В детстве меня изводила зубная боль. Я хныкал по ночам и мешал домашним спать. Наша деревня находилась под боком у города. Можно было отвезти меня в земскую больницу, но отцу с матерью не хотелось «ломать» день: они с утра спешили на случайный приработок.
В один из зимних вечеров, когда расшатавшийся коренной зуб донял меня до слез, мать повела меня к бабушке Лампии Лялиной, к которой сама охотнее, чем к докторам, обращалась за помощью со всяким недугом.
Дом бабушки Лампии был не больше бани. В сенях не развернуться с ведрами на коромысле. Матери удалось отворить примерзшую дверь только после толчка ногой в нее. Пропихнутый матерью в тепло и полутемь тесного жилища, я обернулся на стук матери головой о косяк. Но она уж как ни в чем не бывало отбивала поклоны, сорвала шапку с меня и шапкой ткнула мне в затылок:
— Кстись!
Я скуксился в упрямом непокорстве: мне шел одиннадцатый год, и было обидно поддаваться принуждению в чужом месте. К тому же понимал, что мать невольно сорвала на мне досаду от боли. В голосе бабушки Лампии, невидимой во мраке на печи, отдалась жалость к матери:
— Эк ведь, милая, угораздило тебя. Не посетуй, что живу в такой мурье.
— Здравствуй, Лампия Ивановна, — любезно отозвалась мать. — Что оговариваться: одной вольготно, а нам про глаза не надо забывать. Не хоромы же для нас...
Бабушка Лампия осторожно спустилась с печи по двухступенчатой стремянке, натащила на ноги в узловато связанных чулках из черной шерсти берестяные баретки и поклонилась матери.
— Спаси Христос, что навестила. Не привольно у меня, это верно. А умру, так не будет в посрамлении, если гроб со мной просунут на улицу через окошко. Бог, кроме грехов, ни за что не взыщет с нас. В писании сказано: «Едины господу представшие перед судом его из дворцов и хижин». — Она пригладила расклокоченные седые волосы, собрала их на затылке в комок и заправила за черную тесемку, что венчиком опоясывала голову сверху лба. — Не ушко ли пробило? — спросила она мать, кивнув на меня.
Я был повязан платком, как девчонка. С правой стороны лица платок утолщает вата.
— Уши, слава богу, ничего, — сказала мать. — А вот зуб совсем замаял. Через то и собралась к тебе: сними боль, попользуй за-ради Христа. Я те гостинчик захватила. Даве поехали из города домой, сам остановил лошадь у булошной Панкова, я и забежала...
Мать расстегнула дубленую шубу и вытащила из-за пазухи обсыпанный сахаром да маком белый калач. Бабушка Лампия велела мне скинуть пальто, подвела меня к киоту в углу, перед которым висели на цепочках предназначенные нерушимой троице три горящие лампады, запалила от одной из них матерью же принесенную свечку и при свете ее заглянула в мой раскрытый рот.
— Му-у, да он уж почернел и подтек сукровицей, — сказала про больной зуб. — На него не заговор, а петлю надо.
Она навощила суровую нитку, запетлила ею мой зуб, всунула мне в рот распорки чурбашок и пальцем указала на маленький, оттиснутый на медной пластинке образок в нижнем углу закоптевшей доски, точно залатанной сплошь врезанными в нее, до блеска начищенными складнями — иконками.
— Помолимся, ненаглядный, великомученику Антипу: всю жизнь он страдал от зубов, через них святой венец принял. Повторяй про себя за мной: «С отроцех от мук к тебе воззвах, всемилостивый спасе...»
— «С отроцех от мук к тебе воззва...» А-а! — сорвался я с мысленного повтора на вой от такой боли, будто в десну мне вонзился клешней рак. Я схватился за рот, из которого вывалился чурбашок. А бабушка Лампия трясла передо мной на нитке вырванный зуб и ласково смеялась:
— Себе возьмешь али мне оставишь? Я бы подкинула его за печь на обмен: «Мышка, мышка, на тебе репяной, а Коле дай костяной».
Боль сразу запала. Я сконфузился за свою сполошенность, за проступившие слезы и еще оттого, что сказанное бабушкой Лампией про мышку годилось на утеху малышу, а не мне, на великую досаду затянувшемуся в росте против моих сверстников. Они не обижали меня лишь потому, что я делился с ними познаниями, непонарошку заимствованными от старших братьев: Александр учился в высшем начальном училище, а Иван в двухклассном, а я из слова в слово запомнил, что они заучивали дома вслух. С возрастом все это не то чтобы забылось, а, так сказать, законсервировалось. Но то, что тем вечером довелось мне услыхать от бабушки Лампии, до старости держится в моей памяти.
Пошутив надо мной, бабушка Лампия послала меня к лоханке в углу между печью и стеною:
— Поди-ка сплюнь, а потом глотнешь святой водички.
Мать спросила бабушку Лампию про мышей:
— Неужто и у тебя гад-то водится?
— Скребутся под печью.
— Кошку бы завела.
— Не люблю кошек: нашатаются за ночь где попало, а потом придут и начешут заразы. А мышей я ловлю хлопушкой. Только не бью: все-таки божья тварь. Выкидываю на задворках. Уж они с острастки не вернутся, в другое место уйдут.
Я не задержался у лоханки в углу, помыл рот из глиняного рукомойника и обтерся рукавом. Бабушка Лампия взяла с полочки под киотом штоф со святой водой и дала мне отхлебнуть ее с деревянной ложки. Мать привело в недоумение позванивание на дне штофа каких-то монет.
— Вроде деньги? — не сдержалась она от любопытства.
— Они самые: пятнадцать двугривенных. Святая вода свежесть сохраняет от серебра. Толковый поп не сунется к купели при водоснятии с золотым крестом, хоть и лестно бы. Погружают в нее серебряный. Это даже гурки знают и не велят сыпать только медяки в сосуд, у гроба господня. Вот я купила там... — Бабушка Лампия достала сбоку киота из-за «Спаса нерукотворенного» с затертым золотым нимбом вокруг темного лика коробочку и вынула из нее пузырек с иорданской водой. Пузырек был заткнут пробкой да поверх нее по широкому горлышку перевязан тряпочкой и обмотан ниткой. — Видишь? Пятьдесят три года храню, а вода светлее слезы. Она целительней всякого лекарства. Господь приведет, приму перед кончиной, чтобы умереть без мук.
Мать даже привстала со скамьи:
— Значит, ее продают там?
— А как же? Я три целковых отдала. Туркам-то от храма больше дохода, чем православному духовенству, что обслуживает пришлых.
Мать заметила монету на дне пузырька.
— И тут вроде гривенника?
— Нет, это греческая денежка. Тоже серебряная.
Мать, ревностная староверка, настроилась было на благостный разговор, но бабушка Лампия не чуралась деревенских новостей.
— Что где чуть? — спросила она, пряча коробочку с пузырьком на прежнее место. — Я ведь никуда из дому. И ты ко мне первая заглянула с начала мясоеда.
— Я тоже мало чем наслышана, — сказала мать. — Говорят, Васюха Хохлов поладился в Оферово: у Курдюмовых берет девку.
— Это который? Их двое у Михаила-то.
— Женится старший, что из солдат вернулся.
— Я уж мешаюсь в молодых-то, — махнула рукой бабушка Лампия. — Ну, а еще чего?..
— Недавно приезжал из Ярославля Олеха Пузиков. Он работает в Ярославле котельщиком. Нет бы прямо с вокзала домой — угораздило в городе выпить. В Слободе еще добавил. Пьяный-то, он любит почудить. Пошел в деревню не большой дорогой, а через Слободу. У Епишиных квартирует старый полицейский. Олеха поравнялся с домом и закричал перед окошком: «Есть царь... беспощадный...» — Как, Колюнька, по книжке-то? — спросила она меня. Я подсказал: «В мире есть царь, этот царь беспощаден!..»
— Во, во, — подхватила мать. — Полицейского как ветром из дома, в одной жилетке и без шапки. «Ты, — говорит, — что, сукин сын, поносишь государя?» А Олеха: «Я, — говорит, — не про царя, а про голод по сочинению Некрасова». Полицейский во двор Олеху, сам оделся и отвел Олеху в город. Двое суток держали Олеху в части, да, слава богу, отпустили: сверились — улики нет.
Бабушка Лампия была позабавлена этой новостью:
— Помню, помню, что он выбрал, чтобы потешиться над полицейским. Читала в девичью пору.
— Санка приносил из городского училища книгу-то Некрасова, — сообщала мать. — А Олеха давно злобится на полицейских: его в Питере нагайкой хлестнули, когда он там к дворцу ходил со своими же котельщиками.
Бабушка Лампия задумалась на мгновение и вздохнула:
— Моего покойного батюшку тоже до мяса прохватили... За характер. Нравный был. Не только маму да нас на кулаках носил — к любому приставал, выпивши. Иссквернит всяким словом постороннего, а в драку не лез: не надеялся на силенку. Никто с ним не связывался, просто брезговали. Заносился да кобенился, пока не проучили. Как-то пришел с выборными мужиками от нашей деревни в Шунгу на волостной сход и во хмелю изматюкал старшину да писаря ни за што ни про што. Случись на этот раз урядник: верхом приехал из Слободы на сход. Тут же упрятал батюшку в холодную. А на другой день в волостном правлении порешили батюшку выпороть. Перед тем зачитали: «...за оскорбление должностных лиц». Припаслись, а на деле оплошали. Порщик Шкурин губы засосал от лютости, как вынул из чана с водой да скипидаром трояк из прутьев. Но хвыстнул батюшку только одиново. При другом замахе урядник перехватил его руку: «Обожди! Эк тебя черт угораздил! Смотри, куда кровь занесло», — указал на портрет царя. А у того на щеке быть раздавили налитого клопа. Урядник писарю:
— Давай скорее тряпку да сотри, пока в бумагу не впиталась. — И старшине с сотским про скамью с привязанным батюшкой: — Отодвинуть от стены на самую середку. — Батюшка хоть все еще всхлябывал от боли, но поопомнился при такой заминке, и его точно бог надоумил. Он закричал: «Убивайте либо сейчас же отпускайте! Не то завтра же обжалую, что государя опакостили с моего зада!» И ведь оробели, милая, отвязали. Урядник даже полтинник дал: «На, — говорит, — Лялин, на опохмелку».
Мы думали, батюшка начнет хвалиться, что нагнал на обидчиков страху, а он нишкни: притих, как гулечка, кою ястреб поколотил. Меня тогда сразу отпустил на поклонение гробу господню, чтобы через то подняться в глазах людей. А до посрамленья-то одно твердил: «Заикнись еще — косы оборву!» Не могла я туда без родительского благословения. Не в лес по ягоды.
— Дивиться, что ты собралась безо всего, да в такую-то даль, — со вздохом промолвила мать.
— Я не боялась лишений, — сказала бабушка Лампия, — ноги свои, а в куске да в ночевке мне везде было не отказано. Где приход, там и прибьюсь. Потрафляла к вечерне — и прямо на клирос. Голос у меня был звонкий, так и поплывет над хором. Обступят меня после вечерни, всяк приглашает к себе. Принимали и провожали, как гостью.
Хотя о ее странствии в Палестину все знали в деревне, да и было-то оно полвека назад, но интерес к нему не иссяк от давности. Потому мать и втягивала словоохотливую старушку в разговор о том. Разно истолковывали, что побудило бабушку Лампию в девичью пору пуститься в неведомый ей самой путь. По ее словам — приверженность к вере, которую рано привила ей мать, каждое воскресенье уходившая из дому от драчливого мужа в Слободу к обедне и бравшая ее с собой.
— Случались и неприятности, — рассказывала бабушка Лампия матери о своих приключениях. — На подходе к городу Старобельску остановилась я у реки Айдар, чтобы привести себя в порядок и попригляднее явиться к вечерне. В дороге даже в носу склеилось от черной-то пыли. Разулась, выполоскала чулки и повесила на куст: мол, высохнут, пока искупаюсь. Только разделась — ко мне из кустов моложавый хохол, в черной безрукавке поверх вышитой рубашки и в таких широких штанищах, что затрепыхали они на бегу, точно половик на ветру. Мне бы в воду да кричать, а у меня язык отнялся. Сцапал он меня и потащил в кусты. Тут уж я опомнилась и локтем в горло ему. Выбилась — и еще того ловчее — кулаком под пах. Сразу сник он от родимчика, как овечка под ножом. Хоть и окочурился, покуда я платье накинула да все подобрала, но вижу, можно не торопиться; ему еще не до погони. Хотела и корзинку его, полную ежевики, мазырнуть в воду, да образумилась: в сердцах надо меру знать.
Позабавленный рассказом бабушки Лампии про расправу с хохлом, я скренился со скамьи за спину матери и прыснул со смеху.
— Их ты, — весело сказала бабушка Лампия. — Даве ревел, а теперь уж любо. Вот как боль-то заговаривает старая бобылиха.
— Давай-ка домой, — попыталась отослать меня мать.
Но я заупрямился: мне так хотелось слушать бабушку Лампию, о чем она и оговорила мать:
— Пусть сидит. Чай, уроки-то выучил. В каком он классе?
— В третий бегает. На годок опоздал поступить: он у меня слабенький, да и валенок не было у него прошлую зиму. Только нынче купили подшитые. Ведь нам с отцом впору старших обуть-одеть. Санка нынче должен кончить городское училище и, бог даст, определится на место. Иванку тоже отдам после двухклассного в городское. А Онка дома управляется вместо меня. Мне нельзя самого отпускать в город одного: отвезет с Сенной на дом кому придется дрова или что другое — и в чайную, к бутылке. А выпьет — начнет приставать ко всем: «Почему Дума не занимается крестьянским вопросом?» С таких слов как раз наживешь беды.
— Слыхала я, что ты стремишься выучить своих пареньков. Это хорошо.
— А что придумать при нашем наделе на одну душу? Раздели его на четверых — много ли достанется каждому? Теленка не продержать. Отдай на фабрику — самой казниться, глядя на них. Не одни мы маемся из-за нехватки земли — полдеревни. Вчуже тоска берет за баб, коих подростки ходят на фабрику. Поработай-ка там целых одиннадцать часов в содоме-гоморре. А пылища-та! Ее не только вытрясти — ножом не соскоблишь с одежонки. Да чего уж толковать про наши занозы, — отмахнулась мать, — их нам долго не вытаскать. Лучше расскажи еще что-нибудь, Лампия Ивановна! Значит, отбилась от насильника?..
Бабушка Лампия, приунывшая от разговора про деревенскую нужду, встрепенулась, плотнее закуталась в шаль, отчего так и обострились ее костлявые плечи.
— Отбилась, — снова оживилась она. — Тут сумела сама, а в Иерусалиме бог нанес заступницу на такой случай. Столпились мы нарани у храма, дожидались допуска в него. У входа — турецкая стража: два солдата с караульным начальником. Солдаты стояли по обе стороны врат и держали шашки наискосок перед собой, а начальник только поглядывал на нас да чавкал табак; черные усы шевелились, точно дверная вертушка. У солдат бритые головы обмотаны полотенцем, а на начальнике красная шапка, вроде цветочной плошки кверху донышком, с нее на висок свесилась кисточка. Уставилась я на него, как на каменную идолицу в степи, чего бы не следовало в святом месте, кабы не наше дурное любопытство. Он и приметь на грех. Мотнул мне башкой, сам лыбится. Я затираться за других, а он зрит и зрит на меня с захода. Я совсем затолкалась во многолюдье от его сатанинских глаз. Невдолге из храма вышло православное духовенство, справило молебствие, и начался допуск ко гробу господню. Всем у врат никакого препятствия, а меня этот проклятый турок задержал: якобы для сверки личности. Осмотрел мои метрики и дал знать, что надо их проклеймить. Пригласил меня в караул: «Айда, урус гуричка персикав волос». Но я вникла в его окаянный умысел. «Нет, — думаю, — мне моя девичья непорочность дороже метрик. Их забирай, а я не дамся». Только он повернулся на своих копытах — я шмыг в толпу: ищи галку в стае. После доглядывала украдкой, когда он уйдет. Укреплялась надеждой: припаду, мол, к раке всемилостивого спаса — он оградит меня от всех напастей, и как-нибудь справлюсь домой. Но солдаты и без начальника не пустили меня в храм: запомнилась я им, негодяям. Турлычут по-своему, скалят зубы и дают знать, чтобы я шла в караул. Тут уж взяло меня отчаяние. Не схвачена, а хуже птицы в клетке: ту хоть замкнули, да ни к чему не приневоливают. Без стыда разревелась на народе. Богомольцы с участием ко мне: спрашивают всяк на своем языке, что со мной. Я пытаюсь объяснить, а мои слова тоже не каждому из них доступны. Все-таки бог нанес, подошла ко мне наша пожилая монахиня из Петербурга. «Не плачьте, — стала успокаивать, — вам нужен покровитель. Идемте со мной в гостиницу. Вчера приехала из столицы графиня Орлова. Сегодня она не соберется на поклонение: отдыхает. Обратитесь к ней, я вас научу. Она старшая над светскими благотворительницами «Общества сирых, убогих и странствующих во Христе». Очень отзывчивая». И верно: допустила меня беспрепятственно, после того как я доложилась через ее слугу: мол, по личной просьбе русская паломница Евлампия Лялина — из слова в слово по подсказке монахини. Вошла я в ее покои и замахнулась с порога перстами на лоб, да тут же растерялась: оба передние угла пустые. И стены тоже голые, лоснятся желтым, будто накипью серы на стволе ели. Графиня сразу поднялась с дивана и шагнула к комоду: «Вот, вот», — указала мне на свою дорожную иконку, что стояла на комоде о бок с круглым зеркалом: лика не различишь за горящей свечкой перед этой иконкой — только блики в глаза от серебряного оклада да от стекла в золотой рамке. Помолилась я — и графине поясной поклон: «С благополучным прибытием вас ко гробу животворна! Спаси Христос». Она мне ни полслова, только кивнула, точно отшугнула муху. Смотрим друг на дружку и обе молчим: мне первой говорить не положено. Она рослая, ничего в ней от «старой госпожи», как обмолвилась про нее монахиня: так затянута по талии черным бархатным платьем, что ее фигуре позавидовала бы любая молодица. Волосы, правда, седые, зачесаны дыбом, в корону, ноздри круглые, открытые, отчего нос кажется вздернутым, а на самом деле — одна обманчивость глазам. «О чем вы просите?» — без строгости спросила она меня. Я бросилась ей в ноги: «Обороните меня от лихого супостата! Без малого пятьсот дней я шла да плыла сюда, чтобы поклониться по обету своему пресветлому избраннику, а нечестивый похотник хочет развратить меня и ввергнуть в вертеп. Отобрал мои метрики. Теперь я хуже цыганки: без всякой видимости. Могут забрать в тюрьму, а хуже того — в «желтый дом»...» Она велела мне встать: «Успокойтесь и объясните без слез, кто вас обидел». Сама села на диван и мне указала на кресло. Я присела на краешек и рассказала, как было. «Наглец! — осудила она турка. — Такое дурное вымогательство недостойно офицера. Не беспокойтесь, я вас не оставлю. Все уладится. — И спросила: — А откуда вы сами?» — «От Костромы, — ободрилась я. — Наша деревня за Ипатьевским монастырем, двух верст не будет. Столько же от нее и до вашего Тевригина». — «Какого Тевригина?» — диковинно подняла она брови. «А пожня-то на Волге. В аккурат напротив нашей деревни. Первая на Стрелке. С нее и начинаются наши орловские луга и тянутся по всему берегу к Ярославлю, почти до тех мест, откуда Некрасов». — «Мои луга?» — никак ей невдомек. Тут уж мне на удивление: ну-ка подумай, милая, — не знает своих лугов!
— Да зачем ей знать? — подхватила мать. — Та же графиня Панина — одинаково не знает про свои луга по всей Костромке от Андреевской слободы до Буя. Обе они сто раз забыли про свои луга, кабы не управляющие. Эти знают, как поживиться от графинь, у коих землищи не перемерять в матушке-России. Каждое лето приказчики сдают с торгов графские луга косить богатым мужикам нашей волости и графиням-то наверняка недодают денег больше половины. Сколько их, лугов-то, круг нас! А чьи? Графские да монастырские. Все гривы и суходолы их, а наши-то одни болота. Вот ты обмолвилась про Некрасова-то. Недавно Сайка приносил из городского училища книгу Некрасова, Толстущая! Сам у меня хоть не бойко, а читает. Про наш укос да пашенку зачитал мне из той книги: «По рытвинам, зажоринам трещит крестьянский пуп!..» — до чего верно. Надо так уложить: смешно и обидно за нашу участь...
Сказанное матерью пуще возбудило бабушку Лампию.
— Ты говоришь, толстая книга? Значит, в ней все, что написано Некрасовым. А мне тогда доводилось читать его стихи в небольших книжицах. Графиня Орлова удивилась, что я наслышана о Некрасове. «Откуда, — говорит, — вам известно, где он жил?» — «Дорога-то, мол, из Ярославля в Кострому ведет через нашу деревню. Грешневская-то усадьба на пути между тем и другим городом. Огуречники с тех мест каждое лето ездят к нам на базар, зачастую ночуют у наших деревенских. Про самого Некрасова так хорошо отзываются, что и не выскажешь. А вот отца его не хвалят, дурной был, зверь-барин». Графиня заступилась: «Ну, об этом богу судить, а не им. А знают ли они, да и в вашей деревне, о чем писал Некрасов?» — «Про большое-то где же знать при такой неграмотности, но «Коробушку»-то все поют — и на гулянках, и на свадьбах, и в сенокос, как доведется людям сойтись, пока кошевица сохнет». Графиня поморщилась: «Трактирная песня». Я согласилась: «Правда, правда ваша: и в трактирах поют. Душевное слово везде подхватят, оно не залежится. Я, кроме «Коробушки», читала и другие стихи Некрасова». У графини даже брови кверху от удивления: «Вот как! Вы умеете читать? Кто вас обучил?» — «Церковную азбуку растолковала мне покойная матушка по псалтыри, а в нашей, простой, я разобралась сама». — «Похвально, — одобрила меня графиня и спросила на проверку: — Что же запомнилось вам из Некрасова?» — «Как сказать? Все у него хорошо. Ну, ежели на выбор, так — «Тройка», «Смерть крестьянина», «Кому на Руси жить хорошо», «Рыцарь на час»...» Графиня перебила меня: «Рыцарь на час» — головное стихотворение. Не поверю, что вы поняли его и оно затронуло вас». Меня задело: «Отчего же не понять? Он памятью вызывает свою мать и выпрашивает ее, как в писании пророк бога: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови — уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» Слова-то какие! На века в обличение всем притеснителям, чем бы они ни покрывали свое зло...» Графиня пытливо спросила: «Кто вам доставал сочинения Некрасова?» Я не стала запираться: «Регент нашего прихода в Слободе». — «Молодой?» — «Годов на пять постарше меня». — «Как же вы общались?» — «Запросто. Я пела на клиросе да читала по Евангелию провозглашения. Я знала всю службу и не пропускала по праздникам. Не утаюсь: мы с ним были в самых дружелюбных расположениях». Графиня спросила: «Семинарист?» — «Нет, окончил одно духовное». — «Ну и как же вы просвещались при дружелюбном-то расположении»?..»
— Какая дотошная! — прорвало мать, слушавшую с обостренным вниманием бабушку Лампию.
— Ах, милая! — воскликнула бабушка Лампия. — Одинаково бабье-то любопытство, что у графинь, что у нас с тобой. Ничего зазорного у нас с Григорием не было. Про наши встречи тоже никому невдомек. Я приду в церковь часа за полтора до вечерни — он уже дожидается меня в сторожке непременно с книжкой. Вот мы и читали, пока звонарь не ударит в колокол. Читали не только Некрасова, а и Пушкина, Лермонтова... Григорий очень любил стихи и меня втянул. Призналась я графине о своей привязанности к Григорию и наперед видела по ее лукавой улыбке, какой мне будет допрос: «Зачем же покинули своего идеального регента?» — «Так, мол, сложилась наша судьба: он женился на дочери соборного дьякона, там, в соборе, и ведет теперь хор». — «Хорош просветитель! — рассмеялась графиня. — Вскружил девчонке голову стихами и оттолкнул от себя». — «Не он, — говорю, — оттолкнул, а его родители: они духовного звания, а я мужичка, не пара ему. Григорий очень любил меня, подговаривал тайком венчаться с ним, но я не согласилась. Мыслимо ли против воли родителей и без их благословения? За такое меня даже в своей деревне каждый осудил бы». — «В этом я согласна с вами, — сказала графиня. — Нарушать обычаи нельзя». Оттого, что она держалась со мной обходительно, я призналась ей, как на духу: «Горько, — говорю, — мне было от разлуки с Гришей, не знала, куда деваться. Хоть руки накладывай на себя. К тому бы и натолкнуло, если бы не собралась сюда. Батюшка браниться бранился, а знаю, что был доволен: замуж не выдавать, на приданое не тратиться. Жаден он. Да к тому без меня с ним остались после покойной матушки еще два моих младших братчика. Сгинь я — не погорюет». Графиня помолчала, глядя на меня, потом спросила: «А велика ли ваша деревня и как называется?» — «Дворов девяносто будет. А называется Святое. На редкость благолепное название! Всем на удивление, кто ни услышит.
Прежде иначе называлась, но тоже верховно — Оново». Графиня улыбнулась: «Ничего верховного в слове «Оново» нет: оно, просто от местоимения». — «Ошибаетесь, — не удержалась я. — Не от местоимения оно, а от божественного писания. Там сказано: «Во дни оны сотвори господь мир велий». Дни оны — первоначальные дни. И наша деревня первее других была выстроена в Заречье. Кострома-то тогда еще на той стороне Волги стояла, рядом с нынешним Пантусовым. Ее потом перенесли на левый-то берег, отвели от всяких набежчиков, коим вольнее было рыскать по правому берегу: меньше рек и болотин».
Графиня на уступку: «Пожалуй, вы правы: я не была в Костроме и не имею представления. А почему деревню переименовали из Оново в Святое?» — «Такое уж вышло произволение, когда приходилось противиться татарам. Как покорили они нас и осели всей ордой на низах Волги, ханы их засылали во все места конников на грабеж и разор. Если бы им уступать везде, не давать острастки да не готовить где придется мстительной погибели, так нам никогда бы не выперститься из-под татарской неволи. На самую беспощадную расправу и нарвались в ту тяжкую пору эти нехристи за нашей деревней, под самой Костромой. Ехали они к нам из Ярославля левой стороной Волги, где в прилужьях больше корму лошадям. В Костроме княжил тогда брат Александра Невского Василий Ярославич. Он был наслышан о наглых нехристях: им легко доставалась пожива, когда они нападали на занятый люд врасплох, а где мужиков да ратный люд заблаговременно созывал набат, оттуда басурманы убирались не солоно хлебавши. Князь Василий переправился вместе с ополчением через Костромку, к тому месту, где теперь Ипатьевский монастырь, и укрылся в ивняке, которым заросла вся Стрелка. Татары никого не застали в нашей деревне, решили, что все ушли к князю: ни скотины во дворах, ни добра в домах. Послали за озеро доглядчиков. А озеро наше неширокое, зато нутристое, глубокое и похоже на реку. Доглядчики за мостом разделились: один поскакал по открытому берегу налево, другой свернул направо, в дубовую рощу, что начиналась тут же, за мостом, и темнила озеро отражением, а третий припустил прямо по дороге. Невдолге все трое вернулись и доложили начальнику: до конца озера не будет и версты, в роще ни души, только скоргочут сороки, а дорога выводит к реке. За рекой по берегу пасутся коровы и лошади, на взгорке бревенчатая стена, за ней две деревянные церкви, а домов мало. Моста через реку нет: очень широкая. Плоты и лодки на той стороне, там и люди. Татары не стали мешкать, живо на коней. Деревню не сожгли, чтобы себя не выдать. За один дух подоспели к реке, сгрудились всем скопом. С коней долой, туже подседлали их и колчаны со стрелами подтянули себе на спины, чтобы не замочить на плаву. Но только первые тронули коней на воду, на обеих церквах всколыхнулся церковный звон. Из ивняка на всем скаку помчали на татар дружинники князя, охватили их в полукружье. Полетели копья под берег, в самую толпу басурман. Кони татар забились, вздыбились с визгом, сбуривались в воду. Тут при давке, при суматошье да на выброде полегла от мечей княжих воинов чуть не половина татар. Остальные пробились сквозь заслон — и деру от погони. Поскакали к нашему озеру, а мост перегорожен, и жерди горят. За озером уже наши мужики верхом на лошадях: они до времени скрывались за полем, в болотистом ольшанике! Машут кто топором, кто горбушей...»
— Какой горбушей? — не утерпел я, чтобы не остаться в неведении, и подосадовал на себя, что прервал рассказ бабушки Лампии.
Она рассмеялась:
— Вот и графиня, помнится, тоже спросила про горбушу-то. И ей подумалось невесть что. А горбуша — та же коса. Нынешние косы отливают, отчего они и называются литовками. А горбуши ковали в кузницах: лезвие ровное, а тыльник толстый и горбом. Графиня усомнилась, как, дескать, наши мужики могли догадаться задержать татар. «А они, — говорю, — зараньше были упреждены князем: все делалось по его задумке. Только соткнулись татары у моста — конница князя тут как тут. Навалилась грозовым вихрем. И силой она больше, и отвагой. Опять охватила настигнутых в подкову и давай сшибать их с седел на берег да в воду. То ускорило конец черному кровопролитию, что многим из настигнутых нечем было прикрыться: кои в горячке-то не успели прихватить щиты еще на берегу реки, а кои обронили их, скача от погони. Горстке татар удалось и тут вырваться из охвата. Порснули по берегу, чтобы обежать озеро. Опять за ними погоня. Уж двойная: сзади конники князя, а по другой стороне озера скачут наши мужики. Конец озера терялся в болоте. Лошади татар завязли по брюхо. Татары бросили их, побежали к гриве, чтобы скрыться в дубняке на ней. Но не успели: их догнали в болоте и прирезали. Так от всей их многочисленной оравы не осталось в живых ни одного. По распоряжению князя с каждого убитого сняли одежду и сожгли, тела подобрали везде и свезли к Межерскому озеру. До него от нашей деревни с версту будет. Оно небольшое, округлое, почти примыкает к другому озеру, такому же длинному, на каком стоит наша деревня. Это длинное озеро сливается с нашим, как одна с другой черточки в букве «твёрдо». Оно и наше озеро имели в ту пору общее название — Великое. В малом, Межерском озере утопили тела татар. К осени они вздулись, всплыли наверх и вмерзли в лед. А весной, в половодье, их вместе со льдом унесло в Волгу. Князь тайно от Орды известил митрополита об одержанной победе над татарами. Гонец вернулся, привез князю от митрополита благословление и волю православной церкви — переименовать озеро Великое у деревни Оново, где нечестивые обрели гибель, в озеро Святое, а озеро Межерское — место позорного погребения поганых — переименовать в озеро Мерзкое. И деревня наша стала называться не Оново, а по озеру — Святое. Но надо сказать, то озеро, что вливается в наше, а от Мерзкого отделяется почти у самого своего начала гривой Межерицей, так и называется до сих пор Великим. Теперь, я наслышана, кто-то из выучек в Костроме говорят, будто еще до нас жили на песках за нашей деревней какие-то «мери», и озеро-де вовсе не Мерзкое, а Мерское. Пусть они говорят и пишут, что угодно, а нам про свое известно больше их». — «Из каких источников?» — спросила меня графиня. Она как подалась ко мне, облокотясь на свои колени да уткнувшись подбородком в ладони, так и сидела, не спуская с меня глаз: до того заслушалась. Я объяснила ей: «Карта, мол, гласит. Взглянуть бы вам на карту лугов нашей деревни: там все обозначено. Теперь луга-то открытые, дубовых лесов на них уже нет: все свели за долгие годы на поделки саней, телег, колес, дуг да бочек. А где не успели, там свалило их льдом. В озерах на тех местах рыбаки и сейчас не ловят рыбу: невод изорвешь о топлый дубняк. Лесов нет, а пожни на карте названы, как подсказала давность: «Липовица», «Дубенки», «Змеев дол», «Лозняки». Но больше они названы в память о том, что тут было. Пожня у конца нашего озера, куда забежали татары, так и называется: «Забегалы». Другая, рядом с ней, что примыкает к той гриве, где рос дубняк, куды «забегалы» норовили выбраться из болота, названа «Подгривьем», а болото, в котором прирезали «забегал», так и называется: «Режным». Я перебрала пожни на пойме Костромки. И на волжской пойме пожни названы по давним происшествиям. Взять ваше графское Тевригино. Эта самая большая пожня была подарена царицей Екатериной вашему родичу, но названа-то так почти за двести лет до того». — «Да что вы говорите! — удивилась графиня и вдруг точно спорхнула с дивана: — Обождите».
Пальцами в перстнях чекнула меня в плечо, подошла к комоду и позвонила в колокольчик. «Принесите нам кофе, — приказала появившейся в дверях другой комнаты расторопной горничной. Опять села и свойски сказала мне: — Вы останетесь у меня ночевать. Я довольна, что случай привел вас ко мне. С вами приятно безгрешно побеседовать».
— На-ка, как ее разобрало! — весело воскликнула мать и сдвинула шаль на затылок, чтобы самой в дальнейшем не пропустить мимо ушей ни одного слова бабушки Лампии.
И я жаднее занимательной сказки воспринимал все, что бабушка Лампия рассказывала про себя да про давнюю местную бывальщину.
— После кофею графиня велела подать еще халвы, — продолжала она, не упуская подробностей. — А халва у турок хороша: не колкая и не пахнет масляной краской, как у товарников, которые выменивают в деревнях тряпье. Угостилась я и повела разговор о том, что произошло у нас же, под Костромой, спустя лет триста с лишним после расправы над татарами. Тогда было бесцарствие, смута. Самозванцы появлялись один за другим. Их подсовывал силой польский король на русский престол. Польские вельможи где-где не мотались со своими отрядами по нашим городам. Очутились и в Костроме. Костромское высшее духовенство уже побывало у самозванца и провозглашало ему многолетие. Архимандрит Ипатьевского монастыря взял под защиту поляков да одного предателя воеводу, когда их изгнали из города. Целое лето отбивались они за стенами Ипатьевского монастыря от ополчения, в котором были костромичи, галичане и люди из других посадов. Костромичи подкидывали за стены бересты. Изменники и польские паны читали на развернутых берестах: «Прежде наши пращуры побили тут татар. Загляните в «Записи годин», кои берегутся в ризнице, и узнаете, что вас ждет. Сдавайтесь подобру, пока не приспело мерло». Враги не стали сдаваться. Осенью ополченцы порохом взорвали стену и ворвались в монастырь. Многих из бродяжной шляхты уложили тут. Те, которые вместе с военачальником паном Лисовским вырвались через пролом на Ярославскую дорогу, воевода Жеребцов настиг у нашего озера и расправился с ними так же, как в давности тут князь Василий с татарами. Не удалось спастись и маленькой кучке польских конников, которые с паном Слудинским перебрались через речку Игуменку, пытаясь удрать к дубовому лесу на берегу Волги. Сотник Тевригин с ополченцами догнал и порубил их у Черного озера. Латы сняли с убитых, а тела побросали в озеро. Много времени спустя после того, когда луга заносили в карту, пожня на берегу Волги была названа в честь лихого сотника — «Тевригино», а другая, за Черным озером, — в бесславе утопленному пану — «Слудинская». Архимандрита расстригли и сослали на покаяние. А надо бы наказать его строже, кроме измены, он еще учинил зловредность — изъял из ризницы запись о победе князя Василия над татарами. Не то сжег, не то запропастил в непотребное место. Это он со зла за подкидные береста с угрозой ему. Графиня, помню, усомнилась: «Может, записи не было?» — «Как же, мол, не было, коли она значится в перечне книг? Все книги, все свитки целы, а ее нет». — «Вы разве заглядывали в перечень?» — «Гриша, — говорю, — заглядывал, регент-то: его отец ведает делами в ризнице монастыря. Ладно, в ознаменование победы над татарами построили у нашей деревни часовню, а то бы и веры не было, хоть и крепко держится в народе молва о ратных подвигах. Сначала часовню срубили деревянную на дубовых кряжах. Ее подмыло волнами во время вешних разливов. Сложили каменную, но и эта осела от тех же паводков. Тогда уж построили новую, на твердом буте. Ее заливает по веснам почти каждый год, но ей до сих пор ничего не делается. Стоит, как княжеский шатер: стопа на присыпном бугорке, не больше избяной, только из таких кирпичей, каких теперешним мастерам уж не изготовить; закозырок крыши локтя на два выдвигается над стопой, а скат-то возведен в виде редьки вверх хвостом и кончается луковкой — главой самого угаданного размера. Дивиться, до чего красива эта часовня! Что ни шла я сюда по России через города, посады и деревни, нигде такой не видела. В полуверсте от нашей деревни, на краю дубовой рощи построили еще часовню — точь-в-точь как и эта, но в два раза меньше — в память одоления ляхов. Многим непонятно, почему такое повторение. А очень просто: будто бы и татар и ляхов у нашего озера задержала и ослепила с дубов икона Федоровской богоматери, подоспевшая на тот и другой случай из церкви на Запрудне. Обе часовни поименованы в честь той иконы, потому сочли не рознить их обличием».
Бабушка Лампия, помолчала, чему-то усмехаясь про себя, затем заявила без смущения:
— Я не поробела сказать графине про ослепленье-то: оно, мол, уложено самим духовенством. Татары, верно, окозарели от пламя на мосту, и лошади их не сунулись на горящие жерди. А образ тут ни при чем: он не сума переметная. «Крамольница! — со смехом упрекнула меня графиня. — Впрочем, я готова принять ваш довод. — И спросила: — Почему часовню построили на таком месте, где ее затопляет?» — «Тут, — говорю, — она на виду с озера и с большой дороги. В иную весну не только ее, а даже всю деревню затопляет. На зареченском мысу селений двадцать будет. К редкому из них в большие разливы подступает вода, а в нашей деревне остается сухого места — девкам тесно развернуться в хороводе. На всем мысу хлебов не сеют: выгодней картошка, капуста да лук. Мы управляемся со вспашкой да посадкой недели за две с половиной против других, пока вода не сойдет с поля, пока оно не прочахнет».
Бабушка Лампия даже разрумянилась от возбуждения, рассказывая, как провела тот день у графини:
— Обо всем расспрашивала она меня: чем я пробавлялась по пути из России, где раздобылась на билет по морям. «Всяко, — говорю, — приноравливалась: по покойникам читала, работала скотницей в женских монастырях. Научилась, мол, нарой размягчать и принимать телят. А потом через одну акушерку распознала, как дитя лежит в утробе, как поправить его по возможности, если при сносях случится завих от падения или от тяжелого подъема». Графиня только дивилась. А рассказала ей про расправу с хохлом у реки — так она даже прослезилась от хохота. Под вечер, как спала жара, ездила с ней в ее карете на прогулку по Иерусалиму. Большой город, но есть такие улицы, что тесней Щемиловки в нашей Костроме, только и снуют по ним верхом на ослах. На другое утро графиня подарила мне черное платье со своей горничной, а ей посулила, что купит новое. Платье как раз подошло мне по росту. Так я вместе с графиней и прошла в храм. А после поклонения гробу господню графиня вызвала из караулки того офицера и потребовала мои метрики. Послом пригрозила ему. Он оправдался, что пошутил, расшаркался перед графиней: «Пардон, пардон!»
Графиня упрашивала меня поступить к ней в прислуги, но я сказала, что стосковалась по своей деревне. Выдам, говорит, замуж за хорошего человека в столице. Нет, мол, добрая заступница, я однолюбка: судьба не свела меня с Гришей — к другому уж не прилеплюсь, поскольку исполнила обет безбрачия. Она ничего... не осудила меня за упрямство, даже дала мне денег купить билет на корабль. Домой мне нечего было спешить: знала, что для родных я — отрезанный ломоть. Шла только летом, да пока бесснежье. Две зимы провела в женских обителях, набиралась от добрых людей, что пригодно на пользу другим и на кусок себе. Сколотила самую малую копейку, чтобы обосноваться самой по себе. Батюшку в живых не застала: умер за полгода до того, как я вернулась домой. Оба братчика мои поженились и жили в разделе. Я выстроила себе эту хибару и живу вот бобылихой. В первые годы, как стала пользовать людей настойками по травнику, меня сочли было за колдунью.
Бабушка Лампия вытащила из-под псалтыри и жития святых на киоте небольшую книгу в закапанном воском переплете и подала мне:
— Прочитай, милый, вслух.
Я прочитал на титульном листе: «Отто Вернер. Фармакология». Стал листать страницы, рассматривая на них разные, четко выгравированные растения в цвету, а бабушка Лампия поясняла:
— Эта книга ученого. Я по ней собираю травы и делаю настойки.
Она приняла от меня книгу и сказала:
— Мне дал ее игумен Садовской пустыни. Были у меня книги и Пушкина, и Некрасова. Подарила их племяннице Лизавете при выданье ее.
Тем вечером мы с матерью поздно ушли от бабушки Лампии. Больше мне не довелось бывать у бабушки Лампии. Умерла она в 1914 году, незадолго до первой империалистической войны.
С мальчишеской поры и по сей день я не забываю этой мудрой, доброй и радивой к людям старушки. Невольно вспоминал о ней, когда в молодости ходил с отцом косить в Забегалы, в Подгривье, в Режное болото и на Слудинскую; когда доводилось скрадывать по осени уток на Мерзком и Великом озерах; когда бывал в Ипатьевском монастыре, где собраны напоказ все природные богатства нашего Костромского края. Всякий раз, приезжая в Ленинград, точно вкопанный останавливаюсь в Русском музее перед шедевром художника Серова — портретом графини Орловой, несомненно, родственницы той аристократки, случайной гостьей которой оказалась в Иерусалиме, будучи девушкой, моя землячка. Тотчас же приходит на мысль разное мнение этих женщин прошлого об изначальном названии нашей деревни — Оново. Убеждаешься: деревня, безусловно, названа по ее неведомому из веков первожителю Он. Довод графини обоснован точно. Но в душе поднимается и вызывает улыбку поэтическое, созвучное минувшему утверждение бабушки Лампии: «Во дни оны сотвори господь мир велий».