние среди солдатских масс и обывателей Москвы.

Из рассказа Нечкина я мог себе ясно представить, как произошла революция в Москве. Когда вести о происходивших в Петрограде событиях дошли до москвичей, рабочие организации вышли из подполья и создали по примеру 1905 года Совет. Он призывал рабочих к забастовке, быстро охватившей все заводы.

— Почему же Грузинов ушел? — спросил я у Нечкина.

— Он разошелся с Советом и своим штабом, стал окружать себя старым генералитетом и хотел бесконтрольно распоряжаться войсками.

— Понятно. Та же история, что и с Гучковым и Колчаком, — заметил я. — А как себя ведут офицеры?

— Старики в большинстве затаились, это враги. Молодежь и те из стариков, что поумнее, — с нами.

Обстановка прояснялась. Она была сложнее, но в основных чертах не расходилась с Севастополем. [260]

Надо было идти к ответственным руководителям Москвы и говорить с ними.

Первый, к кому я направился, был Кишкин{53} — организатор московской буржуазной общественности, комиссар Временного правительства.

Кишкин был известный врач, активный общественник, энергичный, темпераментный человек. Он примыкал к левому крылу партии «Народной свободы» (кадетов). Внешне это был крупный, несколько грузный для своих сорока лет человек, здоровый и жизнерадостный.

Он встретил меня приветливо и охотно рассказывал:

— Москва дружно пережила революцию. Была, правда, минута, грозившая расколом. Рабочие делегаты требовали республики, а с кем пойдет интеллигенция — было неясно. Но я взял на себя инициативу и поддержал рабочих делегатов. Сразу образовался мост. Нам быстро удалось овладеть революцией и удержать власть в своих руках.

— Какие у вас отношения с Советом?

— Прекрасные. Многие со страхом смотрят на Совет рабочих депутатов. Но я скажу, что Совет — сильная и правильно смотрящая на вещи организация... Быть может, — помолчав, продолжал он, — хотелось бы большего, но... будем довольны и тем, что есть. Не будем торопиться!

— Чего же вы ждете?

— Всеобщих равных выборов в Городскую думу. После этого Совет распустим и заживем настоящей демократией.

— Тем не менее положение в Москве не блестящее, как я слышал?

Кишкин должен был это признать.

— Обстановка в Центральной России определенно угрожающая. Анархия растет: погромы, отказы рот укомплектования идти на фронт, смещения и насилия над командным составом и т. д. Достаточно посмотреть на то, что делается в самой Москве. Солдаты стоят в длинных очередях у табачных магазинов, покупают папиросы и потом торгуют ими на улицах. Хорошенькое занятие для доблестного российского воинства! Ваше дело, как командующего войсками, поднять дисциплину.

— Старая дисциплина рухнула вместе со старым строем, — заметил я. — Новую дисциплину может создать [261] только новая государственная идея. Эту идею и надо ясно сформулировать.

Выходя от Кишкина, я с огорчением подвел итог: «Мечтатель! Для создания вооруженной силы бесполезный человек. Хорошо еще, что он сейчас стоит за соглашение с Советом». Было ясно, что только в Совете солдатских и рабочих депутатов можно было искать людей дела.

Я поехал в Совет, занявший дом генерал-губернатора Москвы на Тверской улице, где перед памятником генералу Скобелеву полыхал, как неугасимая лампада, не прекращавшийся ни днем ни ночью митинг.

Оскорбленный в своих лучших чувствах старого барского слуги, дом генерал-губернатора принял в свои некогда нарядные залы вольную и шумную толпу посетителей, вваливавшихся прямо с митингов в казармах и на заводах. Они завоевали дворец и утвердили в нем новый орган власти — Совет рабочих и солдатских депутатов {54}.

Меня привели в президиум, занимавший кабинет великого князя Сергея Александровича, разорванного бомбой Каляева.

Председателем Совета был Хинчук, рабочий, старый политкаторжанин. Он был зачем-то вызван в Петроград. Со мною разговаривали члены президиума.

Председательствовал Исув, рабочий-печатник, меньшевик, только что вернувшийся из ссылки. Он занял одно из руководящих мест в рабочей Москве.

Меня он встретил сдержанно — полковничьи погоны для старого борца с царской властью не являлись хорошей визитной карточкой. Но надо было поговорить с командующим войсками Москвы, который был назначен после согласования с президиумом Совета.

Исув познакомил меня с остальными членами президиума. Доктор Руднев был лидером московских эсеров. Он приветливо встретил меня, и его серые глаза были полны того кроткого блеска, который часто бывает в глазах мечтателей, проповедующих правду, справедливость, мирное соглашение, терпимое благожелательное отношение к людям, гуманизм...{55}. В июне 1917 года такие слова еще сходили за чистую монету, и Руднева слушали.

Председателем солдатской секции Совета был Урнов [262] — старый эсер, подпольщик, бывший сельский учитель, один из «вождей» знаменитой в 1905 году Волоколамской автономной республики крепких крестьян-кооператоров. Интенсивное землепользование, кооперативные машины, покупка семян и продажа продуктов через свои кооперативные организации и требование невмешательства власти в их дела — вот что характеризовало Волоколамскую республику. Урнов в этом деле играл крупную роль, был судим, выслан и возвратился только перед войной. В армии во время мировой войны он находился как простой солдат.

Крепкий сложением, широкий в плечах, он как бы олицетворял земельную силу мелкособственнического крестьянства и пользовался в солдатском Совете большим влиянием.

Познакомился я и с другими представителями солдатской общественности: солдатами Шубниковым (эсером-максималистом), Маневичем (меньшевиком) и прапорщиком Саблиным, юным, симпатичным мальчиком, взятым в ряды армии со студенческой скамьи. Энтузиаст сердцем и организатор от природы, он среди солдат и передового демократического офицерства пользовался большим влиянием.

От прежней роскоши в кабинете председателя Совета осталась одна только хрустальная люстра, да и то потому, что её не так легко было снять с высокого потолка. Ковры были унесены, мебель разрознена, перенесена в соседние комнаты. Постоянно менявшаяся толпа нанесла с улицы пыль и грязь, которую убрать не было ни времени, ни возможности.

Исув, маленький татарин, измученный каторгой, сосредоточенный и недоверчивый, глядел на меня исподлобья. В свою очередь у меня не было никаких оснований отнестись с доверием к представителю «потустороннего» для меня мира. Но дело надо было делать с тем человеком, который сидел на месте председателя Совета. Надо было искать пути воссоздания вооруженной силы.

— Почему ушел полковник Грузинов? — спросил я после первых фраз обязательной вежливости.

Этим вопросом я брал быка за рога. Исув почувствовал это и с полной прямотой отвечал, что с ним нельзя было сработаться. [263]

— Он хотел подчинить армию буржуазии и лишить Совет возможности политического руководства войсками.

— В чем это выражалось? — спросил я.

Исув оживился. Вспомнились только что пережитые дни, и его глаза загорелись огнем.

— Буржуазия организовалась с первых дней. В марте в Москве уже заседал Всероссийский торгово-промышленный съезд, избравший своим председателем Рябушинского, а Третьякова — председателем комитета торговли, промышленности и банков Москвы. Они начали с заявлений, что восьмичасовой рабочий день вырван у них насильно и что это надо пересмотреть, что армия должна быть всенародная, а не рабочих и крестьян. Они признали Временное правительство, но объявили войну Советам. Войско же в первые дни революции вообще держало себя неопределенно. Что думали солдаты, нельзя было понять. Офицеры затаились. Новый командующий Грузинов был помещик. Он и городской голова фабрикант Челноков не признали Совет и, выступая перед солдатами, звали поддерживать только Временное правительство. Выборы в Совет были запрещены. Штаб округа во всем ставил палки в колеса. Нужно было оружие — его не оказалось. Мы требовали пулеметы — их нельзя было найти. А в то же время развертывалась монархическая агитация. Мы созвали большой митинг в Большом театре.

Я с интересом слушал оценку того, что делалось в московских войсках после революции. Ничего подобного я не помнил в Севастополе, где ловкий маневр Колчака совершенно устранил эти опасные трения.

— В Севастополе о монархической агитации не было и речи, — сказал я.

— Черносотенные организации Москвы не так скоро опустили голову. Маститое купечество, «молодцы» из «Союза Михаила архангела» не хотели сдавать позиции. На митинге в Большом театре, когда член Московского Совета Булочников заклеймил монархию, начался несусветный шум, из лож требовали прекратить нападки на монархию, и Булочникову пришлось скомкать свое выступление. А в то же время наше требование к полкам выбрать своих представителей в Совет не выполнялось. Солдаты боялись и говорили: «Пусть нам [264] начальство прикажет, а то еще отвечать будешь!» Мы просто неуверенно себя чувствовали, не зная, что придумает офицерство под командой Грузинова. Тогда мы послали в полки приказ в ночь на 3 марта выбрать от каждой роты представителей в Совет; выступать на улицу только по приказу Совета; ни оружия, ни автомобилей офицерам не давать; в строю сохранять дисциплину {56}.

— Офицеры на это что ответили? — живо спросил я.

— Седьмого марта собрали в кинотеатре «Арс» на Тверской общее собрание офицеров города Москвы и после бурных речей постановили: «Требовать войны до победного конца».

— Словом, если я вас правильно понял, то между командованием войсками и Советами шла настоящая война?

— Совершенно верно.

Я решил сразу определить свою линию:

— Такой войны больше не будет. Я смотрю на армию как на силу в руках организованной демократии, то есть Советов в первую очередь. Такая линия мною проводилась в Севастополе.

Исув это знал. Севастопольский Совет прислал в президиум Московского Совета телеграмму, в которой говорилось много хороших слов о моей работе.

— ...Но в рамках того, что Совет признает правильным, я хочу восстановления боеспособности войск и восстановления дисциплины для той части офицерства, которая пойдет вместе с Советами и будет строить войско для Советов и по их директивам. Нельзя терпеть такого положения безвластия, когда в ответ на разгром водочного завода в Ельце и командующий, и Совет могут только послать укоряющие телеграммы и смотреть издали, как пьяная толпа громит город.

Исув внимательно посмотрел на меня. Глубокая подозрительность светилась в его глазах. Он ответил уклончиво:

— В данный момент ничто не грозит. В применении вооруженной силы нет надобности.

Мне была совершенно ясна подозрительность Исува, но это был основной вопрос. Нужно и можно было, по моему мнению, уступать во всем, но строить армию надо обязательно. [265]

— Я не политик, а солдат, — сказал я. — В вопросы политики я вмешиваться не могу, но ясно вижу, что при параличе вооруженной силы ни о какой государственности говорить нельзя. Только Советы могут построить вооруженную силу. Я сознательно иду в Совет, ибо отсюда, мне кажется, только и может вырасти новая жизнь.

— Как же вы это понимаете? — спросил сумрачный, небрежно одетый солдат Маневич.

— Понимаю я это вот как. Мы друг друга не знаем, а дело нам надо делать вместе, и дело не маленькое. Поэтому я прошу Совет выделить кого-либо из авторитетных товарищей на постоянную работу в окружное командование в качестве помощника командующего войсками по политической части. Работа в этой области очень большая, делать же её некому. А в совместной работе мы найдем и общий язык, и общую линию поведения. Это первое. Второе, я прошу кого-либо из президиума солдатских депутатов принять участие в моих поездках в войска и в подготовке тех решений, которые придется, несомненно, принимать по тем или иным вопросам, возникающим на месте. Отвечать за каждое решение придется и мне и солдатской секции, и поэтому очень важно для успеха дела, чтобы кто-нибудь из солдатской секции был на месте действия. Наконец, в этой же связи стоит решение окружного командования пересмотреть весь руководящий состав войск округа и невзирая на чин и звание поставить на все командные места людей, которые, с одной стороны, могли бы руководить войсками, а с другой — были бы людьми, принявшими революцию и стоящими на точке зрения необходимости теснейшего контакта с Советами.

Саблин горячо поддержал мое предложение.

— Нам придется лить воду на вашу мельницу, хотим мы того или нет. Поэтому, если мы предварительно установим общую точку зрения по всем важнейшим вопросам, то это в, значительной мере облегчит работу по поднятию боеспособности войск.

Урнов — серьезный и вдумчивый — не торопился высказывать свое мнение.

— Поработаем, посмотрим, как дело пойдет, — сказал он. — Для начала как будто линия берется вами правильная. Дело только трудное. Солдаты требуют мира, [266] и агитация большевиков приобретает все большее и большее влияние.

Как только был затронут этот самый больной вопрос, сразу почувствовалось, что люди, находясь в непосредственном соприкосновении с массой, еще не решили его для себя, несмотря на авторитет высших партийных органов, признавших невозможным немедленное заключение мира.

На эту тему можно было говорить много и без всякого результата. Вопрос только что был решен на съезде Советов (где соглашатели имели большинство), пересматривать его никто не собирался. Присутствовавшие приняли предложенную мною программу и обещали мне полную поддержку.

Я встал, чтобы проститься.

Протягивая руку, Руднев грустно сказал мне:

— А все-таки дело плохо. Теперь невозможно выдвинуть лозунги, во имя которых народ пошел бы на войну и стал бы воевать... — Он помолчал. — Роль Керенского, который хочет поднять армию в наступление, и ваша, как его помощника, кажется мне осужденной на неудачу и потому трагической.

Я удивленно посмотрел на него. «Хорошенькое напутствие. С такими мыслями надо либо заключать немедленный мир, либо держать их при себе».

— Еще один вопрос интересует меня, — сказал я. — Это вопрос о позиции большевиков. Они в Московском Совете в меньшинстве, но составляют сильную фракцию. Что они собираются делать?

— Мнение большевиков сформулировано на Апрельской конференции Лениным, он выдвинул лозунг: «Вся власть Советам!», то есть разрыв блока наших партий с Кишкиным, создание советского правительства при полной свободе агитации для большевиков. Они убеждены, что Кишкин нас обманет, что кадеты не дадут ни мира, ни земли, а большевики, используя свободную борьбу партий внутри Совета, завоюют их в порядке мирного развития революции. В скором времени они рассчитывают завоевать большинство в Совете, и тогда они будут в состоянии осуществить свою программу немедленного построения социализма.

— Так, значит, честная борьба? [267]

— Честная борьба.

— В этой борьбе все шансы на нашей стороне. Мы должны и можем сделать то, о чем мечтают народные массы, и тогда наша победа будет обеспечена.

Исув недоверчиво покачал головой.

— Это не так просто, как вам кажется.

Прощаясь с членами президиума, я видел, что часть того недоверия, которое светилось в глазах Исува и Маневича в начале беседы, рассеялась. Намечалась возможность совместной работы.

Я отправился на завоевание вооруженной силы, способной защитить буржуазную демократию.

На следующий день утром из Москвы должны были идти комплектования на фронт. Меня предупредили, что в 56-м запасном полку не все благополучно и что с маршевыми ротами будут трения.

Я решил побывать в гуще жизни и своими глазами увидеть, что там делается. Член президиума солдатской секции Шубников поехал со мною.

Полк стоял на Ходынском поле, в хорошо устроенных лагерях.

Маршевые роты ожидали меня в полном порядке, построенные на плацу перед лагерем.

Еще Лечицкий учил меня, что смотр — не пустая формальность. Если начальник, производящий смотр, не боится заглянуть людям в глаза, он увидит, чем они живут, что думают, чего можно от них ждать. И это было верно. Хотя роты стояли в строю по всем правилам устава и дружно отвечали на приветствия, но, уже проходя по фронту, я увидел, что бойцы смотрят невесело. Дело было неладно. Прежде чем отпускать такую часть на фронт, надо было поговорить с людьми по душам.

Инженер Мастрюков, начальник военных сообщений, принадлежавший к составу революционного штаба, рассказал мне, что три роты, посланные недавно на фронт, не проехав и ста километров от Москвы, разбежались кто куда.

Пропустив роты церемониальным маршем, я прошел в полковой комитет и просил явиться туда же делегатов от уходивших рот.

Пришли не только делегаты, пришли роты целиком. Нечкин также был тут. Переговорив с эсеровской партийной [268] организацией, он успел шепнуть мне, что в полку настроение плохое и надо говорить осторожно.

— Почему у людей такой невеселый вид? — спросил я.

На вопрос, поставленный шутливо, с веселой улыбкой, со всех сторон посыпались ответы. Говорили и члены полкового комитета, и вся масса солдат, облепившая нас со всех сторон.

— Постойте, дорогие друзья! Пусть говорит кто-нибудь один, иначе ничего не поймешь, — предложил я.

— Сидорчук, говори! — раздались голоса. И в установившемся молчании высокий, сорокалетний солдат с двумя Георгиями стал объяснять мне, чем недовольны в полку.

— Мы не против того, чтобы идти на фронт. Пока германец не замирился, — что делать, приходится и нам тянуть лямку. Но вот я три раза ранен, человек я уже старый, а Москва полна народу. Молодые здоровые парни сидят около баб, отъевшись, и смеются над нашим братом. Разве это дело? До революции так было и теперь так.

Тут снова солдаты не смогли выдержать, и снова полились со всех сторон негодующие заявления о том, как одного обидели, а другого посылают с незажившей раной на фронт...

— Постойте, о ком вы говорите? — спросил я.

— Да о купчиках и буржуях разных. Они за взятку откупились от войны и сидят, а мы за них отдувайся! Опять же надо сказать, что и война эта самая нам нужна как собаке пятая нога, нужна она только буржуазии и международному империализму, солдат пропадает от пули врага и просто дохнет с голоду...

— Это наш большевик! — тихо сказал мне председатель полкового комитета.

— ...Мы бы с немцами давно помирились, если бы не буржуазия.

— Ну, при чем тут буржуазия? — возразил Шубников. — Ведь мы же предложили мир всем народам, у немцев социал-демократическая партия самая старая в Европе. А разве она хоть словом ответила нам? Пока у них не будет революции, до тех пор из нас Вильгельм веревки будет вить, если мы от него не отобьемся!

— Да знаем мы это! Мы не отказываемся идти на [269] фронт, — зашумели голоса. — А вот пускай с нами вместе и буржуй проклятый пойдет!

Дело было ясное. Надо было сразу принять решение. Этот повод для недовольства я мог легко устранить.

— Пусть вас это не беспокоит, завтра будет отдан приказ о пересмотре всех белобилетников под контролем Совета. Мы разделим Москву на районы, и все полки получат участок, где они через свои комитеты проверят и выловят всех тех, кто незаконно пользуется освобождением от военной службы. Вы удовлетворены?

Об удовлетворении, конечно, не могло быть и речи, вопрос стоял вовсе не о том, чтобы гнать на фронт новых людей, а о том, чтобы на фронт не ехать никому. Разговоры о белобилетниках служили только поводом пошуметь. Но я отнял у них этот повод. Стиснув зубы, приходилось ехать...

Их проводили, накормив на прощанье речами и о защите родины, и о защите революции. Некуда было податься солдату! Роты пошли на фронт. Но этого мало. Полковой комитет остался очень доволен демократизмом командующего и заявил, что по первому его требованию поднимет полк в ружье.

После митинга я спросил председателя полкового комитета:

— Где же офицеры?

Оказалось, что по окончании официальной части они ушли, и ни на митинге, ни на собрании в полковом комитете никого из офицерства не было.

— Да они с нами никогда не бывают. Даже на занятия перестали ходить.

— Как же к ним относятся солдаты?

— Как относятся?! Просто за сволочь считают.

Я приказал командиру полка собрать офицеров и пытался поговорить с ними по душам, но наткнулся на стену. Все, кто имел случай выступить на каком-либо собрании, хорошо знают, как сразу чувствуется настроение собрания. Мне казалось, что я говорю как бы в вату. Мои слова о необходимости ради защиты своей родины идти на совместную работу с солдатом, помочь ему разобраться в сложных вопросах не вызвали никакого отклика. Офицеры молча глядели на меня.

Шубников, присутствовавший на этом собрании, иронически улыбался, глядя на это диковинное зрелище. [270]

«Как создать армию с такими командирами?» — думал я. Но после собрания, когда офицеры так же безмолвно расходились по своим баракам, ко мне подошла группа из трех — четырех офицеров. Старший из них, капитан Кругликов, обратился с такими словами:

— Господин полковник, мы не согласны с нашими товарищами офицерами!

— В чем же? — равнодушно, не ожидая ничего хорошего, спросил я.

— Мы приветствуем единение солдат и офицеров. Мы считаем, что родину можно спасти только идя вместе с рабочими и крестьянами, составляющими преобладающую массу населения.

Офицер волновался, желая высказать то, что у него наболело на душе, боясь, что его перебьют:

— Для спасения страны от анархии и разложения, для укрепления завоеванной свободы, для защиты революции мы готовы идти вместе с Советами.

Я радостно пожал подошедшим руки. У меня были единомышленники среди офицеров. Можно было найти командиров для той армии, которую я строил.

За первым успехом пришло и первое разочарование — меня, нового командующего, встретило организованное сопротивление в моем же штабе, во главе которого стоял приветливый на вид старичок генерал-майор Окуньков, почтительно встретивший меня и во всем со мною сразу согласившийся.

Внешне штаб был в порядке, но по сути бюрократический дух пронизывал его насквозь, как и все учреждения царской России.

Генерал Окуньков, симпатичный старик с большой седой бородой, живой и ласковый, своими приятными манерами и готовностью выполнять приказы общественных организаций заслужил доверие; из дежурных генералов он был назначен на пост начальника штаба округа. Но эта ласковость и покорность были показными. Он внимательно выслушал все мои распоряжения о сформировании проверочных комиссий для белобилетников и с готовностью взялся за их исполнение.

На следующий день выяснилось, что, по мнению Окунькова, распоряжения были отданы мною не вполне точно, и он попросил дополнительных указаний. Я уточнил все, что ему было неясно. Затем в течение недели [271] он каждый день докладывал, как успешно идет разработка этого вопроса, и, наконец, дал на подпись заготовленный им приказ.

Все, казалось, было в порядке. Но мне не пришло в голову, что надо проверить получение приказа в частях. Когда через две недели я снова приехал в 56-й полк, то солдаты обратились ко мне с упреком: обещание выловить белобилетников не было выполнено. При проверке оказалось, что приказ «затерялся» в экспедиции и не был разослан в части. Это заставило меня насторожиться. Проследив внимательнее за работой «почтенного» Окунькова, я установил, что тот для вида мило улыбался, а, выйдя за дверь, делал все для того, чтобы сорвать мою работу.

Увидев, что с Окуньковым каши не сваришь, я выписал из действующей армии Рябцева. Я знал, что встречу в нем не только друга, но и надежного помощника в трудном деле, и не ошибся.

Когда Рябцев приехал, он прямо сказал:

— Я почувствовал, что тебе нужна поддержка, и потому бросил все и приехал.

Рябцев тотчас взялся за реорганизацию штаба, подобрал людей, на которых можно было положиться, и штаб заработал как настоящий аппарат окружного центра.

Немного позже, при посещении запасной артиллерийской бригады, я столкнулся еще с одной из сторон московской действительности. Ко мне подошла группа солдат с офицером:

— Мы украинцы, господин полковник, и хотели бы выделиться в отдельный украинский дивизион.

Создание национальных частей было запрещено Временным правительством. Украинцы это знали.

— Поэтому мы и пришли к вам, чтоб знать, с кем мы встретились, с товарищем или противником, — заявили эти солдаты. — Украинская Рада объявила независимость Украины в рамках будущей демократической федерации России. Полковник Грузинов сказал нам, что украинские части он разгонит штыками. Мы пришли спросить вас, признаете ли вы право народа строить свою жизнь?

Передо мною встал вопрос, уже решенный в Севастополе. Я им просто ответил: [272]

— Я добьюсь разрешения правительства на создание Украинского дивизиона.

Совет меня поддержал, и мне удалось сформировать эту часть{57}.

В Москве находились два военных училища: одно в лагере на Ходынке, другое в городе, в своем постоянном помещении на Знаменке — громадном, доме с колоннами времен императора Николая I.

Я побывал и тут и там.

Училища предстали передо много в блестящем порядке, резко отличавшем их от войсковых частей. Юнкера смотрели весело, приветливо отвечали на вопросы, твердо ставили ногу в церемониальном марше. Но внутренняя жизнь училищ была полна разлада. Офицеры и юнкера не могли сговориться по основному вопросу — об отношении к переживаемому периоду революции. Меня это заинтересовало. Я попросил офицеров прийти поговорить со мною.

От имени офицеров говорил полковник Казачков, державшийся с подчеркнутой строевой выправкой, председатель офицерского союза в Москве.

— Революция произошла, и мы против нее не выступали. Монархия нам не нужна. Но теперь революция кончена и политикой больше заниматься не нужно. Нужно все усилия перенести на занятия военным делом и отстоять свое отечество от нападения германцев; политика — гибель для армии. Нужно прокламировать восстановление дисциплины и перестать якшаться с комитетами.

При одобрении всех присутствующих Казачков сел.

— Допустим, что такая прокламация о дисциплине будет сделана, — сказал я. — Думаете ли вы, что дисциплина хоть на одну каплю усилится?

— Если приказа будет недостаточно, — заметил начальник училища генерал Михеев, — -то нужно применить силу.

— Где вы её возьмете? — спросил я.

— На это не пойдут даже наши юнкера, — возразил из задних рядов прапорщик Змиев, председатель комитета училища.

Я сделал все, чтобы пояснить положение офицерам, но ясно видел, что передо мною такая же стена, как во время разговора с офицерами 56-го полка. Они больше [273] не возражали, но их молчание было яснее громких протестующих криков. Зато в среде юнкеров я нашел горячую поддержку.

Стоя посреди двора на столе, окруженный со всех сторон толпой молодежи, в массе своей комплектовавшейся из кругов буржуазной интеллигенции, я мог от всего сердца говорить о судьбе России, о её борьбе за независимость, о невыносимом гнете, в условиях которого создавалась культура России, о том, что, наконец, пришёл день, когда заря новой жизни засветилась над исстрадавшейся родиной, и что теперь или никогда мы должны приложить все силы для того, чтобы отстоять добытый революцией государственный порядок.

Молодежь несколько раз прерывала мою речь аплодисментами. Ясно было, что и здесь создавалась точка опоры. Теперь надо было реализовать планы, которые я строил, приехав в Москву.

Я начал с пересмотра командного состава. Один за другим в кабинет Малого Кремлевского дворца вызывались командиры бригад, о которых предварительно собирались необходимые сведения: «Как встретил переворот; как держал себя по отношению к Советам; в каком порядке руководимая им часть; какие меры принимал для поддержания её боеспособности».

Сведения эти по большей части были неутешительными. В запасные бригады посылали людей, которые не могли выполнять командные функции на фронте. Большей частью это были совершенно выдохшиеся и больные старики, которым должности начальников запасных бригад были даны в качестве синекуры. Они пассивно отнеслись к перевороту, не сделали ни одного шага для того, чтобы поддержать боеспособность своих полков и вести работу по их обучению и воспитанию. Они не вступили ни в какие отношения с Советами. Это было пустое место. Старики отчислялись в резерв штаба округа. Нужно было ставить новых людей. Но с отысканием их возникали большие трудности.

Огромная масса офицерства держалась пассивно, скрывая свое враждебное отношение к революции. Приглашенные мною для переговоров в штаб округа, они старались отвечать на вопросы сдержанно. От назначений не отказывались, но и никакой активности не проявляли. Они ничем не подтверждали те аттестации, которые [274] давал им штаб округа. На них нельзя было положиться. Нужных людей приходилось искать самому, а также брать по рекомендации местных Советов или вызывать из армии.

Так, начальником гарнизона Москвы был назначен капитан Кругликов, командиром бригады в Орле — вызванный из Севастополя генерал Николаев. В Харьков был послан рекомендованный Советом очень толковый офицер подполковник Курилко{58}. Слой демократического офицерства постепенно поднимался на командные должности.

Одновременно надо было создать политический аппарат, который был бы способен взять на себя политическое руководство войсковыми частями. Ничего подобного не было в старой армии, и тут все надо было делать заново.

Во главе политического аппарата округа был поставлен рекомендованный президиумом Московского Совета подпоручик Шер, старый меньшевик и офицер военного времени. Он был членом Исполнительного комитета, избранного на Первом съезде Советов в Петрограде, и пользовался доверием и общественности и войск Московского округа. В его распоряжении был политический аппарат из офицеров военного времени, связанных в своей прошлой деятельности с партиями социал-демократов (меньшевиков) и эсеров.

Месяц работы в Москве позволил связать воедино те силы, которые готовы были поддержать «демократическую» Россию. Они не были велики численно, и это глубоко меня огорчало — не потому, что этих сил было недостаточно для подавления сопротивления внутри округа, а потому, что это нарушало основное мое стремление — опираясь на большинство, разоружать меньшинство. Я был в Совете с «большинством», то есть с меньшевиками и эсерами. Но в солдатской массе большинство было против войны и, значит, против меня.

Я нашел выход из этого противоречия. Массы потому были против войны, что они не понимали опасности, перед которой стояла Россия. Крестьянский парень, никогда не выезжавший за околицу своей деревни, по своей темноте отмахивался от требований обороны и говорил: «Мы рязанские! До нас не дойдет!» Поэтому я [275] включил в план своей работы широкие мероприятия политико-просветительного характера.

Что же собой представляла «армия», которую удалось сколотить? Это были в первую очередь военные училища — учебные команды пехотных и артиллерийских частей, где были сильны эсеровские элементы. На стороне «демократии» были также украинские части и броневики, где шоферы и артиллеристы были меньшевики.

Вся эта работа была выполнена Нечкиным в эсеровских частях, где он проводил большую часть времени, и Шером, который связал воедино меньшевистские элементы. Я со своей стороны обеспечил их демократическим командным составом. В итоге из двухсоттысячного войска округа примерно тысяч пять — шесть человек представляли технически сильное, хорошо руководимое и политически сплоченное меньшинство, на которое можно было положиться на случай быстрых и решительных действий. Но при этом было одно обязательное условие: необходимо было политически изолировать противника, против которого направлялся их удар. Эту сторону обеспечивало соглашательское большинство Московского Совета.

Тем временем новые события произошли на фронте. Керенский толкнул армию в наступление, которое закончилось тяжелой неудачей.

Я вспомнил слова Колчака о том, что наступление, к чему бы оно ни привело, будет «водой на нашу мельницу». Если победа будет на нашей стороне, авторитет командного состава поднимется в результате успешно проведенной операции. Если будет поражение, все впадут в панику и обвинят в поражении большевиков, а нам дадут в руки власть, чтобы остановить катастрофу.

Так оно и случилось. После кратковременного успеха русские войска, потеряв в общей сложности до шестидесяти тысяч убитыми и ранеными, были встречены контратакой немцев. Армейское командование, мало изменившееся с 1915 года, не сумело справиться с положением. Войска в беспорядке отступали. Вопль негодования и страха пронесся по рядам так называемой «революционной» демократии. На военной неудаче началась политическая игра.

Соглашательский комитет 11-й армии, той самой, которая, одержав с 18 июня ряд успехов, была атакована [276] немцами, преувеличивал, извращал события. Он телеграфировал ЦИК и Временному правительству:

«Начавшееся 6 июля немецкое наступление на фронте 11-й армии разрастается в неизмеримое бедствие, угрожающее, быть может, гибелью революционной России. В настроении частей, продвинутых недавно вперед героическим усилием сознательного меньшинства, определился резкий и гибельный перелом. Наступательный порыв быстро исчерпался. Большинство частей находится в состоянии все возрастающего разложения. О повиновении власти нет уже и речи. Уговоры и убеждения потеряли силу. На них отвечают угрозами, иногда расстрелами. Некоторые части самовольно уходят с позиций, даже не дожидаясь подхода противника... На протяжении сотен верст в тыл тянутся вереницы беглецов с ружьями и без них, здоровых, бодрых, потерявших всякий стыд... Члены армейского и фронтового комитетов и комиссары единодушно признают, что положение требует самых крайних мер и усилий. Сегодня главнокомандующим Юго-Западным фронтом и 11-й армии с согласия комиссаров и комитетов отданы приказы о стрельбе в бегущих...»

Но сам комитет ничего не смог сделать для того, чтобы восстановить порядок, поэтому все, что в армии стояло на точке зрения буржуазной демократии, вынуждено было броситься за спасением в объятия генерала Корнилова и его единомышленников — Деникина, Маркова и им подобных.

Корнилов, изгнанный в свое время из Петрограда революционными войсками, оказался как раз на месте действия в качестве командующего 8-й армией. Генерал Алексеев сказал про него, что это «человек с сердцем льва, но умом барана». Именно такой человек был нужен группе политических авантюристов, собравшихся на Юго-Западном фронте и поставивших себе целью завоевание всероссийской власти.

Комиссары Временного правительства, находившиеся на этом наиболее ответственном участке, воспользовались обстановкой. Савинков, его помощник Гобеччио и комиссар 8-й армии (которой командовал Корнилов) Филоненко сообща послали правительству телеграмму, в которой требовали смены главнокомандующего Юго-Западным фронтом, честного и не способного к намеченным [277] ими авантюрам генерала Гутор. Выдвигали человека, способного своим одушевлением и смелым порывом объединить и увлечь за собой колеблющихся, своей волей закрепить успех наступления. Нужен был лев, но думать за него хотели они.

Корнилова брали лестью. Он хвастал железной твердостью, но легко подпадал под влияние, был коварен, скрытен и честолюбив.

Корнилов согласился, и Савинков полагал, что за спиной «этого барана» править Россией будет он.

Вместе с. Корниловым они послали Временному правительству требование: 1) введение смертной казни на фронте и в тылу; 2) восстановление дисциплинарной власти офицеров; 3) подчинение железных дорог и заводов, работающих на оборону (то есть почти всех), главнокомандующему; 4) прекращение политической агитации во всех частях и учреждениях, подчиненных армии.

Это и была развернутая программа военной диктатуры.

Угроза вторжения немцев, захвата ими основных центров страны и восстановления монархии стала совершенно реальной. Временное правительство было объявлено правительством спасения революции. Ему было предоставлено неограниченное право принимать любые меры для восстановления дисциплины в армии, для подавления контрреволюции и анархии.

Керенский и командующий Петроградским военным округом Половцев воспользовались этим. Вызванными с фронта войсками они расстреляли 3–5 июля демонстрацию, требовавшую мира.

Временную победу над пролетарской революцией спешили закрепить: Корнилов был назначен верховным главнокомандующим; Савинков — управляющим военным министерством; Филоненко — комиссаром при верховном главнокомандующем; наконец, «сам» Керенский взял на себя председательство во Временном правительстве.

В руководящих органах власти укрепилась группа людей, поставивших себе задачей силой оружия задушить революцию {59}.

В Московском военном округе эти события нашли своеобразное отражение. Пострадавшие армии фронта требовали доукомплектования, и запасные полки Московского [278] округа должны были дать до 30 тысяч человек. Но все резервы были исчерпаны. Приходилось посылать на войну людей, уже много раз побывавших на фронте, — раненых, больных и с грехом пополам залеченных в госпиталях округа. Это вызвало резкое сопротивление, особенно в Нижнем Новгороде. Местный Совет пробовал «уговаривать». Солдатская масса разогнала Совет. Были убитые и раненые. В Рязани, Твери и других местах также вспыхнули волнения.

Такова была обстановка 9 июля 1917 года, когда командование Московского военного округа — командующий, начальник штаба и помощник по политической части — было вызвано на заседание объединенного совещания исполкомов солдатского и рабочего Совета депутатов для того, чтобы решить, что делать. На заседании присутствовали только меньшевики и эсеры. Собравшихся охватила паника. Масса вставала против них с оружием в руках.

— Надо действовать, — сказал председательствовавший на собрании Исув. — То, что происходит в Нижнем, в 62-м запасном полку, есть восстание против решений, принятых на съезде Советов в Петрограде; пока война не кончена, все должны подчиняться ответственным решениям организованной демократии. Есть ли у вас достаточно сил для того, чтобы справиться с движением в Нижнем? — обратился председатель ко мне.

— Конечно, да, — ответил я.

Председатель Совета сообщил, что повстанцы якобы начали в городе грабежи. Кем-то был подожжен склад хлеба, недостаток которого очень сильно давал себя чувствовать. Кто это сделал, выяснить не удалось. Быть может, тут действовала просто рука германской агентуры, или местные хулиганы-громилы, воспользовавшись минутой, половили рыбку в мутной воде. Во всяком случае, части отбились от рук и перестали признавать всякую власть. Участились грабежи. Совет был разогнан, постановления съезда Советов не выполнялись {60}.

Я считал нужным принять меры и разоружить повстанцев, добиться исполнения приказов идти на фронт. Но этого было мало. Надо было, как прожектором, осветить события, изобразить их в виде восстания контрреволюции, которое шло против решений «всей организованной демократии», против решений съезда Советов. [279]

Президиум Совета дал на это свое согласие. Ряд приказов и распоряжений был направлен в округ для того, чтобы во всех углах округа все, кто хотел бы присоединиться к восставшим, видели, что они отбрасываются в лагерь контрреволюции. Громадная дымовая завеса должна была заслонить перед сознанием масс действительный смысл происходящих событий. А так как в это самое время на фронте шло наступление немцев и одновременно выступление большевиков в Петрограде было подавлено Керенским в сотрудничестве с генералом Половцевым подтянутыми с фронта частями, то дымовая завеса оказалась успешной. Войска могли направляться в Нижний Новгород, имея не только техническое превосходство, не только превосходство командования, но и видимость права, видимость защиты революции от «анархических и несознательных» элементов, угрожающих своими действиями успеху строительства новой революционной России. Московский Совет выделил для политического руководства войсками, посланными навести порядок в Нижнем Новгороде, председателя Совета Хинчука и эсера Павлова.

Операция разоружения была проведена быстро и бескровно. Части 56-го полка растянулись вдоль железной дороги Москва — Нижний, на которой восставшие ожидали подхода войск из Москвы. Но главные силы были внезапно переброшены по Казанской дороге и вели стрельбу из орудий, поставленных на платформы поезда, в обрыв высокого берега Оки.

В Нижнем все слышали гром выстрелов артиллерии. Каждому, кто предполагал оказать сопротивление, сразу становилось ясно, что дело будет не шуточное. Если стреляют, то наверняка в кого-нибудь.

В результате агитация и артиллерийский огонь сделали то, что части вошли в город, не встретив сопротивления.

Я был доволен, что дело обошлось без кровопролития, не подумав, что «честная борьба» с большевиками за общественное мнение масс в Совете была расстреляна пушечными выстрелами.

Я применил насилие. Только насилию массы уступили. Борьба в рамках демократии кончилась. Заняв город, арестовали тех, кто был схвачен на улицах с оружием в руках. После этого представители Московского Совета взяли на себя политическую сторону дела, а я [280] заявил, что займусь приведением в порядок войск, и поехал к полкам, разоруженным и собранным в казармах, чтобы лично переговорить с ними и решить, как же быть дальше.

Сразу показалось, что солдаты смотрят мрачно, исподлобья. Однако, следуя своему всегдашнему правилу смотреть людям в глаза, я многое увидел, а чего не увидел, почувствовал. Я увидел, что не все смотрели враждебно, многие были совершенно равнодушны, а многие сконфужены, не понимая, как получилась вся эта история с разгромом Совета, пожаром и убийствами.

Дело облегчалось тем, что один из стоявших передо мною полков комплектовал 1-ю стрелковую дивизию, с которой я начал войну и в рядах которой был ранен под Бялой. Солдаты были из числа тех, с которыми я был знаком еще во время своего командования ротой и которые знали меня. Это упрощало разговор.

— Ну как? — начал я. — Плохо дело вышло!.. — и замолчал. Наступила тишина. Сила была на стороне командования округом, и все ждали суровой расправы.

Но не в этом было дело. Я хотел привлечь этих людей на свою сторону.

— Вот в вашей среде я вижу старых друзей, с которыми вместе мы отстаивали нашу родную землю от германцев. Помните, товарищи, бои в Августовском лесу, бои в Карпатах?.. Что же, мы зря тогда проливали кровь?.. — И снова минута молчания, дававшая возможность подумать.

Раздалось несколько возгласов:

— Помним, конечно...

— Ранен был там...

— Георгия имею за Карпаты...

Протягивалась какая-то связь между командующим и усмиренными «бунтовщиками». Становились возможными человеческие отношения.

— И что же теперь? Вы знаете, что случилось в Галиции. Немцы не только не протянули нам руку для того, чтобы заключить мир, но атаковали и разбили нас. А мы не посылаем укомплектований! Мы развращаем когда-то славные полки.

— Неправда, — закричали с нескольких сторон. — 1-я стрелковая дивизия в июньском наступлении показала себя хорошо. [281]

Это было верно. Стрелки 1-й дивизии оказались на высоте.

— Это верно! — согласился я. — А в соседней, 47-й дивизии, в атаку пошли только офицеры, а солдаты остались в окопах и перестреляли их в спину. Это как, хорошо?

Тут уже значительная масса откликнулась на мои слова.

— Позор!.. Позор!.. — раздались крики.

— А ведь нам ничего не остается, как драться. Ведь не с социалистами Германии нам придется иметь дело — Либкнехт сидит в тюрьме, — а с Вильгельмом и его генералами. Этого вы хотите?

Крики негодования неслись уже со всех сторон. Тогда я решил, что можно перейти и к событиям в Нижнем.

— Ну, а вы тоже хороши. Смотрите, что наделали! Вы ведь знаете решение съезда Советов защищаться от немцев.

— Знаем...

— Нет, не знаем, — неслось вразнобой.

— Нам надо поддержать товарищей на фронте, пока не удастся заключить мир, а вы отказались послать роты на фронт.

— Да что же!.. Не мы это... Посмотрите, кого посылают на фронт, — и ко мне протиснулось несколько человек. У одного рука не разгибалась от пулевого ранения, второй был на костылях, у третьего от контузии непрерывно дергалась голова. — Вот кого посылают на фронт, а тут буржуазия откупилась от военной службы и жиры себе нагоняет...

Толпа вспыхнула горячим негодованием. Глаза загорелись, и сразу стала понятна та страстность возмущения, которая подняла массу на восстание. Нелепая война, с одной стороны, явно преступное невнимание к человеку и прямое неисполнение закона — с другой.

— Почему же вы не обратились к командиру бригады? — спросил я.

Сразу отвечало много голосов:

— Как не обращались...

— Сколько раз говорили...

— Он и слушать не хочет.

Вопрос этот можно было решить очень просто.

— Товарищи, больных и увечных на фронт отправлять [282] не будем. Завтра же начнется переосвидетельствование больных.

— А как же буржуи, почему они не идут на фронт?

Тут уже пришла пора удивляться мне. Приказ о переосвидетельствовании белобилетников был подписан месяц тому назад, и одним из его пунктов было непременное участие представителей полковых комитетов того района, в котором находится казарма. Казалось бы, сделано все возможное, для того чтобы вытащить на фронт всех «окопавшихся». Но когда я упомянул об этом приказе, то оказалось, что о нем никто не знает. Мне стало ясно, что вооруженное восстание — наполовину дело рук того военного командования, которое находилось в Нижнем и которое я еще не успел проверить и сменить. Начальник бригады не встретил меня и продолжал сказываться больным. Гарнизон представлял его помощник, скромный, по первому впечатлению знающий офицер, пожилой, но сохранивший и волю к работе, и энергию. Однако и он не принимал никаких мер в Нижнем, чтобы не допустить отправки на фронт калек, разрядить настроение солдат, негодовавших на то, что местное купечество уклонялось от «долга крови» и не отправляло своих сыновей на фронт.

Я объяснил своим слушателям, каким образом они должны поступить, чтобы добиться отправки на фронт «буржуев».

По мере того как шел разговор по душам, ко мне подходили люди, с которыми я мог иметь дело.

— Если бы мы знали правду, разве мы стали бы делать такое?! С нами никто не говорит по-человечески.

Мне казалось, что в этом и было все дело. Как только я подошел «по-человечески» к солдату, как только справедливые требования были удовлетворены, солдат откликнулся на призыв защиты родины. Главное, чего не хватало солдатам, — знаний, образования. Я считал, что если бы все были грамотны, если бы знали историю России, знали политическую обстановку, то все было бы хорошо. Армия стояла бы твердо, защищая Россию.

То, что я делал в Нижнем, было по существу наиболее тонкой и потому опасной формой обмана масс, боровшихся за окончание войны, за новое, социалистическое отечество. Я шел к массе с призывом защищать родину, шел, готовый на все уступки, вдохновляемый [283] чувством гуманности. Я сам был убежден, что новая, революционная Россия все это сможет осуществить. Оправданием мне было то, что я сам обманывался. Когда реакция становилась лицом к лицу к массе, издеваясь над её справедливейшими требованиями, масса видела, что ей надо делать. Она восставала с оружием в руках. Но я делал видимость уступок, видимость исполнения того, что масса считала справедливым. Это давало ей надежду на то, что и её основные требования — о земле, о мире — будут удовлетворены. Быть может, и не сразу, но все же, если бы стоявшие у власти люди хотели и делали то, что они считают справедливым, было бы сделано все, что нужно. Но мне позволяли делать только то, что не мешало проведению большой политики буржуазии, то, что представляло собой частичную уступку, способную замазать глаза. Проверить белобилетников, не посылать на фронт калек... — пожалуйста, если таким путем можно сохранить власть в руках буржуазии. Но не дальше!

Я видел, что масса побеждена не только силой оружия, которое, однако, продолжало стоять у нее за спиной.

Из толпы выделился солдат, по виду кадровик мирного времени.

— Товарищи, — заговорил он, — командующий правильно осуждает нас. Мы должны помочь нашим товарищам на фронте. Наша рота просит, чтобы нас немедленно направили на фронт!

— Правильно!.. Правильно!.. — раздалось с разных сторон. — И мы тоже согласны. Довольно волынить...

Все вокруг меня улыбались, и мне казалось, что мир и благоденствие наступили. Я, конечно, не мог видеть всех на обширном поле. Не мог видеть тех, кто стоял позади с насупленными бровями, кто молчал, стиснув зубы, понимая, что игра проиграна и что снова удалось потащить солдат на поводу оборонческой болтовни. Они пока должны были молчать.

С криками «ура», бросая в воздух шапки, солдаты соглашались выполнять приказы.

Победа была одержана. Нужно было её закрепить. Но отдать дело в руки старого командира бригады — значило погубить его наверняка. Надо было прислать сюда нового командира, и притом такого, который подхватил [284] бы взятую линию и довел бы её до полного успеха. Среди приехавших со мною был председатель комитета Александровского военного училища эсер прапорщик Змиев. Я уже давно отметил его как отличного, активного и знающего офицера и серьезного политического работника. Он был молод, полон кипучей энергии и воли к работе.

Посоветовавшись со своими товарищами, знавшими Змиева в дни революции и по его работе в Московском Совете, я назначил его на пост командира бригады. Молодой прапорщик, назначенный на генеральское место! Это само по себе должно было произвести впечатление на массы, столь справедливо оскорбленные прежним начальством.

Змиев тотчас же приступил к исполнению своих обязанностей, и на следующий день с музыкой и флагами роты пошли на фронт.

После отправки маршевых рот я с Нечкиным и Змиевым поехал пообедать в ресторан на берегу Волги.

Чудесный тихий вечер угасал над мощным разливом реки, расцвеченным нежными розовыми красками заката. Бесконечный горизонт раскрывался с обрыва террасы, висевшей над гладью реки.

Мы заняли столик у самого края, рядом с балюстрадой. Спокойный простор реки примирял с пережитой бурей.

За соседним столиком сидела компания нижегородских купцов, радостно делившихся впечатлениями о пережитых тревожных днях. Вино лилось рекой и развязывало языки. Но вдруг сквозь пьяный туман они увидели меня. На мгновение воцарилось молчание, затем они о чем-то пошептались и, подозвав прислугу, что-то сказали ей. Через несколько минут она принесла большой букет красных роз, перевязанных красной лентой. Написав несколько слов на визитной карточке, они переслали букет мне. Я прочитал: «От благодарных купцов Нижнего Новгорода революционному командующему».

Когда я поднял голову, то увидел, что соседи с бокалами в руках приветствуют меня.

Очарование вечера сразу потухло. «Неужели для них делалось все это? — подумал я... — А для кого же?» [285]

Вернувшись в Москву, я прежде всего стал изыскивать средства на просветительную работу в войсках, так как по бюджету военного министерства такие средства не были предусмотрены. Я обратился к Керенскому. Но от него был получен ответ, что средств на это дело нет, но что их можно получить у московского купечества, которое не откажет тряхнуть своими миллионами на дело просвещения.

Я обратился к председателю Московского комитета торговли и промышленности Третьякову. Тот просил меня заехать поговорить с ним в его торговую контору.

Тесное скопище домов Китай-города было такой же цитаделью российского купечества, как лондонское Сити для английского капитала. Купцы сохраняли веками насиженные в Китай-городе места. Поэтому приходилось тесниться, и владевшая миллионами фирма Третьяковых занимала несколько маленьких комнатушек в Ветошном переулке — темных, окнами во двор. В одной из них, позади двух других таких же маленьких комнат, наполненных писцами старомодного типа, напоминавших приказчиков, описанных еще стариком Островским, сидел «сам».

Здесь я и встретил Третьякова, относительно молодого человека (лет 30–35), хорошо одетого, гладко выбритого, с европейскими манерами, и вспомнил, что именитое московское купечество, прежде чем посадить своих сыновей за отцовский прилавок, обучало их «в Европах».

Третьяков сказал, что деньги на доброе дело, конечно, имеются, но что он не властен ими распоряжаться без санкции комитета, которому должен будет доложить просьбу командования. Он обещал дать ответ в самые ближайшие дни и свое обещание выполнил, но известил, что купцы денег дать не могут. Именитое купечество... берегло деньги на пропаганду корниловщины.

Таков был итог первого месяца моей деятельности в Москве, казавшейся мне столь искусной. На самом же деле, стоя под знаменами демократии, я был вынужден обнажить оружие против народа. Буржуазия же, которую я мечтал втянуть в общенациональный фронт, смеялась над моими романтическими мечтаниями. [286]

Глава 11-я.

Подготовка корниловщины

4 августа, через месяц после событий в Нижнем Новгороде, я работал утром в своем кабинете в Малом Кремлевском дворце. Мне доложили, что меня хочет видеть Сухотин, с которым я последний раз встречался в военной комиссии Думы в марте 1917 года.

«Что ему от меня нужно?» — подумал я.

Сухотин вошел быстрой походкой; он был весел, оживлен и дружески пожал мне руку.

— Поздравляю тебя, — начал он, — с явным несомненным успехом.

— В чем же ты его видишь? — ответил я тоже весело, но более сдержанно.

— Ну как же, солдатских очередей у табачных магазинов больше нет, значит, войска стали заниматься своим делом.

Это было верно. После поездки в Нижний дисциплина в частях Московского военного округа значительно поднялась. Обучение войск возобновилось. Я почувствовал, что могу добиваться выполнения своих приказов. Когда мое запрещение стоять во время занятий в очередях у табачных магазинов не было выполнено, я просто арестовал непослушных. Но радоваться было еще рано.

— Положение в частях округа, — сказал я, — лучше, чем было весной, но. все же неудовлетворительное.

— На вид это не так. Мы в Питере возлагаем на тебя много надежд.

— Кое-что сделано. Это верно. За два месяца, что я в Москве, установлен тесный контакт с Советами, заменен [287] негодный командный состав, создан военно-политический аппарат, усмирены мятежи эвакуированных в Нижнем, Твери, Рязани, Липецке, Ельце; на фронт отправлено полностью пятнадцать запасных полков. Кое-что сделано для примирения национальных противоречий: бузили украинцы, но мы сформировали украинские части, и теперь это лучшие части в округе.

— Именно поэтому мы в Питере и смотрим на тебя с надеждой. Ты сумел понять создавшееся положение и добился серьезных результатов.

— Это не так, — возразил я. — Собственно, ничего не сделано, так как все приходится делать сначала.

— Почему?

— А вот почему, уважаемый Петр Акимович, — отвечал я. — Вот тебе сводка на сегодня: в Харьковском гарнизоне караул у тюрьмы, обсудив положение, нашел, что в тюрьме сидят пролетарии, а по городу ходят буржуи, и поэтому выпустил уголовных преступников на свободу. В лагере на Ходынке в полках идет брожение.

— Чем они недовольны?

— Прежде всего тем, что война продолжается. Есть и другие поводы для недовольства. Так, в Егорьевске многие солдаты не были внесены в избирательные списки по выборам в Городскую думу. Они потребовали городского голову для объяснения; тот отказался признать солдат гражданами города. Купцы и их молодчики вступились за своего голову. В драке его ухлопали. В Бахмуте полное разложение; в Нижнем, где, казалось бы, было достигнуто полное умиротворение, снова идет глухое волнение, и командование доносит, что возможны новые выступления.

— Как же ты на все это смотришь? — спросил Сухотин.

— Как смотрю? Будем бороться. Посмотрим, кто кого. Но только я начинаю думать, что дело серьезнее.

— Вот именно об этом я и приехал с тобой переговорить.

— Не знаю, прав я или нет, но у меня складывается убеждение, что массы от нас ушли. Надо сделать что-нибудь такое, чтобы ветер истории снова был в наших парусах.

— Ну и что же? [288]

— Я думаю, что нужно идти на широкие реформы. Тогда народ будет с нами, и нам не придется сидеть на вулкане.

— Это было бы просто, да вот хотят-то они таких вещей, которые разрушат нашу жизнь. Основная беда в том, — говорил Сухотин, — что промышленность приходит в упадок, и вина в этом не промышленников-капиталистов, а рабочих. Капиталисты согласились и на повышение налогов, и на то, чтобы 90 процентов прибылей отчислялось в пользу государства. Они согласились на примирительные камеры для разбора конфликтов, коллективные договоры...

— Это верно, но, во-первых, все это только на словах, а во-вторых, они отказались признать право рабочих Советов на заводах участвовать в контроле предприятия, а это главное.

— Позволь, нельзя же допускать к руководству людей, которые ничего не понимают. Рабочие уже сейчас предъявляют невыполнимые требования о повышении заработной платы; когда же хозяин предприятия говорит, что фабрика не выдержит, ему отвечают: «Врете, выдержит».

— Совершенно естественно, что рабочие не верят, так как рабочие Советы не допускаются контролировать работу предприятия. Мы в армии это делаем.

— Да, но результат получается совершенно нежелательный; капиталист назло рабочим закрывает завод. Это ведет к закрытию смежных предприятий. Нарушается работа связанного с ними банка. Это наносит удар кредиту, развертывается общая паника — промышленники борются, а рабочие лишаются заработка. Им хотят на деле доказать, что нельзя рубить сук, на котором сидишь.

— Тогда-то большевики и говорят, что у сопротивляющихся фабрикантов надо национализировать фабрики.

— Да, но ведь у государства нет технического аппарата, для того чтобы пустить в ход остановившуюся промышленность. Дело идет к государственной катастрофе, — взволнованно говорил Сухотин. — И при этом заметь, все это прикрывается словами о свободе, торжестве революции и т. п.

— Надо идти на все уступки, — отвечал я, — но оставаться с народом и сохранить главное — власть! При [289] этом условии мы сможем вернуть все потерянное сторицей.

— Но до каких же пор надо идти? Народ сует голову в петлю, подставленную ему Германией. Мы и тут будем с ним?

— Нет, не так далеко. Если он пойдет на капитуляцию перед Германией, я не буду с ним.

В это время в кабинет вошел Рябцев. Он прислушался к спору.

— Я считаю, что Александр Иванович прав. Мы должны идти с народом и предотвратить капитуляцию перед Германией, — заметил он.

— Ну так вот, лучший из представителей промышленности Коновалов считает, что такой момент государственной катастрофы и сдачи на милость Германия уже наступает. Остались считанные часы.

— Чего же хочет Коновалов?

— Восстановления государственной дисциплины и единовластия Временного правительства. Коновалов смело говорит то, что другие боятся сказать.

Сухотин задумался и внимательно, как бы колеблясь, посмотрел на меня.

— Что ты думаешь о Корнилове? — наконец спросил он.

— Это человек большого характера, дерзкий, но небольших дарований и небольшого ума.

— Возможно; я не об этом спрашиваю, — и Сухотин многозначительно посмотрел на меня.

После того как Корнилов восстановил порядок в армии, по его словам, бежавшей с поля сражения, имя его стало произноситься с надеждой в кругах высшей интеллигенции и буржуазии Москвы.

— Если ты думаешь усмирить тыл так, как он «усмирил» фронт, то это совершенно пустая затея.

— Ты так думаешь?

— Безусловно.

— Только не говори «затея»! Об этом никто серьезно не думает, — перебил меня Сухотин и резко перевел разговор на другую тему. — Ну что же, — произнес он вставая и пожимая мне руку, — работай дальше. Мы в Питере следим за твоей деятельностью.

«Зачем он приезжал? — спросил я себя, когда Сухотин [290] вышел. — Что ему нужно?.. Вербует сторонников Корнилову?»

Но жизнь не позволяла долго задумываться над тем, что делалось кругом. Рябцев пришёл с докладом о том, что в Коломне и Серпухове запасные полки забастовали; единственный способ привести их в послушание — это послать вооруженную силу.

— Что же, дорогой Константин Иванович, как долго мы будем идти по этому пути применения вооруженной силы? Так управлять войсками нельзя. Надо что-то сделать, что в корне разрешило бы вопрос.

Два офицера Генерального штаба сидели в кабинете Малого Кремлевского дворца, куда их занесла капризная судьба, и думали о тех исторических силах, перед лицом которых они стояли сейчас. Об этих силах в царской академии Генерального штаба им никто ничего не говорил; но именно они определяли основной стоявший перед военным командованием вопрос: как сделать войско боеспособным. И не у кого было спросить совета.

— Ясно одно, что если так дело пойдет дальше, то все рухнет, — говорил Рябцев.

— Что рухнет?

— Государство! По улицам Москвы пойдет гулять разинская вольница, сокрушая все на своем пути. Мы — последняя фаланга культурного общества, на которую можно опереться. Если нас сметет волна революции, то к власти придут большевики, а в армии будет командовать прапорщик Крыленко; он не знает военного дела и будет не в состоянии сопротивляться германцам. Мы должны что-то выдумать, удержать власть и не допустить катастрофы.

— Постой, — сказал я, — давай рассуждать логично. Откуда растут все эти трудности? Вот только что перед нами развернулось движение солдат, не желавших возвращаться на фронт и требовавших, чтобы их пустили в деревни на сельскохозяйственные работы. Ведь в существе своем они совершенно правы. Страна голодает! Хлеба нет! Слишком много рабочих рук взято от народного хозяйства в армию.

— Где они все равно бесполезны, ибо армия не способна к ведению войны, — добавил Рябцев.

— Это порочный волшебный круг! Армия разрушает национальное хозяйство, а голод разрушает армию... [291]

Единственный выход — сократить армию! Сейчас на фронте находится не менее 10 миллионов. Но это нелепость: мы начали войну, имея на фронте всего 1 миллион солдат. И сражались! Если бы мы вернули стране 5–6 миллионов рабочих рук, экономическая разруха пошла бы на убыль, а в связи с этим, быть может, снизились бы и революционные настроения в армии. Маленькая армия стала бы сражаться{61}.

— Но как же выполнить прежнюю задачу — защиту фронта с такими малыми силами?

— Очевидно, фронт был бы на время сломан, пришлось бы перейти к маневренной войне, отойти несколько назад, но ведь и у немцев сейчас на фронте не более миллиона. Потребовались бы только новые методы ведения войны.

Рябцев махнул рукой.

— Разве можно ждать от нашего генералитета, чтобы он отбросил все, к чему привык, и стал действовать по-новому, создал новую тактику и стратегию.

— Ну, если они не смогут перестроить свои мозги, то их тоже надо демобилизовать.

— Нужно поехать в Петроград к правительству, поставить перед ним этот вопрос. А пока... надо послать карательную экспедицию в Серпухов и Коломну, — с грустью констатировал положение Рябцев. — Думал ли ты когда-нибудь, что придется возобновить приемы, против которых мы протестовали в 1905 году?

Через день я выехал в Петроград.

Первое впечатление было нерадостное. Густое облако дыма фабричных труб исчезло. Фабриканты останавливали производство, подрывая этим оборону страны. Зато в самом городе было гораздо больше порядка, чем в марте. На улицах не было грязи. Дворники, видимо, стали подметать сор. Вновь созданная милиция сменила гимназистов с красными повязками, изображавших в марте охрану города. Заехав с поезда к матери на Загородный в Егерские казармы, я отправился к Керенскому в Зимний дворец, куда он переселился после 3 июля.

Революция вступала в полосу открытой гражданской войны, и правительству приходилось принимать меры самообороны; 3–5 июля министров, живших на частных квартирах, толпа арестовала {62}. [292]

С каким волнением входил я во дворец, который оставил двенадцать лет назад мальчиком и в который смог войти только теперь, когда революция сбросила старый порядок! Только старые стены дворца не подверглись изменениям. Но все люди во дворце были новые. При входах вместо солдат императорской гвардии стояли одетые в скромную защитную форму юнкера, которым Керенский доверил охрану дворца. В той же самой приемной, в которой в свое время ожидали Николая II, новые люди теперь ожидали председателя демократического правительства; занятый им бывший царский кабинет теперь уже охраняли не бравые гиганты кавалергарды в золоченых кирасах и шлемах с двуглавым орлом наверху. Их тоже заменили юнкера.

В том, что я видел сейчас, было нечто жалкое. Люди забрались в покои царя, не завоевав себе даже как следует власть.

Керенскому доложили, что приехал командующий Московским военным округом и хочет его видеть. Через несколько минут меня пригласили в кабинет к Керенскому, у которого находился Савинков.

— Мы слушаем, что хорошего привез командующий Московским округом, — дружески обратился Керенский ко мне.

— Хорошего я привез мало. Я приехал поделиться с вами теми тревогами, которые у меня зарождаются в результате того, что я вижу вокруг себя.

— Что же вас огорчает? Вы одержали в округе крупную победу в борьбе с «анархией» и восстановили власть, которой до вашего приезда в округе не было.

Я живо возразил:

— Нам кажется, что 3–5 июля мы одержали над большевиками победу. На самом деле то, что мы вынуждены были взяться за оружие, означает наше поражение в борьбе за массы. Нам надо встать на иной путь — путь смелых реформ и прежде всего вырвать основной повод негодования масс.

Керенский и Савинков слушали недоумевая.

— Народ сбросил царское правительство за то, что оно требовало от народа непосильного напряжения на войне. Мы продолжаем делать то же самое. Я только что в Нижнем, Твери и Рязани силой оружия погнал [293] солдат на фронт. Народ сбросит и нас. У нас сейчас есть только один способ остановить надвигающийся развал государства.

— Какой? — спросил Керенский.

Савинков внимательно слушал. Его маленькие серые глазки заговорщика впились в меня. Он с нетерпением ждал, к чему же я веду свой разговор.

— Если то усилие, которое мы требуем от народа, ему непосильно, надо это усилие заметно уменьшить, надо распустить не менее половины армии. Тогда нам нужно будет кормить меньшее число людей. За этот счет можно будет усилить снабжение городов. Для меньшей армии потребуется меньше укомплектований — раненых не придется снова гнать на фронт. Нужно будет меньше и транспорта. Железные дороги можно будет разгрузить от непосильного напряжения. Меньшая армия потребует меньшего количества оружия и снарядов, можно будет освободить промышленность от работы на войну и заставить её работать для страны, которая задыхается от металлического «голода». Поводы для недовольства масс ослабнут. Большевики потеряют влияние. Войну можно будет дотянуть до почетного мира.

Савинков разочарованно отвернулся. Керенский же поддержал меня.

— Мысль ваша кажется мне правильной, — сказал он, — об этом мы уже думали, и в конце этого месяца в Ставке собирается комиссия, которой поручено пересмотреть штаты, для того чтобы определить, что можно сократить без вреда для дела. Примите участие в работах этой комиссии.

Это было не то, чего я хотел. Только в конце месяца должна собраться комиссия. Когда же может произойти самое сокращение армии?

— Государственные дела не делаются с такой скоростью, как вы думаете, — резко закончил Керенский.

— Я с этим решительно не согласен, — возразил Савинков. — Их можно и нужно делать скоро. Только для этого необходимо, чтобы аппарат власти работал как следует. У нас же полное безвластие.

— У нас наиболее сильная из возможных для нас властей, — парировал Керенский, — и вы видели это [294] сами; при первой попытке поднять руку на Временное правительство нашлись силы, которые стали на его защиту.

Керенский намекал на демонстрацию 3 июля, которая была разогнана по его приказу генералом Половцевым и прибывшими с фронта войсками.

— Вы, конечно, правы. У нас сейчас чувствуется сила в руках для подавления тех или других выступлений, — сказал я. — Но не в этом дело. Дело в том, чтобы эти выступления не происходили. Что это за правительство, против которого все время то в одной части страны, то в другой восстает народ? Я не политик, но по своей военной линии я вижу ясно, что мы требуем от народа больше, чем он может дать. Это толкает его на бунты, которые приведут к восстанию.

— Дело не в этом, — вмешался Савинков. — Надо держать власть в руках и действовать со всей решительностью.

Размолвка между Керенским и Савинковым могла казаться непонятной. Но достаточно было вспомнить факт, который стал достоянием широкой огласки, чтобы понять, в чем было дело. 12 июля, в момент, когда под ударом немцев части Юго-Западного фронта отходили, Корнилов, не умея, как и во всех ранее проведенных боях, организовать действия войск, прислал правительству такую наглую телеграмму: «Армия обезумевших, темных людей, не ограждавшихся властью от систематического развращения и разложения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит.

На полях, которые даже нельзя назвать полями сражения, царят сплошной ужас, позор и срам, которых русская армия еще не знала с самого начала своего существования.

...Это бедствие может быть прекращено и этот стыд или будет снят революционным правительством, или, если оно этого не сумеет сделать, неизбежным ходом истории будут выдвинуты другие люди, которые, сняв бесчестие, вместе с тем уничтожат завоевания революции и потому тоже не смогут дать счастья стране...

Требую немедленно прекращения наступления на всех фронтах в целях сохранения и спасения армии и её реорганизации на началах строгой дисциплины и дабы не [295] жертвовать жизнью героев, имеющих право увидеть лучшие дни... Требую введения смертной казни и учреждения полевых судов на театре войны... Если правительство не утвердит предлагаемых мер, я, генерал Корнилов, самовольно слагаю с себя полномочия главнокомандующего».

Эсер Савинков написал на этой телеграмме Корнилова: «Я от слова и до слова поддерживаю то, что пишет Корнилов». Мало того, именно Савинков, желая толкнуть правительство на решительные шаги, отдал эту телеграмму Корнилова в печать; этим он поставил Временное правительство в трудное положение.

Все это Керенскому было известно, и, тем не менее, он назначил Корнилова верховным главнокомандующим, а комиссаром правительства при Корнилове — ближайшего друга Савинкова Филоненко. Он включил их в число своих ближайших соратников в борьбе с большевиками.

Но Корнилов, назначенный правительством на пост верховного главнокомандующего, ответил дерзкой телеграммой.

Что же ответил на это Керенский Корнилову и Савинкову?

Он ответил: «С полным одобрением отношусь к истинно революционному и верному в столь грозную минуту решению исполкома Ю.з. фронта». Он как будто и не отвечал прямо на их требования, но по существу полностью одобрил их линию. В тот момент, когда я был в Зимнем дворце, заговор Корнилова — Савинкова — Керенского был уже полностью подготовлен.

Если это так, то в чем же была размолвка между Савинковым и Керенским в кабинете Зимнего дворца? Спор шел только о форме: как преподнести пилюлю массам, чтобы они её проглотили. Савинков — старый террорист — был за методы прямого и грубого проявления силы. Керенский — парламентарий и политик — был за более скрытую и потому более ловкую форму той же политики вооруженного выступления против революции, против масс... против Советов. Не хватало только человека, который сумел бы нанести решительный удар большевикам {63}. Именно об этом Керенский и хотел переговорить со мною по душам. [296]

— Александр Иванович, пройдемте ко мне, мы поговорим о делах за столом, чтобы не терять времени.

Керенский привел меня в маленькую круглую столовую в том флигеле дворца, который выходил на Неву. Отделанная светлым дубом, с большими окнами, она была в этот радостный солнечный день так приветлива, что за хорошим завтраком не хотелось думать о тревожных вещах, не хотелось портить себе и своему собеседнику аппетит. Но события висели над этой столовой Зимнего дворца, и надо было быстро решать.

Завтрак был организован согласно лучшим традициям старого императорского дворца. Старая царская сервировка. Старые придворные лакеи, вышколенные долголетней тренировкой. Немного вина. Простые, но с изумительным искусством приготовленные блюда. Чашечка кофе в заключение. Ничего кричащего! Все располагало к беседе. Ритуал столетий придворной жизни еще сохранился, он был разработан с глубочайшим пониманием человеческой психики. Когда нужно было поразить воображение парадным торжеством, обед строился по одному плану. Когда была нужна задушевная беседа с глазу на глаз, все было по-другому; сервиз, вина, блюда, лакеи — все создавало интимную обстановку.

Я с интересом смотрел на эту знакомую по воспоминаниям юношеских лет обстановку и видел в ней то, что раньше ускользало от моего внимания. Так человек, первый раз попавший в театр, видит только внешнюю красоту волшебного замка, а завзятый театрал различает и всю бутафорию театра; он оценивает искусство декоратора, создавшего из тряпок и масляной краски грезы лунной ночи или заколдованный лес спящей красавицы.

За завтраком Керенский рассказывал о том, что его тянут и справа и слева, стараясь заставить изменить основную политическую линию. Его давно уже хотят заменить и правые и левые, но не могут найти такую кандидатуру, которая удовлетворила бы обе стороны.

— Нас маленькая группа людей, которая бьется из последних сил за спасение России, — грустно говорил Керенский... Потом как-то собрался внутренне. — Но мы спасем ее! Пусть грозит голод и холод. Мы готовы на все и, сильные верой в правду и душу народную, выведем его на светлую дорогу счастья. Мы соберем в Москве [297] Государственное совещание и объединим все живые силы страны вокруг Временного правительства. Да, кстати, я хотел спросить ваше мнение по одному вопросу.

Я почувствовал, что именно для этого Керенский и пригласил меня на завтрак, чтобы в случае удовлетворительного впечатления прийти к каким-то выводам.

— Мы говорили здесь о том, чтобы вас назначить командующим войсками Петрограда. Что вы на это скажете?

— Мне Петроград не нравится, — ответил я, помолчав. — Он производит тягостное впечатление. Все суетятся. Все делают политику, и мало кто делает дело.

— Как вы это понимаете? — спросил Керенский.

— Очень просто. В Москве я перестроил командный состав.

— Да, ведь это вы назначили прапорщика командиром бригады. Это вызвало здесь такую бурю, что я еле отстоял вас, — засмеялся Керенский.

— А в этом все. Надо, чтобы массы верили своему командному составу. Я подавил в округе всякую попытку неповиновения, и Московский Совет во всех шагах твердо поддерживал меня. Войска стали заниматься. Я думаю, что в Москве есть условия для создания новой армии демократической России. Это дело у меня на ходу. Если вы меня сорвете с него, то и в Питере я ничего не сделаю и в Москве не доведу дело до конца. Но для успеха нужно прежде всего идти на широкие реформы: дать землю крестьянам, заключить мир или по крайней мере резко сократить армию.

Я вдруг заметил, что Керенский как-то сразу изменился в лице. Как будто я сказал что-то невпопад, допустил какую-то бестактность.

В действительности эти последние слова заставили Керенского принять решение. Я не годился для той роли, к которой он меня готовил. Керенский пожалел, что был вынужден расстаться с полковником Половцевым. Это был настоящий военный человек, сумевший решительно поступить в июльские дни.

Но Керенский не любил высказываться откровенно.

— Быть может, вы и правы, — сказал он. — Я подумаю, — и поднялся, прощаясь. — Во всяком случае, если [298] вы здесь понадобитесь, то вы не откажете Временному правительству в своей поддержке.

— Конечно, нет.

На должность командующего войсками в Петроград был назначен генерал Васильковский, гвардейский казак и... горячий сторонник Корнилова.

Я вышел на Неву, голубую, широкую, полную мощи и стремления к морю. Старые дворцы стояли на её берегах — свидетели истории императорской России, свидетели заговоров и восстаний, горя народа и радостей вельмож, сражавшихся за власть. И теперь на её берегах расставлялись последние фигуры новой трагедии, к которой я, к своему счастью, не был привлечен. Нужен был рубака и солдат, а я хотел сделать все для того, чтобы грозный спор был разрешен без крови, без гибели миллионов люден и огромных ценностей, скопленных тяжким трудом. Мне казалось, что можно же было сесть за стол правым и левым и сойтись на каком-нибудь компромиссе — так, как делают англичане, по принципу: «Давай, чтобы получить».

Не добившись удовлетворительного ответа в Зимнем дворце, я проехал в Смольный на совещание, созванное Исполнительным комитетом Советов для изучения вопроса о том, как дальше быть в строительстве армии.

Я поднялся по знакомой лестнице на второй этаж и в бывших классах института, расположенных по сторонам длинного коридора, стал искать помещение президиума. Совещание было небольшим по составу, но включало всех видных работников соглашательского Совета. Председательствовал Чхеидзе. Были лидеры меньшевиков и эсеров — Церетели, Либер, Гоц, Дан. Из Москвы приезжали Хинчук, Кибрик, Исув и Руднев. Были представители Временного правительства — «социалисты» Авксентьев, Никитин, Малянтович. Заседание было длинное и сумбурное. Я попросил слова и внес то же предложение, с которым приехал к Временному правительству. За это предложение как будто схватились. В нем было что-то обещающее. Раздались голоса, что мы действительно не можем содержать такую армию. Мне обещали полную поддержку на словах и предложили со всей энергией работать в этом направлении.

Чхеидзе и Гоц, Либер и Дан были заняты другим. Керенский не скрыл от них своего плана ввода в Петроград [299] 3-го конного корпуса, и они думали о том, что из этого выйдет. Что казаки разгромят большевиков, в этом они не сомневались, а. если рядом с большевиками Корнилов повесит всю гоцлибердановщину?..

По дороге в Москву я не спал и, стоя у окна, следил, как за окном в темноте летели искры из паровоза и тухли во мгле. Я еще весь был полон впечатлений, вынесенных из Смольного, и не мог забыться, несмотря на свинцовую усталость. Я много бывал на заседаниях Совета в Москве, а еще раньше в Севастополе, но тогда я не обращал внимания на то, что говорили большевики; это были мои враги; они думали в какой-то другой плоскости... Но на съезде, посвященном обороне, я услышал слова, которые что-то задели во мне.

Я убеждался, что демократизацией командного состава и работой с Советами еще далеко не все было достигнуто, и даже не было достигнуто главное. Перед глазами у меня стоял маленький, тусклый старичок грузин, с тихим голосом, усталый до последней степени — Чхеидзе, открывший съезд заявлением, но в словах этого измученного человека чувствовалась настоящая мощь.

— Творческие силы революции не исчерпаны.

Я не мог сказать, в чем именно дело, но интуитивно чувствовал, что в том сражении, которое революция давала контрреволюции, силы революции действительно были грандиозны. Но внешне полный развал был налицо.

— Армия, — говорил большевик Аванесов, — не знает, за что она воюет!

Мысли, взятые из старых прописей, толпились: «Как не знает, когда целые 18 губерний России заняты врагом?..»

То же, но только другими словами, повторил и представитель 12-й армии:

— Армия разлагается. Ей необходимо доказательство, что в тылу строится новая жизнь. Массы перестают верить своим организациям, своим Советам, считают их продавшимися буржуазии.

Какие-то новые идеи стали пробиваться через предрассудки военной касты, через призму старого, привитого с детства представления о родине, руководившего мной в течение всей моей жизни. Первое зерно сомнения [300] в правильности того, чем я жил до сих пор, запало в мое сознание.

Утром следующего дня я встретил в Москве Рябцева и поделился с ним своими сомнениями. У Рябцева этих сомнений не было.

— Страной управляет революционный народ. Так или нет? — сказал он.

— Так.

— А если так, то армия есть орудие народа, а командный состав — ставленник революционной демократии. Это не исключает права контроля и смены той части командного состава, которая не удовлетворяет требованиям революционной демократии.

— Что же, ты считаешь, что генерал Васильковский вполне удовлетворяет требованиям революционной демократии? Гвардеец, рыцарь петербургских гостиных и любимец императрицы, как он попал на должность командующего Петроградским военным округом после 3–5 июля? Невольно начинаешь думать, что правы большевики, когда говорят, что наступление на фронте укрепило силы реакции и что мы имеем дело сейчас с первыми признаками бонапартизма.

Рябцев не нашелся что сказать и отговорился тем, что Васильковский, наверное, долго не усидит.

Философией, однако, нельзя было заниматься. В Москве было назначено Государственное совещание{64}, и обязанностью командования Московского военного округа было защитить его от всяких покушений и справа и слева.

Для Рябцева и меня было непонятно, как генерал Васильковский оказался командующим в Петрограде, но это совершенно не удивляло тех, кто стоял на точке зрения революционного пролетариата.

Меньшевистско-эсеровская масса Советов была запугана разгромом на фронте, и Керенский, который командовал безраздельно, посадил генерала Васильковского, рассчитывая сделать из него Кавеньяка.

Москва переживала дни волнений. Здесь должен был собраться съезд всех тех людей, которые, по мнению Временного правительства, вели за собой народные массы в создании нового строя, вышедшего из Февральской революции. В штабе Московского округа сосредоточивались всевозможные сведения о том, что происходило [301] в городе. И эти сведения не были утешительными.

По всей стране прокатились аграрные беспорядки. На станции Лиски солдаты, самовольно ехавшие с фронта, узнали своего барина, который бил и порол их в 1905 году, вытащили его из вагона и убили. В Донбассе владельцев копей вывозили на тачках. На фронте полки отказывались не только наступать, но даже становиться на позиции.

Люди, окружившие меня, ждали многого от Государственного совещания в Москве. Они надеялись, что это будет нечто вроде земских соборов смутного времени, когда Минин призвал имущие классы к жертвам и когда благодаря этим жертвам удалось изгнать интервентов из Москвы и воссоздать русское национальное государство. Но настроения современных Мининых были совершенно не похожи на настроения их предков в 1613 году.

Перед самым совещанием Всероссийский торгово-промышленный съезд собрал съехавшихся со всей матушки Руси толстосумов всех видов: Тит Титычей в поддевках и московскую передовую промышленную знать с прямым английским пробором. Под истошный вой негодования, звериный рык своих друзей и единомышленников Рябушинский говорил о том, какие тяжелые чувства его волнуют. «Густой сумрак навис над русской землей! Временное правительство — пустое место, за спиной которого стоит шайка политических шарлатанов». Бурными аплодисментами приветствовали собравшиеся выпад Рябушинского против Советов. «Советские лжеучителя направляют страну на путь гибели! Всего не хватает! Рабочие требуют себе первого места в государстве, но они даже не могут сохранить производительность труда на прежнем уровне; фабрики стали давать от 20 до 30% того, что они давали до революции. О каком же первом месте в государстве может говорить такой класс («Правильно!» — вопили заводчики)? Только костлявая рука голода образумит народ! Люди торговые! Спасайте землю русскую!»

Но современные Минины совершенно не собирались «жертвовать своими кошельками для спасения родины; они искали «Бову королевича», который бы разгромил революцию. И этот «народный герой» ясно намечался — это был генерал Корнилов. Ему были отпущены кредиты [302] на организацию «ударников»; его имя прославляли, ему обещали поддержку. От имени капиталистов к нему ездили гонцы. Аладьина командировали для освещения дел внешней политики. Завойко готовился расправиться с революцией в министерстве внутренних дел. Совет казачьих войск тоже присоединил свой голос к «реву» именитых торговых людей. Казачья верхушка начала дрожать от страха перед иногородними. Казаки, представленные на съезде казачества, постановили считать Корнилова несменяемым. Союз офицеров под бурю аплодисментов присоединился к этому требованию. Корнилов становился знаменем, вокруг которого собиралась вся махровая контрреволюция. Союз офицеров и казачество пошли дальше. Они постановили, что в случае смены Корнилова они призовут всех офицеров, все казачество и всех георгиевских кавалеров выступить с оружием в руках на его защиту.

Для меня было ясно, что затея Рябушинского и Корнилова направлена против народа. Меня поддерживали и мои ближайшие друзья в окружном командовании: Николаев, приехавший с докладом о положении бригады в Орле, Кругликов, Змиев. Все были того мнения, что в лице Корнилова переходило в наступление старое монархическое офицерство и что это наступление надо отразить.

Я получил сведения о том, что во время Государственного совещания в Москве готовится государственный переворот. Вождем этого движения называли генерала Михеева, начальника Александровского военного училища, расквартированного на Арбатской площади. Он в своей деятельности опирался на часть юнкеров, на Союз офицеров Москвы во главе с крикливым, готовым к самым решительным действиям полковником Казачковым. Кроме того, Михеев был связан с Союзом георгиевских офицеров и солдат, которые тоже были настроены весьма решительно. Наконец у него была договоренность с 9-м казачьим полком. Казаков незадолго до этого перевели в Москву по приказанию Керенского, несмотря на то, что командование округом заявило, что ему казаки не нужны. Я вызвал к себе председателя комитета Александровского военного училища — юнкера, заменившего прапорщика Змиева, назначенного командовать войсками в Нижнем. Однако он заверил [303] меня, что слухи о заговоре среди юнкеров ни на чем не основаны; офицерство, может быть, и замышляет что-либо, но юнкера шага не сделают без приказа командования округом.

Московский Совет чутко реагировал на тревогу масс. Бурное собрание Московского Совета было посвящено предложению большевиков выступить против созыва Государственного совещания. Меньшевики и эсеры высказывались против этого предложения, но все же постановили привести Москву в боевую готовность. Солдатская масса поддержала их; рабочие же пошли дальше, они присоединились к своей партии и, сплотившись вокруг профессиональных организаций, объявили на время заседания «штаба контрреволюции» всеобщую однодневную стачку.

Действительно, в день открытия Государственного совещания трамваи стали и делегатам съезда пришлось с вокзалов идти пешком на Театральную площадь. Рестораны не работали — приходилось подтянуть пояса. Заводы и фабрики замерли. В казармах солдаты крепче сжали винтовки в руках, готовые по первому сигналу Московского Совета выйти с оружием на улицу. В городе было тихо... Настоящее затишье перед бурей.

Я, однако, получил подтверждение сведений о готовящемся государственном перевороте. После короткого совещания с Шером, Нечкиным и Рябцевым решено было действовать вместе с Московским Советом, и действовать так, чтобы все эти шутовские планы не могли осуществиться.

Всем командирам частей и председателям полковых комитетов Москвы были даны директивы и указан план действий на случай открытого выступления Корнилова. Только один командир казачьего полка заявил, что по постановлению казачьего Совета он может подчиниться только Корнилову и никому другому; но он обещал держать строгий нейтралитет. В остальных частях командный состав был к этому времени пересмотрен, и я мог на него положиться при условии, конечно, что за каждым из офицеров стоит председатель полкового комитета, который не даст отойти ни на шаг от линии, отвечающей директивам Совета. Прямым результатом всех этих действий командования было постановление Московского Совета о том, что каждое распоряжение командующего [304] округом подлежит неукоснительному исполнению.

12 августа Государственное совещание открылось.

Я организовал охрану Большого театра на случай возможных недоразумений. Внешнее кольцо — из солдат запасных полков Москвы. Внутренняя охрана была доверена юнкерам, более сохранившим выправку и внешнюю дисциплину. Охрана оказалась очень нужной, так как толпы народа стояли у подъездов театра и по-разному встречали подъезжавших делегатов: Пуришкевича — свистом, Милюкова — шипением, Церетели — аплодисментами.

Командованию Московского военного округа была отведена маленькая ложа рядом со сценой, под бывшей императорской ложей. Здесь разместили армейское командование — генералов Алексеева и Брусилова. На второй день Государственного совещания должен был приехать со своей свитой Корнилов. Здесь же поместили генерала Каледина. Эта ложа была центром вооруженной силы контрреволюции. Глядя через барьер ложи, я рассматривал всех этих людей, в большинстве своем известных всей России. Здесь были члены всех четырех Государственных дум: пушились усы и блестели из-под очков лисьи глазки Милюкова, сверкала лысина Пуришкевича, хмурились брови Гучкова, толстый, обрюзгший, сидел старый барин — Родзянко. Были и представители Советов. Седенький маленький грузин Чхеидзе и рядом с ним высокая фигура Церетели.

В зале присутствовали представители банков, торговли и промышленности. В томной, изысканной позе, в черном сюртуке развалился в креслах Рябушинский. Визитки, сюртуки, военные мундиры, крахмальные воротнички заметно преобладали. Солдатские рубахи и рабочие косоворотки были в меньшинстве. Настоящих хозяев новой русской земли было мало. Собрание было явно подтасовано. Крестьянам было отведено всего 100 мест, рабочим 170, солдатам 100. Большевики просто не были допущены в зал, и только забастовка 400000 московских пролетариев, которую не могли предотвратить все усилия меньшевиков и эсеров Московского Совета, заставила услышать неприкрашенный голос тех, кто действительно строил жизнь в империи павших царей.

Ровно в 11 часов на трибуне появился председатель [305] Временного правительства; за ним весь состав министров разместился за столом президиума. Позади Керенского стали как почетные часовые его два адъютанта. Керенский открыл совещание. С большим подъемом он призывал все классы объединиться вокруг Временного правительства и вызывающе бросил «руки прочь» силам, которые 3–5 июля хотели заставить Временное правительство свернуть с намеченного пути. Государственная власть, заявил он, готова «железом и кровью» отстоять программу революционной демократии.

Речь звучала убедительно, почти грозно, и массы должны были почувствовать, что во главе революционной России стоит действительно «революционный» министр. Но вслед за ним выступили деловые министры. Прокопович с ворохом цифр в руках со всей убедительностью доказал, что Россия на краю гибели, но в то же время засвидетельствовал, что никаких реформ в области земельных отношений не предполагается. Глубокое недоумение охватило левую сторону собрания, где сидели представители армейских комитетов, Советов солдатских и рабочих депутатов, представители крестьянства, но зато это вызвало бурю аплодисментов у представителей помещиков и промышленников, банков и биржи. Я видел, как зрительный зал раскололся на две ясно видимые половины. Правые аплодировали. Левые недоуменно молчали.

Но Прокоповичу этого было мало. Он не только хотел отбросить от себя крестьянство и приблизить помещиков, он хотел еще успокоить фабрикантов и под бурю аплодисментов правой стороны заявил, что правительство не допустит вмешательства рабочих в управление заводами, что ни о каком контроле над производством не может быть и речи. В то же время он бросил упрек рабочим, упрек, взятый из арсенала Рябушинского, в том, что Донбасс не додал в текущем году 120 миллионов пудов угля.

К Прокоповичу присоединился Некрасов — министр финансов, заверивший правую часть собрания, что ни о каких конфискациях не может быть и речи, но что труднейшее финансовое положение будет исправлено за счет займов и сокращения расходов. При этом Некрасов недвусмысленно заявил, что демократические организации обходятся стране чрезвычайно дорого. [306]

Министры твердили о государстве и его сплочении, но ни слова не сказали о «земле и воле». Они призывали всех к жертвам для спасения родины, но ничего не говорили о том, чем же должны пожертвовать помещики и капиталисты. «Крестьянский» министр Чернов, якобы разрабатывавший закон о национализации земли, слова не получил — дабы не дразнить гусей!

Представители Советов с недоумением спрашивали себя, за что же им, собственно, поддерживать «свое» правительство, которое потрясало кулаками в сторону большевиков и громко клялось, что будет всеми силами поддерживать права имущих классов. Правые тоже уходили, ворча и негодуя, прикидывая, под каким лозунгом идти войной на правительство, которое много говорило, но ничего не сделало. Все расходились на частные совещания, с тем чтобы обсудить, чем и кто может «жертвенно» помочь правительству в выполнении им своей трудной задачи.

Я ехал в штаб округа в тяжелой тоске. Ни земли, ни мира! И все-таки правящие классы остались недовольны; угроза выступления корниловцев против Временного правительства продолжала висеть над Москвой. Что-то даст Государственное совещание? Покажет ли оно возможность дальше жить и строить новую свободную Россию? Я думал, что мои более сведущие в делах политики друзья — Шер и Нечкин скажут мне что-нибудь. Но им нечего было сказать.

Нечкин лишь доложил, что во всех частях царит возбуждение и что дежурные части готовы выступить по первому требованию. Вся подготовка в тесном сотрудничестве с Московским Советом была завершена.

Как командующий округом, я мог ехать встречать «своего» верховного главнокомандующего на вокзал, в полной уверенности, что вверенные мне войска подготовлены для борьбы со своим верховным командованием. При этом Временное правительство ни словом не предупредило командующего военным округом о той опасности, которая могла грозить со стороны Корнилова. Только Московский Совет и своя разведка предостерегли меня и моих друзей от той опасности, которая была связана с пребыванием в Москве генерала Корнилова.

Зрелище, которое представилось моим глазам, когда [307] я приехал на перрон Александровского вокзала, было изумительное. Вокзал был забит людьми, возбужденными, чего-то ожидавшими, тревожно сходившимися в группы, жестикулировавшими. Плотные группы солдат — георгиевских кавалеров с офицерами стояли вдоль перрона. В руках у них были цветы. Откуда взялись эти дорогостоившие в то время в Москве цветы? Стояла построенная полурота женского батальона и полурота почетного караула Александровского училища во главе с генералом Михеевым. Юнкеров для отдания уставных почестей вызвал я сам, но женский батальон Михеев вызвал по собственной инициативе. Мало того, мне доложили, что перед вокзалом строится 9-й казачий полк, также прибывший по собственному почину для встречи главнокомандующего. Богато одетые женщины, члены Государственной думы во главе с Родичевым, представители общественных организаций, московского именитого купечества — все пришли приветствовать главнокомандующего.

В этой толпе я увидал и Китти Головачеву, которую сразу не узнал. Она была в форме прапорщика. С тех пор как я её видел в марте, она успела кончить военную школу.

— Что вы здесь делаете?

На меня враждебно смотрели знакомые серые, такие женственные глаза с длинными ресницами; ремни военной портупеи стягивали нежные очертания груди.

— Надо спасать Россию. Если мужчины забыли свои долг перед родиной, хоть мы, женщины, сделаем все, что можно.

Разговаривать было невозможно: подходил поезд. Оркестр грянул торжественный марш встречи. Громкие крики «ура» огласили обширный вокзал, и ликованию не было предела. На подножке вагона стоял маленький, сухой человек лет сорока в форме генерала Генерального штаба, с серебряным аксельбантом на плече и двумя Георгиями — в петлице и на шее. Это был Корнилов. Он вышел на перрон быстрым твердым шагом, поздоровался с караулом юнкеров, с полуротой женского батальона, принял мой рапорт.

После официальных слов рапорта я настойчиво попросил его немедленно уделить мне одну минуту для разговора с глазу на глаз. Корнилов смотрел на грандиозную [308] манифестацию, на цветы, которые падали со всех сторон к его ногам, но я твердо стоял на дороге. Выбора не было. Корнилов вернулся в вагон. Возгласы умолкли. В салон-вагоне Корнилов повернулся и вопросительно посмотрел на меня своими маленькими, слегка раскосыми глазами с сильным блеском. Он был смугл, черные коротко остриженные усы нависали над верхней губой.

— Мы прерываем торжество, — спокойно и не спеша сказал Корнилов, — вы, наверное, имеете сообщить что-либо весьма важное?

— Да. Мне сообщили, что вы прямо с вокзала намерены предпринять шаги, которые могут привести к весьма серьезным последствиям. Я прошу, господин генерал, разрешения говорить с вами совершенно откровенно. С вашим именем известные круги связывают мечту о восстановлении единоличной власти.

— Когда ко мне приходят монархисты, — возразил Корнилов, — я гоню их прочь. Новый государственный строй народ определит сам через Учредительное собрание.

Слова Корнилова об Учредительном собрании произвели на меня хорошее впечатление. Корнилов был прямой человек и говорил, несомненно, то, что думал. Именно этот клочок демократизма в его убеждениях, напоминавший взгляды Колчака, выдвинул его из рядов старого монархического генералитета.

Но говорить надо было не о словах, а о тех «делах», которые подготовлялись в Москве. Увидев, что у меня с Корниловым есть какая-то общая точка в наших взглядах, я настойчиво пытался перетянуть Корнилова на свою сторону.

— Я в этом ни минуты не сомневаюсь, что вы не идете с монархистами. Но дело не только в этом. Вам приготовлена встреча, о характере которой вы можете судить по первым её проявлениям на перроне. Ваши портреты и биографию кто-то развесил в тысячах экземпляров по всей Москве. Говорят, что вы должны ехать сейчас к часовне Иверской божьей матери. Туда собирают георгиевских кавалеров, туда стягивается черная сотня Москвы из охотнорядских приказчиков и молодцов. После молебна предполагается начать «действо». Этого ли вы хотите? [309]

— Нет! Молиться у Иверской я буду как частное лицо. Ни о каком перевороте и не думаю.

— Тогда я должен для вашего сведения добавить еще следующие факты. Быть может, те планы, о которых я вам докладываю, составлены кем-либо без вашего ведома. Скажите этим людям, что сейчас в казармах Москвы стоит под ружьем 15 тысяч солдат-фронтовиков, руководимых надежными для Временного правительства офицерами, и тысячи агитаторов Совета находятся при войсках. Мало того, рабочие Москвы общим числом до 400000 человек забастовали при одном только упоминании о Государственном совещании. При малейшей попытке переворота я дам приказ войскам. Совет бросит на улицу массы рабочих, и от всей этой затеи не останется и следа. Но уже остановить дело будет невозможно. Половина офицерства погибнет.

— Это нас не может смущать. Когда часть идет в атаку, то мы знаем, что многие должны погибнуть, зато другие получат возможность снова взять войска в руки, — возразил Корнилов.

— Тут ничего не будет взято в руки. Наоборот, и то немногое, что мы держим в руках, будет безнадежно вырвано. Это будет гибелью той России, которую мы с вами одинаково любим.

— Вы правы, полковник, — сказал наконец Корнилов, — никакого выступления не будет. Пойдемте.

Я облегченно вздохнул; для меня Корнилов был вождем той офицерской массы, с которой я был связан всей своей прошлой жизнью и порвать с которой мне было тяжело. Но разговор с Корниловым все же не рассеял мою тревогу. Если на сегодня вопрос о перевороте был отставлен, то самая мысль о нем, несомненно, у Корнилова была. Из его тона и слов это было совершенно ясно.

Когда Корнилов вышел из вагона, торжественные клики возобновились. Я обратил внимание на то, что за Корниловым следовала группа офицеров с Георгиями, державшаяся совершенно как театральная клака. Они поднимали вой и били в ладоши при каждом удобном и неудобном случае, вызывая восторг и аплодисменты толпы, стоявшей на перроне. В то же время видно было, как позади толпы, со стороны вагона главнокомандующего, рассыпались цепью текинцы его конвоя с пулеметами [310] ...на всякий случай. Корнилов, видимо, не очень доверял московскому гарнизону.

Корнилова встретил Родичев и произнес патетически: «Гряди, вождь, и спасай Россию». Дочь известного фабриканта Морозова, поднося ему цветы, упала на колени. Солдаты-георгиевцы заученными жестами бросали букеты под ноги Корнилову. Восторг толпы достиг апогея, когда Корнилова подхватили на руки и понесли к автомобилю. По Тверской Корнилов направился к Иверской. Но там благодаря предусмотрительности Совета толпе не разрешено было собраться, и Корнилов молился перед иконой столько, сколько ему хотелось... как частное лицо. В тот же день Родзянко устроил обед, на котором присутствовал весь цвет контрреволюции: лихой донской атаман Каледин, Алексеев, Рябушинский, Милюков, Путилов, Вышнеградский. Аладьин сделал доклад о внешнеполитическом положении России. Это был уже прямой сговор. Но Милюков посоветовал Корнилову и Каледину обождать. Выступление не состоялось.

В это время все секции Государственного совещания обсуждали, какие жертвы способны они принести на алтарь отечества.

Общественные деятели буржуазии с негодованием вопили: «Какие еще там дикие сказки о том, что земля божья! Лозунги о земле без выкупа нелепы! Смертная казнь тем, кто об этом подымет вопрос!» «Демократические» организации под этим окриком не смели и подумать на о земле, ни о мире. Зато генерал Каледин, выражая мнение всего фронта контрреволюции, готовился к тому, чтобы рассказать, на какие «жертвы» он и его друзья были способны ради спасения России.

Заседание 14 августа задержалось. Корнилов желал во что бы то ни стало провозгласить с трибуны совещания свои требования о восстановлении армии в полном их объеме: ограничение прав армейских комитетов; введение смертной казни в тылу; подчинение ему железных дорог и военных заводов; реорганизация правительства. Вся программа, на которой он и Савинков настаивали, все это Корнилов собирался выложить с военной откровенностью перед всем честным народом. Керенский уламывал его. После такого выступления сохранить его на посту верховного командования было невозможно. [311] А Керенский хотел видеть его во главе армии. Наконец Корнилов сдался. Но с условием, что все скажет за него Каледин.

Сговор состоялся; можно было начинать всенародную комедию. Корнилов занял свое место в ложе. Появление его было замечено. Правая сторона устроила «своему» главнокомандующему грандиозную овацию. Но левая сторона сидела молча. Расположив поблизости свой штаб и обеспечив связь с полками, я тоже пришёл в свою ложу. Зрелище, которое я увидел, было грозным. Одна половина зала стоя неистовствовала. Другая, именно та, где сидели делегаты армий, подчиненных Корнилову, не отметила появления главнокомандующего никаким знаком привета. С правой стороны неслись крики зубров: «Солдаты, встать! Позор!» Слышались ругательства. Но солдаты молча сидели. Керенский нашел выход, который всех примирил.

— Я прошу сохранить спокойствие и выслушать первого солдата республики.

Зал стих. Корнилов поднялся на трибуну. Он смотрел сердито, но скромно. Ни намека на позу. Говорил отрывисто, точно командуя, о разрухе в армии.

— Солдаты 56-го полка отказались стать на позицию.

Солдатские депутаты негодующе закричали: «Ложь!» Керенский просил не прерывать, когда главнокомандующий говорит о печальных событиях в армии. Корнилов продолжал; его брови поднялись, а морщины сжали лоб:

— Полковник Стрижевский был поднят на штыки своими собственными солдатами за то, что требовал выхода полка на позицию.

Речь Корнилова была полна пессимизма.

— Враг стучится в ворота Риги; он угрожает нашим хлебным южным провинциям.

Но закончил он её оптимистически:

— Если правительство примет мои предложения, то еще не поздно спасти армию и кончить войну почетным миром.

Речь Корнилова разочаровала его друзей, ждавших громового выступления. Когда его провожали с трибуны, аплодисменты были жидки. Однако «Известия ЦИК» писали, [312] что его речь была образцом речи республиканского генерала.

Чхеидзе, Гоц и Дан старались изо всех сил подготовить Корнилову успех в его предприятии, но выступивший за ним Каледин раскрыл все карты. Под приветственные крики правых он потребовал прежде всего разгона армейских комитетов. В зале сразу поднялся невероятный шум. С левых скамей неслись крики: «Не пройдет! Не допустим!» Тогда Каледин поправился: он-де считает, что сохранить «совдепы» можно, но надо ограничить их деятельность хозяйственными вопросами.

— Я, как представитель казачьих войск, — сказал он, — протестую против того, что казаков называют контрреволюционерами. Мы за порядок и государственность. Надо восстановить дисциплинарную власть офицеров, как было раньше. Определить не только права, но и обязанности солдата.

В зале стоял несмолкаемый шум. Слышалось шиканье, крики «долой!», «контрреволюция!».

Каледин насмешливо слушал эти вопли негодования и с солдатской откровенностью сказал:

— Ведь вы же сами, господа министры-социалисты, призвали «нас» 3 июля на помощь, когда большевики собирались вас сбросить.

И это была правда. Своих войск у правительства почти не было. Ему пришлось обратиться к тем самым казакам, при помощи которых в свое время усмиряли революцию царь и его министры.

Атмосфера настолько накалилась, что каждую минуту можно было ждать, что Корнилов махнет платком, зубры заревут, охотнорядцы и георгиевские кавалеры на улицах откликнутся и начнется драка. Я оставил ложу и прошел к Керенскому.

— Александр Федорович, надо принять решение и не допустить, чтобы ясно и откровенно высказавшаяся контрреволюция могла уйти с совещания с поднятой головой. Это даст громадный толчок консолидации всех сил, враждебных нам, и сорвет работу по укреплению армии. Корнилова и Каледина надо немедленно арестовать.

Керенский был отвлечен мной от разговора с массой лиц, обступивших его. Он был весел, оживлен, сыпал остротами и, видимо, был очень доволен всем. [313]

— Нет, дорогой мой командующий Московским округом, ваша энергия увлекает нас на опасные поступки. — Он помедлил. — У меня другой план.

Я не настаивал, так как не доверял себе в вопросах первостепенной государственной важности. Но я не знал, что другой план, о котором Керенский так весело говорил мне, был планом совместного выступления Керенского, Корнилова и Савинкова для установления «твердой власти». В Галиции уже грузились эшелоны 3-го конного корпуса, чтобы идти на Петроград. Это был тот единственный конный корпус, который во время Февральской революции предоставил право своему командиру генералу графу Келлеру телеграфировать Николаю II, что он выступит на его защиту по первому его требованию. В состав корпуса входили: наиболее преданная империи 1-я Донская дивизия, дивизия уссурийских казаков, самого некультурного и реакционного казачества, и, наконец, Туземная дивизия под командованием князя Багратиона. Солдаты этой дивизии не говорили по-русски, и потому считалось, что они меньше других подвержены действию разлагающей агитации. И этот корпус был той силой, которую вождь «революционного» правительства звал себе на помощь, для того чтобы установить твердую власть!

В то время я еще не знал этого. Возвратившись в свою ложу, я сел в глубине с Нечкиным. В совместной работе я сблизился с этим скромным работником удивительной честности и искренности, и наши отношения носили дружеский характер.

— Дмитрий Иванович, я только что предложил Керенскому арестовать Корнилова и Каледина, — сказал я.

Нечкин улыбнулся.

— Вы очень горячий человек, Александр Иванович, — возразил он. — Керенский, конечно, не согласился?

— Нет, не согласился. Вы старый член партии социалистов-революционеров, вы должны понимать вашу партийную кухню. Что это значит?

— Очень просто, — ответил Нечкин, — мы стоим за сохранение капиталистического строя. Мы против немедленного перехода к социалистическому обществу и потому связаны с той частью буржуазии, которая стоит на точке зрения демократической республики. Всю войну я поддерживал отношения с Милюковым, и при его помощи [314] создавалось что-то вроде военной организации демократического офицерства; мы и теперь стоим за Милюкова, а он держится за Корнилова.

Я задумался.

— А мне кажется, что теперь надвигается что-то новое. Милюков не с нами. Послушайте эту бурю ненависти, которая кипит и бьется сейчас в зале.

Действительно, там раздавались гневные возгласы, аплодисменты, стук, крики «позор». Как оказалось, зал реагировал так на мужественное выступление скромного, некрикливого оренбургского казака, есаула Нагаева, который заявил от имени трудового казачества, что оно не согласно с демагогией Каледина, стоит на стороне демократических организаций и протестует против попыток создания так называемой «твердой власти». Это и вызвало бурю негодования на правой стороне зала. Офицерство над нашей головой, из ложи верховного главнокомандующего, осыпало его бранью, как изменника казачеству; полковник Генерального штаба Сахаров послал ему вызов на дуэль.

— Видите, что делается? — продолжал Нечкин. — Как при такой ненависти можно говорить о сотрудничестве? Быть может, если мы по отношению к этой компании проявим силу, тогда они образумятся. Но так... Слышали, что наши промышленники кричали о «диких сказках про божью землю»?

Нечкин задумался.

— Тяжелое время мы переживаем, Александр Иванович, — наконец сказал он. — Все наши идеалы рушатся. Мы провозгласили свободу, равенство и братство и в то же время вынуждены ввести смертную казнь, мешать самоопределению Украины, Финляндии и сажаем большевиков в тюрьму. А ведь мы вместе с ними ходили в кандалах по этапам Сибири. Мы мечтали о великой единой России, которая, гордо подняв голову, соберет Учредительное собрание, и вместо этого собрали это дурацкое совещание, на котором одна половина приветствует Керенского, а другая — Корнилова.

В это время выступали ораторы от всех групп и партий с ответом Временному правительству.

Изящный барин Набоков, скандируя слова, говорил о том, что страшна не та контрреволюция, которая собирается в заговорах консерваторов. Страшна та контрреволюция, [315] которая зреет в сердцах и умах под влиянием разочарования в революции. С этой контрреволюцией нельзя бороться железом и кровью. Он предлагал отказаться от классовых привилегий, не говоря, впрочем, от каких именно. Он даже сказал, что поддерживает мысль о мире, но хотел бы, чтобы это не был мир, предписанный нам Германией. «Болтовня», — подумал я.

На трибуне его сменил крестьянин с бородой-лопатой, под аплодисменты левой стороны собрания твердо заявивший, что крестьяне требуют земли и воли. Без земли о почетном мире нельзя и думать; солдат-крестьянин не будет знать, за что воевать. Только когда земля будет передана народу, только тогда и власть будет сильной.

Правые молчали, злобно хмурясь...

Маклаков (кадет) решительно заявил, что ради спасения страны надо забыть о революции.

Вышел сутулый Чхеидзе и вытащил длиннейший список организаций Советов рабочих, профессиональных союзов, от имени которых он выступал; но и он не сказал ничего о земле и воле, о мире, которого так настойчиво требовала солдатская масса. Кто-то шутя сказал, что Чхеидзе представляет лишь верхушки организаций, а сами рабочие организации бастуют против него.

Выступали и представители торговых людей, которые «должны были «спасать землю Русскую». Они говорили прилично, без криков, но не так, как когда-то Минин на площади Нижнего Новгорода. Они не предлагали ни своих денег, ни заклада жен и детей на спасение родины. Они говорили о гибели промышленности и требовали создания твердой власти. Казалось, между правой и левой стороной, между Чхеидзе и Родзянко лежит пропасть, которую невозможно перешагнуть, что гражданская война разразится немедленно.

На трибуну поднялся Плеханов. Его открытый спокойный лоб, приветливая улыбка патриарха, пришедшего пожурить своих не в меру разыгравшихся внуков, его всеми признанный авторитет примирили волны ненависти, бившиеся в золотом зале Большого театра. Его стали слушать и правые и левые. Он говорил:

— Мы все считаем, что революция должна быть революцией буржуазной. Значит, без буржуазии не обойдешься... Но и без рабочих фабрика не пойдет. Так не [316] будем же ссориться и не будем похожи на тех злых кошек из старой шотландской сказки, которые до того страшно грызлись, что от них остались только хвосты. Протянем же друг другу руки и примемся за работу.

Затем вышел на трибуну другой маститый — Кропоткин и тоже поддержал мысль о сотрудничестве классов.

Наконец, после пламенной речи Церетели, говорившего о гибнущей родине, на трибуну взошел московский купец Бубликов, тот самый, который был уполномоченным Государственной думы в февральские дни на железных дорогах. Он почти дословно повторил слова Церетели и, сойдя ленивой походкой с трибуны в партер, где сидел Церетели, широким жестом протянул ему руку. Церетели, взволнованный, встал и от всего сердца ответил на его рукопожатие. Зал сначала замер, а потом весь всколыхнулся и взревел бурей восторга.

Государственное совещание можно было на этом прилично закончить. Рябушинский, уходя с заседания, зевнул и сказал негромко своим друзьям:

— Что отложено, то не отброшено, как говорит старая немецкая поговорка.

То, что было намечено господами из промышленных кругов на Государственном совещании и что было сорвано твердой решимостью московского пролетариата, было отложено до подходящего момента.

План борьбы с пролетарской революцией, проводившийся Керенским, победил. Но Корнилов напомнил Керенскому, что если он не устроил скандала на собрании, то это не значит, что его требования сняты: смертная казнь в тылу, восстановление дисциплинарной власти и... главное, создание правительства, способного проводить твердую политику, — все эти его требования оставались в силе.

Керенский успокоил генерала. Именно к этому ведет дело Временное правительство, но оно золотит пилюлю, которую массы должны будут проглотить.

Я уходил с Государственного совещания, наполовину убежденный выступлениями Плеханова и Кропоткина, рукопожатием Бубликова и Церетели. Я решил, что был неправ, требуя ареста Корнилова. «Черт их знает, может быть, разрешение вопроса еще возможно», — думал я. [317]

Глава 12-я.

Мятеж

Быстро мелькали все новые и новые события. 19 августа немцы прорвали фронт и овладели Ригой. Войска отходили. Путь к Петрограду был открыт{65}. С трудом удалось остановить наступление. 26 августа я ехал в Ставку для участия в совещании по вопросу о сокращении армии и поднятии её боеспособности. Поезд подходил к Могилеву, с которым у меня было связано столько тяжелых воспоминаний.

Сколько раз подъезжал я к Могилеву с надеждой, что удастся склонить Ставку к решениям, нужным для победы. Теперь я снова прибыл в Ставку с задачей: предотвратить надвигавшуюся гражданскую войну, сохранить внутренний мир на родной земле.

Но уже первое впечатление при выходе из вагона было не в пользу той миссии, которую я взял на себя. По перрону разгуливали офицеры и солдаты корниловского полка. На рукавах у них были нашивки с изображением щита с черепом и костями. Батальоны смерти! Какой нелепый символ в то время, когда вся страна была наполнена мечтой о новой счастливой жизни! Солдаты подчеркнуто молодцевато отдавали честь офицерам. Офицеры подчеркнуто лихо отвечали своим головорезам-смертникам.

По дороге со станции в штаб мне попался эскадрон текинцев в таком же прекрасном виде, как пехота на вокзале. Сытые, хорошо вычищенные кони, блестящий порядок строя, бравый офицер во главе. Чувствовалось, что в Могилеве собирается настоящая боевая сила, готовящаяся к скорому выступлению. [318]

Я проехал прямо на заседание комиссии по сокращению армии и застал тут старых знакомых: генерала Кондзеровского, дежурного генерала чуть ли не с самого начала войны, и генерала Лукомского, начальника штаба верховного главнокомандующего, с которым я был знаком давно. Это были люди, которые всю войну вершили дела. Ни одного нового человека, который давал бы какую-нибудь надежду на то, что к поставленным вопросам подойдут по-новому. Однако внешне мои предложения были встречены хорошо. Представители Ставки были согласны с необходимостью пересмотреть состав армии и пойти на её сокращение.

Я был очень доволен достигнутым, хотя бы на словах, результатом. Но по мере того как я знакомился с господствовавшими здесь настроениями, я видел, что Ставка живет напряженной жизнью, что зреют большие решения. У меня в Ставке было много знакомых. Из них И. П. Романовский, генерал квартирмейстер Ставки, доверенное лицо Корнилова, был наиболее близким мне человеком. С ним я был связан не только совместной службой во 2-м стрелковом полку, длинными ночами, проведенными у бивачных костров во время маневров в финляндских лесах, на берегу молчаливых голубых озер; нас связывала общность взглядов на непорядки русской вооруженной силы и русского государственного строя, обнаружившиеся во время войны с Японией. Мы с Романовским были участниками этой войны и оба негодовали, обсуждая поведение генералитета. Недоумевали, обсуждая политику царя, не желавшего дать народу конституцию. Искали пути, как выйти из создавшегося положения. Я восхищался поведением Романовского, выступившего против грубых ошибок в деле подготовки к войне 1914 года и демонстративно ушедшего из Генерального штаба, и решил откровенно поговорить с ним.

— Иван Павлович, я знаю, что в Ставке мечтают о диктатуре Корнилова, — начал я. — Это предприятие обречено на провал и откроет дорогу большевикам. Я приехал специально для того, чтобы предостеречь вас.

Романовскому было лет сорок, может, немногим больше. Это был живой, умный, большого военного образования и большого личного мужества человек, заслуженно носивший свой Георгиевский крест.

— Нет, Александр Иванович, — слегка картавя, отвечал [319] Романовский. — Спасение России сейчас в том, чтобы железной рукой заставить слушаться массу. Народ в своем безумии идет за большевиками и перестал понимать добро и зло; он тащит Россию в германское рабство. Если бы мы не применили пулеметы в Галицийском сражении и не остановили ими бегство, немцы были бы уже в Киеве.

Я возражал.

— Спасти Россию нельзя, не имея за собой народ. А за Корниловым идет явное меньшинство, и это меньшинство называется контрреволюцией. Под этим знаменем ничего сделать нельзя. Народ должен видеть, что революция действительно создает ему новую жизнь.

— Это верно, я этого не отрицаю, но я не вижу, чтобы это новое могли дать молодцы из «совдепов».

— А кто же? Господа рябушинские, что ли? Разве наша дорога с богачами? Ведь основная масса офицерства — бедняки, не имеющие за душой ничего, кроме своего жалкого жалования.

— Слушайте, Верховский, — нервно говорил мой собеседник. — Кто все эти гоцы, либеры, даны, нахамкесы и прочие? Ведь это же все евреи, которые распинают Россию.

Я рассмеялся.

— Неужели вы не могли придумать что-либо более остроумное, чем лозунги еврейских погромов?

Мне стало ясно, что дальше говорить с Романовским бесполезно.

— Видно, нам с вами не договориться, Иван Павлович.

Романовский тяжелым взглядом посмотрел на меня.

— Я все-таки надеюсь, — сказал он, — что вы не забудете того, что вы офицер, и поступите сообразно этому.

Разговор был многозначительным. В нем бесспорно слышались нотки надвигающегося восстания. Надо было что-то делать. Единственным человеком в Ставке, которому я мог доверять, был комиссар Временного правительства, член партии эсеров Филоненко, друг и ближайший помощник Савинкова. Филоненко встретил меня явно обеспокоенный. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, с лицом заговорщика, энергичный, смелый, полный решимости. Глаза его глядели исподлобья. [320] Говорил он медленно, как бы все время открывая какую-то тайну.

— Знаете ли вы, что Ставка, по-видимому, собирается выступать против Временного правительства?

— Конечно, знаю, — отвечал Филоненко. — Я об этом уже телеграфировал Савинкову.

— А знаете ли вы, что ваша телеграмма, перед тем как быть посланной, была представлена начальнику штаба главнокомандующего на просмотр и он, посмеявшись над ней, позволил отправить её в Петроград?

— И это я знаю. Мне Корнилов это говорил.

— Какие у вас отношения с Корниловым?

— С Корниловым... — протянул Филоненко. — Я вам отвечу военным языком. Это высота, за которую идет сейчас борьба с переменным успехом. То успех на нашей стороне, и мы перетягиваем Корнилова на сторону Временного правительства, то перевес переходит на сторону генерала Романовского и всех тех, кто стоит за ним.

— Чего же хочет генерал Романовский?

— Военной диктатуры Корнилова. Они согласны оставить для ширмы государственно мыслящих социалистов вроде Плеханова, но Керенского и «совдепы» они ненавидят.

— Что же со своей стороны предлагает Временное правительство Корнилову? — спросил я.

Филоненко в волнении начал выбалтывать вещи, которые ему доверили вовсе не для того, чтобы он сообщал их кому-либо. Временное правительство тоже считает необходимым введение диктатуры для борьбы с большевиками, но идет на это якобы во имя спасения революции и прав народа и подбирает правящую директорию из лиц весьма решительного нрава. В состав этой директории предположено ввести Керенского, Савинкова и Корнилова в качестве военного министра.

— Я думаю, что мы стоим перед попыткой военного переворота, — сказал я Филоненко. — Я с ними не пойду и поэтому должен срочно выехать в Москву, иначе они меня арестуют здесь. Можете вы мне обеспечить паровоз или автомобиль?

Филоненко этого не мог.

— В чьих же руках здесь власть, — продолжал я, — у Временного правительства или у генерала Корнилова? [321]

— Конечно, у Корнилова. Его ударники и текинцы представляют настоящую силу, а георгиевский батальон просто дискуссионный клуб.

— Ну, если вы не можете мне обеспечить отъезд в Москву, то я сам буду выбираться из этой «лавочки», пока не поздно.

Я направился к бывшему губернаторскому дому, в котором мне приходилось уже столько раз бывать за последние три года и где еще не так давно жил Николай II. Когда я поднимался по лестнице, которая вела в помещение Корнилова, навстречу мне спускался генерал в походной форме — широкий в плечах и грузный телом. Это был Крымов, назначенный командовать 3-м конным корпусом и только что получивший от Корнилова все необходимые приказания.

Имея согласие Керенского и располагая надежной поддержкой другого члена Временного правительства — Терещенко, его старого друга еще по заговору против царя, Крымов направлял свой корпус прямо в Петроград. С согласия и с помощью правительства, он должен был прибыть в столицу и расположиться в заранее подготовленных помещениях. После этого Временное правительство должно было объявить о введении в жизнь требований Корнилова о смертной казни в тылу. В результате этого Корнилов и Крымов рассчитывали на стихийное восстание во главе с большевиками. Тогда в ход должно было быть пущено оружие и установлена диктатура.

Войскам корпуса все это не было сообщено. Переброска корпуса объяснялась чисто оперативными соображениями: необходимостью борьбы с десантом немцев в устье Невы! Поэтому Донской дивизии приказано было занять побережье от устья Невы до Ораниенбаума, Уссурийской дивизии — побережье от устья Невы до Сестрорецка, а Туземная дивизия с князем Багратионом во главе должна была стать в резерве в... Смольном.

Крымов пронес этот приказ в глубине своего нагрудного кармана, а со мною у Корнилова были другие разговоры.

Я шел к Корнилову, чтобы предупредить его выступление; оно было осуждено на провал и могло только окончательно сломать отношения между офицером и солдатом. Снова передо мной сидел тот маленький, сухой [322] человечек с колючими глазами, впившийся в меня с немым вопросом. Корнилов, видимо, хотел задать мне вопрос, который он задавал всем входившим в его кабинет в эти дни: «С нами вы или против нас?», но не решался.

— Что привело вас ко мне? — спросил он.

— Я еще раз пришёл к вам, Лавр Георгиевич, для того чтобы остеречь вас от борьбы за установление военной диктатуры.

— Я не борюсь за военную диктатуру, — ответил Корнилов. — Но нам нужна твердая власть для борьбы с большевиками. Эту твердую власть хочет установить само Временное правительство. Пойдете ли вы с Временным правительством в этом случае?

Корнилов сидел глубоко в кресле и весь как бы затаился для прыжка. Но я помнил, что говорил мне Филоненко: Корнилов был высотой, за которую шла борьба между демократией и реакцией, Я считал себя обязанным сделать последнюю попытку остановить то, что, по моему мнению, могло погубить ту Россию, за которую я боролся.

— Я думаю, Лавр Георгиевич, что военная диктатура будет понята народом и армией как возвращение старого рабства, как гибель свободы, и на это народ без борьбы не пойдет. Против этого будет вся организованная демократия.

— Эти болтуны немногого стоят, — возразил Корнилов. — Мы их запугаем новым прорывом на фронте. Я не задумался отвести войска от Риги для того, чтобы у них задрожали поджилки.

— Тогда я должен добавить, что в Московском округе есть и пехота, и конница, и артиллерия, и броневики, и авиация, в общей сложности до двух корпусов. Во главе этой силы стоят офицеры, верные Временному правительству. Вам понадобились бы корпуса, если бы вы захотели справиться с нами.

Корнилов еще глубже опустился в свое кресло и еще пристальнее посмотрел на меня.

— Сила за мной, полковник. За мной ударные части, большинство юнкеров, казачество, георгиевские кавалеры, офицерство и все, что утомлено тем беспорядком и разрухой, которые ширятся теперь по Руси. Наконец за мной торговопромышленные круги. [323]

— Это уж не Аладьин ли и Завойко? — улыбнулся я.

— Открыто ко мне пока мало кто примыкает, но когда победа будет достигнута, то, естественно, придут и настоящие люди.

— Это неверно, Лавр Георгиевич. Если вы поднимете восстание против Временного правительства, то против вас будет весь народ, вся армия в тылу и на фронте. На ваш призыв откликнутся единицы. Против вас будут миллионы, и вас арестует ваша собственная охрана.

Корнилов решительно возражал:

— Я получаю каждый день сотни писем, призывающих меня к действию. Само правительство стоит на той же точке зрения. Будете ли вы с нами, если во главе дела будет Временное правительство?

Было несомненно, что за словом «нет» последует арест, поэтому я отвечал:

— Я присягал Временному правительству и пойду за ним. Но я надеюсь, что без Временного правительства вы не выступите.

— Конечно, нет.

Прощаясь, Корнилов пожал мне руку.

— Ну, смотрите же, я вам верю.

Я считал, что сделал все для предотвращения гражданской войны. Дальше решать должно было оружие. Мне был подан экстренный поезд. Раздался свисток, и паровоз стремительно понесся вперед.

А тем временем в тиши кабинетов работали силы реакции. Гучков и Рябушинский не могли допустить того, чтобы Керенский перетянул Корнилова на свою сторону. Это означало, что Керенский останется у власти и придется считаться со всей гоцлибердановщиной. Делать уступки?! Гучков и Рябушинский хотели нанести такой удар, который сразу сделал бы их хозяевами в стране. Для этого надо было столкнуть лбами Керенского и Корнилова и заставить Корнилова расстрелять не только большевиков, но и всю эсеровскую и меньшевистскую братию во главе с Керенским.

Эта задача стравить Корнилова и Керенского была возложена на недалекого, но ретивого В. Львова. Сначала его послали запугать Керенского и потребовать для Корнилова свободы действий. [324]

— Сил за вами нет, — говорил Львов. — Если вы будете сопротивляться, вас убьют.

Керенский не верил в революционную силу масс. Он знал, кроме того, что в Ставке зреет заговор лично против него. Завойко сказал как-то: «Разве мы можем гарантировать Керенскому жизнь? Ну, выйдет он погулять. Ну, кто-нибудь убьет его. За всеми не уследишь». Это Керенскому не нравилось. Его приперли к стене, и он вынужден был обороняться от своего союзника. Но Корнилов колебался. Филоненко сообщал о том, что еще не все потеряно. Керенский решил использовать Львова как разведчика и узнать, как далеко зашло в Ставке: «В чьих руках корниловская высота?» Он дал Львову право предложить Корнилову диктатуру, которую Временное правительство якобы готово было поддержать. Тогда Львов, заехав к Рябушинскому в Москве, поехал в Ставку.

Корнилов выслушал это предложение Львова и дал свое согласие, убежденный в своей простоте, что Львов передал ему искреннее мнение Керенского, Он не сказал всего этого мне, но именно этим и объяснялась уверенность, с которой он. говорил мне о поддержке Временного правительства. Не зная всего этого, я, однако, догадывался о том, что идет большая игра и что ставка в ней — судьба демократической России.

Как раз в то время как я ехал из Могилева в Москву, Львов привез Керенскому ответ Корнилова: его требование диктатуры. В то же время Керенский узнал, что во главе 3-го конного корпуса, несмотря на его запрещение, поставлен генерал Крымов. Керенский почувствовал в этом свой смертный приговор, он увидел себя вынужденным объявить войну своему вчерашнему союзнику{66}.

На вокзале в Москве меня встретили Нечкин и Шер. Нечкин, как всегда, дружески улыбаясь, говорил:

— А мы уже думали, что вас из Ставки не выпустят.

— Наверное, не все верили, что я не останусь с Корниловым?

— Нет, мы-то вас узнали за это время, и такая мысль нам в голову не приходила.

В разговор вмешался Шер:

— Александр Иванович, меня только что вызывал из Петрограда Никитин, министр внутренних дел. Он сообщил, [325] что сегодня ночью Корнилов предъявил ультиматум правительству, требуя установления военной диктатуры. Правительство отрешило его от командования и приказало остановить движение 3-го конного корпуса, который он, сняв с фронта, направил к Петрограду. Корнилов отказался выполнить и тот и другой приказы.

— Но ведь это измена родине. В то время как враг атакует Ригу, нельзя направлять лучший корпус в тыл. Что делает правительство? — спросил я.

— Пока ничего. Оно ждет ответа от Корнилова. Только генерал Васильковский снят с командования Петроградским округом как явный корниловец и заменен Савинковым.

— Да ведь он тоже в сговоре с Корниловым.

— Что же теперь нам делать? — спросил Шер.

— Прежде всего нам надо принять меры к тому, чтобы в Москве не произошло резни офицеров. Соберите командиров частей и председателей полковых комитетов. Кроме того, надо провести общее собрание всех офицеров Москвы и разъяснить, как себя держать.

Собрать командиров частей и членов полковых комитетов не представляло никаких трудностей. Это были проверенные люди. Они шли за Временным правительством. Но с собранием офицеров дело оказалось сложнее.

Громадный зал летнего офицерского собрания, так называемой «Кукушки» в лагере на Ходынке, был переполнен офицерами. В окнах стояли солдаты, которые также хотели знать, что будут говорить офицеры. Собрание холодно встретило меня. Я предупредил об опасности, которая грозила армии в результате раскола между Временным правительством и главнокомандующим, и предложил единственный путь для возможного сохранения армии — решительно встать на сторону Временного правительства. Но реакционное офицерство распоясалось. Командир казачьего полка выступил с прямой монархической речью:

— Пора, наконец, прикончить все эти глупости, от которых гибнет Россия. Нужно воспользоваться минутой и восстановить монархию, — заявил он.

Если бы офицерство пошло за этим предложением, немедленно началось бы истребление офицеров. Этого нельзя было допустить. Я попросил выступить представителя той части офицерства, которое стояло на примирительной [326] позиции. Полковник князь Друцкой вышел на трибуну и предложил, чтобы офицеры Московского гарнизона, собравшись в грозный час, когда возникла опасность открытой гражданской войны, заявили о непоколебимой верности Временному правительству и в то же время потребовали от Временного правительства таких мероприятий, которые помогут благополучно разрешить недоразумение и сохранить России генерала Корнилова. Эта речь была встречена сочувственно. Часть собрания ей аплодировала.

Один из старших офицеров заявил, что их, собственно, дело не касается: надо посмотреть, кто возьмет верх, и тогда присоединиться к тому, кто победит.

Но основная масса офицерства резко выступала против правительства, была на стороне Корнилова. Представитель молодежи прапорщик Саблин, пытавшийся говорить о необходимости решительной борьбы с Корниловым, был прерван бурей негодования. Ему не дали говорить. Когда дело дошло до резолюции, то князю Друцкому с трудом удалось добиться того, чтобы офицерство одобрило требование о соглашении между Корниловым и Керенским и сохранении верности Временному правительству.

Добившись такой резолюции, я собрался было уезжать, но ко мне подошла группа молодежи.

— Мы, группа демократического офицерства, пришли к своему командующему, — заявили они.

На моей душе после собрания лежал тяжелый гнет. Я чувствовал, что моя дорога с большинством тех людей, которых я всю жизнь считал своими, резко расходилась. Нить, которая до сих пор связывала меня с офицерством, рвалась. В конце собрания я остался почти совершенно одинок; только милый Дмитрий Иванович Нечкин был около меня и говорил бодрые слова о том, что в солдатских и рабочих массах резко возросла активность, что Совет стал боевым органом. В этих условиях колебания офицеров не имели значения; тем не менее приход молодежи, так ясно и недвусмысленно становившейся на нашу сторону, был для меня громадной нравственной поддержкой.

— В чем же дело? — спросил я у Саблина, говорившего от имени всех остальных.

Я узнал своих друзей по работе в московских частях, [327] на которые я смотрел с надеждой, — прапорщиков Малиновского, Харсона и других отличных молодых офицеров, с которыми я находил, как правило, общий язык при разрешении самых трудных вопросов.

— Мы хотим сказать вам, что резолюция ни в какой мере не выражает мнения революционного офицерства. Выступление Корнилова ведет родину и свободу к гибели. Революционное офицерство в тесном контакте с Советами требует решительной борьбы против авантюристических реакционеров.

— Вы не будете, дорогие друзья, ждать, как этот почтенный полковник, чтобы определить, кто возьмет верх — Корнилов или Керенский?

— Ну нет. Тут нечего ждать, — отвечала молодежь. — Пока Корнилов не раздавлен, до тех пор не может быть и речи о спокойствии.

Но их было так мало... я насчитал всего восемнадцать человек. И, крепко пожав руки друзьям, пришедшим в трудную минуту, я поехал в Городскую думу, только что избранную по всеобщему избирательному праву; она должна была высказать свое отношение к совершавшимся событиям.

Я еще не знал, что делать. Я ехал в Думу узнать, что думают люди. Я стоял перед необходимостью решения. Быть может, надо будет пустить в ход оружие против Корнилова. Но все предрассудки, с которыми я вырос, встали передо мной. И Корнилов и Керенский были, по моему мнению, нужны для того, чтобы армия не распалась. За одним шли офицеры, за другим — солдаты{67}. Тот и другой в этом тяжелом инциденте вели себя не так, как надо; тот и другой совершили нечестные поступки. Корнилов изменил присяге, данной Временному правительству. Он изменил родине, открыв фронт в Риге и уведя 3-й корпус с фронта. Керенский же, со своей стороны, спровоцировал выступление Корнилова, будучи в заговоре с ним. Хотя все переговоры Керенского были мне в то время неизвестны, но я понимал, что Корнилов не мог без ведома правительства и всего аппарата армейских комиссаров двигать 3-й конный корпус через всю Россию.

Я ехал в Думу, надеясь найти решение вопроса о том, как предотвратить крушение армии. Я вошел в зал [328] заседаний Городской думы и сел в стороне, прислушиваясь к тому, что говорили.

Маленький, серьезный, лысый городской голова эсер Руднев открыл заседание словами о том, что надо решить, с кем идет Дума. Он, Руднев, со своей стороны, считал, что деятельность Корнилова преступна и будет иметь гибельные последствия для страны и демократии.

Как в то время привыкли болтать! Конница Корнилова шла на Петроград. Временное правительство было в прямой опасности, а тут, вместо того чтобы принимать меры борьбы, выдвинуть из Москвы свои войска на Могилев во фланг и тыл Корнилову, Руднев, представлявший мнение наиболее крупной партии — эсеров, вполне довольствовался разговорами о том, куда идти и с кем.

На трибуну поднялся неизвестный мне гласный Думы Скворцов и сразу заставил к себе прислушаться. Он говорил с силой и темпераментом настоящего убеждения.

— Большевики смотрят на дело глубже, чем выступавшие члены партии эсеров. В том, что происходит теперь, виновата сама демократия. Она призывала к миру и допустила наступление. А катастрофой воспользовалась контрреволюция. Здесь говорят, что надо поддерживать Временное правительство. Но ведь оно само было в заговоре с Корниловым... («Об этом уже говорят с открытой трибуны!» — подумал я). Но правительство обратило все свое внимание на борьбу налево и проглядело действительную опасность — Корнилова. Надо немедленно собрать силы, разбить войска Корнилова и арестовать не только его, но и всех, кто стоит за его спиной. А сообщников его искать недалеко. Вот они! — И Скворцов указал на скамьи кадетов и прежде всего на бывшего московского городского голову Астрова.

Все пришли в замешательство. Раздались крики: «Ложь! Арестовать! Докажите!» Под общий шум Скворцов сошел с трибуны. Но Астров попросил слова. Не спеша и не волнуясь, он заявил, что поддерживает Временное правительство и не собирается бороться с ним. Он считает, однако, что Временное правительство не принимает никаких мер для борьбы за восстановление [329] дисциплины в армии, производства на фабриках и толкает страну на капитуляцию перед Германией. На этом он закончил и сел под жидкие аплодисменты своих немногочисленных сторонников.

Я услышал все, что меня интересовало. Не вся буржуазия была с Корниловым. Ее левое крыло, на словах по крайней мере, было против Корнилова. Демократия нерешительно, но все же высказывалась за борьбу с ним. Большевики смело звали к оружию.

Я собирался было уже уйти в штаб округа, чтобы посоветоваться со своими ближайшими друзьями, но ко мне подошел адъютант и передал, что меня просили непременно переговорить по телефону по частному, но имеющему для меня громадное значение делу. «Кто еще может звонить в такое время?» — подумал я. Было около 11 часов вечера.

Я позвонил по указанному номеру, и мне ответил знакомый женский голос. Говорила Головачева:

— Приезжайте сейчас же ко мне. Мне нужно с вами переговорить о деле, имеющем для вас огромную важность.

— Батюшки мои! Какое же может иметь значение разговор ночью прапорщика с командующим Московским округом?

— Ну, я не просто прапорщик. Вы же это знаете.

Действительно, Головачева имела большие связи в политическом мире. Наша старая дружба давала ей право вызвать меня, если ей действительно было известно что-либо из ряда вон выходящее. Она дала адрес на Басманную.

Через несколько минут мой «Паккард» подъезжал к высокой каменной стене дома с художественными чугунными воротами. Шофер покачал головой.

— Чего вы? — спросил я дружески шофера.

— Хорошо ли сюда ехать, да еще ночью? Ведь это дом Морозовых, куда частенько ездил до революции генерал Мрозовский.

Я чувствовал, что шофер прав, и поэтому рассердился.

— Ну, черт. Один раз, дело, быть может, важное.

Автомобиль остановился на улице у ворот. Я вошел в калитку. Меня провели через монументальный подъезд в приемную, завешанную персидскими коврами и слабо [330] освещенную небольшим фонарем, висевшим где-то бесконечно высоко под сводчатым потолком. Дверь раскрылась в небольшую гостиную, и Головачева дружески приветствовала меня. Она была уже не в военной форме, как на встрече Корнилова, а в вечернем платье.

— Я хочу переговорить с вами о вашем участии в том, что происходит сейчас. Войска Корнилова, как вы знаете, успешно наступают на Петроград. Через несколько часов Временное правительство будет арестовано. Я знаю это из самых достоверных источников. Если вы сделаете хотя бы один шаг для его поддержки, вы будете безнадежно скомпрометированы и уже больше никогда не сможете вернуться в русскую армию.

Я засмеялся:

— Видно, что вы перешли на военную службу. Вы атакуете, как гусарский корнет.

— Теперь не до шуток! Вы ведь знаете, что ваше знаменитое войско больше годно для того, чтобы торговать папиросами, чем для войны. Если вы попробуете оказать сопротивление Корнилову, его сметут, но и вас вместе с ним. Я не хочу этого допустить. Вы знаете, как хорошо я к вам относилась все годы войны, как следила за вашими успехами, и теперь, когда вы готовы сделать оплошность, которая может вас погубить, я не могу смотреть равнодушно.

— Постойте, давайте все по порядку. Что вы делаете в этом доме Морозовых? — остановил я ее.

— Это дом друзей моего деда. Я остановилась здесь на время своего пребывания в Москве. Но какое это имеет отношение к делу?

— Большое. Меня интересует, кто вас послал с таким поручением.

Китти возмутилась.

— Никто меня не послал. Я боюсь за вас! Я хочу вас спасти. Против вас в офицерской среде растет острое негодование после вашего сегодняшнего выступления на собрании офицеров в «Кукушке». Идут разговоры о том, чтобы вас просто убить.

— Даже так? — улыбнулся я, все еще не желая серьезно отнестись к разговору.

— Смотрите, ведь вы находитесь в положении, в котором вы можете решить дело в ту или другую сторону, — говорила Головачева. — Если вы выскажетесь за [331] Корнилова, он победит. Россия сможет восстановить свою армию, мы отобьем немцев. Родина будет спасена. Наоборот, если вы выступите против Корнилова, то это выступление может привести к неудаче все его великое дело. Вам надо встать на сторону Корнилова и принять участие в его победе.

— Нет, на сторону Корнилова я не могу встать.

— Но почему, ведь вы же офицер, как вы можете идти против Корнилова вместе с солдатами и рабочими?

— Я не могу идти с Корниловым потому, что ради борьбы со своим народом он открыл фронт в Риге и снял с фронта корпус. Он изменяет родине и сражается со своим народом. А построить новое государство против воли народа нельзя.

Китти пришла в полное негодование.

— Но как же вы не понимаете, что вы изменяете своему классу? Даже если вы ошибетесь вместе со своими, вас поймут и простят. Вы будете жить вместе с нами.

— Я вам отвечу на это выдержкой из Ренана, которая запала у меня в памяти. На банкете в его родном городе он сказал... — Китти, негодуя, хотела прервать меня, но я продолжал:

— ...что ему всегда была свойственна любовь к истине... Я искал ее, говорил он, я следовал за ней, несмотря на жертвы, которые она от меня требовала. Я разорвал самые дорогие для меня узы, и я уверен, что поступил хорошо... Вот что говорил Ренан. А от себя я хочу добавить: я твердо знаю одно — я должен быть с народом в трудную минуту. Простите, меня ждут, — и я попрощался.

— Ну, идите своей дорогой, — грустно заметила Головачева. — Но что бы с вами ни случилось, в моем лице вы сохраните друга.

Я внимательно посмотрел ей в глаза; они светились искренностью.

— Знаете, что мне хочется вам сказать на прощанье? Вы из-за деревьев не видите леса. Маленькие ножницы, которыми вы стрижете купоны, закрывают вам те горизонты, которые открывает России её великая революция. И все-таки, что бы ни случилось, я не забуду, что, вызывая меня сегодня, вы руководствовались, конечно, чувством настоящей дружбы. Так?

— Конечно. [332]

Надвигалась ночь. Хотелось отдохнуть, но по дороге домой я заехал в штаб округа, чтобы узнать последние сведения о том, что делалось в жизни. Рябцев и Шер сидели в кабинете начальника штаба и обсуждали последние известия. Ворох телеграмм лежал на столе. Начальник военных сообщений инженер Мастрюков сумел установить тесный контакт с союзом почтовых и телеграфных служащих, поэтому о малейшем подозрительном движении на железных дорогах сообщалось немедленно в штаб округа. А передвижений этих было много. Со станции Смоленск сообщили, что казачьи эшелоны неизвестного назначения были повернуты в сторону Москвы. В голове шел 19-й Оренбургский полк. В то же время и по южной части округа шли многочисленные эшелоны казаков с фронта на Дон. Станции Лиски, Поворино, Харьков и Орел сообщали о многочисленных эшелонах, проходивших на восток. Начальник военных сообщений не был оповещен об этом из Ставки и не знал, куда и зачем эти части следовали. Создавалось впечатление, что генерал Каледин собирает на Дону армию, для того чтобы свои заявления, сделанные им на Московском совещании, провести в жизнь силой оружия.

С фронта были получены сведения также невеселого характера: все четыре главнокомандующих — Клембовский, Балуев, Деникин и, по некоторым сведениям, Щербачев — поддерживают Корнилова. Наконец, в то самое время, когда я приехал в штаб, принесли телеграмму, адресованную лично мне от Корнилова: «В настоящую грозную минуту, — писал Корнилов, — дабы избежать междоусобной войны и не вызвать кровопролития на улицах Первопрестольной, предписываю вам подчиняться мне и впредь исполнять мои приказания. Корнилов. 28.8–1917 г.».

Было совершенно ясно, что дальше оставаться пассивным невозможно.

— Есть ли какие-нибудь указания со стороны Временного правительства? — спросил я у начальника штаба.

— Нет ничего.

— Что предпринимает Московский Совет? — обратился я к Шеру.

— Там избрана шестерка от всех секций Совета для [333] совместного направления действия, если это понадобится. Пока ничего не предпринимается{68}.

— Что же нам делать?

Рябнев сидел за своим столом, окруженный грудой телеграмм. Шер задумчиво стоял по другую сторону стола. Я нервно ходил из угла в угол большого кабинета. За окном стояла черная августовская ночь, и в этой тишине, охватившей великий старый город Руси, чувствовалось что-то угрожающее.

Мы все были людьми действия, но в этой обстановке чувствовали себя связанными. Надо было поднять оружие против своих, когда-то близких людей... Говорить Головачевой громкие слова было одно, но стрелять в нее и Романовского... было не так просто.

Как быть, когда германская армия стоит перед фронтом, когда Корнилов ведет к развалу армию, а Керенский провоцирует его на это выступление? Не может ли быть еще примирения между ними? Не послать ли телеграмму обоим, с тем чтобы они кончили свою грызню и подумали о том, что будет с защитой фронта?

Шер спокойно встал.

— Александр Иванович, давайте отложим решение до утра. Как известно, утро вечера мудренее. Не будем принимать сейчас решений. Пойдемте и поспим немного, а потом на свежую голову что-нибудь придумаем.

На этом решили и пошли измученные напряжением целого дня по домам.

Если мне совершенно ясно было, куда идти, когда стала известна победа Февральской революции, то теперь я терял ориентировку. Я вернулся к себе домой поздно ночью в таком величайшем смятении мыслей и чувств, в таком невероятном волнении, какого не переживал еще ни разу в своей жизни. Не было ответа на вопрос, куда идти, чтобы интересы родины не были нарушены.

Мне казалось, что я только положил голову на подушку, как зазвонил звонок. Вошел Нечкин. Я встал, зажег свет. Часы показывали половину четвертого. Я проспал два часа. Но голова была свежа, все волнения вчерашнего дня улеглись.

Нечкин приехал за мной. Нас вызвали в президиум Совета. Нечкин сообщил, что нерешительность, пассивность руководящей эсеровско-меньшевистской верхушки [334] вызвала протест на заводах. Рабочие, руководимые большевиками, потребовали от Совета принятия решительных мер против Корнилова. За рабочими поднялись солдаты.

— Дальше так продолжаться не может, надо действовать, — говорил Нечкин.

Несмотря на раннее утро, вся верхушка Московского Совета была налицо. Были Хинчук и Кибрик. Были Руднев, он же городской голова, эсер Палов и еще два — три человека, обыкновенно не присутствовавшие на заседаниях президиума. Меня познакомили с большевиками Ногиным и Скворцовым. Собрание быстро началось.

Хинчук обратился ко мне с вопросом: что думает командующий округом по поводу совершающихся событий? Под влиянием рассказов Нечкина все сомнения рассеялись. Я увидел, что могу говорить четко и твердо.

— Я думаю, — начал я, — что мы проявляем непростительную медлительность. В то время как корниловские эшелоны идут к Питеру и Москве, в то время как Каледин собирает свои войска на Дону, мы занимаемся только разговорами. Гражданская война началась, и надо действовать по законам войны. Надо перейти в наступление по всем правилам военной науки.

Собравшиеся, видимо, ждали, что скажу я, чтобы высказать свою точку зрения и доверить мне выполнение того, что у них было решено. Московский Совет под давлением масс, руководимых большевиками, принял решение начать войну против Корнилова, не ожидая распоряжений из центра. Поведение Керенского было подозрительно. Там, в Петрограде, шли какие-то переговоры с кадетами. Приглашался даже генерал Алексеев, для того чтобы около него сформировать новое правительство, которое объединило бы «живые» силы страны. А в это время корниловские войска шли да шли вперед. Точное положение на «фронте» гражданской войны не было известно, но буржуазной прессой сообщалось как бесспорный факт, что части войск в Луге перешли на сторону Корнилова, железнодорожники оказывали ему прямую поддержку. Когда Керенский отдал приказ министру путей сообщения о том, чтобы эшелоны Корнилова были остановлены, он отказался исполнить его распоряжение. Словом, обстановка казалась очень тревожной [335] именно тем, что противник энергично действовал, а Временное правительство подозрительно бездействовало.

— Что вы можете противопоставить Корнилову? — спросили меня.

— Я считаю — точную цифру мы назовем позже, — что во всяком случае мы выставим до двух корпусов. Надо переформировать наши запасные полки в полевые части. Всех, кто не обучен военному делу, отсеять; взять в поход лишь обученных старых солдат. Из офицеров отобрать только тех, которые показали себя надежными. Приступить к формированию частей по всему округу немедленно, имея в виду один фронт в сторону Могилева и другой в сторону Каледина и Дона. Одновременно почистить тыл. Арестовать некоторых генералов. Произвести обыск в Союзе офицеров и георгиевских кавалеров. Ввести военную цензуру печати, чтобы она не смела помещать ложных сведений о положении на фронте гражданской войны. Быть может, переговорив с товарищами в штабе округа, мы еще придумаем что-либо.

Собравшиеся уполномочили меня проводить в жизнь предложенные мероприятия и заехать еще раз днем, чтобы поставить Совет в известность о том, как идут дела.

Через полчаса штаб был на ногах. Конечно, не старый штаб округа, а тот маленький штаб, «революционный», называвшийся личной канцелярией командующего, которым руководил А. А. Мануйлов и в который входили Нечкин, Королев и еще несколько молодых офицеров. Только этот штаб был надежен в трудную минуту борьбы с Корниловым. Снова в том же кабинете у начальника штаба были даны распоряжения. Нечкин и Шер немедленно поехали на Ходынку, чтобы личным участием помочь командирам запасных полков и председателям полковых комитетов выполнить стоявшую перед ними задачу сформирования боевых частей из того хлама, каким казались запасные московские части и какими их считал Корнилов, строивший на этом свои расчеты. Я про себя давал им такую же оценку, но считал, что кое-чего добиться можно. Все распоряжения были быстро отданы, и телеграммы полетели во все части округа. Работа закипела. Рябцев напомнил, что [336] надо ответить Корнилову на его телеграмму. И то, что не выходило ночью, то сейчас вылилось легко. Я продиктовал телеграмму: «Начало междоусобной войны положено вами... Можно и нужно было менять политику, но не подрывать последние силы народа во время прорыва фронта. Офицерство, солдаты, Дума, Москва присоединяются к Временному правительству. Иного ответа дать я не могу». Казалось, ответ был честен. Я остановился и потом сказал:

— Прибавьте, что мы не можем менять присягу, как перчатки.

Тем временем события на «фронте» приняли совершенно неожиданный оборот. Туземная дивизия, направлявшаяся по железной дороге через Вырицу на Петроград, в ночь на 29 августа вынуждена была задержаться у Павловска, то есть в двадцати пяти километрах от столицы, так как путь оказался разобранным. Князь Гагарин, командир бригады, шедшей в голове с ингушским и черкесским полками, высадился из вагонов и в конном строю направился к Павловску, но был встречен огнем частей, высланных Петроградским Советом ему навстречу{69}. Он не решился с двумя полками атаковать в то время, когда весь корпус в составе 86 эскадронов и сотен тянулся где-то далеко по железнодорожным путям, и стал ждать подкреплений и распоряжений.

Навстречу полкам выехали эмиссары из Петроградского Совета; они собирали на митинги солдат и казаков и объясняли им, что собственно происходит.

По инициативе С. М. Кирова для беседы с Туземной дивизией была выслана мусульманская делегация, рассказавшая горцам об истинных намерениях начальства.

Части ехали в Петроград, для того чтобы отразить германский десант, и к этому были подготовлены. Но сражаться с Временным правительством и Советами они не собирались.

Крымов рассчитывал, что он без боя приведет свой корпус в Петроград, а там уж было бы время подготовить всадников для подавления «большевистского» восстания. То, что произошло, было совершенной неожиданностью, и корпус, не подготовленный к этому, начал быстро выскальзывать из рук. [337]

— Что же вы, товарищи? — говорили им эмиссары Совета. — Советы вас из-под офицерской палки вывели и свободу дали, а вы опять за старое держитесь? Советы за свободу и счастье народа, а Корнилов за смертную казнь. Корнилов изменил России и ведет вас на защиту иностранных капиталистов. А Совет — за мир.

Солдаты и казаки стали задумываться над тем, куда и зачем их ведут. Говорили с ними и свои офицеры. Генерал Краснов, назначенный командиром казачьего корпуса, объезжал полки и звал их слушаться своего верховного главнокомандующего. Ему отвечали:

— Упаси боже, чтобы мы отказались исполнить приказ. С полным удовольствием. Но, оказывается, загвоздка вышла. И Корнилов изменник и Керенский тоже. Нам дорогой сказывали, что Корнилов уже арестован. Его нет, а мы пойдем на такое дело. Останемся здесь, пошлем узнать, где правда, а тогда с нашим удовольствием. Мы свой солдатский долг хорошо понимаем.

И Краснов уходил не солоно хлебавши, обвиняя верховного в том, что он не подготовил поход как следует, не собрал части перед отправлением, не сказал им ни слова, не сыграл бодрых напутственных маршей, не дал боевых лозунгов. Все это казалось ненужным, раз он действовал в союзе с Керенским и с ним вместе собирался «воевать» Советы; но в новой обстановке командованию нечего было противопоставить агитации Советов {70}.

Пока разыгрывались эти события на фронте, — события, еще не известные в Москве, — я приехал на Ходынку и поднял по тревоге новые полки, готовившиеся для похода на Могилев. Я хотел посмотреть, что же выходит из нашей затеи. К удивлению, тревога прошла неожиданно хорошо. Части в полном боевом снаряжении в течение нескольких минут вышли на переднюю линейку лагеря. Я решил посмотреть, как они маневрируют; со мной приехало несколько членов Московского Совета, которых беспокоил вопрос, что собой представляет вооруженная сила Советов. Полки развернулись, как в далекое время начала мировой войны, и повели отлично организованное наступление в таком порядке, что можно было только диву даться. Вчерашних «папиросников» нельзя было узнать. Большевики в ротах и батареях вели бойцов за собой, и грозная сила, [338] которой я на словах пугал Корнилова, появилась на самом деле как из-под земли. Солдатам было совершенно ясно, за что и с кем они должны воевать. Все, что они знали, чему научились за долгие годы войны, они вспомнили и показали, на что они способны... если это понадобится. Короткий митинг закончил поверочную тревогу. Войска, командование и Совет — все вернулись к себе, полные веры в свои силы. Надо было заехать в Совет и доложить шестерке результаты первых мероприятий по подготовке отпора Корнилову и Каледину. Шестерка{71} вполне одобрила решения и распоряжения командования.

В веселом настроении все обменивались мнениями о том, как дальше пойдет дело. Я с удовлетворением отметил, что и большевики вошли в шестерки. Я все мечтал о едином фронте демократии.

— Рад видеть, что мы с вами наконец вместе, — обратился я к одному из членов шестерки.

— Не совсем так, — возразил тот. — Мы не поддерживаем ни Временное правительство, ни меньшевиков в Совете. Керенский сам был в заговоре; только негодование масс заставило вас мобилизовать войска.

Это была правда.

Но когда Рубикон был перейден, когда решение было принято, командование округа развернуло энергичную деятельность, готовя экспедиции, с одной стороны, в Могилев для разоружения Корнилова и его ударников, а с другой — против Каледина на Дону. Здесь уже нельзя было обойтись ротой юнкеров и двумя учебными командами, как во время экспедиции в Нижний. Борьба предстояла серьезная; в Москве под моей личной командой, в Орле под командой генерала Николаева и в ряде других городов формировались части. При этом дисциплина и организованность войск, точность исполнения приказов были на уровне лучшей современной армии. Все стремились работать с той исполнительностью, которая характеризовала армию в первые дни войны и которая была совершенно забыта после революции.

Действовать, однако, не пришлось. Когда конный корпус вышел из подчинения у Крымова, Корнилов сдался и без всяких условий принял требования правительства. Для того чтобы ликвидировать дело, в Ставку прибыл направленный правительством генерал Алексеев. Я вызвал [339] его к аппарату. В штабе округа на Пречистенке, в маленькой комнате третьего этажа, всегда стоял аппарат Юза, для того чтобы можно было переговорить с кем надо.

Я спросил, что Алексеев думает делать в Ставке. Тот отвечал уклончиво. Тогда я телеграфировал: «Пора кончить это издевательство над здравым смыслом; Корнилов и все его помощники — Романовский, Лебедев, Пронин, которые хотели арестовать меня, когда я приезжал несколько дней тому назад в Ставку, должны быть арестованы...» Алексеев отошел от аппарата и не захотел дальше слушать. Я вскипел: «Передайте генералу Алексееву, что я выезжаю с крупным вооруженным отрядом в Ставку, для того чтобы лично привести все дела в порядок».

Немедленно был дан приказ заранее назначенным полкам, батареям и броневым частям начать погрузку в эшелоны. На головной эшелон должен был сесть штаб командования округа для руководства всей операцией. Посадка началась. В последнюю минуту, когда я на автомобиле подъехал к погрузочной площадке, мне подали телеграмму Керенского: «Корнилов и его сообщники арестованы. Ваша поездка в Ставку не нужна»{72}.

Среди арестованных корниловцев оказался Гучков. Рябушинский бежал из Москвы в Крым. Дело с Корниловым, таким образом, было закончено, но оставалось дело с донским атаманом Калединым. С Дона поступали сведения о том, что он разъезжает по станицам и подготавливает Дон для того, чтобы вместе с Корниловым выступить против Москвы. В Харькове и Воронеже я предполагал собрать силы для борьбы с Калединым. Местное командование получило соответствующие указания.

Войска, собранные для того, чтобы идти войной на Ставку, могли быть брошены на Дон. Каледину была послана телеграмма о сдаче и явке на следствие к Временному правительству. Видя провал Корнилова и развертывание сил против него, Каледин прислал покаянную. Он никак не собирался выступать против правительства. Никакой агитации он не вел. Он не собирал войск против Москвы. Все клевета! Он готов в любую минуту явиться и дать Временному правительству отчет в своих действиях. Первая вспышка гражданской войны прошла. [340]

Остается еще сказать два слова о судьбе генерала Крымова. Он лично чувствовал себя ответственным за то, что в решающую минуту его корпус не был сосредоточен для боя и вышел из рук офицеров. Его расчет спокойно высадиться в Петрограде и там подготовиться к бою сорвался. Солдаты хотели арестовать своего командующего. Неся на себе страшный гнет вины за проигранное по его вине дело, он поехал на автомобиле в Петроград к тем людям, у которых он надеялся встретить поддержку. Но Терещенко его не принял. Керенский не подал ему руки и говорил с ним как с побежденным мятежником. Крымов вышел в соседнюю комнату и покончил с собой выстрелом из револьвера в висок.

В руках Корнилова вооруженная сила растаяла. Керенский не имел в своем распоряжении ни одного солдата. Наоборот, я видел слаженную и дисциплинированную армию и оценил это как крушение линии Корнилова и Керенского и подтверждение правильности того, что мы делали в Московском округе {73}. [341]

Загрузка...