К исходу знойного дня неожиданно потянуло при безоблачном светозарном небе стылым ветром. Гладкую, словно заутюженную поверхность омута клиньями вспорола серая рябь. Так же серо заструилась с испода задранная воздушным потоком листва плотного ивняка на противоположном берегу. Трепетный шум возник во всей приречной поросли. И несмотря на неизменное сияние предзакатного солнца, сразу сделалось как-то неприютно и отчужденно в этом незнакомом, полном дикой прелести месте.
Лысухину пришло на догадку, что где-то окрест, в лесных перепадках, должно быть, разбился мощный вихрь и, ослабев, угодил сюда, на реку. Но истекла минута, другая — ветер не запал, а стал напористее и дул ровнее. Лысухин знобко поежился и поднял с рогулины длинный складной удильник из стеклопласта. Червяк на крючке косо сдуваемой лески по-прежнему оставался нетронутым. Лысухин снова закинул и, держа удильник в руках, уныло взглянул на затащенную на песок, к ногам, резиновую лодку, потом на поросший доцветающим шиповником береговой откос позади. На верху откоса, в кучном кусту орешника, был спрятан мотоцикл с коляской. Лысухин пожалел, что не захватил плащ: хоть и коротка июньская ночь, но при такой непредвиденно нахлынувшей прохладе навряд ли соснешь в одной вельветке, скрючившись под тентом в коляске мотоцикла, подобно моллюску в раковине. А жечь костры всюду запрещалось по причине длительно затянувшейся засухи. Впрочем, кто доглядит в такой глуши, куда он впервые забрался на два выходных? Он недоумевал, почему не клевало, но ничуть не огорчался: удил он во всяком месте для видимости и развлечения ради, а улов брал сетью. Вот и тут, вдалеке от глаз посторонних, он поставил ее у самого переката неширокой реки, где течение скатывалось в омут. Сеть погрузилась вся, лишь желтый сторожок из бересты выдавал ее. При затишье, что держалось до начавшегося ветра, сторожок, как и поплавок удочки, тоже оставался недвижим, а теперь, казалось, сам устремлялся навстречу каждой набегавшей волне и на перевале через нее наполовину зарывался в воду. Лысухин невольно наблюдал за пока ложным поведением сторожка, но надеялся, что, может, еще до наступления ночи его совсем утопит угодившая в сеть крупная рыба. Он уж хотел было оставить бесцельное ужение и заблаговременно набрать сушняку для костра, как вдруг его врасплох, точно птичку шапкой на гнезде, накрыл с откоса чей-то бойкий, добродушно-насмешливый возглас:
— Берет ли треска-то?
Лысухин вздрогнул, едва не выронил в оторопи удильник и обернулся: у самой кромки откоса силуэтно вырисовывалась на фоне неба словно застолбленная мужская фигура. Хотя до нее не так было далеко, но по неразличимым чертам лица Лысухин не мог определить возраст незнакомца. Потому тоже в тон ему ответил на заданный не без причуды, несообразный по сути вопрос о треске:
— Неплохо, кабы она водилась тут. А то, похоже, никакой живности. Как в колодце.
Он с притворной досадой кинул удильник на рогалину, крякнул и поспешил на откос, чтобы вызнать, кто этот невесть откуда взявшийся человек. Цепкий шиповник связывал каждый шаг и жалил колючками сквозь спортивные шаровары ноги. Он совсем запыхался, очутившись наверху, и вместо приветственного слова смог только кивнуть незнакомцу, который оказался худощавым, но бодро державшимся стариком. Кирзовые сапоги на его сомкнутых, как в строю, ногах залоснились от ходьбы по жесткой траве, везде проросшей тут на дорогах и тропах. Голубая майка, полуприкрывшая грудь, кармашком выбилась в уголку, где смыкались лацканы черного повыношенного пиджака. Седые волосы на висках и за ушами курчавились из-под старой военной фуражки с приплюснутым верхом. На горле кадык запал в лунку меж тощими складками кожи. Белесо-серые глаза без ободков размыто сливались с белками, зато темные зрачки выделялись отчетливее и придавали взгляду двойственное выражение — ласковости и какой-то вниклой, но отнюдь не колкой проницательности.
Еще не справившись с одышкой, Лысухин вынул из нагрудного кармана вельветки пачку сигарет и свойски-доверительно предложил старику закурить. Старик отрицательно мотнул головой:
— Отродясь не привержен к табаку. Даже в войну отдавал товарищам. Через то здоровье посберег, а главней того — род свой обновить подфартило.
Лысухина очень заинтриговал намек старика на странную связь табака с «обновлением рода», но он не соблазнился возможностью выведать тотчас же, по ходу завязавшегося разговора, в чем она заключается, а спросил о более существенном для себя:
— Вы с кордона?
Старик усмехнулся и глянул на предательски блестевший в кусту орешника руль мотоцикла. Этого было достаточно Лысухину для заключения, что перед ним лесник, кому по штату вменяется вести надзор не только над своевольными порубщиками, кородралами да безбилетными косцами, но и всякими браконьерами. Но мнительность подвела его.
— Не живал на кордоне, — сказал старик, согнав с лица усмешку и став опять обманисто-степенным. — Я из деревни, колхозник, уж теперь на пенсии. Вон она, наша-то Алфериха, за прогоном, — рукой указал на находившийся невдалеке от них боровой лес у края вырубки, что квадратно вдавалась от берега реки в этот старый сосняк, видимо уже обреченный на снос. На ней завязался кудрявый лиственник, из которого всюду торчали пни. Несколько сосен были оставлены для обсеменения. Они стояли порознь и походили на вертикально воткнувшиеся в землю гигантские стрелы с оперением из тощей хвои на самых макушках. Вся площадь вырубки, тронутая желтоватой блеклостью от нехватки влаги, казалась в отторжении от бора как бы насильственно обнаженной и чужеродной. Никакого прогона Лысухин не мог различить там, среди красновато лоснящихся от солнца стройных стволов сосен, куда показал старик, и высказал сомнение:
— Не верится, что близко деревня: не слыхать ни собак, ни петухов.
— Кто их тут услышит, коли деревни-то уж нет? — не без горечи промолвил старик. — Остался только мой дом, им и держится ее название. А было двадцать шесть. Девятнадцать перевезли не так давно на центральную усадьбу, а хозяева остальных раньше того перекинулись в город. Дворины все перепаханы. Столбов с проводкой пока не трогают: я-то ведь тут, хоть и совестно, что один жгу электричество. А про собак-то да куриц вы — скажу по правде: чураюсь псиного запаху. Пусть их в городе моют в ваннах, собак-то. С курочками жаль было расставаться, но ничего не поделаешь: лиса безобразит, всех перевела. Кабы ружье, но и оно без пользы: разве устережешь ее, негодяйку? Да и стрелять-то у меня нет навыка. Всю войну разу не выстрелил из той же винтовки.
— Что за вздор! — невольно встрепенулся Лысухин, бросив и затоптав в забывчивости от изумления вынутую из пачки, но так и не закуренную сигарету. — Это уж абсурд — не выстрелить в войну.
— Честное слово! — засмеялся и развел руками старик. — Самая верная история. Приходите ночевать — расскажу без утайки. Вы ведь из города? — спросил знающе и утвердительно. — Кем там состоите?
Лысухин был с толку сбит его словоохотливостью, с курьезными выкладками в ней прямодушного откровения. Однако, вопреки возникшей было к старику подозрительности, ответил искренне, с долей самоумаления и хвастливости:
— Я инженер по технике безопасности на заводе. Правда, диплом мой не тянет на полную катушку соответственно должности, но с делом справляюсь. Под моим контролем весь коллектив: и рабочие, и мастера, и специалисты высшего ранга во главе с директором.
Старик одобрительно подхватил:
— Да уж чего... мала ли ответственность быть у всех на глазах и самому видеть каждого и знать, чем он занят и так ли, как полагается. Без головы, без сноровки нечего и браться за то, что связано с безопасностью. Я это очень понимаю. — Он умолк, замкнувшись на мгновение сам в себе, затем опять с пущей охоткой пригласил Лысухина: — Так приходите ночевать-то. Чайку попьем. У вас тут, — кивнул на омут, — ничего не получится. Потому и не клюет, что погода ломается: на ночь либо к утру непременно надует дожжа. Дай-ка бы помочило! А то сердцу невыносимо через повсеместный ущерб от застойной жары. Рожь да травы пока еще не поддаются, а яровые да что посеяно по весне — все гинет, все держится на волоске.
— Не должно, что соберется дождь, — усомнился Лысухин и обернулся лицом к заходящему солнцу, которое оранжево пламенело, погружаясь в темно-лиловый лес за просторным лугом по ту сторону реки, но пока не было заслонено им, а само все еще вжигалось в него и раздваивало в том месте. — Видите, какой чистый закат? И стрелка барометра, как подстраховался я, собираясь из дому, на деление не отклонилась к осадкам.
— Обманул он вас, ваш-то барометр. Ей-ей. Вот у меня их два, и оба самого свойского изготовления, а погоду предсказывают тютелька в тютельку. Особенно картошка.
— Картошка! — в пренебрежительном недоумении передернул плечами Лысухин. — Что она?..
— Не она, а он, — ввернул старик, довольный собственной поправкой. — Я про один из цветов в доме. Он растет деревцом. Листья у него, как на картофельной ветке, потому и зовут его попросту картошкой. За сутки перед дожжом на кончике каждого листка скопляется капля, и он начинает плакать. Давече после обеда я уж тряпкой подтирал под ним подоконник. Редкостный цвет. Узнаете — тут же запросите отводочка. — В полной уверенности, что так оно и будет, он высморкался наземь и построжал: — Овечка потерялась. Обыскался. Их четыре у меня. Три нагулялись и пришли: время знают. А эта суягная. Не надо бы отпускать, да обнадеялся: может, мол, сегодня еще не приспеет ей. А она не иначе как разрешилась где-то. Куда запропастилась, ума не приложу. Обошел тут все, — взглядом окинул вырубку, — нет ни под одним кустом. В лес забиться не должна: там робко ей. Разве, пока искал, не вернулась ли она сама вместе с прибылью-то? Ежели нет, так терпимо: явится погодя. Пойду поставлю самовар. И вам впору сматывать удочку да тоже ко мне. Не крайность — зря студиться тут. Чай, не надумаете обратно, на ночь глядя?..
Лысухин остался доволен случайной встречей со стариком, проявившем к нему, чужаку, как ни странно, доброе участие. Но что все-таки побудило старого жителя исчезнувшей деревни обречь тут себя на «робинзонство?» Может, сложенный им или унаследованный от родителей добротный кирпичный дом, который жаль было дробить ломом? Но этот домысел не подтвердился действительностью: на открытом прибрежном взгорке, куда Лысухин выехал из вырубки через узкий, гребнем продвинувшийся к реке сосняк, взору его предстала обыкновенная изба, срубленная из толстых, расщелившихся от давности бревен. Замазанные глиной щели желтыми змеями отпечатались на этих зольно-серых бревнах. Покоробившаяся дранка на крыше заросла местами бурым лишайником, в нем застрял свалившийся с трубы обломок кирпича. Но выкрашенные светлой охрой наличники на окнах да вымахнувший от конька вверх длинный шест с закрепленной на самом острие телевизионной антенной, так похожей на каркас детской модели самолета, придавали избе притягательно-жилой вид. Лысухин на малой скорости вел к ней мотоцикл по тряской, с весны еще изрубцованной трактором дороге, так и оставшейся пока не уезженной после посевной. Направо, о бок дороги, стояли через равные промежутки пара от пары мощные березы, еще встарь посаженные сельчанами перед снесенными теперь домами, на местах которых, заровненных вспашкой, волнился под ветром сизо-зеленый, до времени осекло сколосившийся от засухи ячмень. Подъехав к избе, Лысухин заглушил мотор и слез с мотоцикла. Над его головой прощебетала ласточка, выпорхнувшая из прорезанного в залобке избы чердачного окошечка. Она, почти касаясь земли, пролетела под гору, к реке, и тотчас исчезла из поля зрения. Лысухин, после того как проследил ее полет, уж не мог оторвать глаз от того, что увидел перед собою. Река полукружьем огибала взгорок и терялась, заслоненная его крутым обочьем справа. А за ней простиралась обширнейшая пойменная низина. Ее, вероятно, по веснам надолго затопляло и щедро насыщало водой, иначе не поднялся бы на ней такой густой травостой, хорошо различимый даже отсюда, со значительного расстояния. Ближе к реке он был зелен, по мере отдаления как бы постепенно розовато задымлялся от цветения метляка, а на границе с темной полосою леса по горизонту ярко алел под заревым небосклоном. Ветер и свет устремлялись на взгорок оттуда, понуждали жмуриться. Лысухин не слышал, как сзади, с-под ветра, подошел к нему спустившийся с крыльца старик.
— Любуетесь? — спросил с веселой ноткой в голосе.
Лысухин взглянул на него и промолвил от души:
— Чудо как привольно!
— То-то и оно! Такого приглядного места, как у нас, не вдруг найдешь, — похвалился старик за всех, что уж не жили тут, кроме только него. — Давайте во двор ваш драндалет, — указал на мотоцикл, в коляске которого была аккуратно уложена порожняя от воздуха резиновая лодка. Она вызвала у него интерес. — Сколько стоит такая? — справился о цене.
— Затрудняюсь сказать, — самодовольно усмехнулся Лысухин. — Не то восемьдесят рублей, не то девяносто. Мне подарили ее прошлой зимой, в день рождения, когда я отмечал свое сорокалетие. Местком преподнес.
— Скажите на милость, как вас уважили! Славный подарок. И должно быть, знают, что вы падки на рыбалку-то.
— Лучший отдых, — сослался Лысухин на пристрастное увлечение многих, но был задет неприятным «падки», сказанным не то так, суесловно, не то с умыслом, и опять с опасением подумал о старике: «Улыбается, а черт его знает... Себе на уме».
Пока он вел мотоцикл ко двору, старик не переставал говорить, идя рядом:
— Нынче не то что прежде, каждому принято справлять день-то рождения. У ребенка ползунки не просыхают, а к нему уж с подарком: «Вот тебе мишку. Поздравляем!» И рюмкой козыряют перед самым его носишком. Мыслимо ли это?
Лысухин насмешливо и снисходительно внимал его назидательным выкладкам, глядя перед собою в чисто выметенный заулок между домом и длинной поленницей дров, свеже заготовленных на целый год. У тына, замыкавшего заулок с заднего угла двора до края поленницы, земля под козлами была густо заслоена светло-желтыми опилками. Сквозь тын проглядывалась баня в огороде. В стороне от нее со стрекотом крутилась на коле вертушка-ветрянка, установленная на грядках, чтобы отпугивать птиц. Всюду глаз наталкивался на хозяйственную упорядоченность. Старик за кольцо распахнул тяжелые, защелкавшие ржавыми петлями ворота двора. Лысухина тотчас обдало не навозным запахом, как бы должно, а солярки, целую бочку которой он увидел тут же, за порогом. Возле нее находились канистры с бензином и маслом. Середину двора занимали старые дровни без оглобель. В них скученно, подобно свившимся в клубок сотням змей, был уложен резиновый шланг с разбрызгной помпой сверху него. К загородям хлевов были прислонены насунутые одна на другую плетюхи, рядом с ними — несколько вил и сложенных черенком к черенку граблей. На стелюге, примыкавшей к противоположной от ворот стене, грудились бумажные пакеты с удобрением. Все это, с маху окинутое взглядом, не произвело на Лысухина особого впечатления. Зато другое, что он увидел при вторичном осмотре, после того как свел мотоцикл за порог и поставил на свободное место, живо вызвало у него обостренный интерес. В полутемном углу пустого хлева висели нацепленные на костыль лучками и обручами вентири; кошли их спустились почти до земли. Там же маячила на попа поставленная морда, сплетенная из почерневших черемуховых прутьев. Сверху балок, под настил из жердей, в щелях между которыми торчали клочья сена и пропылившихся паутин, был продет шест намета с сетью, накрученной на поперечную палку на конце его.
«Вон кто пенки-то снимает тут», — про себя ехидно уличил Лысухин старика в том, что он, несомненно, круглый год ловит рыбу этими запретными снастями. И довольный, что может уж теперь держаться на равных с ним, развязно спросил, указав на пустые хлева:
— А где же ваши овечки?
— В предбаннике. Туда перевел их, как началась посевная. Здесь вредно им: дух тяжел. А там хоть тесно, зато гарантия, что не зачахнут. Вот когда кончится уборочная да увезут ребята горючее и удобрение в Ильинское, на главный склад, тогда опять верну их на зиму сюда.
— Про каких вы ребят? — осекся струхнувший Лысухин.
— Про механизаторов: их четверо — безнарядное звено. Старательные парни, не похаешь. После слияния всех колхозов здешней округи в Ильинский совхоз им вверено правлением аккордно обрабатывать землю нашей Алферихи.
— У вас они живут?
— Зачем? Там же, в Ильинском. Сюда только ездят почти каждый день на чем придется, глядя по делу: на тракторе, на машине, а то и на своих мотоциклах. Вчера поливали капусту. Видели с дороги капустник-то на логу к реке?
— Я не свертывал с шоссе на Ильинское и не попал на вашу дорогу, а проехал дальше, до моста через Нодогу. От него направился по этому берегу: проберусь, мол, подальше, где, может, не баландались другие. Так и угодил сюда.
— Дивиться, куда вас понесла нелегкая! — с изумлением и укоризной пожурил его старик. — От моста-то до нас река делает дугу в пять километров. И больше лесом, чем открытым местом. Как вы только пурили через заросли да овраги такого борова, — легонько пнул коляску мотоцикла. — Надорваться можно.
— Досталось, конечно, — сконфуженно признался Лысухин. — То и дело отдыхал да пот выпаривал на солнышке. Без рубашки бы не так было тошно, но слепни целым роем... До сих пор руки и ноги ноют от напряжения.
— Да ведь вам не во вред, хоть бы даже упахтались до упаду, — уже инако отозвался старик на откровение Лысухина и со смешком чекнул тылом ладони по его заметно выпуклому животу: — Спускать надо этот балон, пока не поздно: а то душить начнет...
В избе было жарко, словно в ней законсервировался тот зной, от которого Лысухин изнемогал днем, пробираясь берегом реки.
— Вы, должно быть, совсем не открываете окон? — спросил он старика, не присаживаясь и глядя на привязанные шнурками к косякам створки рам.
— Мух не пускаю, — ответил старик, хлопотавший в кути за перегородкой у самовара. — Терпеть не могу этой мрази! Ни есть, ни спать не дадут и всякую вещь засидят, точно маком обсыплют. Особенно оберегаю от них этюды.
— Какие этюды? — не понял Лысухин, про что обмолвился старик.
Тот сразу высунулся меж раздвинутыми им занавесками, закрывавшими проход в куть, и не без удивления взглянул на зазванного им гостя.
— Вон они, — указал черной от углей рукой на несколько небольших, без рамок, картин, что отчетливо выделялись на бревенчатой стене при свете зари.
Лысухин окинул взглядом этюды и незначаще произнес:
— А-а-а, цветные снимочки. Из журналов выстригали?
— Что вы «из журналов»... — встрепенулся старик. — Чай, это написано масляными красками. На картоне. Посмотрите-ка поближе-то.
Но подойти к самой стене мешали стоявшие вдоль нее комод и широкая, точно по-брачному справно застланная кровать в молниях отблесков зари на никелированных дужках.
— Сына этюды-то, Геронтия, — не унимался старик, встав возле Лысухина. — Нынче весной приезжал он ко мне из города и все их написал за две недели. Самый-то крайний называется «Пробуждение». Видите, берега-то Нодоги кое-где оголились и точно в паутине от плесени после снега. Лед уж взгорбило и разломило посередке, а вода поднялась в закраинах, и вон как ее винтит. А этот этюд Геронтий написал уж перед отъездом, называется «Золотое цветение». Тут всего одна елошка на берегу, а за ней Нодога в полном разливе. Цветы-то распустились на ветках тройным червячком каждый и против синей-то воды засветились от солнышка, вроде золотых сережек. — Он перевел дух и еще сообщил о сыне: — Готовится к осенней выставке. Сейчас ждет, когда у жены начнется отпуск. Она учительница. На все лето приедут ко мне. И внучек Захарик с ними. Опять Геронтий дня погожего не пропустит, чтобы не запропаститься с красками куда-нибудь из дому. Кричи «горим» — не отзовется, пока не напишет, что ему приглянется. Вот какой увязчивый!
— Где он учился на художника? — спросил Лысухин, смущенный тем, что ошибочно принял этюды за цветные вырезки из журналов, но пуще того задетый семейной удачливостью старика.
— Почти нигде, больше сам по себе, — резонно ответил старик. — Еще в ильинской восьмилетке за него ухватились, как только увидели, что хорошо рисует. Бывало, наши алферинские ребятишки придут на воскресенье домой, а он останется в интернате по поручению учителей либо самого директора: то раскрашивает стенгазету, то наглядные пособия к урокам, то показатели по урожаю за год на пришкольном участке. И ему это в охотку, а не в обузу. Не уклонился от той же нагрузки и в городе, когда поступил в производственно-техническое училище. А окончил да стал работать на заводе, тут, верно, урывками между делом довелось ему походить в художественную студию при Дворце культуры, пока не подоспел призыв. Взяли его на подводную лодку, а угодил в зенитчики при береговой части да вдобавок к тому оформителем в клубе. Оно и не хуже получилось: короче срок, и не оторвался от того, к чему влекло. После демобилизации на завод уж не вернулся, определился живописцем в фонд. Там и состоит вот уж седьмой год. А недавно за участие на республиканской выставке приняли в Союз художников.
— Надо же, какой способный, — похвально обмолвился Лысухин.
— У него от матери дарованье-то, — с пущим возбуждением сказал старик и, обернувшись к тесовой перегородке, отделявшей куть, указал на парный увеличенный фотопортрет в выкрашенной морилкой рамке, ниже под которым тесно лепились другие, меньших размеров фотографии, тоже каждая в рамочке. — Вон она, Секлетея-то.
Лысухин увидел на портрете несомненно супругов. Снялись они еще в пору их ранней совместной жизни, снялись впритык плечом к плечу и с чуть скрененными встречно головами. Любопытным показалось то, что черный платок по самые брови закрывал лоб совсем юной молодайки, повязанной, как монашка. Во взгляде ее и привлекательных чертах лица объектив запечатлел некое подобие улыбки. У мужа плотные волосы козырьком насунулись вперед. Подпертые толстым узлом галстука уголки воротника белой рубашки тоже растопорщились, подобно крылышкам. Все это вроде придавало задора общему выражению лица, обметанного мелкой сквозившей порослью усов и бороды. Лысухин оторвался взглядом от лица молодожена на портрете и покосился на лицо о бок стоящего с ним старика: тщетной осталась попытка установить какое-либо, даже отдаленное, сходство. Лысухин хотел было высказать это старику, но тот в пылком нетерпении схватил его за рукав и со словами: «Вот посмотри-ка, какой она сделала глухой стол», — увлек за собой в куть.
Стол вплотную примыкал к простенку под окошком в кути. Видна была только отскобленная и замытая до глянца крышка в рубчиках и иссечинах на ней, наглядно выдававших, что стол давненько служит хозяевам. Корпус его совсем не различался в затемнении. Старик пальцем ткнул в выключатель на стене — под потолком зажглась электрическая лампочка.
— Полюбуйтесь-ка, — с достоинством побудил Лысухина взглянуть на стол, оказавшийся похожим на обыкновенную темно-коричневую тумбочку, только вдвое больше шириною. Но отделка передней стенки, целиком посаженной на петли, действительно привлекла бы внимание кого угодно. С боков, по краям ее, были прилажены белые половинки продольно распиленной балясины, а на середине выпукло выделялась выпиленная из доски, охристо-желтая фигура кочета — в позе готового прокукарекать. Лысухин, невольно дивясь, присел на корточки и пощупал деревянный гребешок, округлую в предплечье грань крыла и серповидные перья хвоста, искусно вырезанные ножом.
— С шаблона сводила контур? — спросил старика про его отменную умелицу-жену.
— Ни-ни, — возразил старик. — Сама нарисовала. С наглядки да по памяти. Вот надписи на памятнике, скажу по правде, делала так, как вам показалось: сперва все слова вырезала на шпалере, а потом наклеила его на щит, где пометила, и кистью с красной масляной краской сплошь замазала каждую строчку. Когда краска засохла, шпалер отодрала и клейстер смыла. Буквы-то на памятнике отпечатались не хуже, чем на любом плакате.
— На каком памятнике? — поднявшись, обратился Лысухин к старику.
— Нашим алферинским, что с войны не вернулись. Из избы видно посадки-то, в которых он...
Старик метнулся из кути к боковому окошку в избе. Лысухин был вынужден последовать за ним. Глянув в окошко, он сразу различил среди разрозненно стоящих старых берез на открытом взгорке зеленую всхолмленность из молодых, семейно сомкнувшихся берез — то, что старик называл посадками. Они находились совсем невдалеке от избы,
— Может, дойдем до памятника-то, пока оно засветло? — тут же предложил хозяин гостю и, не дожидаясь ни отговорки, ни согласья, снял с гвоздя на стене свою фуражку, с маху надел ее на голову и торкнулся было в дверь, но спохватился: — Надо прикрыть пока самовар, не то обольется, как закипит вода.
Так и не присевший Лысухин снова очутился на воле, вместе со стариком, подпав под его волю и захлестнутый его не по возрасту спорой прытью.
Памятник словно прятался под покровом листвы берез да теснившихся с боков к нему кустов зацветающего жасмина. Сложенная из кирпича прямоугольная плита величиной с калитку забора прочно стояла тоже на кирпичной подушке. Вся кладка была зацементирована, плита выкрашена под темно-серый мрамор. Красные надписи на ней да выше нее красная звезда на штыре явственно различались при немеркнущем свете белой ночи. Видны были вылепленные из алебастра на подушке два изображения: голова воина и факел с Вечным огнем. Ограждение из тонких железных труб, выкрашенных голубой эмалью и приваренных к столбикам тоже из труб, по квадрату охватывало это скромное сооружение.
Лысухин не нашел в нем ничего примечательного. Оно воспринялось им как обыкновенное надгробие, находящееся вне кладбища, к тому же на пустом месте, чем он даже был развлечен и хотел обмолвиться о том со стариком, но не посмел, заметив, что тот стоял возле него с обнаженной головой, держа фуражку в скорбно опущенных руках. Ветер задирал с затылка на плешь его курчавые седины. Лысухин украдкой от него тоже сволок с головы свою белую туристскую кепку с защитным от солнца фиолетовым козырем из целлулоида и про себя стал считать погибших по надписям.
— Девятнадцать, — произнес так, будто подытожил нечто штучное.
— А разве мало на двадцать-то шесть дворов? — напомнил ему старик о сказанном давеча, при встрече с ним на берегу, про бывшую Алфериху. — Ну-ка, прикиньте?
В представлении Лысухина мгновенно возникли две цифры, и он совестно сник от их сурового соотношения. Старик горько посетовал:
— Хоть и не протолкалась война сюда, а вишь, с какой лихвой окоротала население, — кивнул на памятник. — Тряхнула деревню, как вор яблоню.
— М-да, — неопределенно произнес Лысухин, во избежание задеть старика излишне вольным, неуместным словом. Чтобы не тяготиться наступившим молчанием, начал читать надписи: «Бурмаков Геральд Захарыч 1922—1943 гг.», «Бурмакова Регуста Захарьевна 1922—1945 гг.»... Сразу обострился вниманием к двум заведомо нерусским именам и живее углубился в чтение. Но за последующими фамилиями еще троих Бурмаковых, семерых Рунтовых да шестерых Цыцыных попадались лишь простые, общепринятые имена. Фамилия того, кем завершался список, была проставлена не в алфавитном порядке: «Аверкин Федор Степаныч 1914—1941 гг.». Лысухин снова переключился взглядом на первые надписи и спросил старика: — Кто такие Геральд да Регуста?
Старик сокрушенно вздохнул и сказал потупившись:
— Мои они: сынок и дочь. — И с застенчивой улыбкой поднял взгляд на Лысухина. — Многим вроде вас любопытно, почему так названы. А чего запираться? Время такое было. Я еще до женитьбы вступил в комсомол — один из первых в нашей деревне. Ячейка-то организовалась в Ильинском, туда и ходил. Мы стремились тогда все повернуть на новый лад. Через то и святцы побоку: своих новорожденных стали называть кому как вздумается: больше из книжек да из пьес, какие разыгрывали чуть не каждое воскресенье. Конечно, тятя не потерпел бы ни комсомола, ни всех моих замашек, да умер перед той порой: опился после бани солодовой брагой с погреба. Ну, а от матери я вскоре же отбился, волю взял. Марфу, первую свою жену, тоже залучил после свадьбы ходить вместе со мной в Ильинское и выступать на сцене, пока она не оказалась в положении. Едва выносила двойняшек: их вот, — указал на памятник. — А они задались крупные. Не отвези я ее в Гаврилово, в уездную больницу, наверняка извелась бы. Но там ей сделали кесарево сечение. Ее спасли и младенцев сохранили. После них у нас уж не было детей. Марфе-то поневоле пришлось согласиться на дополнительную операцию, иначе бы при новом зачатии могло получиться то же самое. А повторные искусственные роды очень опасны. — Он потискал фуражку, в нервном возбуждении попереминался на месте и опять заговорил о своих двойняшках: — Не пришлось мне попрощаться с ними тем летом, в сорок-то первом. Гера учился на курсах трактористов в Бычихе и после посевной практиковался там на ремонте техники, а Густу послали в Боговаровский район на прививку оспы. Она после семилетки поступила в медицинский техникум и перешла уж на четвертый курс. Я был тогда председателем колхоза в нашей Алферихе. Нас, партийцев и активистов, на первой неделе, как началась война, вызвали в сельсовет, куда приехал военком района. После его доклада о всенародном сопротивлении наглому врагу я вместе с некоторыми коммунистами тоже лично вручил ему заявление: «...желаю добровольцем в ряды защитников Родины». Военком одобрил мое намерение, но с веселым убеждением уведомил меня, что до запасных моего возраста пока еще не дошло. «Заявление, — сказал, — опубликуем в газете, как образец патриотизма и высокой партийной сознательности, а вы, — говорит, — оставайтесь на своем ответственном посту и жмите на повышение урожайности: хлеб — второе оружие в борьбе с немецким фашизмом». А невдолге сам же вызвал меня. «Я, — говорит, — посоветовался с секретарем райкома насчет вашего заявления. Он хорошего мнения о вас как об опытном и заботливом хозяйственнике. Поступило предписание на частичную мобилизацию пожилых военнообязанных с деловой хваткой в трудовые бригады по вывозке промышленного оборудования, зерна и скота из прифронтовых зон. Это не менее трудно, чем сражаться на переднем крае. Может, пожелаете по своей же охоте?..» Так я и разомкнулся тогда с семьей и домом. Домой-то довелось вернуться с войны, а родных уж не застал в нем. Геру взяли в броневую часть. Сгорел в танке на Курской дуге. А Густу по окончании техникума отправили на фронт, в полевой госпиталь. Утонула при переправке раненых через Вислу. И Марфы не стало вскоре после того. В последнем письме жаловалась, что простыла в колхозном овощехранилище, перебирая картошку. И невдолге после того письма получил от сестры Анны, выданной в Дорофеево, извещение: «Скончалась, должно, от почек. За неделю так осунулась, что не узнать...» Никак не верилось. Ведь при болезни почек не худеют, а пухнут. И мне сдается, перемоглась бы, не принеси ей почтарка вторую похоронку. Наразу и извелась с тоски по Гере и Густе. — Он при всколыхе чувств накинул на голову фуражку, но тотчас же сдернул ее и опять заговорил: — Я тоже ужасно казнился тогда по ним, как и все в деревне по своим кровным, что полегли где кому пришлось. Малость поуспокоились мы, когда поставили этот памятник: вроде как собрали всех под него, к себе приблизили.
Лысухин натянуто улыбнулся и попытался оспорить:
— Не представляю, что можно проникнуться таким убеждением. Это уж мистификация.
— Ничего не мистификация, — без толики обиды возразил старик. — Вы молоды и, знамо, не испытали с наше. Воевал ли ваш отец или кто из родных?
— Не знаю, — стушевался Лысухин. — Я не помню ни его, ни матери. Мне не было и двух, когда они развелись и, по словам бабушки, «умыкнули от нас в разные места». Он с другой, и она с другим. После смерти бабушки я уж по пятому году попал в детдом, там воспитывался, а потом учился.
— Вот-вот... так оно и получается...
Что получается, старик не досказал, лишь голосом выразил порицание. Лысухин отклонил разговор о себе, спросив про записи на памятнике:
— А почему Аверкин угодил последним в этот мемориал? Его бы следовало первой строкой.
— С ним вышло особое повременение. Он муж Секлетеи-то. О нем еще до осени в сорок-то первом пришло извещение, что пропал без вести. Памятник мы сложили в пятьдесят третьем году, а о Федоре неожиданно поступили точные сведения из Белоруссии, когда там началась осушка болот. Шестерых выбрали из канала в одном месте. У всех обмундирование полуистлело и проросло тиной. В осляклом рунье у одного уцелел металлический портсигар, а в нем образок Николая-угодника да фамильная записка, обернутые той свинцовой бумагой, что применяется для облаток дорогих конфет. Портсигар оказался Федора. Он не курил, но по наказу Секлетеи держал его вместе с образком во спасение себе, чего не случилось. На пирамидке над братской могилой тем воинам так и написано: «Подразделение сержанта Аверкина». Секлетея ездила туда на поклон. А вернулась да узаконила на нашем памятнике кончину мужа — и понимайте, как угодно, — но тоже утвердилась в помыслах, что он там и тут. Так и живем мы с ней пока около своих, и у обоих душа на месте.
Лысухина подмывало нетерпение выведать, где же эта превозносимая стариком Секлетея и что их обоюдно сблизило после войны. Сама обстановка тут способствовала откровению. Но старик вдруг умолк, коротко, только головой поклонился памятнику, надел фуражку и с той же поспешностью, с какой вышел из избы, сорвался теперь с места обратно. Лысухину подумалось, что он будто бы осерчал на него. Однако старик, не сделав и десяти шагов, остановился и знобко передернул плечами.
— Как сильно раздулось да охолодало на дожжик-то, — сказал снова с бодрой непринужденностью; на лице и во взгляде его не осталось и следа грусти и омраченности.
Довольный подобной перемене в нем, Лысухин впритруску приблизился к нему и мягко возразил:
— С чего быть дождю, не понимаю? Полгоризонта охвачено зарей. Вон она как разлимонилась.
— Верно, что разлимонилась, — глядя на зарю, согласно повторил старик и убежденно присовокупил от своего наблюдения: — Но продержаться до утра, до сменной зари, ей не придется. Видите, снизу-то, над гребнем леса, ее точно молочком замутило. Это наволочь подымает ветром. Немного погодя кругом накроет — и, жди, канет. — Он опять знобко поежился и убыстрил шаг. — И постояли-то малость, а озяб. Надо бы фуфайку надеть, а я налегке высунулся. Забываю, что студиться не велено: у меня ведь аденома. В феврале четыре дня вылежал в областной больнице. На анализах. Хотели делать операцию, да отложили. Линия-то на бумажной ленточке при проверке сердцебиения отпечаталась не гармошкой, как бы было оно нормальное, а точно обломанным частоколом. Хирург спросил, давно ли страдаю таким неврозом. Сам, мол, не упомню. Одышки нет, но меня все время несет, и сон рваный. «Ежели, — говорю, — оставите меня здесь еще сутки на двое, то от лежки да безделья я наверняка вздерну копыта». Рассмеялся он и сказал, что у меня особая конституция. «Коли, — говорит, — вам скоро восемьдесят и не бывали у докторов, так попробуйте пока полечиться». Прописал толокнянку, велел не переохлаждаться, а главное — соблюдать диету.
— В питании ограничил? — спросил Лысухин.
— Нет, про пищу никакого запрета: ешь что угодно. Он про другую диету...
Старик остановился у крыльца и после покаянного хохотка заговорил в пояснение Лысухину, совсем, оказывается, не сведущему в его недуге:
— У меня в войну дружок был, Стас Макуха. От Мозыря. Ровесник мне. Жив ли теперь — не знаю. Не посмейся я тогда, а вникни в то, о чем рассказывал он, знамо, не дал бы маху. Прежде в их местечках семейные придерживались твердого правила: спали врозь и ночью объяснялись особо. Улягутся, он вытащит из-под подушки кичку и кинет ее к ней на кровать. Примет она ее — лады, а отшвырнет обратно — не взыщи, повертывайся на любой бочок и до утра жми ухо. С такой установкой живи ты сколько угодно, и никогда к тебе не привяжется эта старческая хворь, при которой велят соблюдать диету. К тому же и потомству не ущербно. Ведь не перевелись еще обалдуи, что ни с чем не считаются. Другой налопается — портянок самому не смотать — и боровом ломится в общую-то кровать. Да норовит, чтобы ему ни в чем никаких препятствий. От таких и родятся дурные-то ублюдки.
Словно подстегнутый сказанным напоследок, он тотчас устремился на крыльцо и с возгласом гостю: «Заходите!» — юркнул за дверь в сени. А Лысухин не вдруг тронулся с места, взбудораженный представлениями и помыслами о том, что, по выражению старика, называлось «такой установкой».
В избе горело электричество. От яркой лампочки, усиленной полуприкрывавшей ее конической тарелочкой с рефлекторной фольгой внутри, этюды и фотографии на стенах, а также и каждый мелкий предмет на комоде так выделялись и бросались в глаза, что даже как бы напрашивались на подсчет. Кружевные занавески на окнах, сомкнутые сверху и раздвоенные на стороны да тесемочками подвязанные ниже середины к косякам, притушили своей белизной зарю белой ночи за окнами; лимонно-зеленоватый свет ее едва различался.
Довольный обилием света, Лысухин постоял, озираясь вокруг, затем повесил свою кепку на поманивший его блещущей начищенностью медный душник на стенке печи и шагнул к перегородке, чтобы получше рассмотреть портрет почему-то отсутствующей хозяйки, сильно занимавшей его после всего, что узнал он о ней от старика. Но тот с тряпкой в руке вышел из кути и отвлек его:
— А как ваша супруга... чай, поправилась?
— Моя, — недоуменно уставился на него Лысухин. — С чего это вы?..
— Она лежала в больнице через палату от нашей, мужской. Я три раза видел, как вы тогда водили ее по коридору: помогали для развития движений. Она при каждом шаге с пристоном хваталась за поясницу. Видная женщина, а как маялась.
— Да, да, — сказал Лысухин, придя в соображение. — Зимой она две недели пробыла на больничке. Теперь ничего. Без моего участия в ее процедурах не скоро бы выписалась и приступила к работе.
— Знаю, — одобрительно молвил старик. — Свой человек сравним ли с сиделкой? А я вас сразу признал на берегу-то. Иначе стал ли бы зазывать к себе? — Не придавая значения этому сообщению, переключился на обыденное: — Огня опустил в самовар. Да не минешь опять обтереть подоконник под картошкой-то. Вон как расплакался он к переменной-то погоде. А вы мне не верите...
Он по-за столом продвинулся боком к первому от угла окошку, на котором находился странный цветок с крепким древовидным стволом толщиною в карандаш и с мякотно-нежными, как у картофеля и помидоров, листьями. На кончике каждого из них держалась, набухая, сверкающая, точно камешек в сережке, капелька. Старик вытер скопившуюся вокруг плошки лужицу и обернулся к Лысухину, через стол смотревшему на диво-цвет.
— А этот прогнозник у меня в заточении, — сказал, в игривом задоре вскинув седые брови, и так же боком подался к другому окошку. — Вот он, вьюнок-то, — ногтями пальцев побарабанил по стоявшей между горшками с геранью и столетником стеклянной трехлитровой банке, почти с краями наполненной водой и покрытой продырявленной гвоздем картонкой. Поверхность воды была словно запуржена мельчайшими, в пистон детского пистолета, зелеными листиками ряски. От каждого из них опускались до слоя песка на дне розоватые нитевидные стебельки. Лысухин не вдруг заметил полузарывшуюся в песок серую, с рыжими крапинками рыбку — не больше стручка акации. Старик хвалебно сообщил про вьюнка: — Все дни, как затянулось ведро, он безуемно зыркал в банке туда, сюда. Кабы не покрышка, зараз устрекнул бы на пол — коту на съедение. А вчера, об эту пору, вдруг запил к дожжу. Теперь его растолкаешь разве только вязальной спицей. Для внучка Захарика держу: вот ему любо будет, как приедет да увидит!
— Чем подкармливаете? — спросил Лысухин.
— Ничем. Одну воду меняю дважды в неделю через резиновую трубку. В ней, в воде-то, кажись, ничего нет, а ему хватает необходимого.
— Где вы поймали этого вьюнка?
— В лыве, на сломном завороте Нодоги. Там каждый год во время разлива вода подступает к самому откосу и снизу вымывает ложбину. Мелочь по весне всегда жмется к берегу и набивается в ложбину-то, где ей потише. И, бывает, при спаде воды чуть задержится, а подбережицу всю затянет песком — вот она и в западне. Нынче за жару воду так выжало в той ложбине — до коленок глубины недостает. Сорожонкам, язишкам да щурятишкам тошно стало в теплой-то воде, и начали они в воздух метаться да на траву выпрыгивать. Вижу — дело швах. Обулся в резиновые сапоги с помочами и давай всю мелочь вылавливать двурушным грохотом. Наберу в нем после каждого заброда горсти три — и в Нодогу. А вьюнка завернул в тину и захватил домой.
— Зачем же рыбу-то побросали?
— А куда ее, такую изморную? Ни вкуса, ни на зуб — только язык наколешь. А в реке-то она оклемается и станет расти да матереть.
Старик ополоснул в кути под умывальником руки и принялся накрывать на стол. Лысухин учтиво обратился к нему:
— Вы заперли ворота и в потемках провели меня со двора в сени. А мне бы необходимо к мотоциклу: у меня в нем провизия.
— Ну и пусть там лежит, — любезно, но категорически заявил старик. — В гостях со своей едой не топырятся. Может, выпивка есть и грептит, так и у меня имеется. Сам я не потребляю, а ради других, кто навернется, порядка не ломаю.
— К выпивке и у меня нет особой привязанности. Поднимешь иной раз по случайности рюмку-другую — и тут же себя на тормоза: норма, не сдвинешь, как ни упрашивай. А на рыбалку и вообще на зеленую всегда беру термос с какао.
— И у меня его больше полпачки! — воскликнул старик, довольный таким совпадением. — «Золотой ярлык». И молока истопил целых три литра: давече утром принесла Секлетея. Вот и будем пить.
Сказанное им про жену тотчас побудило Лысухина выведать все о ней.
— Позвольте, — просительно задержал он старика, положившего поднос на покрытый цветастой клеенкой стол и готового опять направиться в куть за посудой и снедью. — Считаю неудобным не знать, у кого я в гостях.
— А, — задушевно рассмеялся старик и подал ему сухую горячую руку, с шишковатыми в суставах пальцами и затвердевшими мозолями. — Захар Капитоныч. А вас как?..
— Лысухин Вадим Георгиевич.
— Так-так, Вадим Егорыч, — свел на упрощение официальное отчество гостя старик. — Это вы правильно. А то получается у нас, как в больнице али в доме отдыха: там с неделю и дольше живут рядом, койками впритык, и в разговорах-то на изнанку откроются во всем друг дружке, а нет догадки, чтобы назваться. Только выкают. — Он выпустил руку Лысухина и шагнул к телевизору в углу, на котором лежала школьная тетрадка с шариковой ручкой. — Значит, Лысухин Вадим Егорыч? Дай-ка запишу, иначе подведет память: совсем ее не стало. Вось, может, доведется побывать в городе у сына, заодно загляну и к вам. Где вы там, на какой улице?..
— Юбилейная, тридцать семь, квартира девять. Навещайте при любых обстоятельствах, очень обрадуете. И с женой, если будете вместе. Между прочим, почему ее не видно? Говорили, что утром приносила молока. Куда же девалась? Или тоже ищет овечку?
— Какое! До моих ли ей дел? Заглянула на полчаса и опять марш в Ильинское, на ферму, где ведет учет по надоям и выдаче кормов. В дежурке и ночует на своей раскладушке. Сюда ходить каждый раз недосужно, да и не близко: целых шесть километров. Ей году с чем-то не хватает до пенсии. Я ведь старше ее без мала на двадцать шесть лет. Вот отработает, что положено по закону, и снова заживем бесперебойно. А сейчас у нас сложилось в аккурат, как в первую пору после войны: тогда она тоже навертывалась в дом ко мне, можно сказать, на правах находницы. Чередом-то мы обвыклись, когда уж у нас родился Геронтий.
В кути зашипел, точно масло на сковороде, облившийся кипятком самовар.
— Облился! — всполохнулся старик и бросился в куть, хватко снял с самовара трубу и наглухо прикрыл его. Уже на столе тщательно затер кухонным полотенцем тусклые наплывы от воды на никелированном грушевидном корпусе полуведерного самовара. Когда управился с переноской из горки и глухого стола в кути посуды и всякой снеди к чаю, предложил сидевшему за столом в праздной вынужденности гостю:
— Может, сперва отужинаем? У меня от обеда полчугунка осталось в печи супу из порошка.
— Из какого порошка? — сразу оживился Лысухин.
— А в пакетах-то изготовляют для туристов, чтобы им не нагрузно было. Очень поедливое варево получается.
— Вы, значит, про концентраты. Спасибо. Я не ем много на ночь.
— Тогда я выну суп-то, а то скиснет в печи. Заправимся тем же какао. А на перекус хоть вот масла к хлебу, хоть грибной икры — чего пожелаете.
За трапезой Лысухин опять не преминул вернуться в разговоре к тому, о чем так не терпелось узнать ему. Отпробовав из стакана какао, он с умышленной похвалой отозвался о вкусном напитке, затем обратился к хозяину, который ел хлеб с грибной икрой, непроизвольно перемещая кусок из руки в руку, — ел споро, как спор был в движениях и на любом деле.
— Захар Капитоныч, заранее прошу извинить меня. Об интимных отношениях кого бы то ни было спрашивать непристойно. Но я не могу представить, как у вас с Секлетеей наладился взаимный контакт при такой разнице в летах. Вероятно, потому, что после войны ей, кроме вас, не нашлось на замужество никого помоложе?
— Какое, не нашлось! — с горячей убежденностью возразил старик. — Были охотники. Ветеринар Рутиловский из Ильинского, тоже вдовый, настойчиво вязался — да ошую... — Он положил кусок на стол и посуровел, склонив голову и что-то обдумывая, но тотчас как бы превозмог себя и открыто взглянул на гостя. — Вы правильно заметили, Вадим Егорыч, что не годится касаться семейного других, но хуже того — себя выпячивать против них. Рутиловский-то, судя со стороны, чем-чем не взял по сравнению со мной: и моложе, и представительный — только и красоваться таким на доске Почета, — и к тому же с дипломом. Но имейте в виду, я тоже никогда не блудился в потемках: всю жизнь привержен к книгам. С парнишек читал, что ни попадя, и все принимал на веру. На непонятные слова не обращал внимания. Они откидывались вроде высевок. Так бы оно и продолжалось, не случись раз сорвать с численника листок и вычитать в нем целых три таких слова в одной строчке: «В любви стабильны или контрастные натуры, или тождественные». Мне тогда уж было шестнадцать, и я начал засматриваться на девчушек. Не кройся в тех словах намека на любовь, наколол бы я листок на гвоздь рядом с численником. А тут завертел его в руках, точно засекреченный замок: хочется отпереть, но ни ключа, ни смекалки, никакой возможности. Хоть свихнуться от догадок! Не утерпел я, тем же вечером потопал в Ильинское, в народную библиотеку при школе. Книги выдавали раз в неделю. Радушная учительница Анна Евгеньевна жила за перегородкой от комнаты, где находились книги. Удивилась моему приходу: за день раньше до выдачи книг. Я слукавил, что перепутал среду с четвергом. Но она, добрая, улыбнулась на мою оплошность и охотно обменяла мне «Капитанскую дочку» на «Хижину дяди Тома». Тут я вынул из кармана листок с потайными-то словами про любовь и хоть схилился весь от заминки и устыжения, но попросил ее объяснить, что они обозначают. Она сразу сорвала с них пломбу: «Стабильна» — значит постоянна, прочна; «контрастные» — разные, во многом противоположные, а «тождественные» — одинаковые, тоже во многом сходные». И сама, вижу, чуть покраснела: догадалась, что кроме непонятных слов мне о другом узнать хотелось. Похвалила меня за любознательность и подарила мне словарь иностранных слов. Пользуюсь им шестьдесят два года. Хотите покажу? В чулане у меня книги-то.
Он поднялся, но Лысухин просительно воскликнул в попытке пресечь его намерение:
— Зачем, Захар Капитоныч! Словарь — не такая уж диковина. У меня он тоже есть: энциклопедический, последнего издания.
— А мой-то Брокгауза. Ладони не покроет, но на десять тысяч слов. Печать еле различишь — до того мелкая. — Старик сел и заметил, что и сам и гость забыли о еде и какао. — Ведь остыло у нас в стаканах-то. Всегда оно так за разговором-то: либо все умнешь да вылакаешь, либо ни к чему не притронешься. Пейте да ешьте, Вадим Егорыч!
— Спасибо, — подчинился Лысухин, взял кусок хлеба, с ножа намазал сливочным маслом и, откусив, с улыбкой и ноткой упрека сказал: — Все-таки вы уклонились от моего вопроса. Начали как будто по существу, а свели на листок из численника.
— Потому и свел, чтобы вам понять способней было. Мы с Секлетеей сошлись точь-в-точь как сказано в том листке. И не по одному из тех указаний в нем, а по обоим вместе. Начну о том, в чем мы разнимся. По годам ее мне в дочери приписать — тут прыжок почти через три жерди. Взять другое. Я взрывной. Только это не относится ко нраву — не подумайте, что горяч да задирист, — а к тому, как горазд на деле. Мне какое оно ни приспичь, хоть личное по дому, хоть колхозное и общественное вообще, срываюсь на него сразу, взагреб: норовлю охватить минтом тут и там, куда ни уведет помысел, куда ни кинет глаз. Опомнюсь, когда уж управлюсь. А у Секлетеи на то же самое своя сноровка: ни торопи, ни спешки — будто что нужно вроде не заботит, вроде мало касается ее. Примется с оглядкой, как оно ладнее, начнет с того, после которого другое само спорее подается на овладение, и хвать — уж все у нее готово скорее моего. И надо мной же лукаво посмеется: «Ну ты и забежка!»
— И вы не обижаетесь? — захохотал Лысухин, с локтями насунувшись на стол, довольный показавшейся ему очень меткой характеристикой чересчур задорного на все хозяина.
— А чего обижаться? Ведь она любя и не при людях... Теперь про то, что в нас от природы: я и в этом напускной, а она воздержанная. Она из тех женщин, что выше всего ценят душевность. Таких и в праздник не урвешь из толпы на пляс, не настроишь на пустые хаханьки: они помалкивают да улыбаются. Те, что падки на гулянки, где их и уем не берет, заметьте, не больно радивы даже к собственным деткам. А Секлетея-то, бывало, — шевельнись Геронька в зыбке и не подай даже голосу — сорвется к нему с кровати, словно не спала, а только ждала того, и сердцем тронешься, как начнет нежнее птенчика: «Ши, ши, ши!..» — Он через стол подался на сближение к сидевшему напротив гостю и потаенно, не без устыжения признался: — Она стала чаще приходить ночевать домой, как посадили меня на диету, и уважительнее относиться ко мне: в ее возрасте любая противится ненужному и ценит за уступчивость... — Снова принял прежнее положение на стуле и, как докладчик на трибуне, глотнул остывшего какао, не ощутив в возбуждении его вкуса. — Не умолчу и о других неукладках у меня с ней. В том, что я партийный, а она не состоит, ничего нет особенного: оба мы, точно лошади прежде в парной упряжке, одинаково катим тарантас-то; только я в оглоблях, а она в постромках, я взнуздан и на вожжах, а она просто на пристяжке. Но самое разительное, в чем мы особенно расхожи, это то, что я безбожник, а она церковница. И сколько мне ни доводилось вытаскивать из нее эту занозу, так до сих пор и не выперстил совсем.
— Что значит «церковница»? — весь обострился вниманием Лысухин. — С чего она такая?
— От воспитания. Вы говорили, что осиротели пяти лет. К тому же при живых родителях. А у нее они умерли на одной неделе, когда ей было тоже не больше шести годков.
— Почему умерли так скоропостижно?
Вместо ответа старик улыбнулся, глядя на Лысухина — как тому показалось — невидяще, потусторонне, захваченный вдруг вроде забавными воспоминаниями, затем заговорил еще увлеченнее:
— Я сам узнал от нее об этом уж спустя несколько лет. Той зимой, когда она осиротела, староверский поп напросился в сельсовете приютить ее у себя, чем только обрадовал: отпали хлопоты с отправкой ее из дальней глухомани в Урень, чтобы сдать тоже, как и вас, в детский дом. Три года она жила в няньках у попадьи, а потом поп списался со своим духовным начальством и увез ее в Москву под надежный надзор. Жила она на квартире у старой чернички. Днем ходила учиться в школу, а по вечерам и в каникулы зимой и летом суровая старуха потаенно готовила ее в служки: обучала чтению церковных книг, пенью по крюкам и тому, как ведется всенощная, обедня и всякая храмовая обрядность. Как только ей минуло восемнадцать, сам епископ направил ее в Угорье за Нодогой вести хор в церкви. Восемь километров отсюда до того села. Там она и вышла замуж за Федора Аверкина. Федор-то в начале финской войны был ранен и с полгода пролежал в госпитале. После демобилизации остерегся тяжелой работы в колхозе: не открылась бы рана — и заделался казначеем в церкви. Тем летом сорокового года случись в Угорье пожар — полсела опряло огнем. Сгорела и церковь: деревянная была. Федор и Секлетея тоже лишились дома и остались не у дел. Местные погорельцы порассовались на жительство кто к родне, кто по соседству, а молодоженам-то получилось так, что не к кому приткнуться. Услыхали, что у нас в Алферихе Василий Цыцын заколачивает дом и с семьей переезжает в Красноборский леспромхоз, где по зимам работал бригадиром, а тут уж его назначили начальником участка, незадорого купили его пятистенок в рассрочку. Мне было на руку, что они прибились к нам. Федор только с виду был ершистым, а в обращении вежливей иного учителя и по соображению тоже не тятя-валятя. Я его вскоре поставил счетоводом взамен Степаши Рунтова, который по пьянке постоянно допускал путаницу в составлении ведомостей по начислению оплаты на трудодни, да бывало, что и нужный документ засунет неизвестно куда. А Секлетея и статью, и благонравием, и столичным произношением любого из наших деревенских клонила на расположение и уступчивость. Я сам, когда она пришла ко мне не в контору, а на дом проситься насчет работы в колхозе, опасался, как бы не проштрафиться перед ней словом или чем другим и не выдать своей мужицкой закваски, чего не испытывал, каких женщин ни заносило к нам из района и области по разным делам. «Не знаю, — сказал, — куда и определить вас, Секлетея Ивановна. Ежели в полеводческую бригаду на прополку, так вроде не подходяче. — Не уклонился от правды, заметив, что она уж в половину на сносях. — Может, пожелаете в телятницы? Теперь по летней поре в телятнике почти все выпойки и с ними меньше хлопот: выгнать с утречка на выпас и приглянуть, не отбился бы который на сторону и не завяз бы где. В этом вам помогут наши девчушки: они взялись ухаживать за телятами все лето. Слюби. Две пасут, а две другие чистят телятник, когда телят приходится сейчас пригонять в полдень на время, пока уймутся слепни. Знают дело. Вы только ведите надзор и будьте подответственной». Согласилась без задумки, но попросила, нет ли книжечки по уходу за телятами. И умыла меня, председателя: по животноводству мною было читано и перечитано в газетах, а вот обзавестись полным пособием о том ни разу не пришло мне в голову. «Поеду завтра в райзо — непременно привезу вам, — смягчил посулом свое упущение и увильнул в разговоре на другое: — Привьетесь ли на таком гнезде, как наш захолустный угол, поскольку, говорят, вы жили в столице?» — «Мне, — сказала, — по душе, что у вас малолюдно и несуетно. Праведные угодники тоже удалялись в пустыню и не брезговали черной работой. Я-то недостойна их. Даже грешно намекать на то. А и в столице я не очутилась бы при живых родителях». Тут меня, тоже что и вас, проняло узнать, отчего они скончались так сразу. «От вифлеемции, — сказала с прискорбием. — Болезнь такая постигла тогда всю нашу округу. Ее занесло к нам оттуда, где град Вифлеем, где, по Писанию, царь Ирод погубил тысячи младенцев, как только узнал от соглядатаев о рожденном и тайно сокрытом пока ниспровергателе его Иисусе Христе. Вифлеемция так же косила народ той зимой, как Ирод казнил невинных младенцев». — Я сперва даже охолонул, услыхав о страшном бедствии, что унесло ее родных, а вместе с тем едва не рассмеялся тому, как она чудашливо истолковала его. И не постеснялся дружески объяснить ей: «Что болезнь закинулась из Палестины, это верно. Но назвали вы ее поместному, как запомнилось вам от той детской поры. А настоящее-то ей название не «вифлеемция», и инфлюэнца, или грипп». — И тут же принес из чулана словарь. — Вот видите? — доказал он свою правоту. — «Так что Ирод да избиение младенцев тут ни при чем, Секлетея Ивановна. Это уж вы от себя пристегнули из Писания-то: для впечатления». Ни в сник, ни на дыбки она с моей осадки, точно пропустила мимо ушей. Только и спросила, собираясь уходить, можно ли ей завтра же приступать к делу. Зачем, мол, откладывать, ежели договорились? «Хоть сейчас идите на ферму: там моя жена работает дояркой, она вам все покажет, что имеется в телятнике, а наши девчушки — у них каникулы — помогут вам согнать телят на выпас и на стойку к реке. Сразу будете в курсе. Завтра же вручу вам и пособие». Так и получилось у нас при первой-то встрече, как по тому листку из числениика, — с отрадным самодовольством заверил он Лысухина. — В одном неувязка, в другом лады. И посейчас держимся на этом уровне. — Тут же сцапал его стакан и свой и, выйдя из-за стола в куть, выплеснул из них остывшее недопитое какао в таз под умывальником. — Наливайте горячего, — поставил стакан перед гостем, — да пейте и ешьте как следует. А я пока схожу на улицу: догляжу, не вернулась ли Маняшка, — не забыл о потерявшейся овце.
В его отсутствие Лысухин не стал угощаться один, полагая, что хозяин скоро вернется и в возобновившейся беседе за столом несомненно признается во всем сокровенном о связи с Секлетеей: его уж распирало охоткой на это, хотя отнюдь не из хвастливых побуждений. Оставшись в избе наедине, Лысухин через полноту доверия, оказанного ему хозяином, чувствовал себя освоенно и вольготно. Он потянулся, отключившись от всяких размышлений, но не поддался готовому одолеть его дремотному отупению и посмотрел в окошко. На воле ничего уже нельзя было различить в сгустившихся потемках. Ветер наваливался на стены и окна с таким шумом, будто кто-то извне усердно обметал их обширным пуком прутьев с листвой на них. Струйки ветра даже проникали сквозь закрои ставней и колыхали занавески. Лысухин был доволен, что случайно избежал пагубной ночевки на улице в такую непогодь. Он взглянул на свои ручные часы: по времени как раз должны были передаваться новости. Он включил телевизор. На стабилизаторе под табуреткой огненной монетой возник накал, но аппарат не действовал по неисправности. Лысухин выдернул штепсель и подошел к перегородке с фотографиями. Портрет Секлетеи снова приковал его внимание. Теперь он понимал, почему она повязывалась, как монашка или как сестра милосердия в фильмах о первой империалистической войне: малые знания, полученные ею за семь лет обучения в школе, были наглухо запластованы иной, подпольной наукой раскольницы-старухи, внушившей ей непреложно держаться веры и подготовившей ее в прислужки при церкви. И только ранний брак с Федором Аверкиным, старшим сыном тоже в староверской семье, да стихийное бедствие, постигшее село, понудили ее вместе с мужем приобщиться к колхозному труду накануне Отечественной войны. Невероятным оставалось пока, что побудило ее после выйти за безбожного «забежку». Может, был он тогда не только неутомимо подвижным, как теперь, а вероятно, отменно хватким, несмотря на свое разительное возрастное старшинство над ней. При мысли о том Лысухин живо переключился взглядом с портрета Секлетеи на другие фотографии и на одной из них, помутневшей от давности, увидел семейную чету — Захара Капитоныча в молодые годы и его жену Марфу. Признал их потому, что на коленях у него сидел мальчик лет шести, а у нее — девочка того же возраста — их двойняшки. Снимались они, должно быть, в конце двадцатых годов, может, на сельской ярмарке, ибо одеты были по-деревенски нарядно. Но обличию их совсем не соответствовал фальшивый фон — аляповато намалеванная на парусине белая усадебная беседка среди темных кипарисов за прудом, на котором в горделивых позах красовались лебеди. Подтянуто сидевший на венском стуле Захар Капитоныч держал голову с буйно всхолмившимися курчавыми волосами молодцевато, навскидку и тем выглядел выгоднее своей красивой жены, оттого что она пригнетенно сникла корпусом, придерживая изумленно уставившуюся на фотоаппарат и вот-вот готовую соскользнуть с ее коленей дочурку. Сохранилась лишь эта семейная фотография с Захара Капитоныча и Марфы. Порознь снимков с них не было тут. А вот их двойняшки сфотографировались не только с группой одноклассников по окончании семилетки, но и позднее — во фронтовой обстановке в годы войны. Улыбающегося Геральда с двумя медалями на гимнастерке фотокорреспондент запечатлел у танка. Регусту тоже кто-то заснял в санбате при перевязке ею молоденького, как она, сержанта, раненного в голову. Лысухин сосредоточенно смотрел на юные лица этих ратных близнецов и сожалел, что их уже нет. Но вместе, судя по памятнику с их именами, он утверждался мнением, что их существование отнюдь не прекратилось вовсе: родившись тут, они тоже, как бы наравне с отцом, оставались коренными обитателями исчезнувшей деревни. Невозможно было обосновать, что крылось в этом странном стыке существенного с несущественным — условность, или некая закономерность, или то, чему еще время не подвело итога, — только Лысухин никак не мог отторгнуться от обуявших его строгих раздумий о том. Заслышав шаги поднимающегося на крыльцо хозяина, он отошел к столу и сел на прежнее место.
— Каковы успехи? — спросил старика, когда тот разделся и повесил на гвоздь фуфайку и фуражку.
— Занесло все вехи, — без уныния отшутился на его вопрос старик. — Не показывается и себя нигде не выдает. Манил на задворках и у овинных ям на старых гумнах — ничуть ее там. Но дожжик турнет ее домой, где бы она ни облежалась. Он уж держится на ниточке и вот-вот прыснет. Тучи наглухо обложили небо.
— А не задрал ли вашу овечку волк?
— Не должно: про волков давно не слыхать в наших местах. Нынче зимой Митюха Магерин доглядел передернутый поземкой крупный след и поставил капкан. Думал, волк попадет, а угодила рысь задней лапой. И с опушки забилась в самый густой чапыж. Он бы сразу взял ее, да порвался ремень на лыже. Едва настиг ее вбродок и придушил вилашкой. Но попахал собой снег на Свинкине.
— На каком Свинкине?
— Лес под Максютином, — смеясь, сел старик на свой стул. — По веснам при разливе Нодоги его затопляет. Годов тому десять председатель Максютинского колхоза Климков додумался огородить его и в начале лета завезти в тот лес со свинофермы шестьдесят голов поросят: дескать, к осени отъедятся на готовых природных харчах не хуже диких кабанчиков. Что было! — с зауморной миной на лице воскликнул старик. — Сперва, после новоселья-то, поросята не подавали голоса, только рыскали да хватали, что послаще: ландыш, чернижник, мокрец. И добывали всякую живность под расковыренным дерном да в иле по ручью. Не так уж много доброго нашлось им в том лесу, и попадало оно больше не в утробу, а под копыта. Вскоре былинки не осталось там, и корни деревьев оголились кое-где в разрытой да разметанной земле. С нехватки пищи поросята стали кидаться друг на дружку, как в боксе. Такой поднимут визг — случись бы по близости тот же волк, — не только кинуться на них, а убежал бы со страху, поджав хвост. Хотели их обратно в свинарник, да разве подступишься. Бабы с телеги-то бросали им подкормку со страхом и опаской: оступись на возу да упади к ним за огородку, тут же загрызли бы — до того одичали. Не в рост их гнало и не в длину, а больше в сугорбку. И рыло у каждого очень вытянулось и завострилось. Забивали их по осени там же, в специальной клетухе: поштучно пускали в него через узкий лаз и с полатей ножом на черенке, не короче навильника, кололи под ухо. На мясе не оказалось жиринки — постнее зайчатины. И шкуры в заготкоже еле приняли за бесценок: ужасно засмолились от грязи. На весь район прогремел Климков своей затеей выскочить по мясопоставкам в передовики. А лес тот, где откармливались поросята, так и называется с тех пор Свинкиным.
Прослушав эту казусно-забавную историю, Лысухин не переставал смеяться вместе со стариком, пока тот не приложил вдруг к самовару ладонь и не цокнул выразительно языком.
— Уж наполовину остыл, — сказал, покачав головой, и упрекнул гостя: — Вы, я вижу, Вадим Егорыч, ни к чему здесь не притронулись без меня: не попили и не поели. Куда это годится?
— Не тянет в одиночку-то, Захар Капитоныч, — оправдался Лысухин.
— Не ложиться же нам с пустым брюхом, — опять погладил самовар старик и принял решение: — Подогревать его да таскаться с ним не буду, а отолью из него в облитую кастрюльку и поставлю ее на электрическую плитку: скорее скипит.
Он наполнил из самовара полуторалитровую кастрюльку с ручкой и поставил ее в кути на плитку, поднятую вместе с проводом на глухой стол. Лысухин тоже пришел в куть и, стоя, с усладой закурил у открытого им печного душника. При ветре так тянуло в черное отверстие душника, что в недрах дымохода слышалось завыванье. Лысухин не ограничился одной сигаретой, но другую не докурил всю: старик уж выключил плитку, составил ее на пол, а кастрюльку с кипятком унес и уместил на подносе возле самовара. Лысухин не успел положить заслюненную сигарету на край отверстия, как ее вырвало тягой из пальцев и увлекло на вынос. Он закрыл душник и поспешил к столу.
Они ели все, что было выставлено на стол хозяином. Лысухин теперь не отвлекал его от еды расспросами и сам без стеснения, как говорится, уплетал за обе щеки.
Только когда старик разлил напоследок из кастрюльки в его и свой стакан остатки какао, Лысухин возобновил разговор о том, на чем он прервался ненароком с полчаса назад:
— Вот вы, Захар Капитонович, на многое указали, в чем разнились с Секлетеей по натуре и убеждениям, что, однако, повлияло на ваше сближение. Но сослались и на сходственность, на то, что тоже повлекло вас друг к другу. Расскажите и об этом.
Своей просьбой он как бы встряхнул старика, притупившегося от насыщения. Облизав в легком замешательстве вынутую из стакана ложку и опять сунув ее туда, старик заговорил с прежним оживлением:
— Сходственностей-то у нас набралось в достатке уж после войны. Но и до нее мы наразу согласовались в самом главном. Невдолге после того, как занялась она телятами, постучалась ночью к нам в окошко и вызвала меня на крыльцо. «Извините, — заговорила чуть не шепотом, — я к вам с докукой. Надо бы в контору, а не сюда, но мне нежелательно в присутствии мужа, не говоря уж о посторонних. Сетовать грех, но меня гневит поведение вашего колхозного пастуха: обижает скотину. Выгонит из фермы коров поутру и не дает им покормиться как следует, а знай нахлестывает кнутом и торопит туда, где Воржа впадает в Нодогу. Запрет стадо в самый конец стрелки и сам на боковую. С берегов ни к той, ни к другой реке коровам не спуститься: крутизна. А уйти со стрелки не дает им собака Шайтан. Попробует которая сунуться — Шайтан зверем прянет на нее и отшугнет назад. Мои телята уж наедятся и вылежатся, а коровы, погляжу, все еще взаперти. Поговорите с ним, чтобы не морил скотину: это не только убыток колхозу, а и по Писанию вменяется в грех: «Не причиняй мук бессловесной твари ни всуе, ни ради забавы, во избежание бед себе за оное прегрешенье». Может, вам и другим в деревне известно, как он пасет, и мне не следовало бы вмешиваться?» — «Нет, нет, Секлетея Ивановна, вы правильно поступаете! — поблагодарил я ее. — Где мне знать об всем по моей занятости. А другим, пожалуй, даже ни к чему: пасет — и ладно. Да и связываться с ним не всякому захочется: озорник, изматерит. Теперь понятно, почему он не высыпается ночью: говорят, самогонку гонит из кукурузной барды. Ее ему зять целую бочку привез с паточного завода». Секлетея стала упрашивать меня сохранить наш разговор в секрете. «Не беспокойтесь, — заверил я ее. — Как вы утаили его от мужа, так и жена моя останется в полном неведении: скажу, что вы приходили по личному делу. А завтра сам доеду верхом до стрелки и урезоню пастуха: недаром торчим в последней графе на районном показателе по молокозаготовкам». — Старик прислонился к спинке стула и сомкнул закинутые за нее руки. Помолчав немного, снова принял свободную позу. — Я был доволен, что ее задел за живое замеченный непорядок и она решила сообщить мне о том. А из какой корысти — терялся в догадках: пожалела ли только скотину, «божью тварь», или вместе с ней и колхоз за убытки? В первом не приходилось сомневаться, но и второе тоже оказалось не зряшным. Через неделю после того зашла она в контору после пригона в полдень с выпаса телят на отдых и покой от оводов и мошкары и позвала мужа обедать. Он составлял ведомость по молоку за квартал. Я тоже завернул в контору и ломал голову, кого бы из колхозников отрядить в лес на заготовку дров для школы и медпункта в Ильинском по наказу сельсовета. Федор попросил Секлетею обождать немного, пока он подобьет итог. Пощелкал на счетах, занес цифры в ведомость и говорит мне: «Получилась неувязка, Захар Капитонович: при сдаче молока, как вам известно, не хватило четырнадцати литров, а по удоям его оказалось больше на двадцать семь. Откуда этот излишек и куда его девать?» — «Придется, — говорю, — списать. Не первый год такая петрушка». — «А не придерутся при ревизии?» — по праву заявил Федор. «Пока, — говорю, — не случалось того. Наш колхоз самый маленький в районе. Все мы друг у дружки на виду. Ту же недостачу молока я не раз покрывал от своей коровы. На доярок я не в претензии. Их три на ферме. За каждой закреплена группа в одиннадцать коров. У них самоучет: каждая при дойке записывает в свою тетрадку, что показывает молокомер. Бабы добросовестные, в подвохе не заподозришь». Тут неожиданно встряла в наш разговор Секлетея: «А почему они сотые доли закругляют пятеркой? Я позавчера зашла на ферму во время вечерней дойки и заглянула в их тетрадки: в любой сотые доли с пятеркой да нулем на конце. Ваша Марфа Григорьевна при мне записала не 4,23 литра, как показывал сливной бачок, а 4,25. И Татьяна Рунтова тоже отдоила корову и записала вместо показанных 3,67 — 3,70. Да посмотрите сами», — указала на тетрадки доярок на столе, под руками у мужа. Мы с Федором так и воткнулись в те залубенелые от молока тетрадки: каждую перелистали, вникая в записи, многие из которых едва разберешь: точно наползал таракан, что побывал в чернильнице. Секлетея подметила верно: доярки явно не без умысла сводили на пятерки последние цифры сотых долей во всех записях, причем только с накидкой, а не со скидкой. «Вот с чего набегают излишки-то», — сказал я Федору. А на Секлетею не мог поднять глаз, оттого что оказался простофилей через фальшь доярок, о причине которой к тому же никак не догадывался. Федор взглянул на жену так, точно что потерял. Она просто выложила нам, что к чему. «Им, — сказала про доярок, — легче подсчитывать дробные числа с пятерками да нулями на конце: меньше канители. Если бы они вели учет тем же способом, только бы записывали один удой с накидкой, а другой со скидкой, так в общем-то, пожалуй, все бы сходилось правильней. И то едва ли...» — «Да не приказано им делать никаких закруглений, еж в карман! — обругал я доярок собственным черным словом, каким бранился тогда в крайней досаде, и в горячке-то даже изорвал листок, в который уж записал тех, кого наметил послать в лес на заготовку дров. Но спохватился и сгас. Подобрал точно одеревенелыми пальцами обрывки на столе и сомкнул их, как он был, листок-то, и повинился в укор себе: — Моя оплошка: зря до сих пор скуплюсь лишним трудоднем, чтобы поставить кого-нибудь заведовать фермой. — И предложил Секлетее: — Давайте-ка туда наводить порядок, чем мотаться по выпасам с телятами. Девчушки и одни попасут их до конца каникул. Вам сподручней на ферме: ежели и ребеночек будет, так рядом отлучиться к нему до дому, чтобы покормить его. А услышите нарекания на меня насчет вас обоих, — указал я на нее и на Федора, — что, мол, на сходную работу принял не своих, а недавно пришлых, — трите к носу: посудачат и уймутся. Всякого, кто бы он; ни был, оправдывает сноровка в деле да честное поведение».
Взвихренный живыми впечатлениями прошлого, старик секунды не сидел спокойно: то размахивал руками, то вприклонку толкался всем корпусом к Лысухину, то дергался и выпрямлялся на стуле.
— Так оно и получилось, — приподнято продолжал он говорить о Секлетее. — Не в ущерб, а в прибыток пришлась она колхозу, как принялась работать на ферме. Доярки сперва ворчали промеж собой, что я не из них сделал выбор на должность старшей, и с обиды-то прозвали Секлетею Богомолкой, доглядев, что она кстится перед едой. Я покойницу жену не обвиню в зависти, а и то, помню, подколола меня тогда за ужином: «Твоя-то Богомолка упросила нас стирать халаты через каждые четыре дня. И метлы теперь не просыхают: отдоим вечером — и домой бы, а она покажет на окошки да на сточные желобы и напомнит: «Приоткройте чуть рамы да спустите весь квас, чтобы воздух не сперся за ночь: скотине полезно и нам оно приятнее». А вчера принесла из дому инструмент и заготовленные планочки и все примеривалась со складнем к кормушкам». — «Зачем это?» — спросил я. «А нам откуда знать? — проговорила Марфа. — Мы не перечим ей и не ввязываемся в ее дела. И она нам не дает отчета». На другой день, после утреннего наряда, я решил заглянуть на ферму. Коров уж согнали на выпас, и доярки разошлись управляться по дому. Думал, что не застану и Секлетею. А она оказалась там, что-то пилила ножовкой в самом дальнем стойле и на безлюдье вольно и с чувством пела себе в утеху: «Человек, яко трава». Мне с детской поры, когда отец силком заставлял меня ходить вместе с ним по воскресеньям в Ильинское к обедне, запомнился этот церковный тропарь. Он составлен в умаление нам: появился ты на свет, но помни, что не вечен и все равно исчезнешь навсегда. И только. Но главного не сказано: того, что прожить надо с пользой для себя и для других, а не сгинуть ничтожеством, паразитом. Я нарочно кашлянул, чтобы выдать себя. Секлетея сразу перестала петь и оглянулась. «Здравствуйте, Секлетея Ивановна! — радушно поприветствовал я ее. — Никак, вы чем-то занялись? Вроде пилите, строгаете, лес хорохорите?» Она поправила платок, что насунулся ей на самые брови, и заговорила сбивчиво: «Да вот самовольничаю, уж извините! Решила без вас пока хоть одну, а потом, мол, посоветуюсь... — И показала ножовкой на кормушку, в стенке которой выпилила угольник острием книзу. — Это я для того, чтобы корове не касаться шеей перекладины. А то, как на плахе, когда пьет и ест. Со дна уж не берет, а выхватывает корм и пятится от кормушки, чтобы жевать ей было удобно. Но немало добра роняет под копыта». — Старик вздохнул и убеждающе заверил Лысухина: — Не подумайте, что мне была в новинку ее затея. Нас, председателей, не раз вызывали до войны в район и область на разный инструктаж и гамузом возили в передовые колхозы набираться опыта. Много хорошего подметишь у других, да у себя-то применить не всегда доводилось: не позволяли ресурсы. А иное, совсем уж доступное, сразу бы надо за рога, да из головы оно вон в будней-то круговерти. Тех, кто находился тогда в деревне на руководстве, одинаково задевали помимо колхозных дел всякие другие важные мероприятия: и налог, и поставки, и заем, и лесозаготовки. Все касалось тебя, за все ты был в ответе! Я не стал оправдываться перед Секлетеей в забывчивости и упущении насчет кормушек, согласился с ее намерением обделать их. «Завтра, после наряда, — посулился ей, — пришлю вам на подмогу Степана Цыцына». А она мне: «Зачем? Вот гвоздей на обшивку срезов планками необходимо. А управиться могу одна. И не задолю, не беспокойтесь. Я еще в школе училась по труду «на отлично». И точно, слова у нее не расходились с делом. Скотный двор так обиходила, что любо-дорого. Завела календарь отелов, чего до нее не было. — Старик вдруг засмеялся: — И пастуха вежливо взяла в оборот: «Зря вы, Лука Данилыч, гоняете коровушек только по выбитым местам — по запольям да по опушкам. Подайтесь в лес. Там не так уж заломно. И сколько полян с нетронутой травой. Я сама видела. Разве не в ваших интересах, чтобы увеличился удой?» Пастух подчинился, но каждый день тишком жаловался на нее дояркам: «Хоть на больничку теперь с чесу от крапивы. В тайгу загнала чертова Богомолка!»
Дождь начался сразу — крупный и спорый. Шумом своим он так же торопно перекрыл шум ветра за стеной, как перекрывается топот шагающих солдат их же топотом после команды: «Бегом!» Старик и Лысухин моментально устремились взглядом на окна, по которым словно захлестали ветви деревьев, хотя их не было перед избой. Капли стрекотно разбивались о стекла и от света лампочки блескучими струйками стекали по ним вниз.
— Вот так припустил! — обрадованно произнес опамятовавшийся после первого впечатления старик и поднялся со стула, точно готовясь отдать долгожданному дождю рапорт. А Лысухин скуксился, скособоченно прислонясь к косяку окошка, и тщетно силился рассмотреть сквозь стоки воды по стеклу, что творилось на воде.
— Неужели надолго, — в тоскливом раздражении обмолвился он о дожде.
— А пока мы не выспимся, — насмешливо заверил его старик, ничуть не обидевшийся на то, что гость безрассудно нервничал по поводу неудачного выезда на рыбалку. И перекинулся в воспоминания: — Точно так же было в сорок восьмом году. Только после посевной все пошло в рост, как тоже на целый месяц установилась сушь. Земля зачерствела. На открытых местах отбились с пастушней: нечего было ущипнуть скотине, осоку да ситки объедала по подбережицам. У яровых от опалины уж завернулось острийцо. А рожь хоть и зацвела, но так утончилась да поредела — воробьи торкались в нее и пропархивали меж колосьев. Из боязни за полный недород сон потерялся и на сердце было не легче, чем в начале войны, когда нам приходилось терпеть неудачи. Перелом в погоде случился непредвиденно, в аккурат как сегодня. С теплой стороны вдруг засиверело, и на полсуток надуло холодного дожжа. Сразу все воспрянуло и повыровнялось за лето, как стало после того помачивать с перепадами. Пожалуй, оно и нынче обернется тем же. — Довольный до глубины души благотворной заварухой на воле, он сам не мог оставаться в покое, резко отсунул в сторону стул и торопно вышел из избы. Но тотчас же вернулся с брезентовым плащом в руках. Однако не стал одеваться, а повесил его на гвоздь, рядом с фуфайкой, и снова подошел к столу. — Припасся, чтобы погодя застать Маняшку, — сказал Лысухин про овцу. — Теперь уж наверняка должна податься домой, если что с ней не случилось. — Он взял со стола молочник и сахарницу, но, прежде чем отнести их в горку, обратился к сникшему в унылой задумчивости гостю: — Может, будете ложиться? Я постелю вам. Отдыхайте.
— Нет, не беспокойтесь, Захар Капитоныч, — оживленно заерзал на стуле Лысухин. — Я погожу, пока вы не управитесь.
— Да ведь моя-то управа безучетная: у меня на нее смолоду часы сломались.
В стремлении помочь хозяину Лысухин вслед за ним унес в куть самовар и закурил у душника. В дымоход тянуло с прежней силой, и в глубине его сквозь тугой привздошный шум то и дело прорывались стенания. Лысухин уже не надеялся на улучшение погоды на завтра: в утеху ему оставалось лишь то, что он в тепле, в добре у общительного хозяина, не перестававшего занимать его своей любопытной личной судьбой. Когда он возвратился на прежнее место и дождался старика, все убравшего со стола и вымывшего в кути руки, не замедлил возобновить с ним разговор:
— Если я не ошибаюсь, Захар Капитоныч, в первооснову всего сходного у вас с Секлетеей вы выдвигаете на передний план инициативность по отношению к работе? Так ведь?
— А как же иначе? — неукоснительно подтвердил старик. — Не жди толчка, а сам вникай во все. И не из корысти да похвальбы, а ради общей пользы. Тем и взяла Секлетея: чужая, а оказалась рачительнее своих. Я сам всегда был сдержан при взысканиях за неполадки, но у нее этому же хоть бы поучиться. Не тыкала укором, а объяснялась обходительно. На вывих, на недостатки сошлется деликатно, точно даст понюхать цветочек, и укротит его запахом кого бы то ни было. На любого влияла, только облокотясь на его совесть. После, как он ни косотырился, а уж делал по ней.
— Абсолютно разделяю подобную точку соприкосновения в этом ваших натур, — польстил Лысухин. — Ну, а еще что сходственного скомплектовалось у вас с Секлетеей?
— Во всем остальном нас уравняла война: я после нее остался горюном, один как перст, и Секлетея тоже. Муж сгинул на фронте в сорок первом, и девочка, что родилась у нее в том же году, прожила меньше двух лет: умерла от скарлатины. Секлетея сама сделала гробик и снесла ее на Сутяги.
— Куда, куда? — спросил Лысухин, воззрившись с вниклым вниманием на старика.
— На кладбище. До него с полкилометра отсюда. Прежде, как слыхал я от отца, полянка там была, в ельнике затерялась. Бросовая, можно сказать: ничего на ней, кроме моха да пучков бряда, который объедала скотина. Наша деревня была ильинского прихода. Поп ругался, когда приносили от нас покойника: хоронили бы у себя. И верно: за церковной оградой лопатой негде было ткнуть — могила на могиле. Пособоровал он однажды у Рунтовых старичка, что находился при смерти, и опять за свое — не велел и показываться с ним в Ильинское в случае кончины. Нашим вроде за обиду показалось умаление — не отпевать своих в церкви, и они, чтобы подкузьмить попа, тогда же попросили его освятить место для погребения на той полянке. Но утаили от него, что она находилась на земле помещика Суровцева, по меже с их вырубкой. Барин принял за издевку наших над ним, как охотясь по осени, увидал на полянке крест. Подал в суд, после чего верхом приехал в Алфериху и ультиматум всем мужикам: «Или выкапывайте своего смерда и вон его с моей земли, или сейчас же вываливайтесь из порток, и хоть умоляйте, не буду жалеть на вас арапника! — И потряс охотничьей плетью. — Только так и поквитаемся». Мужики ему: «Мы тут ни при чем: сам батюшка отвел нам там место под кладбище». Барин и к попу с тем же требованием — убрать покойника, иначе, кроме суда, подаст жалобу архиерею. Попу только и оставалось упрашивать его унять гнев. Сказал, что трогать усопших в лоне их — неотмолимый грех. К тому же дурная примета: сам через то примешь преждевременную кончину. Барин сдрейфил — не от греха, конечно, а от приметы — и снял подсудное дело. А за кладбищем так и осталось названье — Сутяги.
Лысухин не был ни мнительным, ни суеверным, но спросил старика:
— А это верно, что есть такая примета?
— Кто ее знает. Я ведь ни в бога, ни в чоха и про Сутяги потому, что за войну земля отняла у нас с Секлетеей самых родных не только на стороне, а и в своей деревне. — Он посмотрел на окошко и прислушался к дождю. Убедившись, что дождь шумел равномерно, заговорил опять: — Демобилизовался я в сентябре сорок пятого. Всю дорогу — и в поезде, и по пути из Ильинского до Алферихи, как слез с подводы и пошел пешком, — мне только и мыслилось о доме. Но оттого, что за четыре года отлучки я не замечал, даже на свежий глаз, никаких перемен в нашей местности, куда ни озирался вокруг, меня вдруг захлестнуло таким чувством, будто я иду, как прежде, со своего дела и меня вовсе никуда не заносило на чужбину. И все мои тяжкие семейные напасти, что постигли меня за войну, тоже отпали, точно дурной сон с мнимой взаправдашностью в нем. В деревне не оказалось ни души, как оно и должно в уборочную после полудня. Стояла почти летняя теплынь и тишь. Курицы в заулках подкопались у стен да у тынов, где тень, и дремно нежились в прохладной пыли. Одни чижики, неприметные в березах, будто прошитых желтыми заплатками, щебетали да сорили на землю и завалинки домов мелкие, как шелуха с околачиваемого куколя льна, семечки. Я шагал в отрадном-то завлечении, ног не чуя. Но только завернул из переулка на прямой порядок вдоль берега да тут же увидал из-за сирени перед домом моего соседа досками заколоченное боковое окошко своего дома, сразу точно ветром сдунуло всю радость, что обманно вторгнулась в меня. — Он поднялся, словно ужаленный, но тотчас же падающе опустился на стул и продолжал с внушительным убеждением: — У нас в кровной привычке принято жалеть ребятишек-сирот. А каково осиротеть на пятом-то десятке, лишась не родителей, а полностью всей семьи? Вот представьте-ка, вообразите!..
— Да, оно действительно... — сбивчиво согласился Лысухин.
— Этим бедствием я пуще малолетка захлебнулся у заколоченного дома. Признал свой замок на двери в сени и вспомнил из письма сестры Анны, что окошки заколачивал ее свекор-старик, значит, и дом заперт им. Ничего не оставалось, как идти за ключом к ним, в Дорофеево, — три километра по ту сторону Нодоги. А в горе-то совсем огряз, кажись, с места не стронуться. Держусь за замок, как примагниченный. Все-таки перемогся, спустился с крыльца и, хоть отродясь не напивался, а хуже пьяного побрел к тыну, чтобы взглянуть на задворки. Весь заулок пророс гусиной травой, падкой на укатанную и утоптанную землю, которую стоит только бросить ненароком хозяевам. Она, эта трава, закурчавилась, вроде каракуля, захожей скотине не выщипать ее, только можно соскрести потесом. Я не стал отворять подвязанную мочальной оборкой калитку. Через прогалы рассевшегося тына осмотрел баню и огород. Бельмом на глазу показалась мне тряпкой заткнутая дыра в разбитом стекле банного окошка. Весь огород заполонила лебеда с серой зернью на макушках и с такими отверделыми стеблями, хоть плети из них корзины. И крестом высунулся из той лебеды уцелевший стояк для пугала. Скосилась только оплечная поперечина. Он-то и внушил мне, что надо идти не в Дорофеево за ключом, а в первую голову на Сутяги к покойнице Марфе. С того тут же встряхнулся от связавшей меня немочи, как при команде на построение. Бросил через тын в лебеду скатанную в хомут шинель, подумал — и туда же и вещевой мешок, в котором ценного только и было — бритвенный прибор с «безопаской». Так налегке и отправился на печальное свидание. Прошел еще три дома до конца порядка и свернул на гумна. Сараи за ними выдали неприятное глазу, расхлябное отношение к ним: жерди на крышах у некоторых сгнили и переломились на кочетьях, отчего солома где сплыла, где задралась, и черно зияли прорехи. На одном обе воротины были сорваны с петель да так и привалены взаслон на сено внутри сарая. Претило видеть такое, но что поделаешь? Я убедился, что у колхозников за войну явно не до всего доходили руки. У сараев, как огнем, занялся краснотой плотный черемушник. Он вплотную примыкал к их стенам на тыльной стороне от деревни. Мне с мальчишек запомнилось сказанное бабкой, почему черемушник рос только на тыльной стороне. Во время сенокоса на гумна свозили скошенную на лесных полянах траву. Пока она сохла, люди сходились на досуге покалякать, поискаться в голове и даже песен попеть. А ребятишки сами наедятся черемухи и своим принесут ее из лесу. Все лакомились ею. А по нужде-то ходили в захоронку, за тыльную сторону. Вот от косточек тут и завязывался черемушник.
Лысухина пробрал смех, но он оговорил хозяина:
— Неужели вам могло прийти на ум такое по пути на кладбище?
— Почему же бы и нет? Ведь я четыре года был в отлучке от родных мест! В таких случаях и в прискорбном состоянии глазам не закажешь: они не только охватывают все, а и думы погоняют о том. Потому, бывает, и лезет в башку то, чему бы не следовало. Живому живое — и никуда от этого не денешься. Чтобы укоротить путь до Сутяг, я пошел от сараев прямиком через поле. Обширное клеверище на нем сплошь было заткано паутиной — к затяжному ведру. Она радугой отливала от солнышка. Тут опять меня при виде скирды точно боднуло и по старой хозяйственной закваске повело к ней установить проверку. Я задрал запрессовавшийся пласт сбоку скирды и по самое плечо сунул в колкий и царапающий клевер руку. Прели не оказалось: приятно было, что добрый корм сумели ухватить за хорошую погоду. Своих колхозников, что постарались тут, я увидел через несколько минут, как отошел от скирды: они в низине, на узком загоне, возле леса, в котором находилось кладбище, копали картошку. Кроме женщин, из-под заступов выбиравших картошку, на полном грохоте сидел только один мужичок — спиной ко мне. По скрюченной фигуре похоже было, что это отдыхал кто-то из старичков. Ребятишек не оказалось тут по понятной причине: они учились и не пришли еще из Ильинского. Ни я никого из своих, ни они меня не могли признать в лицо издали. Если бы в бригаде этих многострадальных тружениц находилось бы в тот раз еще трое, четверо мужичков или парней, я бы без задумки устремился к ним, чтобы сердцем и словечком раскрыться на радостях встречи с ними. Но тем, о ком подумалось мне, не суждено было попасть на это поле — и меня дрожь проняла от скопа на нем обездоленных баб. Меня ли ждали они, все еще не веря прибегаемым похоронкам на мужей, сыновей и всех своих родных и близких? Я не решился зайти к ним, не посмел бередить их незаживаемых душевных ран своим возвращением. Даже ускорил шаг, чтобы поскорее скрыться от них в близком от полевой межи лесу. Мне так было неловко, словно я вернулся не со службы в новом обмундировании с погонами старшего сержанта и с медалью «За победу над Германией», а вроде отходника, что промотался на стороне и избегает своих. Но бабы заметили меня, оторвались от дела и с перекидным разговором гадательно следили за мной: дескать, куда несет нелегкая какого-то солдата. Косясь в их сторону, я запутался ногами в валявшихся плетях и споткнулся. Сбил с коленок землю — и не надо бы, — да опять оглянулся на них и в мешкотне-то козырнул под пилотку. Тем и выдал себя.
Старик помолчал, в раздумье глядя на окно и прислушиваясь к ливню. Затем решительно встал.
— Не минешь, голова, проведать: может, Маняшка-то уж дома, под крылечком жмется. И заблеет, так сюда ни чуть. Наша речь терпит, а животине не ждать. Я живо...
Он надел брезентовый плащ, поглубже нахлобучил на голову фуражку и вышел. Но его обещанное «живо» так затянулось, что Лысухин отяготился пустым ожиданием, положил на стол сомкнутые в локтях руки и ничком уткнулся в них головой. Сон сморил бы его, не возникни вдруг на воле, за углом избы, новый, наперебой шуму ливня звук — вроде током пустили там бетономешалку. В ту же минуту отворилась дверь, и в избу точно ввернулась фигура хозяина в намокшем и скоробившемся оттого плаще.
— Не случилось ли что, Захар Капитоныч? — тревожно спросил Лысухин.
— А чему случиться-то? — весело глянул на него старик, снимая с себя и вешая жестко шуршащий плащ.
— Да затрещало там. Слышите? — кивнул Лысухин на угол.
— Это я чан поставил под струю: вода в него льется по желобу с крыши — оно и чутко так по пустому-то дну. Минтом накатит полный. А дождевая вода хороша на стирку.
— Пришла ли овечка-то?
— Как я в уме держал, так и получилось: согнало ее ненастьем с угретого места, где объягнилась. Трех ягняток привела с собой. И все ярочки. В предбаннике устроил Маняшку с ними, а других овец перегнал в баню. И клеверку ей нарвал на гумне. Мокрый-то он поедистей. Пусть отдыхает. К осени подрастут ягнята — на племя оставлю их. А двух овец, что не обгулялись нынче, порешу под крыло. Одну для себя по снегу, а другую пораньше, когда зашлют из города на уборку картошки подсобников. Будут на постое у нас с Секлетеей хлебать щи с бараниной.
— Разве совхоз не обеспечивает питанием присланных на уборочную? — не без удивления спросил Лысухин.
— Как можно без того, — возразил старик, разувшись, чтобы «не тосковали» ноги, и в одних связанных из шерсти носках подсевши к гостю. — Им отпускают с птицефермы забитых петушков. Курятина хороша для жаркого, а щи на первое мы уж от себя. По осени у нас каждогодно полная изба. Не скучаем. Вот трубка недавно перегорела у телевизора, так Геронтий новую привезет и наладит, как приедет в отпуск. Директору совхоза любо, что мы остались здесь: весь инвентарь и всякое необходимое для звеньевых у меня на хранении. Очень сподручно: не катай его с центральной усадьбы, не перекладывай лишний раз. Случается, ребятам по экстренной занятости не приходится ездить домой, живут у меня. Без дружбы да выручки никак нельзя. Когда в совхозе бывает партийное собрание или в сельсовете совещание актива, за мной уж непременно засылают «козлика» с шофером. Так что я не в отрыве от жизни, хоть и на пенсии.
— И у нас некоторые пенсионеры с большим производственным стажем не порывают совсем с заводом. Я тоже отношусь к ним с уважением и консультируюсь с ними. — Достойно сопоставив себя равнозначно тем, кто оказывал старику взаимное содействие, Лысухин круто свернул разговор на то, что не переставало занимать его: — Все-таки кто из вас, Захар Капитоныч, сделал первый шаг на сближение — вы или Секлетея?
Старик стеснительно потупил взгляд и задумался, крепко потирая забранный в руку подбородок.
— Пожалуй, она, ежели вникнуть в самую суть, — произнес наконец, снова открыто взглянув на гостя. — Мне после того, как получил извещение о смерти Марфы, и в голову не могло прийти того, чтобы опять сойтись с кем бы то ни было, а не только с ней, с Секлетеей. Я, можно сказать, совсем не воевал, но вернулся с клеймом, страху подобным. Вот посмотрите-ка.
Он встал, снял и бросил на стул пиджак, поверх плеч задрал выбранную из-под ремня рубашку и оборотился спиной к Лысухину. Лысухин обомлел при виде жуткого шрама, пробороздившего спину поперек в области лопаток. Словно тут резанули пилой с широко разведенными зубьями. Шрам имел углубления только по краям, а между ними веревочно вспучилась молодая пунцовая ткань под тонкой, глянцевитой и прозрачной, как целлофан, кожей. Заметно было пульсацию всей перекрывавшей шрам ткани.
— О-о-о! — со вздохом, в жутком изумлении произнес Лысухин, поднявшись с места, и через стол потянулся, чтобы коснуться шрама, но сробел и отдернул руку. — Чем это вас?
— Крупнокалиберной с «мессершмитта». — Старик опустил рубашку, заправил ее под ремень и снова надел пиджак. — Мы в феврале сорок третьего года разбирали после немцев их железную дорогу и настилали свою. Наш-то путь шире. До того времени нам приходилось отвозить в тыл все крайне нужное и ценное, а тут уж многое хозяйски необходимое стали завозить обратно, в освобожденные места. Признаться, тем днем мы зря обнадеялись, что не должно быть налета: от фронта далеко, а главное — с утра спускался мучнистый снежок и портил видимость. Настилаем рельсы, стучим да объясняемся навыкрик, и никому из нас не грептит прислушаться к воздуху. И проморгали фашистского разведчика. Спохватились, когда истребитель сатаной взвыл на бреющем полете в лоб нашему стоявшему составу. Мои товарищи катышом с насыпи в кустарник, а меня дернула нелегкая к паровозу: рядом до него, и от пули, подумалось, верная защита. Только я припал на четвереньки, чтобы юркнуть под него, да тут же и остался. Впопыхах-то глаза застлало, и мне помстилось, что паровоз тронулся с места и с грохотом дернул весь состав, а спину мою обварил горячим паром. Ну, а фактически-то меня просто накрыло пулеметной очередью. — Старик сел, чему последовал и проникновенно внимавший ему Лысухин. — Восемь месяцев находился я на излечении в Свердловске, — продолжал старик, застегнув пиджак. — Пуля прошлась по обоим крылкам, но не срезала их, а только обколола. Задела и позвонок. Если бы строгнула его на полсантиметра поглубже, то и я при целых ногах остался бы до конца жизни, по словам хирурга, «постельной куколкой». Пока все подживало, лежать полагалось только ничком. Иначе и нельзя было: вдоль спины и по оплечьям наложили шину, чтобы хребет мне не свело горбом. Очень маялся от пролежней на брюхе и ляжках. Свет увидел, когда шину окоротали по кобчик и стали сажать меня на койку, а потом уже помогали подыматься на ноги. Владение в руках восстанавливал гимнастикой, начиная с пальчиков. Не описать радости, как сам научился подносить ко рту ложку. Так постепенно и обрел заново сам себя. Но при выписке меня обраковали по чистой и сказали: «Поедете домой». Я ни в какую: «Направляйте в часть! — И для убеждения подал комиссии присланную Марфой на две недели перед тем похоронку на Геральда — в затеклых словах от наших слез. — Буду мстить фашистам за сына!» И не ушел из военкомата, устроил на диване в приемной сидячую забастовку. Через то добился нового решения: зачислили в команду выздоравливающих. Невелику сформировали. И угодили мы вскоре не на фронт, а в резервную армию на Дальнем Востоке. Тем же утром пожаловались старшему политруку: зачем, мол, нас заслали сюда? Мы пока не инвалиды. Мало чести — загорать тут на стоянке да зря есть хлеб. А он фартовый из себя: плотный, осанистый, и едва ли за тридцать ему. Гимнастерка не первой носки, но погоны и ремни на ней в таком обиходе, будто только что получены им со склада. Мы приняли его за надежно окопавшегося тут тыловика, над которым не капало и не каплет. Но он крепко урезонил нас: «Если, — говорит, — вам до сих пор не сказано и невдомек самим, почему попали сюда, так не надо домогаться о том и к тому же предъявлять обиды, что очутились здесь вопреки желанию. Мы все здесь не на «стоянке», как огульно выражаетесь вы, а на великом стратегическом стоянии! Заслоняем наш исконный рубеж от враждебного нам соседа, который предан фашистской Германии по военному союзу «Ось Берлин — Рим — Токио». Гитлер —шкворнем в этой «оси»: она вертится по его диктату. Колесо с одного ее конца уж сбито и рассыпается: откаталось в наших степях да в Африке. Колесо на другом тоже порасхлябалось на ухабах Китая и Филиппин. Сосед готовился толкнуть его и на нас, но так и не посмел до сих пор: не забыл, во что обошлась ему перетяжка того колеса после дерзких наездов на нас у озера Хасан и реки Халхин-Гол. Теперь не отзывается на вопли Гитлера о помощи: самому до себя. Но договора с ним не расторгнул, и нам приходится держаться начеку. Вам, фронтовикам, не занимать боевого опыта, какая бы случайная заваруха ни завязалась здесь, — в похвалу сказал нам. — Вы вдосталь давали прикурить немецким оккупантам. Так припалили им ноздри, что они теперь отпрянули местами почти до самых наших довоенных границ. Вы не в долгу у Родины. Всякий из нас позавидует вам. Сошлюсь на себя. Я из Мосальска. Про моих земляков давняя молва: «Где побывали мосали, там три года не соли». Как бы я швырнул той «соли» в бешеные глаза фашистским извергам! Они сожгли наш дом. Мать погибла при бомбежке города. Отца-коммуниста расстреляли гестаповцы по доносу предателя. Вот в каком долгу у меня гитлеровцы, а рассчитаться с ними мне пока не позволяет приказ, потому как обстановка здесь постоянно была и все еще остается чреватой взрывом. Всякие заявки кого бы то ни было о добровольной отправке на фронт, отклоняются командованием. И вы, — попрекнул нас, — зря оговорились, что здесь вроде как обидно без дела есть хлеб. Нечего стесняться! Жуйте его и хлебайте приварок так, чтобы соседу через пролив было слышно, что у вас зубы крепкие и утроба в исправности». Такой чудак! — рассмеялся старик.
Ранение старика, обезобразившее ему спину, так повлияло на Лысухина, что он проникся к пострадавшему глубоким уважением и уже не осмеливался теперь пресекать по своей прихоти его подробный рассказ про службу на Дальнем Востоке. Лишь учтиво спросил:
— Не до конца ли войны оставались там?
— Оттуда и демобилизовался. Перед тем как после капитуляции фашистской Германии необходимо было покончить с войной и в Азии, у нас в гарнизоне накануне его выступления проводился строгий медицинский осмотр. Меня опять, как я ни просился, не допустили в боевую часть любого рода войск, оставили дослуживать тут же, в береговой охране. Так я за войну и не побывал за границей ни на Западе, ни на Востоке. Вернулся домой без всякого памятного сувенира.
— А на спине-то чем не сувенир? — шутливо съязвил Лысухин.
— Верно, — безобидно согласился старик. — Ни износить, ни расколоть его до гробовой доски.
— Вашим деревенским известно было, что вас так ранили?
— Жене сообщили еще до того, как я очутился в госпитале. А показаться-то им пришлось в тот же день, когда вернулся домой и пошел на Сутяги к могиле покойницы. Бабы на картофельнике хоть и заметили меня, но мне сдалось, что не признали: все-таки я был далеконько от них. А сунулся с поля в лес — такое мне бросилось в глаза, что и думать забыл о них. До войны Сутяги-то кругом охватывал лес, а тут не успел я войти в него, как он сразу оборвался. Впереди и по обеим сторонам от меня открылась большая вырубка. Я недолго недоумевал, глядя на нее: вспомнилось первое письмо Марфы, присланное мне, когда я стал служить на Дальнем Востоке. Она жаловалась в том письме, что бьется с дровами, которые всем деревенским приходится таскать на себе по слеге да куртяжу из-под Сутяг: конское-то поголовье год за годом сдавали на нужды фронта. От двадцати лошадей осталось в колхозе только три забракованных животины. На Помпее возили воду да корма на ферму. Чемберлена умотала каждодневные дороги при всяких поставках — уж кнута не чувствовал. А жеребая кобыла Клеопатра скинула с надсады при вспашке зяби и совсем обезножела. Никогда у нас рогатый скот не знал упряжки, но бабам поневоле пришлось охомутать быка Сократа. Куда уж буен был он, но сразу покорился, как потянули его вдоль борозды за железное кольцо, продетое в ноздри. За четыре дня ударной работы он так запал боками, что стало видно, как под кожей каждое ребро волной переливалось от натуги, а дых на все лады сипел гармошкой. Выбьется из сил, тут бабы сами впрягутся в плуг, а его отведут на ферму, чтобы отлежался за ночь. «Начнем вечернюю дойку, — писала Марфа, — иной корове не стоится спокойно, помыкивает да воротит голову в ту сторону, где в угловом стойле бык лежа ел клевер. Пристрожишь бедняжку: «Не пяль глаза! Не видишь, что снята там со столба табличка?» Это Марфа-то про дощечку, надпись на которой гласила про Сократа: «Производитель».
— Почему же сняли табличку-то? — смеясь спросил Лысухин.
— Не потому, что не соответствовала, а совестно было перед Сократом. Тогда в тылу-то люди и скот одинаково мытарились от трудностей. Оно и получалось иногда, что тяжкое с забавным схлестывалось об руку. — Старик вздохнул и продолжал: — Все, прочитанное в Марфином письме два уж года назад, заново возникло у меня в памяти, когда я остановился на минуту перед вырубкой и оглядывал ее. Она сплошь заросла иван-чаем, который первее малинника и древесного молодняка появляется на гарях да на свежих местах после пилы и топора. Этот лесной травостой таким тут вымахал, что в нем не видно было ни пней, ни лому после валки. Но уж посекся от увядания. Лиственность-то серой ветошью повисла вдоль стеблей, а стручки с иголку кедра почернели, скрючились и лопнули. Пух с семечками мельче маку обволок их и ждал только ветра. Он мошками взроился надо мной, как только я шагнул и задел собой первые стебли. Исчихался от него, пока лез скрозь заросли. И весь опеленался паутиной. Она катышами свертывалась под ладонями, когда я выбрался на Сутяги и стал освобождаться от нее. Кладбище оставалось таким же заглохшим и сиротским, каким было всегда в этом чахлом лесном закутье. Уцелевших крестов — по пальцам сосчитать, да и могил, заметных глазу, было негусто. В широких прогалах между ними даже не угадывалось в траве вспучин на местах родительских погребений: время все тут затоптало вровень. При солнечном застое и кроткой тишине меня от печальных дум на родном погосте вроде дремно оморочило. Хоть не шевельнуться. А из кустов синичка-пухлячок тоскливо посвистывала мне в упрежденье об усопших: «Цы-и-иц, спят, спят!» Поочухался я все-таки оттого, что так растрогался на этом нерасторжимом прибежище всех нас и стал распознавать по крестам, где тут положена Марфа. Похоронили ее в феврале, а в конце марта сестра Анна отписала мне, что привезла на санках по насту из Дорофеева на Сутяги сделанный ее свекром крест, который она едва поставила на могиле: так-де руки отбила ломом, обкалывая мерзлую землю, что после уж кое-как написала на кресте чернильным карандашом имя покойницы. Первой приметой мне и должен был оставаться тут крест из нового дерева. А хвать-похвать, такого не оказалось: все темные от давности. Только два, выкрашенные охрой, стояли позади других и приятно выделялись. К ним меня и потянуло без всякого домысла, наобум. Ближний, к которому я подошел, был невысок и перекрыт с верхушки на оба конца главной поперечины широкими дощечками, чтобы скатывался дождь. На срезанной под коньком иконке черного письма, принятого у староверов, различались только венчики вокруг головы богородицы и младенца. На железке с листок тетрадки, приколоченной к кресту, я прочитал мелкую, по-печатному выведенную надпись: «Храните, горни ангелы, покой рабы божией Веры Аверкиной, предсташа оная во младенчестве!» «Значит, девочка Секлетеи тут», — схватился я догадкой, глядя на ладную, как пряник, отделанную могилку. Она была обмазана по сторонам вокруг глиной с толченым кирпичом, а сверху поросла и казалась покрытой зеленым ковриком с теми яркими цветочками на нем, что называются ноготками. Они светились в траве, точно с совка насыпанные горячие уголечки. Я вчуже ранился жалостью к матери, видать, все еще неослабно страдавшей по своей умершей крошке, и обернулся к другому, одинаково выкрашенному кресту, что стоял направо, шагах в пятнадцати от меня. У подножья он был круглым, с на полметра от земли уцелевшей корой на нем, отчего казался не вкопанным, а сделанным на месте из тут же выросшей ели: дерево спилили, пень в два моих роста обтесали как смогли, врезали в него поперечину — и торчи тут, сколько потерпит время. В тоскливых помыслах о равной участи этого надгробного стража и нашей доле я вплотную подошел к могиле. Она была исправно поднята и подрезана заступом. Ее пока обметал одни пырей — впроредь травинка от травинки. Поднял опять глаза на крест да так и пригвоздился взглядом к надписи на его поперечине: в первом же, точно напечатанном слове сразу признал руку Секлетеи, прежде чем прочитал все остальное: «Бурмакова Марфа Григорьевна. Жития ее 43». Не так я тронулся сердцем, оттого что невзначай очутился у могилы жены, как растерялся от неожиданности этого. И ни о ней, ни о покойнице, был охвачен думами, снова и снова перечитывая надпись, а о Секлетее: «С чего она порадела умершей, навела такой обиход на ее последнем прибежище? Может, потому, что работала вместе с ней на ферме и, как верующая, сочла угодным делом почтить память? Иначе зачем? Неужели с корыстным умыслом, чтобы услыхать похвалу от людей? А не вернее ли то, что, поскольку меня и ее постигла за войну одинаково тяжкая участь, ей пришло на ум и меня не обойти участием: пусть, дескать, порядок на могиле будет в отраду ему?..» Получалось вроде наваждения: вместо того чтобы отдаться горю, я стоял, сбитый с толку догадками, которые лезли мне в голову, как досужему при разборке кроссворда. Надо бы Марфу памятью-то вызывать, а мне представлялась Секлетея.
— А вы, Захар Капитоныч, не иначе как и раньше заглядывались на нее? — сунулся с лукаво-ласковым замечанием Лысухин.
— Ой нет. И в мыслях даже не держал того. Уважал — это верно: за ум, за приверженность к делу да за нрав под стеклом... А на кладбище-то она растревожила меня тем, к чему уж не следует пришивать ничего лишнего. Да и вдаваться-то во многое мне не довелось там: пожалуй, не простоял и трех минут у могилы Марфы, как позади вторгнулся в тишину шум. Оглянулся: за крестами, над иван-чаем, пух-то его вздыбился облачком, быть от вихря. И не по ушам — по сердцу стегнул мне женский голос: «Не забирайте в сторону. Вот он где шел». Сразу понял: все-таки всполохнул я на картофельнике баб. Не утерпели, поспешили на проверку меня по моему же следу. Первой выбралась из бурьяна Парасковья Рунтова. Муж ее был в колхозе бригадиром. Его мобилизовали в начале сорок четвертого, а погиб он перед самым концом войны. Бригадирство-то после него так и осталось за Парасковьей по настоянию баб. Увидала она меня — и со всех ног ко мне. Засновала между могил, что с крестами, а по открытым-то побежала напрямик, как по приступкам. Запыхалась и остановилась, ухватившись за сухое пнище бузины невдалеке от меня. Поскидала с лица паутину и огласила остальных, подоспевших к ней: «Да он это, Захар Капитоныч! — Еще перешагнула через две могилы и с душевным простоном поклонилась мне: — Отслужился, дорогой ты наш воин! И на-ка, к самой пожаловал допрежь всего. Экий ты правильный человек! Не дождалась тебя Марфа-то Григорьевна, да хоть доступ-то к ней не потерялся. А нас известили в похоронках про своих, но попробуй-ка найти, где они головушки сложили? Про сынка отписано — «под Смоленском», а про самого — «на Шпрее». А чередом не указано. От солнышка отказалась бы, кабы кто взялся отвести за такое да ткнуть как слепую в точное место». И взахлеб разревелась в фартук, не чувствуя того, что он в земле. Слезно взвыли по той же причине и другие бабы. А девки сомкнулись за ними и не спускали с меня глаз в немой тоске.
Старик прервал свой рассказ и, навытяжку выпрямившись корпусом, обратился взглядом и слухом к углу направо, за которым на воле плеск воды, падавшей с желоба в переполненный чан, слышен был явственнее шума ветра и дождя.
— Наверно, под чаном-то уж набралась лужа, — высказал то, что в мыслях держалось подспудно. — Надо спустить, не то вода просочится в подполье.
Он наспех обулся, надел плащ и отлучился. Вернулся невдолге и сообщил:
— Протяпал колуном бороздку. Теперь вода не застоится, под гору сбежит. — Плащ снял и повесил, а разулся уж после того, как принес из сеней в рулон свернутый и перевязанный бечевкой матрац из поролона, распустил его и прислонил к кровати. — Поотволг в прохладном-то месте. Обсохнет — и постелю на кровати сверху всего. На него и ляжете.
— А вы где? — спросил Лысухин хозяина, сунувшего сапоги под стремянку, по которой взбираются на печь.
— Вон мое-то место, — кивнул старик вверх, на печку. — Там настил из досок и тюфяк на нем, чтобы не зажариться на голых кирпичах. Кочет не несушка — знает свой насест. — С шутливой журбой о себе опять сел напротив гостя, смотревшего на него в томном ожидании, и спросил смеясь: — Свое вас томит, Вадим Егорыч?
— Не понимаю, про что вы, Захар Капитоныч? — смущенно оживился Лысухин.
— Как же не понять? Про старую погудку: «Не уложишь работника ужином без хлеба, а малютку сказкой, без конца». Так ведь?
— Точно, — согласился Лысухин, но усомнился в другом: — Неужели ваши колхозницы, Захар Капитоныч, бросили работу при виде вас и из любопытства увязались за вами? Даже не верится.
— Ничего к вам от выдумки у меня, — построжал старик. — Так оно и было тогда. Их толкнуло ко мне не только любопытство, а пуще то, чтобы выплеснуться неуемной мукой о своих родных, что не вернулись к ним с проклятой бойни. Они сперва выревелись вволю, а тут уж вдались и в разговор обо мне. Та же Парасковья Рунтова отняла от лица фартук да всхлипнула еще раз напоследок и с прищуром глянула на меня мокрыми, до красноты натертыми глазами. «А ведь ты ничуть не изменился, Захар Капитоныч, — сказала в удивлении. — Даже вроде помолодел. Справный, как огурчик». — «Да от него духам попахивает», — подколола меня со смешком самая разбитная из вдовых солдаток-молодух Шурка Цыцына, что ближе всех оказалась возле меня. И точно хвои подкинула в костер: сразу многие распечатались улыбкой и уставились на меня бодрее. Я, верно, еще накануне, вечером, как слез с поезда, застал на станции парикмахерскую открытой и зашел подравняться, навести фасон, как полагается отпускнику по чистой. И хотя всю ночь и с утра до одиннадцати ехал до Ильинского на попутной подводе да часа полтора шагал до дому, одеколон-то, оказалось, не совсем выдохся под пилоткой, которую я снял у могилы Марфы. Шуркин-то нюх и выдал меня, и это сразу обернулось мне боком. Ее старшая сестра Наталья, у которой после мужа осталось на руках четверо ребят да престарелый слепой свекор, сказала про меня: «Что ему не прихорошиться, коли вернулся на своих ногах и во всем новеньком. Да и служба выдалась — ладней не надо: сперва все на колесах при вывозке того, чего не удавалось захватить немцам, а потом гвоздком приткнулся к одному месту, где ни голода, ни холода, ни сморода. А мой Назар как явился после пасхи по повестке в сорок втором, так и высунули вскоре на передовую под Харьков. Тут фашисты снова навалились, как в начале войны, и пришлось отступать до самого Сталинграда. Только три письмеца удосужился черкнуть и мало жаловался на свои тяготы. «Днем, — писал, — отбиваемся на ходу, а ночью окапываемся, чтобы закрепиться. Бывает, сутками держим оборону, пока опять не прикажут отойти. К страху притерпелся, к недосну привык, но на лопатку имею зуб: не подскажет, на сколько колодцев выкидал земли и на сколько еще придется». Для нас он в усмешку про лопатку-то: пусть, мол, верят, что она его не подведет. Да не по нем получилось: землей спасался, в земле и остался». Она всхлипнула и в нитку поджала губы, а живот запал: видать, крепилась, чтобы не разреветься снова. После нее, скажи, хоть бы кто подкинул словечко. Одни смотрели на меня строго, а другие — хуже того — отвернулись. С их молчанья у меня перехватило дыхание, как от ваты с наркозом перед операцией. Едва сглотнул сухоту в горле и заговорил в свое оправдание: «Бабоньки... дорогие! Нет моей вины, что не попал на передовую — честное партийное! Просился, но угодил на колеса согласно распоряжения. А ломки да маеты в транспортной бригаде принял не меньше фронтовиков при налетах фашистской авиации: то насыпь обрушит вместе с полотном, то груз скинет с платформы воздушной волной. Стрелку при спаренном пулемете только крутись да пали, а мы за свое: тащим к месту повреждения все запасное, что возили с собой на аварийные случаи: рельсы, шпалы, крепежный материал. Теперь ума не приложу, как это мы успевали управляться под бомбежкой и выхватывать состав из опасной зоны. Винтовка была у каждого из нас. Да до нее ли, когда копошишься, как мураш у поврежденного муравейника? Стрелять уж совсем не приходилось. И на Дальнем Востоке строго-настрого было приказано держаться тихо — в соблюдение мирного договора. Если в сопках стоишь на посту и на тебя невзначай наткнется лазутчик или бродячий кабан, не вздумай пустить пулю, наделать сполоху. Обороняйся штыком — холодным оружием. Так оно и получилось, что я за всю войну только чистил винтовку-то, раек наводил. Но сам не уберегся, самого позашабрило». Тут я тоже, как и вам, показал им оголенную-то спину. Доглядеть не мог, что с ними сталось при виде ее: голова-то ведь быть в мешке очутилась в задранной гимнастерке вместе с рубашкой. Зато меня даже прознобило от их испуганных аханий и всяких возгласов, каких уж не упомню сейчас. Одним этим не обошлось: насунулись щупать мой рубец. Вы видели, какая кожа на нем: хлипче заболони. А им ни к чему, что пальцы у них в земле и царапкие, как наждак. Но я не только терплю, а даже замираю от приятности, точно кошка, которую гладят. И про себя ликую: «Приняли! Теперь лады. Как хорошо, что не без пропуска вернулся к ним!..» Не знаю, все ли, потрогали мой шрам. Перестали, когда Парасковья оговорила их: «Хватит прикладываться, быть прежде к воде монастырского ключика страстотерпца Макария. Закройся, Захар Капитоныч». Сама же задернула на мне гимнастерку с рубашкой. Я не успел еще подпоясаться ремнем, как Наталья повинилась мне: «Прости меня, Захар Капитоныч, за безрассудный выпад! Страдалец ты и с наше к доле злой причастен». Тут я на уговор: «С чего мне обижаться, Наталья Тимофеевна? Одной бедой мы все повязаны и должны сознавать». Она спросила: «Тебе уж, наверно, с твоим увечьем к щепке не нагнуться и не поднять ее?» — «Щепку-то, — говорю, — подниму, а вот к мешку с картошкой не подступлюсь: такое заказано». А Парасковью подмывало главное: «Как теперь определяться будешь?» — Пока, мол, не решил. Не минешь, где полюднее, впритык к молве да новизне, чтобы не заедала в одиночестве тоска. Пожалуй, подамся в проводники на железную дорогу: самое сподручное дело в моем положении». Парасковью так и передернуло: «И не выдумывай! — осадила меня. — Куда тебе от нас, на какую еще людность? Тоска-то позападет и здесь. Куда ни ткнись, ее уж нигде не размотаешь совсем — ни в каком бойком месте. Нечего и смышлять, что где-то вольготней. Давай-ка опять в колхоз на прежнюю должность. После тебя у нас уж третий председатель. Дарья Цыцына недолго продержалась: сняли за неуправу. Только зыкала на нас, а у самой не было толку вникать в хозяйство. Сдала дела Семену Бородулину из Прилужья. Ты, чай, знаешь его: страховым ходил по всем деревням нашего сельсовета? Он прихрамывает. А про таких верно говорится: «Вор-нога». Допустил недостачу. Хоть и покрыл ее, но за подрыв доверия его бы ни за порог из дому, да война отняла порядочных-то людей. Его и подсунули к нам. У этого на всех хватало обходительности, да только глаза отводил каждому таким поведением, а сам ухитрялся завышать поставки и излишки от них потихоньку переправлял родне. На том и погорел: мало, убрали от нас, исключили из партии и отдали под суд. А теперешний председатель прислан из района. Воевал и освобожден по ранению. Дело знает, но тем недоволен, что у нас глухо. Семью не выписывал и все хлопотал о переводе. И добился своего: посылают на какие-то высшие курсы. Так что бери у него ключи, раз подоспел вовремя». Все, как она, с той же просьбой ко мне. Я не стал настаивать на своем, но сказал в осадку им, что, мол, не от меня зависит. «Мы составим заявление и все подпишемся, — заверила Парасковья. — Сегодня же. Докопаем картошку на загоне и к вечеру придем к тебе примывать избу. Расколачивай окошки!» Тут Шурка опять вогнала меня в краску: «Не расколачивай, Захар Капитоныч: влезем. Не наша ежели, так чужая. Доглядит, как отстираешься да вывесишь на просушку споднее, сразу догадается, что живешь один, и той же ночью, не успеешь очухаться, подвалится и зачурит тебя». Такой взорвался хохот, что мне бы хоть провалиться с глаз их. Парасковья для блезиру посрамила Шурку: «Оторвать бы тебе твой негодный язык, Сашка! Надо же брякнуть такое про степенного человека. Экая бесстыжая хабалка!»
Лысухин смеясь сказал:
— Занятная встреча получилась у вас со своими на кладбище. Точно в театре на сцене: суровое вперемешку со смехотворным.
— А мы легки на перепады-то. Такая уж нация. У нас гнев и милость, слезы и пограй — всегда рядом. Я вместе с колхозницами выбрался из Сутяг на поле и предупредил их, чтобы вечером не приходили ко мне примываться: оказал, что уйду в Дорофеево к сестре Анне за ключом, у нее, мол, и останусь ночевать. Так оно и было.
Нетерпение к тому, чем хозяин оставался озабочен, толкнуло его к кровати: он перенес с постели на стул подушки, взгромоздил и разостлал сверх покрывала гремучий поролоновый матрац, затем положил в изголовье одну из подушек и снова сел.
— Можете даже не раздеваться, как будете ложиться, — сказал гостю, отнюдь не торопя его.
— Зачем же в верхнем? — возразил Лысухин. — Здесь очень тепло. — И не тронулся с места, убежденный, что им обоим уж не отойти ко сну, пока старик «не прокрутит до конца пластинку», как выражаются теперь про тех, на кого накатит охотка поделиться с другими всем значительным из личной жизни.
Старик пустился в дальнейшее о том:
— От сестры я вернулся на другой день часов в одиннадцать. В избе меня обдало вроде потребной тванью. С воли-то едва пригляделся ко всему при чутошном свете, что сквозил в прорехи между досок заколоченных окошек. Стол и стулья оказались тут. На кровати — она была тогда деревянная, сделанная еще отцом — остался только тюфяк из мешковины, солома в котором истерлась в труху. Подушки и одеяло сестра после похорон Марфы увезла вместе с одежей и посудой к себе, хотя в наших местах никогда не было падких на крестьянские пожитки. Стекла все оказались целы. А дохлых мух валялось на подоконниках между летними и зимними рамами — на неделю хватило бы синичке. Я и без того отяготился нежилой пустотой в избе, а при виде мух вдруг подумалось, что вот так же зачахну тут наедине с самим-то собой. И даже подосадовал, что напрасно поддался настоянию сестры остаться в деревне, о чем увещевали меня на Сутягах и колхозницы. Опять замотался по избе, осматриваясь везде с полной решимостью, что пусть все увезенное из нее останется у сестры, а мне, мол, порожнему-то, свободнее притянуться где бы то ни было. И невзначай зацепился взглядом за часы на стене. Вон они, — указал на старые ходики с облупившейся раскраской на щитке и почерневшими от ржавчины стрелками на циферблате. — Цепочка-то была оттянута до отказа. Я поддернул гирьку и толкнул маятник. И они, точно живые, заговорили со мной своим задорным тиканьем. У меня сразу поотлегло на душе. Теперь каждый день заводишь их и не прислушиваешься к ним по привычке-то. А в тот раз я глаз не спускал с них, и мне дивным казалось, какая дружелюбная сила вложена в их механизм! После, когда по решению райкома я опять стал председателем колхоза в нашей Алферихе и вкрутую втянулся в дела, не замечая, как в заботах и хлопотах незаметно замелькали дни и недели, а бабы, от глаз которых никуда не денешься, стали с подкумырцем намекать мне, что мужику в моей поре нет нужды оставаться бобылем и при огне ночи коротать с газетами, я отговаривался в шутку тем, чем тронулся в пустой-то избе по возвращении: «Мне вовсе не приходится скучать в одиночку: у меня часы идут». — Старик посмеялся, вспомнив давнее, и заговорил с той же увлеченностью: — С бабами-то не всегда случалось перекинуться в деловой обыденке вольным словечком. А вот с Секлетеей стал встречаться каждодневно в колхозной конторе. Должен чуть отторгнуться в историю. Когда у нас организовался колхоз, меня, как партийного и мало-мальски развитого, выбрали председателем. И первым затруднением для нас оказалось подыскать помещение для конторы. Хотя в деревне было четыре пятистенка, но хозяева их не хотели сдать лишнюю половину на платных условиях: покоя-де лишишься от топота и колготни за стеной, да и дом не спалили бы через курево. И я решил перестроить под контору свою старую амбарушку. Выломали мы со Степаном Цыцыным сусеки из нее, прорубили окошко с косяками под двойные рамы, проконопатили пазы, сложили печку и с улицы над дверью приколотили вывеску: «Алферинский колхоз «Красный луч». Тесновато было, но и хозяйство-то невелико — так что по Сеньке шапка. Десять лет ютились тут, пока не стала обваливаться глина в замазанных углах да сыпаться гнилое крошево из-под плакатов да наших обязательств на стенах. Ничего не оставалось, как выписать в лесничестве корней восемьдесят на постройку новой конторы. Но война сорвала наши планы. В конце июня сорок-то первого меня отправили в транспортную бригаду, а муж Секлетеи угодил на фронт. После него счетоводом в колхозе опять стал Степаша Рунтов, которого я увольнял за пьянку. Но и он перед зимой был мобилизован. Никого в колхозе не нашлось желающих заменить его: писать и считать умел каждый, но по неопытности опасался напутать. Только Секлетея по просьбе правления охотно ушла с фермы на работу в конторе. Но не стала зябнуть в прогнившей развалюхе, перенесла все бумаги с делами в незанятую половину своего дома: за месяц перед тем у ней родилась девочка, голосок которой она всегда могла услышать за стеной и отлучиться к ней на время. С первого дня, сменив председателя, уехавшего на высшие партийные курсы, я не переставал приглядываться снову к конторе в доме Секлетеи. Очень влияла и приятно связывала меня тут прибранность и чистота: крашеный пол, занавески и цветы на окошках, печь-голландка, побелка которой не была затерта до кирпичей спинами колхозников, как на боках печи, что обогревала прежнюю контору в моей амбарушке. Электричества не было тогда в деревне, его провели только в шестьдесят втором году. И меня задевало, что Секлетея повесила свою «молнию» вместо старой лампы с жестяным закоптевшим, как сковорода, кругом над стеклом, которую я только прособирался, но так и не переменил за десять лет председательства. Если бы на стенах не плакаты о займе, животноводстве да не производственный план нашего колхоза, очень разборчиво написанный Секлетеей на обратной стороне склеенного шпалера, да убрать бы напротив дверей, под портретами Ленина и Сталина, строгое объявление «Не курить и не выражаться», то пришлому человеку подумалось бы на первых порах, что он в горнице, а не в проходном и сборищном месте. И сама Секлетея, занятая писаниной за своим столом, казалась мне молоденькой учительницей, а не счетоводом, не бумажным кротом, какими были до нее при мне не вернувшиеся с войны Степаша Рунтов и ее Федор. Четыре лихих года, судя по внешности, ничего не отняли у нее — ни миловидности, ни ладной стати. Она уж не повязывалась монашкой, как раньше; русые волосы зачесала на затылок и забрала в тугой пучок: видать, свыклась с тем, что на людях и выглядеть следует по-людски.
Уборочная не позволяла мне засиживаться в конторе: дорог был каждый день, чтобы управиться вовремя. Благо имелись и условия. Председатель, которого я сменил, не оставил меня у разбитого корыта. До войны он был агрономом, а на фронте политруком. В сорок четвертом году освободился по ранению: навсегда окунул левый рукав в карман. Ему удалось заполучить через военкомат для колхоза трех трофейных лошадей. С привода они были очень слабы, сморены и подорваны. Едва поправились на наших выпасах. А чалый крупный мерин, которого председатель назвал на мой манер — с загвоздкой — Гудерианом, хоть и повыровнялся в теле, но кувылять не перестал, и подковы не держались на растрескавшихся копытах. Я потому так озабоченно крутился везде по хозяйственным делам под конец уборочной, что мне гребтил трудодень: надо было что-то выкроить за него на весь тот не суливший сытости послевоенный год. Зерно почти все утекло из закромов на хлебосдачу по повышенному плану да в уплату за вспашку зяби по договору в открывшейся тогда в Ильинском МТС. Вся надежда оставалась на картошку и лен. Их удалось-таки выхватить до заморозков с поля в хранилище да под навес. Старшеклассников ильинской школы на две недели сняли с учебы и посылали в помощь колхозам. Я договорился с директором, чтобы наши алферинские ребята работали у нас же. Они славно пособили колхозникам околотить лен цепами да вальками. Мы первыми в районе свезли на заготпункт тресту и льносемя, а в стимуляцию за них получили пшеницу. Вот только тогда я отмотался и ожил, вроде прута под берегом после схлынувшего половодья. Дел в колхозе поубавилось. Теперь бригадир Парасковья Рунтова одна могла доглядеть, как и что ладилось везде, и только в крайнем случае приходила ко мне за советом в контору, где я просматривал документацию, сверяясь, все ли в порядке, не просрочено ли что, нет ли в чем издержек. И поражался, как аккуратно вела счета Секлетея. Повторюсь про нее: при первой встрече с ней в конторе она, без черного платка, каким повязывалась до войны, уж не показалась мне похожей на монашку, и я подумал, не переменилась ли она и в убеждениях. И обманулся. Когда она от души поздравила меня с возвращением, я тут же поблагодарил ее за то, что привела в порядок могилу Марфы на Сутягах. Она стеснительно потупилась, навытяжку напустила по талии свою пухлявую кофту, связанную из зеленой шерсти, потом вникло глянула на меня и сказала: «Могла ли я иначе, Захар Капитоныч? Ведь вас и меня одинаково поквитал бог в напастях». Я хотел было сослаться вместо бога на судьбу, да оно все равно не меняло смысла: «поквитал», «поквитала» — какая тут разница? Смолчал. А после у меня из головы не выходило это ее вроде двойственное «поквитал». Днями все думалось, что в нем крылось: наказал или уравнял?.. Иначе творя, так подвернула воз к крыльцу, что ни сдвинуть его, ни перелезти через него. И досадовал на себя за неотвязные догадки: она мне в дочери приходилась, а я, поди ж ты, не мог справиться с собой…
На подступах признания о своих сердечных чувствах к Секлетее старик не усидел — из побуждения разрядиться движением, что было свойственно его натуре. При этом не мог обойтись без того, чтобы не заняться чем-нибудь. И в этот раз снял с гвоздя фуфайку, висевшую рядом с плащом, но не стал надевать ее, а свернул исподней стороной наружу, поднялся на одну ступеньку стремянки и положил фуфайку на край печи, к стене — предварительно в изголовье себе. Из-под рук его неожиданно юркнул на стремянку тучный дымчатый кот и со стуком спрыгнул на пол.
— Ишь ты! — воскликнул старик, глянув на него сверху. — Вон где оказался, я и не заметил. Тихой сапой пробрался на теплецо перед непогодой-то.
Кот между тем лениво направился к порогу, но не приблизился к нему вплотную, в дугу выгнулся всем корпусом, потряс задранным кверху хвостом и сел. Старик подошел к двери и взялся за скобу, чтобы выпустить кота. Но кот вдруг отпрянул назад, к стремянке, и в два скорготных зацапа махнул по ней обратно на печь. Старик взглядом проследил за его исчезновением там, в затемках, и засмеялся.
— Видали номер? — обернулся к Лысухину. — Как в цирке. Заспался, и тошно стало. А на волю сдрейфил: лапы замочишь.
— Здоровяга он у вас. На енота потянет по величине и меху, — оценочно высказался Лысухин.
— Отъелся на природных-то харчах. Редкий день заглянет домой. Сейчас ему особенно кормно в лесу и под берегом: птенчики вывелись, голос подают на пагубу себе. Лафа браконьерить, поскольку он неподсудный.
Лысухина покоробило от нелестного осуждения кота хозяином: сказанное об алчном хищнике он невольно воспринял, как намек на себя. Но похоже, не было причины беспокоиться из-за случайных слов: старик сел и как ни в чем не бывало заговорил с тем же распахнуто-откровенным выражением на лице, каким оно было до очередной его разминки:
— До конца уборочной нам с Секлетеей хватало разговоров только по делу. Но и после, оставаясь наедине, у нас никак не клеилось обмолвиться о чем-нибудь, хоть про других, не говоря уже о себе. Пухнем всяк за своим столом, то взаправду по занятости, то иной раз, как выдастся досуг, прикрываясь видимостью ее: Секлетея быть что-то составляет да изредка щелкнет на счетах, а я без надобности перебираю уж что проверено в подшивках. А попретит маскироваться — уткнусь в газету. Нам было одинаково неловко, когда переглянемся украдкой и изловим на том себя. И хоть разные во всем, но нам не терпелось войти в доверие друг к другу, как это проще случается с чужими, а не то что с соседями, да еще под одной крышей. За два дня перед праздником Октябрьской революции Секлетея подала мне на подпись ведомость на выдачу колхозникам натурплаты по трудодням. Я просмотрел, кому что причитается, и спросил: «А почему, Секлетея Ивановна, ни тут, ни в других расчетных ведомостях я не вижу и не знаю, сколько вам полагается за помещение, отданное под контору?» Она перестала писать и взглянула на меня улыбчиво и мягко: «Я отказалась от платы за него, Захар Капитоныч. Оно жертвенно отведено мной во здравие или в поминовение за Федю — как оно виднее богу». Я только покачал головой: «Ах, Секлетея Ивановна, Секлетея Ивановна! С лица вы очень обновились: краше стали без черного-то платка, без чужинки этой. А насчет убеждений, скажу прямо, застряли на задворках». Она не обиделась, даже подтвердила: «Куда же деться от себя? Горбатого исправит могила. А за то, что краше стала, как вы сказали, спасибо. Такое каждой женщине любо. Я тоже не умолчу в похвалу вам: каким вы были до войны, таким мне кажетесь и сейчас. Если бы не эта гимнастерка на вас, а тот пиджак, в каком вы ходили тогда, то никак бы не поверилось, что отлучались отсюда на целых четыре года. Все в вас сохранилось: и бодрость, и легкость на ногу, и беспокойство да стремленье, чтобы поспеть туда, сюда. Вам во спасенье воздержание. Раньше вы были непьющим, некурящим и сейчас не вяжетесь. Некоторые из фронтовиков хоть и приехали домой, да находятся в плену у водки. Бывает, утром, как прислушаешься к их шепоту перед нарядом, одно у них на языке, где бы урвать на поправку». Жены-то не рады им. Чего выкроишь на них из трудодня? Даже собираются выпроводить их от домашнего хлеба да семейных неурядиц в леспромхоз на зимний сезон: там-де вольней у денег — пусть и тешат себя. А может, усовестятся и уберегут копейку-другую, жалеючи деток. — Она вдруг прыснула смехом под локоть себе и снова уставилась на меня с веселым прищуром. — А вы, Захар Капитоныч, вроде совсем не бранитесь теперь вашим ругательным «еж в карман»?» Меня тоже пробрал смех: «Отвык, Секлетея Ивановна. Еще в самом начале войны. Бывало, под сумерки подадим состав на погрузку и всю ночь громоздим на платформы что прикажут. В тыл на всех парах уматывали до рассвета, пока не поднялась фашистская авиация. Ребята уткнутся, где бы ни пришлось, и спят. А я на связи с начальником эшелона. Сидишь, точно весь на взводе, а помыслы об одном — как бы скорее да подальше уехать из опасной прифронтовой полосы. И кажется, что не поезд катится сам по себе, а ты его толкаешь вперед всем своим существом. Не всегда удавалось вырваться без помех. Случалось, враз адски заскрежещут тормоза, и состав вот-вот вскоробится от стыка платформ. И тебя тоже засуводит и залихорадит. До сообщения начальника догадываешься о причине вынужденной остановки: путь поврежден немецким парашютистом, который тоже воровски усердствовал всю ночь. Начну расталкивать ребят, а они так уломались, что со сна никак не могут прийти в себя. Тогда гаркнешь в сердцах: «Подъем, еж в карман! На аварию!» Моментально вскочат от команды с «прицепом». Хорошо получалось, да «прицеп»-то мне же прилепился прозвищем. Только и слышу в вольной обстановке: «Еж в кармане идет». Или: «Еж в карман, плесни чайку». Хотелось обрезать: «Я вам не еж в карман, а старший сержант Бурманов!» Да вспомнил наказ матери от детской поры: не выказывать досады, когда обзывают, иначе прозвище укоренится на всю жизнь. Отвадился выражаться с «прицепом» — вскоре и дразнить им перестали». Секлетея наподхват высказалась о том же: «И я, Захар Капитоныч, точно так же избавилась от прозвища Богомолка. Ничего в нем обидного для меня, но бог упоминается всуе. Только и повлияла на языкастых самым сердечным обращением». Мне вспомнилось, как не понравилось сперва дояркам и пастуху, когда я назначил ее заведовать фермой. И поинтересовался: «А вы, Секлетея Ивановна, не жалеете, что ушли с фермы? Чай, здесь не хуже?» — «Пожалуй, — призналась она. — Но я до сих пор на привязи у фермы-то. Случись неладное с какой коровой — доярки ко мне, а не к Рутилевскому: он в Ильинском, а я рядом». — «Кто этот Рутилевский?» — «Зоотехник на все колхозы сельсовета. На брони продержался у нас в войну как специалист по искусственному осеменению. Быки-то не паслись в стаде: из ярма не вылезали. Наш Сократ только нынче летом свет увидел да поправился, благодаря тому что в прошлом году вспашка в колхозе проводилась трактором». — «А вы, — полюбопытствовал, — что же... набрались опыта до уровня зоотехника?» — «Да хоть не до уровня, а много прочитала по уходу за скотом и кое-что маракую». Представляете какая! — знаменательно воскликнул старик. — Сколько горечи ни хлебнула через тяжкие утраты за войну, а не пала духом и даже тверже поднялась на ноги.
Старик сходил в куть «глотнуть водички», после чего продолжал:
— Тем разом, как нас с Секлетеей точно прорвало на самый дружески доверчивый разговор, на воле, под окнами, будто дали очередь из уткнутого в завалинку автомата. Минуту спустя в контору вошел какой-то военный в кожаном пальто с кушаком, в кожаной фуражке и в офицерских сапогах с напущенными в гармошку голенищами. Моложавый и красивый, только лицо не гладкое, а зернистое, вроде корки горохового киселя. На груди так и сверкает всем напоказ медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». «Свидетельствую глубочайше!» — улыбнулся Секлетее и клюнул головой, а на меня лишь помельтешил взглядом и ни здравствуйте, ни наплевать. Я не знал, что и подумать о нем: кто и откуда? А он взял стул, поставил напротив стола Секлетеи и сел вальяжно. «Завернул к вам с фермы, Секлетея Ивановна, по спорному вопросу после профилактического обследования всех коров. Смею не согласиться с вашими данными относительно Лебедки: у вас в календаре отелов записано, что она стельная и будет в конце мая предстоящего года. А по-моему, она яловая и подлежит немедленной сперматизации. Только, к сожалению, у меня не все ампулы с качественным составом. Такие получил недавно».
Я догадался, что этот видный из себя зазнай, должно быть, и есть зоотехник Рутилевский. Чтобы не мешать ему и Секлетее выяснять спорное, я потормошил с деловым видом бумаги и газеты на столе, надел недавно перешитое из шинели пальто и вышел из конторы. У дома стоял мотоцикл. С руля свисала фронтовая санитарная сумка. Мне вспомнилось сказанное Секлетеей, что зоотехник «всю войну продержался на брони», а теперь, ишь ты, сбруей кожаной на себе да купленным трофейным мотоциклом любому норовит фальшиво внушить, что он к войне был не сбоку припека. Все-таки он обеспокоил меня сообщением о яловой корове на нашей ферме, я решил заглянуть туда. После Секлетеи фермой заведовала Шурка Цыцына, та самая вдовая молодуха, что трунила надо мной на Сутягах. Коровы уже третью неделю содержались на привязи. С утра после кормежки почти все лежали. В парной полутеми двора приятно было слышать их жвачку и попыхиванье. Я вошел в дежурку. Тут уж пахло не навозом, а свежевымытыми бидонами, которые были бок о бок уложены на скамье — дном вприслон к стене, а отверстием с опущенной крышкой к окошку напротив. Шурка стоя склонилась над табуреткой и люто терла один о другой пару кирпичных обломков. Их крошевом красно была запорошена газета на табуретке. А пятилетний сыночек Шурки сидел за столом и что-то рисовал на лоскуте шпалера. «Для чего это? — спросил я Шурку, указав на кирпичное крошево. — Чай, не бидоны надраивать? Они и так светятся от чистоты». Я отнюдь не польстил Шурке: после Секлетеи она справно вела дела на ферме. «Кран чана начал протекать, — сказала она. — Надо притереть его. Надоело подставлять бадейку». Она выжидательно смотрела на меня: зачем-де пришел? Я спросил: «Зоотехник был здесь?» — «Был. А что?» — насторожилась она. «Он предупредил Секлетею, что Лебедка не стельная, а пустая». — «Секлетею! — удивилась Шурка. — Значит, он заезжал в контору?» — «И сейчас там». Шурка покраснела и со стуком положила обломыши кирпича на табуретку. «Ну и охан! — не без досады помотала головой. — Норовит зацепить каждую юбку. — И без стеснения, точно поверенному, открыто призналась мне: — Вот только вздыхал, что очень торопится в Прилужье на обследованье коров и молодняка. И напрашивался ночевать, если не управится засветло да застигнут потемки на обратном пути в Ильинское. «Разорись, — говорит, — на чекушеку». Припасла, дожидайся! — усмехнулась в ревнивом кипении. — У меня тоже как аукнется, так и откликнется: уйдем с Миташкой, — кивнула на малыша, — к сестре Наталье после вечерней дойки, а он пусть приезжает и нюхает замок». Я попытался вернуться к деловому в стыдобе от ее откровенной прямоты: «Хорошо ли осмотрел он наших коров?» — «Да ни к одной не прикоснулся. Перелистал календарь отелов — только и всего». — «Почему же про Лебедку-то говорит, что она пустая?» — «А о ней записано, что отелится весной, во второй половине мая. Сейчас у нее не прощупаешь зарода — вот он и втирает очки. Ему было бы с чем наведаться к Секлетее. Он не первый год подбирает к ней ключи. Замуж упрашивал, но она, как он проболтался мне, потому-де не решается, что «связана нерасторжимыми брачными узами»: муж-то ее числится в пропавших». — «Да, да!» — обрадованно подхватил я, но тут же и сгас: она окуплена от других, но чем?.. Ценой несчастья с Федором. И неожиданно для себя сказал Шурке: «А почему бы вам с зоотехником не сойтись вкоренную?» — «Приданое ему в помеху, — взглядом указала она на занятого рисованием Миташку. — Кабы отцом был, другое дело». — «Так будет: вы оба молоды. Уже второй ребенок уравняет вас в семейных правах». — «В том и беда, что у него нет этих прав: не то от природы лишен их, не то сам потерял смолоду. Мужики посмеиваются: «Пыжом заряжен, потому и не боится охотиться за юбками. Иначе бы захлебнулся алиментами». — «Но он, мол, не против перемениться, судя по его тяге к той же Секлетее. Из-за чего он вяжется за ней?» — «Видная собой и очень деловая. И тем, дескать, взяла против других, что у нее нравственность на уровне болота. Недаром про таких и говорят: сами на закваске, а любят на дрожжах. Я году не прожила с Василием перед войной, а есть чем вспомянуть его. С мое же кончил, одну семилетку, и работал плотником, но как человек был открытый. Случалось, придет выпивши и кается: «Бей меня, Шурка! Не хотелось лопать, да втянули. Зашпыняли: бабы, чу, боишься. Да не боюсь, — говорю, — а люблю, дурьи головы! Ну и поднял...» И не лгал, как вызнаешь про то со стороны. А этот прохиндей горазд заверять: «Ты-де замечательная хозяйка, все, чу, у тебя в ажуре и независимая характером — чхать хотела на всякое мненье, ежели оно не по тебе». Всего наслушаешься от него наедине с ним. А по-за тобой у него другая на уме. Только очки втирает. Даром что из интеллигенции».
Мне всегда были неприятны всякие пересуды о ком бы то ни было. Но то что непредвиденно и под запал выплеснулось из нашего разговора, начатого о корове, так разбередило меня, что я сам втянулся в расспросы, чего бы не следовало: ведь Шурка могла заподозрить: не из-за себя ли, мол, он встревожился за Секлетею. Я согласился с мнением Шурки о лукавом зоотехнике: «Да, видать, что он игрок — вини, буби... хлюст! Здесь заглянул в календарь отелов да заручился ночлегом, а в контору завернул по особым соображениям. И меня околпачил враньем про Лебедку». Я хотел уж уйти, да оглянулся на смачно шморганувшего Миташку, который только что начеркал на лоскутке шпалера за криво нарисованным домиком продолговатую бахрому, обозначавшую лес. Тотчас сцопал тут же на столе мутный после молока стакан, перевернул его вверх дном, с прихлопом поставил на чистое место ниже домика и быстро обвел обмусляканным карандашом вокруг стакана. На шпалере остался ровный круг. Отодвинув стакан на прежнее место, Миташка вынул из кармана пальтишка коробок из-под спичек и наложил его на круг, да так, что левый нижний угол коробка закрыл сверху часть круга. Пока я соображал, наблюдая, что тут к чему, он уж и коробок обвел карандашом, но только от дуги и до дуги круга. Затем вынул из коробка крупную пуговицу, заслонил ее половинкой справа нижний угол контура от коробка и начертил по пуговице малый кружок. Миташка пыхтел от усердия. Вот он уж от руки нарисовал над верхней линией вычерченного коробка с окурок величиною трубу и, карандашом выводя из нее завитушки дыма, собственным голосом озвучил то, что получилось на шпалере: «Тун, тун, тун!..» Я сомлел от удовольствия: «Ну, Шура, без кадров не останемся, как обзаведемся механизацией. С головой вырастет сынок-то. От кого он научился рисовать в накладку-то?» — «Кому его учить? Сам додумался. Стакан всегда на столе. Пустой-то коробок я забыла тут на прошлой неделе, он и подобрал. А пуговицу отрезал от фуфайки Татьяны Рунтовой, пока она доила. Я хотела рвань дать ему, да Татьяна заступилась, доглядев, для чего ему понадобилась пуговица».
Лысухин, к удивлению старика, вдруг привстал, словно от укола, и одобрительно сказал про Миташку:
— Такого малышку хоть бы любому! У него конструкторские способности: не от представления к предмету, а от предметов к выполнению замысла.
— Так он как раз на то и выучился: возглавляет в Сибири научно-исследовательский институт по оборудованию нефтепромыслов. Кабы не Секлетея, может, ему не довелось бы стать таким.
— Почему же?
— Останься Шурка здесь — он бы тоже, пожалуй, как мой Гера, до призыва оседлал железного-то «тун-тун» да знай пахал бы наши колхозные поля. И только. Но Шурка той зимой вышла замуж за бабника-то Рутилевского, которого назначили директором ветеринарного техникума в Западной Сибири. Миташка очень полюбился ему, при его поддержке и в большие люди вышел. Теперь Рутилевский на пенсии и гордится приемным сыном, о чем написала нам Шурка.
— Гордится, говорите! — ни с того ни с сего засновал по-за столом из стороны в сторону Лысухин. И резко остановился напротив старика: — Но при чем тут Секлетея?
— А при том, что перемена в сознании зоотехника произошла не без ее влияния. В тот раз, как я оставил их в конторе, Секлетея объяснилась с ним откровенно и по душам. Насчет коровы Лебедки не стала вступать в зряшный спор, но сказала, что бык Сократ уж больше года не был в упряжке, поправился и все лето гулял в стаде. Рутилевский — как она рассказала, когда я вернулся и не застал уж его в конторе — сразу согласился, что-де, возможно, он тоже ошибся. «И ошибаться ему нечего, — сказал я Секлетее. — Он и коров-то не осматривал». Секлетея засмеялась: «Так и знала, что вы ушли на ферму выяснять... и меня подвели». — «В чем, Секлетея Ивановна?» — удивился я. «От вас, — говорит, — не утаю. Если бы вы остались, он не стал бы при вас домогаться, сколько же ждать ему, когда я соглашусь выйти за него. Сватается уж не впервые. Только тем и отборонилась опять, что пока о муже ничего не известно, не могу нарушить уз. А ему — вы, наверно, уж слыхали, какой он человек, — сердечно посоветовала не мотаться от одной к другой. Пора, мол, Олег Наумыч, остепениться. Вы уже на возрасте. Вам непристойно обольщать обиженных судьбою женщин, хотя бы из уважения к памяти вашей жены, которая, как вы сказывали, была на фронте саниструктором и погибла. Женитесь, мол, на Шуре Цыцыной. Она резкая только на язык, но умная и аккуратная женщина. Едва ли найдете лучше. Сняли бы и дурную молву в деревне о связи с ней. Щадите свой авторитет и не губите себя низменными увлечениями. Блуд хуже растраты: погасить нечем, занять невозможно и списать нельзя. Разве, — говорю, — не так? Про то и в Писании сказано: «Развратнику уготована бездна. Не восполнишь отторгнутого похотью и вожделением и не стяжаешь извне, дабы внове укрепиться плотью и духом».
Через куть донеслось, как что-то бухнуло за стеной на воле. Старик и Лысухин устремились взглядом на перегородку в беспокойном ожидании повторения звука. Но, кроме равномерного шума ветра и дождя, ничего не доносилось извне. Старик оживленно сообщил в догадке:
— Кирпич упал с крыши на лодку: она опрокинута за стеной, а дно-то покрыто сверху стланью. Кирпич давно уж свалился с трубы и застрял на занозине дранки. А вот подмыло его — он и сверзился. Все собираюсь поправить трубу-то, да лестницу мне не поднять и не поставить одному. Ребят попрошу, как приедут. Только не забыть бы.
Лысухин с разрешения старика опять закурил в кути у душника. Торопно и жадно затянувшись несколько раз из сигареты, он замял огонек на железном обводе при отверстии душника, дал окурку упорхнуть из пальцев в трубу, заткнул душник крышкой и возвратился на прежнее место, после чего тотчас высказал старику каверзный довод:
— Должен признаться, Захар Капитоныч, что я впал в некое заблуждение насчет непогрешимости вашей Секлетеи Ивановны. Вы сказали, что она не согласилась выйти за Рутилевского по зароку верности к без вести пропавшему мужу. А почему же с вами-то сошлась тогда же, вопреки зароку?
Старик так и прянул на стуле.
— К этому я как раз и клоню, Вадим Егорыч! На меня у нее была в запасе особая поблажка, о чем я и предполагать не мог. Мне давно уж известно, что тот, кто привержен к церковной клике, хоть по внушению других, хоть по той причине, что сам пристрастился к Библии и всяким там «житиям святых» и сделался дошлым начетчиком, непременно убежден в себе, что больше других понимает смысл житейского, и по всякому поводу трезвонит о том со своей колокольни. Секлетея оказалась не такой: она не кичилась своей церковной духовностью и не навязывала ее другим. Хоть при разговоре с кем бы то ни было у нее и слетало иной раз с языка всякое изречение из Писанья-то, так только по сути дела, а не с целью показать себя с умственной стороны. Нет! Она ничуть не уклонялась от того, что ценно в человеке, независимо, кто он есть. И сама призналась мне впоследствии, что с первой встречи со мной стала вникать в меня, дивясь тому, что раньше особенно чтили староверы, — моему воздержанию от сквернословия, курева и пьянства. Похвальней того пришлось ей по нраву мое строгое отношение к колхозному добру: ни от кого не слыхала на меня поклепов, что падок на него. И повода не было к тому: натурой я оплачивался на общих правах с колхозниками — по уставу. Кроме того, как и они, имел личное хозяйство: приусадебный участок, держал корову, овечек и кур. А когда после войны я опять стал председателем и за два месяца не подал в правление ни одной заявки на снабжение меня той или иной продукцией, Секлетея с жалливой обидой ополчилась на меня: «Что вы, Захар Капитоныч, ничего не выписываете? У вас ведь ничего нет: приехали к голу. Чем вы питаетесь?» — «Чем, — говорю, — придется. Пока солдатский ремень на мне, не позволяю распускаться брюху». Она в задор: «Нет, нет. Давайте-ка без шуточек. Аркадий Петрович тоже был на жалованье, а все брал в колхозе по принятым ценам: и молоко, и картошку, и мясо, когда доводилось забить обракованную животину. В леднике на ферме и сейчас имеется шесть килограммов солонины». Это она про то, как снабжался до меня председатель. «Вот и ладно, — говорю, — что есть в запасе солонина: случись, навернется начальство, лектор какой или кто из газеты — ничем не постоим для казенных людей. А с Аркадием Петровичем меня сравнивать нельзя: он засыльный, а я свой — на нас у колхозников и глаз и норов разные. На прошлой неделе меня вызывали в райком. Удосужился после совещанья побывать на базаре. Купил клюквы да мешок овсяной лузги. Просеиваю ее и варю кроме щей с забелой кисель на клюквенном морсе. Объеденье! Приходите на кисель-то. Оно по святцам-то, кажется, как раз начался рождественский пост?» — «Ох и люты же вы на занозы! — раскраснелась и пальцем погрозила мне, смеясь, Секлетея и с лукавой прямотой спросила: — А признайтесь по правде, Захар Капитоныч, брали ли вы когда чужое?» — «Позарился, — говорю, — однажды, Секлетея Ивановна. Только так мне это обернулось, что отрыгается до сих пор. Будучи мальчишкой, я вникал в каждое слово взрослых, и раз случилось впасть через услышанное в соблазн. Как-то за ужином мать посетовала на горькие огурцы в тюре и позавидовала, что у соседки Марьи Пестихи какие-то «неросимые» уродились «слаще меду». Мне очень захотелось отведать тех огурцов, даже только от названья которых у меня уж текли слюнки. А Марья была строга и неказиста собой: высокая да худущая, за что и прозвали ее Пестихой. Жила она бобылкой: мужа убили в японскую войну, а дочь выдала в Максютино. Наш огород разделялся с ее огородом ветхим частоколом. Той же ночью я без труда обломил снизу сгнивший в земле кол, просунулся в лазею и очутился на огуречной грядке Пестихи. Огляделся в полупотемках — ни души, ни звука кругом. Плети «неросимых» переплелись на грядке. Под сплошной листвой не различить огурцов. Чтобы лучше отыскать их, я припал на четвереньки и головой подбоднул на себя цепкие плети. Огурцы свесились с них и сами чокались мне в бока и руки. Я набрал «неросимых» полный подол и, сидя, выпростался из плетей. И тут точно все заледенело внутри у меня: совсем рядом в длинной ночной рубашке стояла сама Пестиха и молча смотрела на меня. Всем своим белым дыдлом высилась надо мной, как покойник. Я хотел закричать, но от страха у меня перехватило дыханье. Если бы она гаркнула на меня или хлобыстнула чем-нибудь, было бы нормально. Но от ее тайного появления, неподвижности и немоты я тоже вроде накоротке омертвел. А очухавшись, кубарем скатился с грядки, наверно, проворнее хоря от собаки протиснулся в лазею и не помню, как очутился в своей постели на сеновале. Ласточки нежно щебетали на гнезде под крышей, а у меня все еще екалось в горле от сердцебиения».
— С ума сойти! — соучастливо произнес Лысухин.
— И Секлетею тогда зябь пробрала от приключения со мной, — смеясь сказал старик. — Поджалась за столом, слушая меня, и кулачки уткнула в рукава. А я ей: тем, мол, не кончилось, что убежал. Всю ночь дрожал да пугливо прислушивался в темноте — вот-вот Пестиха постучится к нам и пожалуется на меня. Ох и будет же мне от отца взбучка! Но она не пришла ни той ночью, ни на другой день. Я все лето опасался попадаться ей на глаза не только открыто, на улице, а даже боялся, не заметила бы из окошка. И к дружкам в деревню ходил по-за ее избой — либо задворками, либо спускался к Нодоге и пробирался берегом. Не из страха, конечно, а из стыдобы избегал встречи с ней. Не знаю, как бы взглянула на меня Пестиха, случись это невзначай. Но под осень ее уж не стало: собралась на богомолье в Саровскую пустынь, да не дошла, заразилась холерой и умерла где-то в карантине под Нижним Новгородом. Многих в Поволжье-то скосила холера в том тысяча девятьсот девятом году. Больше шестидесяти лет прошло после того, как не стало Пестихи, но я так и не освободился от нее: одолевает во сне. Стоит чем обеспокоиться за день или переесть лишку за ужином — ночь уж ее, а не моя: только бы забыться, начнет наплывать в закрытые глаза что-то вроде млечного сиянья, завихрится, совьется в белый слоб, который вдруг превратится в нее, в Пестиху, какой она застала меня втихаря на огуречной грядке. Сразу подымешься от нехватки дыхания и сердцебиения. И такое повторяется увал за увалом до самого рассвета. Вот как повлияла на меня вылазка за «неросимыми»-то в глупую ребячью пору. К тому же это обошлось без огласки. А доведись-ка бы сейчас, не считаясь с законностью, попользоваться чем недозволенным и быть уличенным? Представить немыслимо, как после того показаться на люди! Даже хоть и выплатишься, отбыв по повинности, так все равно не перестанешь терзаться, что у тебя клеймо на душе. С ним уж никого не обойдешь стороной, везде наткнешься на недоверчивый взгляд. И куда ни подайся, во всяком месте, на любом пристанище тебя остерегутся сразу принять свойски. В таком положении не только сна лишиться иногда, а действительно с ума сойти, как вы точно сказали, Вадим Егорыч.
Старик посопел, насупившись в суровом раздумье, но тотчас же ободрился и заговорил опять:
— Выложился я Секлетее, чем поплатился за соблазн и как надо блюсти себя, чтобы не поддаваться тому, что, хоть косвенно, связано с корыстью, она горячо согласилась со мной, но рассмешила: «Жаль, — говорит, — что вы неверующий. От тяжких сновидений молятся Висарию и Самону: эти братья были наказаны за стяжания тем, что узрели на ложе в темнице все адские муки, раскаялись, и бог простил их». — «Спасибо, — говорю, — за совет, Секлетея Ивановна! Только бесполезно обращаться за помощью к каким-то братьям из жулябии, хоть и вышла им амнистия. Мне, когда пожаловался в госпитале на ломкий сон с детства, врач сказал, как в воду глянул: «Это, несомненно, от испуга. А долго держится, потому что у вас очень импульсивная натура. Поменьше, — говорит, — курите и водочку побоку». Да я, мол, совсем не курю и не пью, благодаря Льву Николаевичу Толстому. Тут он в удивленье даже снял очки, точно от услышанного к нему вернулась потеря зрения. «Вы толстовец?» — «Никакой, — говорю, — я не толстовец, ежели вам подумалось, что придерживаюсь его ученья о непротивлении злу. Я это самое ученье забраковал, еще будучи комсомольцем: не противься мы в войну немецким фашистам, так нас бы они кого пожгли, кого переделали на мыло, кого без гроба загнали в землю. А вот за написанное про куренье да пьянство я всю жизнь уважаю Толстого. Когда я учился в ильинской школе, нам, третьеклассникам, учительница Анна Евгеньевна дала книжечку-копейку Льва Толстого «О вреде куренья табака». Я ее год за годом хранил и перечитывал. Сперва в укрепу от своих дружков, босоногой бражки, которые изводили меня насмешками за отказ «попыхаться» из их слюнявых окурков, а позднее, чтобы не поддаться соблазну — форснуть перед девками папироской в зубах. И очень доволен, что книжечка-копейка оберегла-таки меня от вредного порока. В ней Лев Николаевич толково, без этих, не всякому доступных слов описал, как влияет на человека табачный-то яд. Некурящий за что ни возьмется, всякое дело у него ладится бесперебойно. А табакур-то тяп, ляп — и кха, кха... невдолге уж повыдохся. Ему надо затянуться разок-другой, чтобы ядом-то обманно вернуть бодрость, силенку и даже позыв на размышление. Ему давай перекур, иначе он не работник. А через перекуры-то повсеместный убыток от сплюнутого времени, недоделок и тех же не доведенных до конца задумок. Мне и после попадали в руки разные статьи в упреждение курящим, чем вреден табак, как подрывает здоровье и укорачивает жизнь, но вразумительнее Толстого никем не сказано о том. И про вред от пьянства заодно я выложил тогда врачу — меня, мол, тоже так убедила пьеса Толстого «От ней все качества», что я дал клятву себе — не пить! Мы, комсомольцы, наизусть разучили роли в этой пьесе и поставили ее в Ильинском в двадцатом году. Сколько спору разгорелось после спектакля! Секретарь волисполкома, начальник пожарной дружины, председатель волпотребсоюза и некоторые из наших ребят выступали с протестом, что пьеса вредная: в ней, дескать, вором выведен революционер и мотами да буянами дома и на воле — мужики. Всех было сбили с панталыки. Да ладно взяла слово учительница Анна Евгеньевна. «В пьесе, — сказала, — нет революционера, а есть «Прохожий», родом «ни из крестьян, ни из дворян», а «обоюдоострого сословия». Возможно, пригульный из «желтого дома»... «биография затруднительная», как выражается он о себе. Но не в этом главное. То нетерпимо, что он болтлив: выставляет себя пострадавшим в борьбе против «деспотического гнета народной жизни» и хвалится, что «находился во фракциях». А в каких? Мало ли их расплодилось после поражения первой русской революции! Большевики были против террора и ограблений, а он с каким-то Зембриковым, угрожая револьвером, хотел отнять у буржуа деньги для партии. Для какой? Что это за «образованные люди», с которыми он «дело имел», которые научили его только «мерсикать», а потом довели до тюрьмы и обрекли на нищенское скитанье? Но побираться он «по званью своему непривычен» и пускается с голоду на кражу. Какой же это революционер! Он не через те ворота сунулся в революцию, потому и заблудился. Надо поражаться, как зорко подсмотрел Толстой в годы реакции этого незадачливого субъекта и вывел его в противоалкогольной пьесе в назиданье всем слабовольным, что из-за водки низко опускаются в жизни». «Всех, мол, спорщиков, — сказал я врачу, — убедила и примирила Анна Евгеньевна. Умница была и партийная. Недаром в том же году ее отозвали из Ильинского в город на работу в губоно. А мне невдолге после постановки пьесы Льва Николаевича попала еще на руки статья о том, как ужасно влияет пьянство на наследственность. Тем я решительней утвердился в трезвости». — «Уникальная вы личность, Бурмаков! — одобрил меня врач. — Теперь, — говорит, — понимаю, почему вы превозмогли свое ужасное раненье: много значит, что ничем смолоду не подрывали организм».
— Как только Секлетея услыхала от меня про мнение врача о том, что помогло мне справиться с тяжким раненьем и опять подняться на ноги, она сразу встала и заговорила участливо, вроде тех же медицинских работников: «Мне известно, Захар Капитоныч, про царапину от пули на вашей спине: такой, по словам баб, что видели ее, не сделать даже зверю. Хотелось бы взглянуть и убедиться. А то не замечаю, чтобы вас что-то болезненно беспокоило». Я, признаться, струхнул и ей для отвода: «Ничего привлекательного в моем увечье, Секлетея Ивановна. Я сам, когда приходится менять рубашку, боюсь зацепиться за него глазом и держусь подальше от зеркала». Но она за свое: «Не стесняйтесь меня и доверьтесь мне. Никого я, кроме вас, не нахожу теперь близким себе, хотите знать». Огорошила меня таким заверением и подоспела ко мне, вроде дежурной сестры в госпитале, когда тебе полагается укол. И на меня тоже невольно накатила госпитальная готовность безоговорочно повиноваться. Я вышел из-за стола, задрал рубашку вместе с гимнастеркой и замер в стыдобном, неловком ожидании. Стою и прислушиваюсь к ней да к тому, не принесла бы кого нелегкая в контору, хотя можно было не тревожиться: с час, как все колхозники разошлись после наряда на работу, и каждому тогда, даже без малейшей отлучки, не хватало на управу времени в самые-то короткие дни. Томлюсь полуголый-то слухом да робкими думами, а Секлетея ничем не выдает себя — точно нет ее за моей спиной. Хотел оглянуться, но тут она как-то со всхлипом вздохнула, и я почувствовал еле ощутимые прикосновенья вдогонку одно за другим: к затылку через рубашку с гимнастеркой, к хребту напротив пупка и к обоим плечам. Так-то летом дурит стрекоза, когда, раздетый, загораешь, лежа на берегу реки: чокнется в тело, вроде норовит сесть, но сразу и оторвется, чокнется и оторвется. Я, конечно, догадался: это Секлетея перекрестила меня украдкой, после чего, не брезгуя, припала губами к моему шраму.
— Неужели поцеловала? — вскочил со стула поразившийся Лысухин.
— Честное партийное! — подтвердил тоже сорвавшийся с места старик. — Я обернулся к ней и в лихорадке от жгучего стеснения одернул книзу рубашку с гимнастеркой. «Зачем, — говорю, — вы так, Секлетея Ивановна?» Она схватила меня за руки. «Ничего, ничего. Я от чистого сердца, чтобы вам укрепиться». А сама тоже распылалась, и взгляд такой, каким смотрит мать на больное чадо: всего бы вобрала в себя, лишь бы только отнять от недуга. Но тотчас отпустила мои руки и сострадательно спросила: «Неужели так-таки вас ничем теперь не донимает этот подживший рубец?» — «Ломоты, — говорю, — нет. Только кажется все время, будто что-то ползает промеж лопаток. Да вот когда колю дрова и в забытках-то тяпну по полену посильнее, сразу отдается болетком. И в баню уж хожу без настроенья: на кутнике в пару спине терпимо, но чтобы веничком ее — ни-ни: жжет. А знали бы, как я любил попариться!» Она мне: «В этом очень сочувствую вам, а за другое должна оговорить, хоть, может, и обидитесь. Почему вы перестали подшивать к гимнастерке подворотничок? И рубашка у вас с желтизной». — «Она, — говорю, — чистая, Секлетея Ивановна. Только позавчера вынул из бука и отполоскал. А желтизна оттого, что синьки не было. Забываю купить. Подворотничок весь разлезся от стирки да от иглы. На новый лоскутка нет ни ситца, ни миткали. Что было запасено на шитье белья, сестра Анна увезла вместе с одежей к себе в Дорофеево. Я ничего не стал спрашивать с нее: сами посудите, пятеро осталось у вдовой солдатки». — «Вам с чужой не взыскать, а не только с сестры, — усмехнулась Секлетея отнюдь не в осужденье и сказала, отвернувшись: — Заправьте рубашку да подпояшьтесь». Выждав, когда я привел себя в порядок, заявила, как врач после осмотра: «Вам надо жениться, Захар Капитоныч, и все у вас уладится». Я отмахнулся: «Какая уж женитьба на сорок-то девятом! Может, и залучил бы напарницу себе же по годам, да ведь все они не одинокие. От семьи не оторвешь. Которая и согласится, так только со всем комплектом. А чужие-то детки, как прививки на дереве: соки потянут, а развиваться будут уж не по тебе. Мать останется радетельницей им, а с тебя только спрос. В чем откажешь — может уткнуть: «Как это нельзя? Ты председатель...» Закружишься с такой и свихнешься». — «Да зачем вам жениться на пожилой! — запретно оговорила меня Секлетея. — Хоть и на одинокой? У вас своя должна быть семья. Возьмите девицу или какую из бездетных вдов помоложе, вроде меня».
— Ну, знаете, это уж заявка! — воскликнул Лысухин и поморщился, переминаясь на месте: ему показался невероятным открытый намек Секлетеи, услышанный от старика.
Старик понял его и заговорил опять, пояснив предварительно:
— Мне сперва ни к чему было то, как обмолвилась она про себя. А о женитьбе на молодой высказался ей так, как думалось тогда: «Ежели и сойдешься, мол, с какой, так, пожалуй, еще больше хлебнешь неприятностей. Появится на первых порах ребятенок и далее еще. А что потом? Она будет оставаться в соку да в силе, а у тебя по годкам да инвалидности начнут опускаться крылышки. И может статься, что она умотает от тебя не к маме, так на сторону. Хоть и смиришься с вычетами на содержанье ребятишек, но доведется ли взглянуть на них? Иная и на порог тебя не пустит». Секлетея в замок сцепила руки и с усмешкой и укоризной пустилась в нареканья: «Нельзя так судить о каждой, Захар Капитоныч. Не все шалопутные да негодные. Вы правы, что беззаконно и грех отшатнуться от достойного человека, за которого выйдешь по влеченью и доброму согласью, да еще станешь матерью детей от него. Тяжко перед собственной совестью. Если сослаться на себя, то я никогда не допустила бы такой перебяки в семейной жизни». — «О вас, — говорю, — Секлетея Ивановна, и толковать не приходится: поискать таких благоразумных!» Она засмеялась: «Зачем же искать, коли я рядом».
— Нате-ка! — изумился Лысухин. — Сама навязалась.
— Не то что навязалась, а вроде культурно подтасовала на пробу, как отнесусь к этому я, поскольку догадывалась о моем скрытном расположении к ней. Я обмяк, точно оглоушенный, а она шагнула ко мне и по доглядке, как уж своему, стала застегивать на моей гимнастерке выбившуюся из проранки нижнюю пуговицу. Мне бы с лаской к ней, когда поочухался, а я сунулся с напоминаньем: «Секлетея Ивановна, а куда вы денете зарок-то, которым связаны с мужем?» Она на меня глянула с открытой притягательной улыбкой. «Да я, — говорит, — только для видимости ссылалась на зарок-то, чтобы отгородиться от таких, как Рутилевский. А на то, что Федор вернется, у меня уж нет надежды. Я дважды наводила о нем справки. Часть, в которой он служил, расформировалась. Мне отписали: «Свяжитесь с ведомством по розыску пропавших на фронтах». Связалась через военкомат — ответили: «Пока не располагаем точными данными о вашем муже». Гадалась по псалтыри у захожей в деревню старушки провидицы. Велела перекреститься и раскрыть книгу на любой из случайных кафизьм. Раскрыла я и стала читать: «Во глубине морской потопи древле фараона и вся воинства вооруженна...» — «Хватит, — остановила она меня. — Не вернется ваш муж: сгинул в пучине. Подавай за упокой». — «Да он, мол, не на корабле служил, а в пехоте». — «Все, чу, равно: мог утонуть в реке либо в озере». Мне прискорбно было, что по Писанию вышло уподобление моего мужа фараону. Но ничего не поделаешь: против бога и его воли не будешь противиться. Зато успокоилась, что теперь не надо ждать и томиться попусту: с меня уж снят этот гнет, и я вольна в себе». Объяснилась, можно сказать, на всех парах, и как держалась руками за ворот моей гимнастерки, так вместе с ними и прильнула ко мне. Я весь налился ее теплотой. Но было потешно и досадно, что она, при всем своем уме и на зависть толковой натуре, придавала серьезное значение гаданью какой-то «захожей провидицы». Об этом я пока умолчал, а предостерег ее в другом: «Не стали бы язвить вас, Секлетея Ивановна: дескать, прикрывалась вроде дымовой завесой, а сама позарилась на старика». Ее передернуло. Сняла свою голову с моего плеча, но заговорила без капли обиды: «Пускай посудачат, не жалко. Даже бровью не поведу. Еще будут завидовать, как заживем семейно. А вам не надо умаляться: вы вовсе не старик и не такой уж инвалид. Вам не занимать бодрости и мужского достоинства. Знали бы, как вы по душе мне! Я не стыжусь признаться в этом». — «Вы, — говорю, — тоже, Секлетея Ивановна, так мне дороги — слов не нахожу! Честно говоря, я не совсем убежден в том, на что вы решаетесь. Чай, не забыли о нашем коренном расхождении? Вы — верующая, а я ведь не признаю никаких религий. Не только по своей партийности, а и по научной основе: я с комсомольской поры прочитал о происхождении религий столько, сколько, наверно, вы не прочитали всякой церковной словесности. Так что не пытайтесь переломить меня. Поспорить — пожалуйста, а дойдет до ругани — возьмусь за шапку...» Она от робости так и вцепилась в мои плечи: «Да зачем мне пререкаться! За свое вы не передо мной в ответе. А для меня подготовлены в другом, о чем в Писании сказано: «Вера покоится, а благочестие и воздержание творят добро!» — «Пожалуй, так, еж в кармане, — согласился я. И понять не мог, с чего это вдруг припорхнуло на язык давно уж забытое мной «прицепное» слово. В оплошке за него я обнял Секлетею и на ушко шепнул ей: — Уворковали вы меня».
Старик счастливо рассмеялся, а Лысухин порывисто вышел из-за стола и в ревнивом восторге проговорил:
— Какой же вы все-таки везучий, Захар Капитоныч! Не всякому выпадает в жизни такой исключительный удел: заново вознаградиться за утраченное. Если соотнести данные вашего сближения с Секлетеей с тем, что сказано о том в листке-то из численника, то получается, что сходственное у вас взяло верх над противоположным. — Он кулаком потер ослезившиеся от возбуждения глаза и фривольно спросил: — Значит, с того раза и стали новобрачными?
— Наскажете, — застенчиво возразил старик. — Мыслимо ли сразу, без оттяжки? Вкоренную-то Секлетея перешла ко мне на жительство только накануне Нового года, а до этого недели три навертывалась по хозяйственной необходимости, наприпасях к тому: избу примывала да все приводила в порядок. Потемну на безлюдье перенесла ко мне кое-что из имущества, главным образом нужные шмотки. А стол с четырьмя стульями да комод оставила, чтобы вместе с жилой половиной дома бесплатно отдать в колхоз под детские ясли. К новогодней ночи наготовила всякой снеди и даже, на удивление мне, раздобылась где-то бутылкой настоящего церковного кагора. Засмеялась: «По глоточку, но пригубим, как принято по обычаю. А остальное пусть останется до кого из захожих». — «Ох, Секлетея! — шутки ради покачал я головой, когда мы чокнулись рюмками после двенадцати. — Совратишь ты меня с праведной жизни, как Ева Адама». Угостились мы, разомлели от сытости и только улеглись в самом лучшем настроении, с улицы тут, — кивнул старик на стену над кроватью, — в дробный пересчет ужасно затрещали бревна. Секлетея вскинулась в испуге и села на постели. «Что такое, господи Иисусе!» — начала креститься. «Да, ничего, мол, — потянул я ее за руку опять под одеяло. — Это ребятишки прочеркнули по стене колом сверху донизу: «горох катают». С давности принято у нас полошить кого бы ни пришлось в новогоднюю-то ночь». Она с дрожью в голосе мне: «В войну такого не было». — «То в войну, — говорю, — а это мирная бомбежка: на счастье нам»...
Перед тем как ложиться, Лысухин вышел из избы на волю. Со света он на мгновение будто ослеп, охваченный на крыльце сырой метущейся мглой. Во мраке казалось, что и воздух и земля как бы расквасились от спорого дождя, и вся незримая хлябь вокруг воспринималась слухом вроде шума люто сотрясаемого мокрого фартука и отдавала его же пресным запахом. Придерживаясь за склизкую от дождя и холодящую ладонь перилицу, Лысухин спустился с крыльца до последней ступеньки лестницы, но сойти на землю не захотел из опаски загрязнить кеды. Внушал робость и перекрывавший все звуки плеск воды, падающей с желоба под крышей в переполненный чан возле угла избы. Лысухин всмотрелся в потемки перед собою. Сквозь дождь различил мотавшийся от ветра смутный силуэт ольхи, что высунулась из-под берега реки.
Ртутно-аспидная завесь небосклона за этим деревом уже начинала набухать готовой пробрезжить предрассветностью. Он закурил, отворотясь от ветра и пряча зажженную спичку в гнездышке ладоней. Обеспокоенно подумал: не прибыло бы с дождя и не унесло бы сеть, оставленную им для ночного улова на самом спаде воды в омут. Однако успокоился: бывает, с неделю длится ненастье — и мало отражается на уровне в реках, тем более после застойной жары. Вернулся в избу одновременно со стариком, который тоже чем-то был занят во дворе и только что поднялся по ступенькам на рундучок в сени.
— Значит, завалимся? — с напускной бодростью обратился Лысухин к старику, снимая кеды.
— А чего же нам иначе? Скоро рассветать начнет.
Лысухин поставил кеды у порога и спросил старика:
— Выходит, Захар Капитоныч, что вы с Секлетеей после той новогодней ночи зажили без всякой регистрации?
— Пришлось оформиться третьим числом, потому что началась огласка. И закон подтолкнул. Нам не только по огульному сожительству, а и по гражданскому сродству уж не полагалось оставаться обоим на руководстве: мне — хозяйством, ей — финансовой частью. Секлетея договорилась с правленьем, чтобы ей опять работать на ферме: Шурка-то Цыцына за две недели перед тем уехала с Рутилевским в Сибирь, а у Секлетеи опыт...
Старик, не выключая электричества, забрался на печь и улегся с краю на хряский настил из досок. Лысухин тоже в майке и трусах неловко, крабом влез на чужую кровать, на воронкой промявшийся под ним в глубь постели поролоновый матрац. Он еще не унялся пытливо выспрашивать старика:
— Вы сказали про «огласку» колхозников по поводу вашей женитьбы. Что их занимало?
— Дивились, как это у нас получилось вдруг: ничего они не замечали промеж нас, а мы сразу в дамки. Обо всем калякали на стороне: и про нашу разницу в годах, и гадательно о том, кто кого из нас должен взять в убежденьях подрамент — в подчиненье: я, коммунист, ее, богомолку, или она меня?
— А были у вас такие попытки? — с локтя на подушку приподнялся Лысухин на постели.
— Секлетея не ввязывалась ни в религиозные, ни в политические споры: знала, что в этом ей со мной несдобровать. По мне потрафляла. Даже лоб перекрестить по надобности ходила в чулан. И теперь то же самое. Там у нее, в углу, прикрыт коленкоровой занавеской «Спас нерукотворенный». Лик темного письма, глаза навыкате, на лбу морщины ижицей, а нос копьем — все это для устрашения. Там же, в ее сундуке, хранится и Библия. — Старик засмеялся и повернулся на бок, лицом к Лысухину. — Как-то в бане Секлетея разомлела от пару и сладкого размора, окатилась и говорит: «До чего хорошо! Не ушла бы, как бы не вечерняя дойка. — И вздохнула: — Ох, все суета сует и всяческая суета». Я ей с кутника: «Это ты, голубушка, из сундука про суету-то сует. Давай, — говорю, — и про «круги». Там, в той книге, так и уложено от лица древнего царя, что он якобы многое постиг умом, во многом преуспел делами, но ни от чего не испытал полной отрады и пустился в домыслы, что все-де суета сует, ничего изменить нельзя, все повторяется и «возвращается на круги своя». Лукавая установка: ни к чему, мол, не стремитесь, будьте довольны тем, что дано вам свыше, и не жалуйтесь на свою участь. Те, кто сочинял это, нужды не знали. Побились бы сами за кусок при рабском-то бесправии — то ли бы запели! Нет, брат, не бывает того, чтобы ничто не изменялось, а только кружило да куралесило таким, как оно есть. Во всем постоянно происходят перемены: одно обновляется в лучшем виде, другое искажается до неузнаваемости, а иное изводится вконец. И все это делается не само собой, а по разным причинам. Взять в совокупности все человечество. Чего только не хлебнуло оно за все времена! И только теперь началась прокладка пути к самому справедливому из них — без войн, без угнетения, с полным довольством для каждого из нас. Скажешь ли про такое, что суета сует? Как бы ты думала?» Секлетея поморщилась: «Чего спрашивать? Точно я против. Больно уж придирчив ты к каждому слову». Ополоснула еще раз лицо, выжала воду из волос и, ничуть не досадуя, вышла в предбанник одеваться. — Старик улыбался, тешась воспоминаниями. — Я не стеснялся накидывать уздечку на ее обветшалые слова из сундука-то, и она уж робела в разговоре со мной замахиваться своим «в Писанье сказано». Не солгу вам, Вадим Егорыч: за тридцать лет совместной жизни с ней я только однажды попался по недогадке на ее староверский крючок. На первом году, а начале сентября, отвез я ее в гавриловскую больницу рожать. Сказался наведаться через день. А уж смеркалось. Было сухо и тепло. И мне вздумалось заночевать на воле. В больничном дворе ставить подводы не разрешалось. Я отъехал от ворот до конца забора и тут, за углом, под навесью разлапистых елей, подвязал лошадь к нижней приколотине забора, где были выломаны две доски. Завалился на клевер в кузове тарантаса и уснул, с полной уверенностью, что если Секлетею и заберет бабья лихва, так страшиться нечего: родильница под наблюдением. Проснулся не сам по себе, а от такой встряски, что чуть не вылетел из тарантаса. Оказалось, лошадь прянула назад и затянулась на вожжах: испугалась свиньи, которая просунула со двора в пролом башку, сорвала с головы лошади веревочную плетушку с объедками клевера и целиком, без разбора пожирала ее. Я кнутом стегнул по воздуху. Свинья визгнула от испуга — и башки ее в проломе как не бывало. Я отвязал вожжи, поправил на лошади упряжку и поехал к больничным воротам, злясь на себя, что проспал, пока не ободняло. Нет бы ночью спохватиться о жене! В приемном покое еще никого не было. Нельзя сказать, что деревенские не охочи лечиться. Но во время уборочной по возможности перемогаются от недугов и откладывают их до управы. Старая дежурная сестра обрадовала меня рождением сыночка и скороговоркой доложилась мне о его появлении на свет: «Ведь задался на четыре с половиной килограмма! Всю ночь ваша жена кричала от потуг да призывала святых угодников, чтобы поразомкнули ей обручи-то. И точно вняли ее набожности: освободилась перед рассветом».
Секлетея очень осунулась за маетную ночь. На висках ржавчинные пятна, какими окрашивается кожа у некоторых женщин под конец сносей, сошли с лица вместе с загаром, и меня при мысли о своем возрасте зацепило ревнивостью оттого, что бледность-то вдруг так явственно омолодила роженицу и придала ей красы. Секлетея от бессилья еще не справлялась чередом с владеньем, но дитя уж покормила и в умиленье, без слов, кивком головы с подушки указала мне на него: смотри, мол, на нашего наследника! А он лежал о бок с ее койкой, на матраце, которого хватило на пару подставных стульев. Завернут был вместе с ручками и марлевой повязкой на головке в белое одеяльце. Вроде схож был с диво-куколкой, но живой по всем статьям: личико розовое, светлое и с таким нежным глянцем, какой можно видеть весной на только что распустившихся листочках. Дивило то, что дышал ноздрюшками, а в приоткрытом ртишке все еще не лопнул молочный пузырик после недавнего-то кормленья. Голубые-то глазки так вперил в белый потолок, словно читал там свою биографию. «Как назовем?» — спросил я про него Секлетею. «Геронтием», — заготовленно наказала мне она. «На вот, — подумалось мне. — Я по молодости падок был на ненашенские имена своим новорожденным, и ее повело на то же. К чему Геронтий? Куда почетнее Иван! В войну скопом всех наших фронтовиков немецкие оккупанты называли в насмешку Иваном, пока он не загнул им салазки. Да и Европу спас от фашистского ига. Потому я тоже наперед имел в виду это славное имя, в случае, если родится мальчик. Но разве станешь противиться желанию матери?» Я так и зарегистрировал сыночка, когда поехал из больницы домой через Ильинское. Там же заодно зашел из сельсовета в магазин сельпо, чтобы получить по свидетельству индивидуальный пакет с детским бельем, как полагалось тогда на младенца. Продавщица Фетиста Дурандина доводилась родственницей Федору Аверкину, мужу-то Секлетеи. Она была выдана в Ильинское из Угора за Нодогой еще до пожара, когда там сгорело полсела вместе с церковью. Ей было известно, что Секлетея вышла за меня. «Ай-ай! — по-доброму возликовала она, читая свидетельство. — Мальчик родился у вас. Поздравляю, Захар Капитоныч! На-ка, ты, на... и назвали-то духовно». — «С чего вы взяли, что духовно?» — неприятно укололся я таким сообщением. «А как же! Геронтий-то у нас, старообрядцев, был епископом. Лет уж сорок назад. Благоугодливый! Мы и теперь чтим, как святого, этого владыку. Не гнушался самым бедным приходом. Уж на что наше Угорье запропастилось в глухомани да в заувее, а и то однажды приезжал на пасху служить обедню. Не только в церкви, даже на улице жгли свечки, когда облачали его и пели это самое: «Из палаты деспот-та!» Я отмяк оттого, что она переврала величанье-то, но не стал поправлять ее, лишь сказал в оправданье: «Ну, наш-то Геронтий не будет ни духовником, ни владыкой. А подрастет, та же ребятня без разбора станет его кликать и Герошкой и Ерошкой».
Старик снова улегся поудобнее, чтобы отдаться сну. Но у Лысухина еще не иссякло любопытство. Он, не считаясь с утомлением хозяина, сказал на подзадор ему:
— Мне сдается, Захар Капитоныч, что Секлетея все-таки скрытно тяготилась вашей партийностью и не без умысла дала сыну имя епископа.
Старика словно подбоднуло. Он с упора на руки сел быстро, вприскок, и так же проворно спустил ноги с печи.
— Я не попрекал ее за это, — оправдательно заговорил о жене. — Понимал, что к чему. Ей при родах не хватило на заступу от мук всех святителей и угодников. Кроме них и епископ пришел на ум. В ее положении накличешься кого бы то ни было и чем, чем ни посулишься. Как бы вы думали? А насчет моей партийности, что она Секлетее не по нутру, это зря вам показалось. Знали бы, как Секлетея переживала, когда хотели у меня отобрать партийный билет.
— За что? — Лысухин тоже сел от неожиданности на постели, вытянул шею и уставился на него, как сторожевой гусь.
— За «королеву полей». Вы, чай, помните, как называли тогда кукурузу. Ее пытались внедрить во всех северных областях, чтобы увеличить кормовую базу. Оно хорошо, кабы взялись не с кондачка, а подведя научную основу, что, конечно, делается сейчас, и достиженья скажутся. А тогда эта выгодная культура была в новинку нам и сразу захлестнула нас. Всяко начали сеять ее: и сухим зерном, и с замоложенным ростком, и рассадой в торфяных горшочках. Три весны подымали ее в атаку против наших коварных для нее природных условий — и все с уроном. Впору отступиться бы пока, но, как нарочно, ученикам в Ильинском удалось получить редкостный урожай ее на пришкольном участке в сотку га. Она взошла и в колхозах. Но в те дни, как весне перейти в лето, начались холода, задожжило, и всходы зачахли от сивера и мокроты. А школьники прикрывали их бумажными колпачками да напускали на участок дым от костров. Можно сказать, сохранили своим дыханьем. Потом их кукуруза споро пошла в рост и к осени вымахала такой доброй дурой, что твой сахарный тростник на Кубе. Ни серпом, ни косой невозможно было срезать ее, топором срубали под корень. Она в потолок уперлась макушкой в кабинете инструктора. Привезли ее из Ильинского, связанной в пук, толщиною в верею ворот, и собрали нас, председателей колхозов, чтобы обсудить, почему нас постигла неудача с ней. «Полюбуйтесь, горе-хлеборобы, как школьники утерли нам нос», — выкорил инструктор, указывая на кукурузу учащихся. Максютинский председатель Климков, тот самый, что пытался откормить в лесу, на Свинкине, поросят, возразил: «Павел Митрофаныч, велик ли загончик, на котором школьники ухаживали за ней? — кивнул на кукурузу. — С наши ли Палестины? Где бы мы взяли бумаги на колпачки, чтобы прикрыть каждый побег во время стужи? Для этого не хватит всех подшивок газет и всех архивов за несколько лет в районе. Да и кому вертеть колпачки-то? У нас и без того не хватает людей на управу». А инструктор был заносчивый и недотрога. Ему слова поперек не скажи. Он в щелку сузил глаза и вонзился ими в севшего Климкова. Минуты две смотрел так на него да меленкой крутил в пальцах карандаш, потом заговорил: «Ты что, председатель? Капитулируешь перед трудностями и расписываешься в собственной несостоятельности?» Климков отмолчался, и грозу пронесло. Зато нам досталось на орехи: задал нагоняя за неудачи с «королевой». Потом под запись продиктовал нам наказ о ней на будущую весну: и увеличить площадь посева под нее за счет распашки клеверов, и измельчить почву, как на грядке, и произвести отстрел грачей да подвязать их для отпугивания к шестам, и запастись хворостом, чтобы б случае стужи обогревать всходы дымовой рубашкой. Я придерживался указаний, кроме одного: пожалел загубить все клеверище, припахал от него по осени только три ломтя к пустопорожней-то полосе, на которой в начале июня пропала кукуруза и на которой за лето не раз паслось стадо, чтобы не очень затравянилась земля. Но не за клеверище попал в опалу инструктору, а за овес. Перед весной наведался ко мне в контору Василий Цыцын. Мне сдалось, что он заехал в деревню по тяге к родным местам: ведь у него купили дом-то Секлетея с Федором. А он по делу побывал в соседних колхозах: заблаговременно вербовал людей на сплавной сезон. Я тоже посулил отпустить человек пять, хоть в посевную не бывает лишних рук. За чайком у меня Василий-то по-доброму похвалился, что их леспромхоз вышел в передовые. Директора наградили орденом Ленина, а его — Трудового Красного Знамени. «Оснащаемся, — говорит, — новой техникой, заменяем конную тягу трелевочными тракторами. Уж списываем остатки фуража. — И предложил мне: — Не желаешь ли овса по государственной цене? Могу отпустить четыре мешка?» Меня сразу поблазнило: «А не посеять ли кукурузу-то вместе с овсом? Она, может, спрокудится опять, а уж он-то не подведет. Пусть даст те же шесть-семь центнеров с га, как огульно занижают его урожайность, но ведь в счет и солома! Не дотягивать же четвертую весну скотину до сгона одной хвоей». Я на другой же день съездил в леспромхоз. Овес-то оказался крупный да чистый, как янтарь. Меня то пугала, то подстрекала моя затея до поры, пока не сошел снег. А весна выдалась ранняя да теплая. Уж перед концом апреля Илья-пророк раскатился на своей колымаге оглушительнее реактивного самолета и тем напомнил: «Коль услышал первый гром — сам себе будь агроном». Я не стал медлить, вызвал тракториста из МТС, наладили мы сеялку и точно в сказке повенчали в поле «Иванушку-дурачка» с «царевной-королевной». Май расщедрился на благоприятную погоду: припекало и помачивало. Но на исходе третьей декады засылают телеграмму и передают по телефону, что через сутки ожидается резкое похолодание с заморозком на почве. Велят принять меры по сохранности посевов. Я очень встревожился: мои-то «молодожены» в поле не только выбились на вольный свет, но и хорошо пошли в рост без помехи друг дружке. Овес скустился и погнал из каждого пучка почковатый стебелек с острием на верхушке. И кукуруза раздалась с рюмашку ландыша. Я на другое же утро объявил колхозникам на наряде быть начеку. Наказал двоим развозить для костров запас хвороста и кучками раскладывать вокруг строго подответственного нам участка в поле. Сам я в тот день не раз выходил из конторы приглядеться к погоде. Она менялась наяву. Куда ни глянь поверх, везде белели горы вспученных туч с сивой навесью под ними. Часто накрывало, но вместо дождика скупо сорило льдистой крупой. К вечеру тучи размотало и разнесло. Оголенное небо сделалось таким чистым и ясным, будто вымыли его, как пол на праздник. Но из бездонной глубины его начала истекать, в противоборство яркому солнцу, стылость. Встречный ток от земли, прогретый за ведреные дни, препятствовал желтому перышку упасть при полнейшей тишине, и оно толклось в воздухе, подобно мотылечку. Малышке было бы в утеху видеть пляску перышка, а у меня сердце ныло оттого, что земля уж отдавала тепло. Прогноз оправдывался. Я на велосипеде съездил в поле, где бабы пропалывали лен, и еще раз предупредил их прийти ночью на участок с кукурузой пожечь костры, чтобы отстоять всходы. А похолодало чувствительно. Ночью на участке нас не донимал ни один комарик: все попрятались от стужи в самую гущу зеленых побегов. Но и там им склеила крылышки роса. Крупные капли ее пригнетали каждый листик, каждый стебелек и так сверкали при несгасаемой заре, хоть собирай их на оправу в кольца да сережки. Но как только петухи в деревне перекликнулись за полночь и заря разогнилась явственней, весь участок на глазах стал меняться: зелень потускнела и опепелялась от инея. Я поторопил баб зажигать костры. Однако все наши хлопоты закончились впустую: дым от костров ни с которой стороны не клонило к земле, он вместе с искрами клубами завивался вверх. Иней белил землю, пока солнышко не поднялось на высоту шеста, что был воткнут на самой середине участка. Вместо грача на шесте висела чучелка, которую Секлетея выкроила и сшила из черной овчины.
Инструктор через день после спада холода поехал по колхозам осматривать «королеву». Не миновал и меня. В контору не заглянул, а просигналил мне на выход гудком из машины. Я сразу понял, что он уж вдоволь накатал «веселого настроения». Мою протянутую к нему руку для приветствия так и отшиб строгим вопросом: «Что с кукурузой? Информируй короче!» — «Взята за фук, Павел Митрофаныч. Всяко пытались спасти, но от заморозка схилилась и почернела. Теперь уж, наверно, свалилась». — «Наверно! — моим же словом уколол он меня. — Сам не знает чередом, горе-хлебороб! Поедем, показывай!..» В поле он воззрился на оставленный мной клевер, будто постовой на неожиданно появившегося лазутчика. «Почему не перепахал?» — круто обернулся ко мне. «Пожалел, — говорю, — Павел Митрофаныч. Подумалось, не остаться бы опять без кормов. И ему про клевер-то, чтобы задобрить: полюбуйтесь-ка, мол, как он дивно закурчавился! И зацвел. Через неделю снимем первый укос». — Старик засмеялся: — Похвала та моя клеверу пришлась ему вроде застрявшего куска в горле. Он посопел, перехватывая портфель из руки в руку, и выдавил: «Значит, умышленно подстраховался в разрез директиве! Ну, а где же кукуруза?» — «Вота, Павел Митрофаныч, — показал ему на смежный с клевером участок, сунулся с дороги в зеленые всходы и с корешком вырвал из земли палый, осляклый побег кукурузы. — Видите, — говорю, — вся пропала». — «Еще бы не пропасть в такой травище! — взорвался он. — Почему не пропололи?» — «Это, — говорю, — не трава, а яровое. Я ее, «королеву»-то, вместе с овсом посеял». — «С овсом? — гневно удивился он. — Где ты взял его?» — «Было, — говорю, — у меня энзэ, — уклонился я от того, что раздобылся случайно: ведь за три года в наших колхозах овес перевелся до зернышка. — Не унывает, что овдовел, — опять я инструктору про овес-то. — Ему кратковременные холода нипочем. Вон он как вытянулся после них: бодрее бравого солдата Швейка». — «Понятно! — обрезал меня инструктор. — В эксперимент ударился, доказать захотел. Какой умник выискался: «вдовца» мне ухитрился подсунуть вместо основной кормовой культуры. Вызовем в райком на бюро». — «И в райком, — говорю, — явлюсь, если только по вызову насчет кукурузы. Она повсеместно не задалась здесь — сами видели. А вот, может, невдолге выведут устойчивые семена для наших угодий, так пуще возьмемся внедрять ее!..» Но он счел недостойным вдаваться со мной в разговор, залез в машину и с силой захлопнул дверку, точно выстрелил в меня.
Лысухину памятно было то время, когда пробно вводились всякие новшеские мероприятия, которые, по сути, вскоре же оказались жизненно несостоятельными и отторгнулись самой действительностью, но все-таки в некой доле ущербно повлияли на нее. Он посочувствовал старику, очутившемуся по воле обстоятельств той поры своего рода невинно пострадавшим «стрелочником»:
— Вы же не были причастны к природной стихии. Инструктор необоснованно сорвал на вас досаду, если рассудить здраво.
— Что из того! — воскликнул старик. — Стихия сама по себе, а ему, понимаете, подвернулось еще и другое, на что можно было при отчетности сослаться. Через то и помыкнул мной в оправданье себе. Так бы и получилось, не вступись за меня Секлетея: «Подавай, — настаивала, — в райком на него». — «Не подашь, — говорю, — пока не вынесено решения. Через голову, мол, шагать не принято». — «Смотря, — говорит, — через какую? От дурной не дожидайся того, когда тебя обесчестят». Я все-таки придерживался своего, хоть и оставался при делах сам не свой. В те дни не находил себе места, сновал туда-сюда — вроде как с доглядом, в чем не было крайней необходимости: все ладилось нормально по заданьям на наряде. Только в кузнице забывался от неприятных дум: звоном-то их отгоняло на время. Секлетея уж не настаивала на том, чтобы я до вызова в райком попытался похлопотать за себя. Дескать, раз считаешь пока неудобным, так как хочешь. Мне даже сдалось, что, может, в ней произошла перемена: окажись я беспартийным — отпадет и мой перевес над ее убеждениями и ей будет вольнее жить со мной. Не погорюет, если даже снимут меня и с председателей. Чего-чего не лезло в голову дуром! — Старик со смехом помотал головой в укоризну себе и продолжал: — Секлетея не только отнеслась с твердой выдержкой к тому, что случилось со мной, но не сочла зазорным пойти на то, на что не решался я: сама вместе с доярками написала в райком заявленье в мое оправданье. Главным-то в нем была выставлена не напраслина, какую учинил надо мной инструктор, а то, что наш колхоз, как и другие в районе, три года терпел неудачи по выращиванию кукурузы, потому из-за нехватки кормов наполовину не додавал молока по плану и еле-еле дотягивал скотину до весеннего сгона. То же самое, упомянуто в заявлении, неминуче постигло бы колхоз и нынче, не сохрани-де я от распашки клеверище и не подними яровой клин. И хотя, сослались, кукуруза пропала опять, зато на ферме, в подспорье сену, будет вдоволь вторичных кормов, благодаря дальновидности председателя. — Старик, стеснительно ухмыляясь, поерошил ладонью волосы. — Выгородили меня, так и ниже написали, что в текущем году они обязуются надоить и сдать государству молока от каждой коровы вдвое больше против трех неудачных прошлых лет, а также полностью сохранить молодняк.
Лысухин засмеялся:
— Занятно. Создалась ситуация, словно при игре в домино: схожено на забой — считай очки. Где же проводилось разбирательство по вашему инциденту?
— Нигде. Как оно полыхнуло невзначай, так и потухло почти без дыма и копоти. Инструктор не удосужился сразу оформить то, чем посулился мне. Раньше того к нам в колхоз приехал из города наш секретарь, чтобы на месте убедиться в наличии кормовых-то ресурсов. Собой ладный и видный, как борец, голова бритая, глаже клеенки, а взгляд такой, точно ты уж попадался ему на глаза в добрую минуту. В поле он так цепко рассматривал с дороги овес и клевер на смежных загонах, похоже, пытался наперед подытожить их урожайность. Овес еще не выметался в кисть, но от ветерка уж волнился, как вода от теченья на мелком перекате, и по клеверу серебром мелетешили волглые от росы листочки. Секретарь обернулся ко мне и сказал про поле: «Внушает, что ваши колхозницы вполне могут выполнить свои обязательства по молоку, если то и другое, — указал на овес и клевер, — вам удастся сохранить и убрать вовремя. — И в упор, но весело глянул на меня: — Признайтесь, вы сами сагитировали их написать заявленье?» Я даже отшатнулся: «Что вы! Мыслимо ли, коли меня пока не вызывали и ни в чем не известили? Не видя броду, не суются в воду. Оно мне как снег на голову. Вот за жену не поручусь: она в том первой застрельщицей. Я не соглашался, а она, ишь ты, по своей воле...» — «А вы не вините ее, — коснулся он моего локтя. — По обстоятельствам, изложенным в заявлении, и по тому, что оказалось налицо, можно сказать, что вы ничуть не перегнули палку. Разберемся и уладим — заверяю вас. — Обнадежил меня и опять загляделся на овес. — Славно, — похвалил, — подался в рост! Не на всякой опытной станции бывает такой об эту пору. Если доспеет до жатвы благополучно, то даст зерна с гектара центнеров сорок, как не больше. И соломой обеспечитесь вдоволь. Я ведь, — сказался, — агроном по специальности. Тимирязевку окончил». — «Так-так, — подхватил я. — Недаром вы с понятием толкуете про овес-то. Он потому хорош, что угодил на подготовленную землю. Она три года оставалась незанятой после неудач с кукурузой-то. А мало ли в нее мы понапурили всего: и навозу, и торфу, и золы из печей домов и бань колхозников, и минералки, подкинутой райзо по разнарядке. Жаль, не хватает еще самого простого удобрения, которым обеднена наша местность». — «Какого же?» — спросил он. «Того, — говорю, — каким Лука Зубков из Порныша удивлял, бывало, всю нашу волость. Его надел в поле пересекала большая дорога. Однажды по весне он засеял полосу овсом. По кромке ее, о бок дороги, водой из лейки вывел целую надпись. Каждую букву припорошил из горсти тем удобрением и пятерней же приглубил его. Овес взошел и рос ровненько на всей полосе. Но возле дороги, на месте запостройства Луки, он поднялся выше, и зелень-то бросалась в глаза вороным отливом. Неграмотный останавливался тут и глядел на проросшую надпись в немом любопытстве и даже в испуге. А грамотный несколько раз перечитывал ее с неверием и удивлением: «Здесь удобрено известкой». Секретарю по душе пришлась затея Луки Зубкова. «Умница был! — похвалил он дотошного мужичка. — Наглядно доказал полезность известкования местных подзолистых почв. Не иначе где-то вычитал об этом, либо услыхал от кого». — «Да полноте, — говорю, — доглядел в натуре. Тогда перед пасхой в Порныше белили церковь да по углам заделывали кладку. После хоть и подчистили у стены площадку, где были свалены мел с известкой, но за лето трава тут выросла выше и гуще, чем рядом и на всем кладбище. Вот ему и пришло на догадку. Он выпросил у церковного сторожа остатки-то известки, чтобы с будущей весны увидели на его полосе с овсом, как пригодна она для нашей земли». — «Наверно, сразу задел за живое крестьян своим опытом?» — спросил секретарь. «Хотел, мол, да только прослыл чудаком и лишился коренной фамильи: был Зубков, а стал Известкиным. И в род перешла новая-то фамилья». Секретарь даже прослезился от хохота. Потом предварил меня: «В ближайшее время будем проводить расширенное совещание по вопросам сельского хозяйства — о недопониманиях и перегибах на местах. Поимеем в виду и вас: выступите про обязательства по молоку ваших работниц фермы, про конкретные данные на то. Поделитесь со всей откровенностью собственной практикой в руководстве колхозом, о целесообразности того, что к чему. И непременно расскажите об эксперименте с известкой в прошлом мужичка Зубкова. Забавно обернулся для него этот опыт, но ведь открытия-то как раз любят чудаков. А насчет клевера посоветовал бы вам не скашивать весь: оставьте половину на полное созревание, чтобы получить семена. Может, поделитесь ими с кем из соседей. Надо прямо сказать: перенадеялись на свои расчеты и наломали дров». Он прямо уехал в райком. Через два дня после того и мне пришлось отправиться туда же по вызову Заусеницына. На мое «здравствуйте» инструктор отозвался не ответным приветствием, а едким намеком по поводу заявления Секлетеи и доярок: «Своих подговорил, чтобы намусорить мне? Скажи спасибо, что на бюро не влепили тебе строгача. А надо бы. И я настаивал, да заступился Садовников». Это он про секретаря райкома. Я не стал уточнять, разбирался ли на бюро вопрос о партийном взыскании мне. Принял его колкое сообщение за «липу». Только оговорился в насмешку: «Строгач, мол, не злостней чирья: со временем сойдет. А о перехворавших чем бы то ни было говорят, что многие из них после делаются еще здоровее». Он даже покраснел от досады, что я из уважения к себе не разомкнулся на спор с ним, и ко мне уж подсунулся с другим ключом от своего дурного подборника: «А это верно, что у тебя жена религиозная?!» Думал сбить меня тем с ножек на репку. Но мне за него же сделалось не по себе. Я только и сказал — опять-таки нейтрально: «Вам видней, а я лично ее не контролирую». Фуражку на голову — и сам на свежий воздух из его кабинета. Вскоре он откомандовал у нас: перевели куда-то. И как я слышал — с понижением.
Каверзная неприятность, постигшая старика и мужественно преодоленная им в прошлом, окончательно довершила полноту искреннего уважения Лысухина к нему, да и к его отсутствующей супруге. Мысленно суммируя их на редкость разумно согласованную жизнь, Лысухин сидел на постели в неком завистью томящем завихрении чувств и не спускал глаз со старика, который хоть и улегся опять, однако не мог успокоиться: напряженно устремил взгляд в потолок и нет-нет да вдруг нервно подергивал локтями сцепленных в пальцах и под голову заложенных рук. Чтобы отвлечь его от впечатлений пережитого, Лысухин исподволь обмолвился:
— А ведь у вас, Захар Капитоныч, еще могли быть дети после Геронтия?
Старик живо глянул на него.
— Как не быть, — сказал со вздохом и снова поднялся и сел. — Знамо, были бы, кабы не обман природы. Геронтию не минуло и трех, как Секлетея понесла опять. Но зачатие оказалось ложным: ни позывов на тошноту от него, и в еде ни на что ее не наворачивало: ни на селедку, ни на то, чего женщины сами не могут представить и назвать, чего не найдешь и в тропиках. — Старик усмехнулся своей словесной чудинке и продолжал с тем же бодрым откровением: — Прихотное-то терпимо и проходит. Хуже то, что у нее начались боли. Она стала правиться растираньем. Так надушит ночью этим «боговым маслом», что я убегал от нее с кровати на раскладушку. Отведет массажем схватки и уснет. А утром, только на ноги, уж начинает поджиматься, и к разговору никакой у нее охоты. Я ей прямо: «Собирайся-ка в больницу на осмотр, чем пичкаться кустарным способом». Она перечить: «Там как раз угодишь на стол при ранних жалобах на неполадки в утробе. А по Писанию за отторжение плода матерям неотмолимый грех». — «А ты, — говорю, — должна придерживаться того писания, по которому сама научилась пользовать стельных коров. Это надежнее, чем отдаться на волю божью». И настоял на своем. Через три недели после того при выписке ее из больницы Зоя Власьевна — главный врач по бабьим-то — сказала мне: «Счастливы, что привезли свою молодку вовремя: опоздай еще на сутки — не помогла бы ей и операция. Теперь поправится, окрепнет. Но должна огорчить вас: то, что случилось с ней, не обходится без утраты после нашей выручки. Хоть и зелена остается елка, но уж шишку больше не даст...»
Эту давнюю житейскую незаладуху Лысухин воспринял острее всего, что довелось ему услыхать от старика за ночь. Как птенец в гнезде жадно тянется к подачке корма, так и он навытяжку сидел на постели и не только слухом, а и взглядом внимал каждому слову старика, которому была невдомек причина такой возбудимости гостя. Едва старик умолк и стал поправлять фуфайку в изголовье, чтобы лечь опять, Лысухин нервно обнял согнутые в коленях ноги и тесно прижал их к округло взбугрившемуся животу.
— Да! — произнес он утвердительно тому, про что узнал от старика. — Очень горько и обидно, когда «елка»-то до времени при всей наружной красоте становится бесплодной. Вы хоть неповинны в случайной семейной незадаче. К тому же у вас остался сын — достойный наследник! — Указал в подтверждение сказанного на этюды. — Да и внук уж... Вам действительно «подфартило в обновлении рода», как запомнились мне ваши первые слова при нашей встрече. А я глубоко несчастлив в семейном отношении! Сам нанес «елке» такой же вред и год от года чувствительнее сожалею об этом.
— Как же получилось у вас такое, Вадим Егорыч? — в невольном недоумении спросил старик.
— Отчасти по неопытности, а вернее, корысть заела. Вообще банальная история, за которую задним числом приходится пороть себя. Стоило жене наперед за шесть месяцев после нашей свадьбы ласково намекнуть мне на необходимость покупки детской коляски, как я, вместо того чтобы обрадоваться, эгоистично спасовал: «И не рассчитывай, — говорю, — на это: с коляской нам уж не придется свободно располагать собой. Она, мол, обоюдно свяжет нас. От нее уж никуда не отлучишься на досуге. А мы еще нигде не бывали, ничего не видели». И сагитировал ее на то, что мы запланированно оттолкнули коляску-то на три года. И взяли свое. По летам, во время отпусков, увлекались туристическими поездками: по Золотому кольцу, по каналу Волга-Дон, были на Соловках и даже за границей — в ГДР и Югославии. Но мало чем обогатились от сквозных впечатлений. Когда к иным местам, путям-дорогам да к тасканью с чемоданами по гостиницам иссяк интерес и в отраду стал домашний покой, в сознанье и в глазах желанно замаячила детская-то коляска. Мы не только отдались твердому решению не обойтись без нее, а даже начали, фривольно выражаясь, форсировать сроки. Самонаблюдения ничего не открывали нам. А на медицинской консультации жене сказали, что уж матерью она не будет по причине насильственно не доношенного первенца: природа мстит за это многим молодым женщинам.
— Ай, ай! — соболезнующе произнес старик. — Ну-ка, угораздило вас обмануться в самом главном! Так что же вы после того, да и теперь тоже?
— Живем в нормах полного согласья и терпимости. Как сошлись по любви, так и сейчас она в той же стадии. А чтобы не томиться тем, что безвозвратно отринули, стали вдаваться в крайности: не раз меняли квартиру, соблазняясь некими выгодами — либо более близким месторасположением к центру, либо вроде лучшими, а, по существу, только кажущимися жилищными удобствами. Сбывали приглядевшуюся обстановку и обзаводились другой — в угоду моде. Мы не вдавались в разговоры про то, что опрометчиво обрекли себя на бездетность, а неотвязные думы о том отгоняли всякой занятостью, отнюдь не развлечениями. Нас уж не влекло путешествовать ни в свои, ни в чужие края. Не то что отяжелели на подъем, а просто не возбуждала воображение никакая их романтика, никакая экзотика.
— Чего уж, — проговорил старик. — От кровной потери немыслимо забыться, куда бы ни вздумалось податься. Хоть в поиски тех мест, где был рай на реках Тигре и Евфрате да где ковчег застрял на Арарате.
— Возражать не приходится. В такой ситуации, какая сложилась у нас с женой, не спасешься бегством в развлечения. Только занятость была и остается для нас защитной отдушиной от тоски и раздумий про нашу обреченность на бессемейность и безотрадность впереди. Принято трунить, что при выборе лучшего средства для утешения от самой большой неприятности надо брать пример с королей: они, лишившись трона, садили капусту. Мы тоже решили вступить пайщиками в коллектив садоводов-любителей и прочно осели на участке в шесть соток за чертой города. Изрядно потратились на постройку домика, на сказочную избушку, лишь без курьих ножек, на водопровод, на приобретение всякого инвентаря, на покупку плодово-ягодных саженцев в питомнике да торфа и навоза, втридорога доставляемых цыганами. Четыре зеленых сезона мы каждый день прямо с работы на заводе, а в выходные спозаранок спешили в свой сад и, подобно кротам под землей, усердствовали на ее поверхности, выпестывая то, что потреблялось нами за столом, заготовлялось на зиму впрок и частично выносилось за подачки на рынок услужливой соседкой, которая к тому же прибиралась у нас и стирала белье. Сад отменно пришелся нам по душе. Пожалуй, мы не расстались бы с ним до сих пор, кабы не своя роковая оплошность. Однажды под сумерки мы, разгоряченные и потные от разделки грядок под редиску, выше пояса забрели в поливной проточный пруд и в усладу помылись. Ночью меня слегка прознобило, а день спустя окинуло пупырышками губы. Тем я только и отделался, а она слегла от острого радикулита, или, по просторечью, «обезножела». Трехмесячное лечение в больнице да грязевые ванны на курорте в Приазовье снова поставили ее на ноги, но ей строго-настрого было запрещено поднимать что-либо даже чуть тяжелое и резко наклоняться к обуви — во избежание возврата недуга. В хлопотах с больной мне уж было не до сада. Его без ухода заглушило травой и обметало паутиной. Пришлось продать его за бесценок. Я вскоре же купил гараж, а на остаток в сберкнижке — пока мотоцикл с коляской, рассчитывая заиметь потом и машину. Но первый же наш выезд на зеленую — мне порыбачить, а ей позагорать — не удался: на шоссе за городом мотоцикл подпрыгнул на плохо заметном тырке вздувшегося асфальта. Встряска отдалась болевым прострелом у ней в пояснице. И хотя боль тотчас же запала, мы вернулись. Потом она категорически отказывалась от езды на мотоцикле — обложи ее даже в коляске подушками. Но и мне не препятствовала отлучаться по выходным на рыбалку, веря пословице, что приверженных к удочке не тянет к блудной юбочке.
— Главней того припент, — внес странное замечание старик.
— Какой припент? — не понял его Лысухин.
— А от рыбы-то. Поди, не всю съедаете. Та же соседка, которая продавала на рынке излишки-то из вашего сада, наверно, туда же носит и остаток после каждого вашего улова. От жалованья накопишь ли вдруг на машину, как вам хочется того.
Сказанное стариком воздействовало на Лысухина подобно пытке: он сжался, сидя, а губы скривились в смущенной улыбке.
— Что вы, Захар Капитоныч, — оправдательно проговорил он. — Да разве наловишь удочкой на продажу? Хоть с берега, хоть с лодки. На жареху-то не всегда поймаешь.
— Удочкой, знамо... — согласился старик и переключился в разговоре на то, о чем думал перед тем и не хотел упустить: — А вы напрасно, Вадим Егорыч, до сих пор тянете время: почему бы вам с женой не взять из детдома ребеночка на прибаву в семье и в наследие роду?
— Не раз хотели, да рискованно: как знать, задастся ли с хорошей наследственностью?
— А чего тут гадать? Ежели насосется из бутылочки и начнет гулить да батутить, так куда уж лучше! Оформляй и бери. А в остальном от вас зависит, чтобы сделать его хорошим человеком.
— Таким бы, как Миташка! — снова возвратным восторгом воспламенился Лысухин, вспомнив рассказ старика про малыша, «внакладку» нарисовавшего трактор.
— Они все отзывчивые на нашу душевность к ним, — горячо замолвил старик. — Вот вы в сомненье за чужого: с какими попадет задатками. А есть такие родители, что сбывают свое дитя совсем посторонним, не зная, что в нем заложено. Спохватятся потом — да уж выкуси! — Старик кукишем ткнул в пространство перед собою, затем указал на телевизор. — С месяц назад, как еще не перегорела трубка, передавали оперу «Князь Игорь». Не то барышня, не то уж замужняя любопытную историю рассказала перед началом этой оперы. Автор-то ее родился от знатного барина и крепостной женщины. Барину ничего бы не стоило усыновить ребенка — пусть внебрачный и пусть зазорно... Так нет, не позволила господская амбиция. Он и отсунул родное-то дитя тоже крепостному, своему камердинеру. Сам-то был Гедеанов Лука, а камердинер-то — Бородин Порфирий. Мальчик стал называться хоть и по святцам, но с подтасовкой: Александр Порфирьевич Бородин. Закон и религия недорого стоили тогда, а правда-то взяла свое: из мальчика потом сделался не только знаменитый композитор, но такой же и ученый. И что получилось? Подставного-то отца возвеличил собой, а коренной-то так и остался ото всех в затенках. С детьми, чтобы они были послушны и прибивались от тебя к хорошему, ой как надо держаться стромко! Мой внучек Захарик один у отца с матерью и через излишнее внимание их к нему норовит уж над ними волю взять. Ему еще только шесть. Летось, как гостили они у меня, ухватил мать за кофточку и сдергивает с постели: «Идем купаться!» А той нельзя часто в воду, и даже от солнышка ей не по себе. Все ее мутит, все валит, и не оберешься жалоб: роя, слышь, отрицательная да гемоглобин на снижении. Ей впору бы решиться на прибавку в семье, тогда не стала бы лядеть. При новом дите и Захарик невдолге отвадился бы капризничать, чтобы все было по нем. В тот раз я пристрожил его: «Не трогай мать, не приставай! У тебя еще волосы мокрые, а ты опять на реку баландаться да по песку кататься. Вредно купаться беспрестанно: простудишься и умрешь». А он губы трубочкой, да как топнет на меня. «Ах, так-то ты! — сделал я вид, что рассердился. — Теперь держись, натравлю на тебя всех собак!» Он вылупился на меня заигравшими-то глазами и мне на подзадор: «А у вас нет собак!» — «Как это, — говорю, — нет? Айда на задворки!» Увел его за баню, в репейник, и давай там напинывать на него со всех сторон стебли-то с шишками. Шишки уж ожескли после цветенья и сделались такими цепкими да колючими, еле отдерешь, как во что вопьются. Он хохочет: ему и забавно, и ежится от колючек-то. Понавтыкались ему шишки и в рубашонку, и в штанишки, и даже в волосы. Ему уж невтерпеж от них. Начал выбиваться из репейника, да не тут-то было: застрял в нем, как стерлядка в черной снасти. «Теперь, — говорю, — не отпустят тебя собаки. Торчи тут за свои дерзости!» Он как рявкнет: «Дедушка, не уходи! Освободи от собак. Я лучше в угол встану». Во всем повинился и дал слово, что будет слушаться. Одежонку пришлось снимать с него и выщипывать из нее каждую костерину. Оделся он и сказал, глядя исподлобья на репейник: «Какие злые собаки!» Я сам упичкался пуще его и проговорил в досаде: «Вот я их вырублю топором да вскопаю тут грядку. Только жаль птичек». — «Каких птичек?» — сразу перестал он елозиться всем телом. «Щеглов да синиц! Сейчас им в лесу есть чем кормиться: букарашки, червячки и всякая мелкая живность. А зимой не взыщи — ничего не найдешь. Зимой они прилетают сюда и выклевывают зернышки из этих колючих шишек. Вон они какие зернышки-то», — расшелушил я одну шишку и показал их ему. Он закусил пальчик и в строгой жалости наказал мне: «Дедушка, не вырубай собачек! Оставь их птичкам». Вот они какие, — заключил старик о малышах, взглянул на окна, слезно наливающиеся при дожде блеклой рассветной синевой, и сказал: — Впору нам на боковую, Вадим Егорыч: уж развидняться начинает. Напоздно же увели нас ото сна разговоры-то.
Лысухин проснулся от стука полена, вывалившегося из охапки дров в руках старика, пока тот не успел еще их сложить в кути на пол.
— Разбудил я вас? — извинительно промолвил старик, выйдя из-за занавески к поднявшемуся и озиравшемуся на постели гостю.
Лысухин недоуменно взглянул на него спросонок и тотчас поопамятовался при виде мокрого плаща на нем, от которого веяло влажной прохладой.
— Сильно льет? — спросил он старика, прежде чем прислушаться к звукам за стеной.
— Какое льет, — охотно сообщил старик о дожде. — Уж только шепчется. К полудню совсем иссякнет. И ветер запал. Так же было и в сорок восьмом году. Ждали гроз за жару, а вышло иначе: крюка дал к нам через теплую сторону холодный ливень, отхлестал с ночи ровно полсуток и точно оборвался при розовом затишье.
Лысухин живо посмотрел на свои ручные часы. Было без семи минут одиннадцать.
— О, так мне лафа, — обрадованно произнес он. — Я еще до вечера поужу.
Поспешно выбрался из теплой ямы постели и, сев на порог, стал обувать кеды. Однако старик сбил с него прыть:
— Не придется вам удить, Вадим Егорыч. Вода в Нодоге замутнилась и сделалась, как сулой. Всю ветошь и прах, что осыпались от зноя, и сухой песок с оголенных мест на берегах смыло в реку, и теперь у нее не вдруг прояснятся глаза от такой желтухи.
— Может, только верхом несет, а на глубинках вода чистая, — сказал Лысухин. — Сейчас выясним обстановку.
Он, не умывшись, поспешил на волю. На подворье скипидаром пахло от поленницы мокрых березовых дров. Сквозь туман, возникший при затишье от прогретой за длительную жару земли, так и не остывшей совсем после дождя, сеялась едва ощутимая морось. Даже на незначительном отдалении не различались четко предметы. На лужайках перед избой и за дорогой вплотную прибило и в назем иссекло струями весь сухобыльник, и трава, что уцелела и пучками зеленела промеж голых черных прогалов, тоже еще не расправилась и не распрямилась после стихийной упрессовки. И хотя влажно потеплело и без солнца наливалось светом, но в воздухе и всюду вокруг ощущалось пока квелое изнеможение. Лысухин по тропе от избы прошел к краю берегового откоса, над которым вздыбленно поднялась снизу старая ольха. На потемневшем от дождя стволе ее ярче выделялись вислые кружева серебристо-серых лишайников. Лысухин не стал спускаться с откоса к реке. Сверху хорошо было видно, как сильно замутнилась ее вода: даже ивняк на противоположном берегу не отражался в ее густо-желтой текучей поверхности. Лысухин вернулся в избу.
— Попытаюсь все-таки закинуть разок на том месте, где удил вчера, — сказал он старику, занятому в кути какими-то хлопотами.
— И пытаться нечего, — возразил старик, выйдя из кути и расправляя подвернутые рукава пиджака. Он бесстрастно улыбнулся гостю. — А ежели вы беспокоитесь за свою мережу, так я уж принес ее оттуда и положил возле вашего мотоцикла. Столько мусору набилось в нее — едва вытряхнул. А рыбы — скажи, хоть бы вандыш.
Этим сообщением Лысухин был чрезвычайно обескуражен. То, в чем он неуверенно подозревал вчера старика, подтвердилось-таки фактически. Едва придя в себя от смятения чувств, он осмелился узнать:
— Как же вынимали вы сеть, Захар Капитоныч? Ведь я ее ставил с лодки. Неужели забродили? Говорили, что вам нельзя студиться.
— Была мне крайность забродить, — усмехнулся старик. — Я ее достал кошкой. Лямки оборвал, на кустах остались. А сеть цела. Я третью отбираю на этом омуте. Две валяются на чердаке. Но такой, как ваша, капроновой вязки, не видал даже в городе, в охотничьем магазине. Где вы раздобылись, если не секрет?
Старик вел разговор обыденно, будто ничего не произошло. Но Лысухин понимал: это делалось с целью — расположить на доверие и побольше вызнать. Потому ответил даже с мнимой откровенностью:
— Я купил ее с рук... у одного типа... возле пивной. Он сказал, что сам связал ее из отходов, какие поступают на фабрику по переработке вторичного сырья. — Оправившись от робости после сбивчивого признанья, в свою очередь спросил старика: — Вы уполномочены от инспекции?.. — И сел на стул, чтобы подавить дрожь и слабость в ногах.
— Никем я не уполномочен, а так... вроде тезки вам.
— В чем, Захар Капитоныч? — в недоумении выпучил на него глаза Лысухин.
— В том, что относится к безопасности. Вы по служебным обязанностям присматриваете на заводе, не случилось бы аварии из-за технических неполадок, а я доглядываю здесь за теми, кто падок на недозволенное. Разница меж нами та, что вы на зарплате, а я привержен к своим обязанностям по доброй воле и за так. Вы на своем деле неприкосновенны, а я чем угодно могу поплатиться от любого хапужника. Здешние неопасны: отдадут всякую снасть и начнут упрашивать: «Только не доноси Туманцеву!» — «Ладно, мол, на первый раз воздержусь, а застану опять — обязательно составлю докладную записку»...
— Кто такой Туманцев? — несмело полюбопытствовал Лысухин.
— Наш участковый. Ему запиши только номер машины — найдет браконьера хоть в городе, хоть где угодно и притянет к ответственности. Никому не посноровит. В позапрошлом году он отобрал у одного видного браконьера подводное ружье и баллон с кислородом. Этот интеллигент с бородкой-челочкой на своих «Жигулях» прикатил в Прилужье к родным из Москвы. Когда учился там да приезжал студентом, так сидел на Нодоге с удочкой. А добился положения — оснастился для рыбалки вредной техникой. Напялит маску страшнее, чем у Фантомаса, а к ней от баллона на хребте протянута резиновая трубка для дыханья. Забредет в длинных лягушачьих тапочках в реку и нырнет в глубину под обрывистый берег, где в корягах прячется самая робкая рыба — голавли. Высмотрит, который покрупнее, и пронзит его насквозь гарпуном из ружья. Ребятишкам на диво такой способ, а взрослым, знамо... кого хошь покоробит с него. Дохнули участковому. Туманцев накрыл браконьера и отнял у него не только снаряжение, а и полный рюкзак рыбы в крови и слизи. Тот взъерепенился: «Подводный лов — спортивный. На него нет запрета». — «На море — да, — подсек его Туманцев. — Там можете охотиться хоть на белуг, хоть на акул. Да и то еще с разрешения. А здесь, в малых реках, истребишь зрелую рыбу — пропадет и молодь». Тот не унимается: «Не имеете права учинять произвол! Я кандидат наук». А Туманцев ему: «Да будь вы академиком — одна честь за беззаконие: акт, и к ответу!» — Старик засмеялся: — Говорят, на прошлой неделе опять приехал этот кандидат и уж чин чином торчит на Нодоге с такой же складной удочкой, как у вас.
Лысухин воспользовался поотмякшим, показавшимся выгодно-снисходительным душевным состоянием старика и проговорил, вроде сдаваясь на его милость:
— Как я понимаю вас, Захар Капитоныч, вы, так сказать, намерены конфисковать мою сеть и уведомить о том участкового докладной запиской?
— Чего? — насупился вдруг старик. — Не погоняйте-ка меня на всякие намеренья, что мнятся вам. Если уж клонить к тому, то следовало бы взять не только вашу сеть, а и верхнее дно в коляске мотоцикла. Сами вделывали его? — потребовал признанья.
Лысухина пронизало сначала ознобом, который мгновенно сменился испариной, как бывает при остром моральном потрясении: вдобавок к одной скверной неприятности старик неожиданно преподнес ему и другую, сказав про обнаруженный им тайник под сеть и рыбу. Лысухин не нашелся, как солгать, и не стал отпираться:
— Брат жены соблазнил меня такой конструкцией и врезал фальшивое-то дно. Он первоклассный слесарь. У него четверо ребят, а жена страдает тромбофлебитом — закупоркой вен — и еле управляется по дому. Через то ему и приходится подрабатывать. Он хорошо разбирается в моторах и обеспечен клиентурой со стороны. За сестру, мою жену, он в навязчивом беспокойстве: знает, что я завидую, у кого дети, а у нас их нет. Хотя мы с женой живем согласно, но он опасается, не ушел бы я к другой, и старается всяко угодить мне, лишь бы не порвать родственность. Сожгите сеть, Захар Капитоныч, только не возбуждайте, пожалуйста, следственного дела!
Он раскраснелся от смущенья и стыдобы за свою провинность да от попрания собственного престижа и снискания у старика снисхождения себе. А тот каждый раз тяготился чужими унижениями и сомнительными на веру оправданиями. И с горечью сказал гостю:
— Всегда так: кто бы ни блудил на реке или в лесу, наткнешься да уличишь — непременно даст зарок, что больше не будет своевольничать. А к иному из чужих едва подступишься. Тебе же и пригрозит: «Вались-ка, дед, подальше, покуда цел!» Здесь с таким труднее справиться, чем, бывало, с лазутчиком на Дальнем Востоке во время «великого стояния»: там ты на посту вооруженный, а здесь с пустыми руками. Опасаемся и за дом, не спалили бы. Нам с Секлетеей могли бы дать квартиру в совхозных домах, какие строятся сейчас в Ильинском, да жалко расставаться с родным местом. Оно в отраду и Геронтию. Он пользуется всякой возможностью вырваться сюда из производственной мастерской на творческую работу. Жаль оставлять и памятник без надзора. Восьмой уж год живем мы на отшибе. И ладно, что не съехали: здесь уж хотят открыть санаторий для слабых детей школьного возраста. По решению комиссии областного здравотдела. Место признали самым подходящим. Как же не оберегать его от всяких безалаберных туристов и кого бы то ни было! Пока неприятности минуют нас. Здешние, с кем и доводилось сталкиваться через контроль-то, все равно здороваются со мной при встрече. Я каждому известен в округе и не ронял уважения. Чужой опаснее, с ним держи ухо востро.
Лысухин тяжело поднялся и заговорил просительно:
— Захар Капитоныч! Извините, что столько вам доставил хлопот, беспокойства и неприятной возни со мной!
— А, полноте, — благодушно осадил его старик. — Извиняются больше пьяницы. Это у них самое швыркое слово. — И коснулся груди гостя. — Обождите маленько. Я только что поставил в печь два чугуна с дождевой-то водой из чана. Придет Секлетея после полдневной дойки и постирает. Сейчас я разожгу дрова, и будем завтракать.
— Нет, нет, спасибо, Захар Капитоныч! Я уж поеду домой. У меня своей провизии на сутки хватит. Выбьюсь отсюда на шоссе и поем. А по нему до города за час докачу.
— И наш автобус из Ильинского идет только полтора часа. Делает три рейса в день. Ну что ж, Вадим Егорыч. Коли надумали, задерживать не буду. Воротина двора не на засове, только прижата. Сами с улицы откроете ее.
Они распрощались. Старик из окошка проследил взглядом, как гость потрясся на мотоцикле по дороге, вобравшей в себя после дождя всю влагу и оставшейся все так же плотной и шишковатой. Когда Лысухин скрылся на повороте за посадками, где находился обелиск, старик вышел из избы и спустился с крыльца, чтобы закрыть оставленную распахнутой воротину. Сеть валялась во дворе возле дровней. Старик скомканно забрал ее в обе руки. Она загремела камешками, зашебуршала поплавками из бересты. Пальцы приятно застряли в ячейках из тонких, словно паутина, однако крепчайших капроновых нитей. Сеть была хороша и легка. Но старик твердо шагнул к загороди и, как вещь не ценнее для него, чем пригодную в утильсырье, бросил ее через загородь в полумрак пустого хлева.