Вагон Эсбери остановился как раз против того места, где ждала на перроне мать. Ее худое лицо в очках сияло ему навстречу радостной улыбкой, но улыбка исчезла, едва она увидела его — напряженно выпрямившегося за спиной проводника. Улыбка исчезла так неожиданно, а в глазах появился такой испуг, что он впервые отчетливо понял, какой скверный у него вид, под стать самочувствию. Небо было серое, зябкое, но из-за темного леса, обступившего Тимберборо со всех сторон, поднималось удивительное, бледно-золотое солнце, словно с востока шел нежданный могучий властелин. Странный свет залил длинный ряд одноэтажных кирпичных и деревянных домишек. Эсбери на миг показалось, что сейчас он станет свидетелем чудесного преображения, что пологие скаты крыш вот-вот вытянутся вверх высокими башнями экзотического храма, возведенного во славу какого-то неведомого божества. Видение мелькнуло и тут же растаяло, и он снова перевел взгляд на мать.
Она тихо ахнула, и Эсбери стало приятно, что она сразу увидела печать смерти на его лице. Что ж, в шестьдесят лет его матери впервые предстоит взглянуть жизни в глаза, и если это испытание ее не убьет, то, надо полагать, поможет наконец стать взрослой. Спустившись с подножки, он поздоровался.
— Выглядишь ты не очень хорошо, — сказала она, окидывая его долгим изучающим взглядом.
— Мне не хочется разговаривать, — поспешил предупредить он. — Устал с дороги.
Миссис Фокс отметила про себя, что левый глаз у Эсбери воспален. Лицо было одутловатое, бледное, и он начал катастрофически лысеть — не скажешь, что ему всего двадцать пять лет. С темени на лоб острым клинышком ложилась жидкая рыжеватая прядь, и от этого его нос казался еще длиннее, а лицо еще более раздраженным, как и тон, каким он разговаривал с ней.
— У вас там, наверно, холодно, — сказала она. — Может, тебе снять пальто? У нас тут не холодно.
— Только не сообщай мне, сколько сейчас градусов! — почти выкрикнул он. — Я не маленький, сам знаю, снимать мне пальто или нет.
Поезд бесшумно тронулся и отошел, открыв по ту сторону линии второй ряд неказистых ветхих лавчонок. Эсбери проводил взглядом последний вагон: пятно металла, поблескивая, скрылось среди деревьев, и Эсбери показалось, что навек обрывается его связь с большим миром. Затем он хмуро повернулся к матери, злясь, что позволил себе хотя бы на мгновение вообразить храм на этом убогом полустанке. С мыслью о смерти он почти свыкся, но как свыкнуться с мыслью о том, что он должен умереть здесь !
Вот уже почти четыре месяца он чувствовал приближение конца. Четыре месяца, день ото дня, он слабел все больше и больше, мучимый странными блуждающими болями в голове и во всем теле. Один в своих промозглых комнатушках, он лежал, скрючившись, под двумя одеялами, прослоенными тремя номерами «Нью-Йорк таймс», да еще положив сверху пальто, и как-то ночью его затрясло в таком леденящем ознобе, а потом бросило в такой жар, что простыни стали мокрыми от пота. С тех пор у него исчезли последние сомнения в том, что он и вправду тяжко болен. Было у него место с неполным рабочим днем в книжном магазине, но он так часто не выходил на работу, что в конце концов его уволили. С тех пор он жил — если это была жизнь — на свои сбережения, таявшие день ото дня, и только эти гроши отгораживали его от родного дома. Теперь не осталось ничего. И вот он здесь.
— Где машина? — буркнул он.
— Вон там, — сказала мать. — На заднем сиденье спит твоя сестра — не люблю так рано ездить одна. Не стоит ее будить.
— Ни в коем случае, — сказал он. — Не буди лиха, пока оно тихо.
И, подняв два пузатых чемодана, он двинулся с ними через дорогу. Они были слишком тяжелы для него, и, когда Эсбери дотащил их до машины, мать заметила, что он совсем обессилел. Раньше он никогда не являлся домой с двумя чемоданами. Начиная с первых каникул, он обычно приезжал налегке, захватив лишь самое необходимое, и застывшее выражение покорности на его лице как бы говорило, что он готов вытерпеть ровно две недели и ни днем больше.
— На этот раз ты с багажом, — заметила мать, но он не ответил.
Он открыл дверцу машины и, поставив оба чемодана к сиденью, где лежала сестра, окинул ее с ног до головы неприязненным взглядом, сразу узнав и эти топорные школьные полуботинки, торчащие вверх носками, и тесный черный костюм. На голове у нее была намотана какая-то белая тряпка, из-под которой торчали металлические бигуди, глаза были закрыты, а рот раскрыт. Брат и сестра были очень друг на друга похожи, только у нее черты лица были крупнее. Она была старше его на восемь лет и заведовала окружной начальной школой. Эсбери тихо притворил дверцу, чтобы сестра не проснулась, обошел машину, сел на переднее сиденье рядом с матерью и закрыл глаза. Мать вывела машину задним ходом на улицу, и спустя несколько минут он почувствовал, что они свернули на шоссе. Тогда он открыл глаза. Шоссе тянулось меж широких полей желтой люцерны.
— Правда, наш Тимберборо очень похорошел? — задала свой излюбленный вопрос мать. Не было случая, чтобы она его не задала.
— Какой был, такой и есть, — скрипучим голосом ответил он.
— Два магазина отстроили заново, — снова начала она. И вдруг сердито сказала: — Слава богу, что приехал домой — тут хоть есть хороший врач. Сегодня же отведу тебя к доктору Блоку.
— А я не намерен идти к доктору Блоку, — сказал он, стараясь сдержать дрожь в голосе. — Ни сегодня, ни завтра и ни послезавтра. К твоему сведению, если бы я хотел пойти к врачу, я мог сделать это и там. Или тебе неизвестно, что в Нью-Йорке имеются врачи получше Блока?
— Но он тебя знает, он отнесется к тебе с особым вниманием, — сказала она. — Кто из тамошних докторов отнесся бы к тебе с таким вниманием?
— А я не нуждаюсь в его особом внимании, — сказал он. Затем немного помолчал, глядя на затянутое фиолетовой дымкой поле, и добавил: — Блоку не определить, что со мной — это выше его понимания… — И голос его оборвался каким-то странным звуком, похожим на всхлип.
Он не мог, как советовал его друг Гетц, внушить себе, будто все это иллюзия — и то, что было прежде, и те немногие недели, которые ему осталось прожить. Гетц был убежден, что смерть — это сущий пустяк. Гетц, чье лицо вечно пылало багровыми пятнами, ибо он негодовал по любому поводу, прожил полгода в Японии и вернулся оттуда не менее грязным, чем обычно, зато невозмутимым, как сам Будда. Весть о близкой кончине Эсбери он принял со спокойным равнодушием. «И хотя Бодисатва ведет в нирвану несметное множество живых существ, — сказал он, явно что-то цитируя, — нет в действительности ни Бодисатвы, ни тех, кого он мог бы повести за собой». Все же, проявив некоторую заботу о благе друга, Гетц выложил четыре с половиной доллара и повел его на лекцию по Веданте. Зря потратился. Пока Гетц зачарованно внимал маленькому темнокожему человечку на подмостках, скучающий взгляд Эсбери блуждал по присутствующим. Он скользнул мимо нескольких девиц в сари, молодого японца, иссиня-черного мужчины в феске и еще каких-то девиц типа секретарш. И наконец остановился на сидевшем с краю худощавом человеке в очках и во всем черном — священнике. Тот слушал вежливо, но без особого интереса, и на его лице, полном молчаливого превосходства, Эсбери прочел свои собственные мысли. После окончания лекции в квартире у Гетца собралось несколько студентов, здесь же был и священник, все такой же сдержанный и молчаливый. С подчеркнуто вежливым вниманием он выслушал рассуждения по поводу приближающейся кончины Эсбери, но почти ничего не сказал. Девушка в сари заметила, что о «самопогружении» тут говорить не приходится, а спасение — понятие, лишенное смысла.
— «Спасение означает лишь победу над жалким предубеждением против смерти, — процитировал Гетц, — и спастись никому не дано».
— А что скажете вы? — спросил Эсбери священника и, поймав его сдержанную улыбку, посланную через головы собеседников, так же сдержанно улыбнулся в ответ. В улыбке священника Эсбери почудилась какая-то ледяная ясность.
— Я думаю, — сказал священник, — о реальной вероятности преображения, о явлении Нового Человека. Разумеется, — жестко добавил он, — при содействии третьей ипостаси Святой Троицы.
— Что за чепуха! — сказала девушка в сари, но священник лишь скользнул по ней своей улыбкой, на этот раз чуть ироничной.
Уходя, он молча дал Эсбери маленькую карточку, написав на ней свое имя и фамилию: Игнатий Вогл, член Общества Иисуса, и адрес. Быть может, думал теперь Эсбери, надо было к нему зайти, священник произвел на него впечатление человека, умудренного житейским опытом, он, вероятно, понял бы единственную в своем роде трагедию его смерти, смысл которой недоступен пустомелям у Гетца. И уж тем более Блоку.
— Блоку не определить, что со мной — это выше его понимания.
Мать сразу же догадалась, что он имеет в виду: конечно же, он на грани нервного срыва. Однако не сказала ни слова. Не стала говорить, что предвидела все заранее. Когда люди мнят себя бог весть какими умными — даже если они действительно умные, — словами их не вразумишь, а у Эсбери, на беду, еще и артистическая натура. Она понятия не имела, от кого он эту натуру унаследовал; отец его — юрист, бизнесмен, фермер и политик в одном лице — твердо стоял обеими ногами на земле; а уж о ней самой и говорить нечего. После смерти мужа она дала дочери и сыну возможность получить высшее образование и дальше заниматься науками; однако теперь ей ясно: чем больше люди учатся, тем меньше умеют. Отец их окончил восемь классов школы, ютившейся в одной комнатушке, зато умел все.
Она-то могла бы объяснить Эсбери, что его вылечит. «Солнце и работа на ферме, и ты станешь другим человеком!» — сказала бы она ему, да только знала, как он это воспримет. В коровнике он, конечно, будет только мешать, но, так и быть, она пустила бы его туда, если бы он захотел. Пустила же в прошлом году, когда он приехал домой писать свою пьесу. Он писал пьесу про негров (и к чему это писать пьесы про негров, просто непонятно!) и сказал, что хотел бы поработать вместе с ними, вникнуть в их интересы. «А у них один интерес, как бы исхитриться ничего не делать», — хотела она сказать, да разве ему что-нибудь объяснишь! Негры к нему притерпелись, и он научился прилаживать доилку и один раз вымыл все бидоны, а еще один раз, кажется, приготовил скотине корм. Потом его лягнула корова, и больше он в коровник не ходил. А если бы пошел теперь, гулял бы побольше на свежем воздухе, занялся бы починкой изгороди и вообще взялся бы за любое настоящее дело и бросил свое писательство — никаких нервных срывов у него бы не было, — это она твердо знала.
— Что с твоей пьесой про негров? — спросила она.
— Пьес я больше не пишу, — сказал он. — И запомни раз и навсегда: я не стану работать в коровнике, я не буду гулять на свежем воздухе. Я болен. Меня то в жар бросает, то в холод, и кружится голова, и хочу я только одного — чтобы ты оставила меня в покое.
— Но если ты действительно болен, тем более необходимо показаться доктору Блоку!
— И я не покажусь доктору Блоку, — отрезал он и, плотнее вжавшись в сиденье, напряженно уставился перед собой.
Она свернула на их рыжую проселочную дорогу между выгонами. По одну сторону ее паслись яловые коровы, по другую — дойные. Машина замедлила ход, а потом и вовсе остановилась — внимание матери привлекла корова с набрякшим выменем.
— Они ее пропустили, — сказала мать. — Ты посмотри на ее вымя!
Эсбери судорожно повернулся в другую сторону, но оттуда на него воззрилась малорослая гернсийка с бельмом на глазу, как будто почувствовала в нем нечто родственное.
— Боже! — вскричал он затравленным голосом. — Поедем мы или нет?! Сейчас ведь шесть утра!
— Едем, едем, — сказала мать и поспешно тронула машину.
— Чей вопль предсмертный слышу я? — сонным голосом протянула с заднего сиденья сестра. — Ах, это ты! — продолжала она. — Писатель пожаловал к нам снова! Чудненько! Чудненько! — Голос у нее был на редкость гнусавый.
Он не ответил ей и даже не повернул головы. Это он давно усвоил: не нужно ей отвечать.
— Мэри Джордж! — резко оборвала ее мать. — Эсбери болен. Оставь его в покое.
— А что с ним? — спросила Мэри Джордж.
— Вон и наш дом! — сказала мать, словно все, кроме нее, были слепые. Дом стоял на вершине холма — двухэтажный, белый, с большой верандой и красивыми колоннами. Она всегда испытывала гордость, подъезжая к нему. «За такой дом многие из твоих городских дружков отдали бы полжизни», — не раз говорила она Эсбери.
Однажды она приехала к нему в Нью-Йорк, в тот жуткий свинарник, где он жил. По грязной каменной лестнице мимо раскрытых мусорных бачков, стоявших на каждой площадке, они дотащились на пятый этаж, до его квартиры — две сырые комнатушки и конурка с унитазом. «Дома ты бы так не жил», — попрекнула его она. «Да! — с какой-то одержимостью во взгляде сказал он. — Дома это было бы невозможно!»
Очевидно, она просто не представляет себе, думала она, что это значит — быть писателем, быть тонкой, артистической натурой. Правда, его сестра утверждает, что он вовсе никакой не писатель, что у него нет таланта и в том-то, мол, вся беда. Но Мэри Джордж сама неудачница. Эсбери считает, что она только разыгрывает из себя интеллигентку, а вообще-то ее умственный коэффициент ниже среднего и мысли у нее заняты лишь одним: как бы заполучить мужа, да только, мол, ни один нормальный мужчина второй раз на нее не взглянет. Мать пыталась убедить его, что Мэри Джордж, если задумает, может быть очень даже привлекательной, но он сказал, что лучше уж ей не задумываться, а то при ее-то умишке совсем свихнется. Будь в ней хоть чуточку привлекательности, сказал он, она бы не торчала тут директрисой начальной школы, а Мэри Джордж сказала, что, будь у Эсбери капля таланта, он бы уже давно где-нибудь напечатался. Интересно знать, напечатал ли он что-нибудь да и вообще написал ли он хоть строчку?
Миссис Фокс напомнила, что ему всего двадцать пять лет, а Мэри Джордж сказала, что почти все писатели начинают печататься лет в двадцать и, значит, он уже на пять лет опоздал. Миссис Фокс не очень-то разбиралась во всех этих делах, но все же высказала предположение, что, быть может, он пишет очень длинную книгу. «Ну как же, просто конца ей нет! — сказала Мэри Джордж. — Хорошо бы он хоть какой-то стишок осилил». Миссис Фокс надеялась, что это все-таки будет не стишок.
Машина покатила по подъездной дорожке, и в воздух врассыпную взметнулись цесарки и с пронзительными криками понеслись прочь.
— Вот мы и дома! В добрый час! — радостно возвестила мать.
— О боже! — простонал Эсбери.
— Писателя доставили в газовую камеру, — прогнусавила Мэри Джордж.
Он нажал на ручку двери, вылез из машины и, забыв про чемоданы, нетвердым шагом, будто слепой, поплелся к крыльцу. Сестра вылезла вслед за ним, но так и осталась стоять у дверцы, провожая взглядом его согнутую пошатывающуюся фигуру. Когда она увидела, как он поднимается по ступенькам, у нее даже челюсть отвисла от удивления.
— Ну и ну, — сказала она, — да с ним и в самом деле что-то неладно! Он постарел на сто лет.
— А я тебе что говорю! — прошипела мать. — Так будь добра, помолчи и оставь его в покое.
Он вошел в дом. В прихожей из зеркала в простенке на него глянуло бледное, измученное лицо, и он на мгновение остановился и посмотрел на него, потом, держась за перила, стал подниматься по крутой лестнице, миновал площадку и второй лестничный марш, покороче, и вошел в свою комнату, просторную, с большим окном, блеклым голубым ковром на полу и чистыми белыми занавесками, повешенными к его приезду. Но он, ни на что не глядя, добрел до кровати и ничком повалился на нее. Кровать была старинная, узкая, с высокой резной спинкой, по которой из увитой гирляндами корзины сыпались деревянные фрукты.
Еще в Нью-Йорке он написал матери письмо, занявшее два блокнота. Письмо это ей предстояло прочесть лишь после его смерти. Такое письмо оставил своему отцу Кафка. Но отец Эсбери умер двадцать лет назад, что Эсбери считал благословением судьбы. Этот провинциальный деятель, этот судейский крючок, уж конечно, во все бы совал свой нос. Его он не смог бы выносить, Эсбери это точно знал. Он читал кое-какие его письма и был потрясен их тупостью.
Конечно, мать не сразу поймет письмо. Она всегда все понимает слишком буквально. Пройдет какое-то время, прежде чем ей откроется весь его смысл, и все же, думал Эсбери, мать поймет, что он простил ее, простил все зло, которое она ему причинила. Только это письмо откроет ей глаза. Сейчас она вряд ли чувствует свою вину. Она так довольна собой, что ей и в голову не приходит ничего подобного, но письмо заставит ее прозреть, пусть и в муках; и это единственная ценность, которую он может ей завещать.
И если ей будет больно читать это письмо, ему было еще больнее писать его — потому что сказать ей всю правду значило сказать всю правду самому себе.
«Я бежал из дому, чтобы спастись от его рабского духа, — писал он, — бежал, чтобы обрести свободу, дать волю воображению, освободить его, как орла из клетки, и «кружить, взмывая к небесам» (Йейтс). И что же я открыл? Оно не способно к полету, мое воображение. Ты приручила его, одомашнила, и оно сидит, как курица на насесте, и отказывается лететь!» Последующие фразы были подчеркнуты дважды. «У меня нет воображения. У меня нет таланта. У меня ничего нет — одно лишь желание творить, быть талантливым. Почему ты не убила и его тоже? О, зачем, зачем ты подрезала мне крылья?»
Когда он писал эти слова, отчаяние его достигло предела, и он подумал, что, читая их, она почувствует наконец его трагедию и поймет, какую роль сыграла в ней сама. Нет, она никогда ни к чему его не принуждала. В этом не было необходимости. Но она создала атмосферу, которой он вынужден был дышать, и, когда он наконец вырвался на свободу, у него не хватило дыхания и он задохнулся. Он надеялся, что, если она и не сразу поймет это письмо, оно будет преследовать ее как боль, как озноб, и, может быть, придет время, когда она все же увидит себя в истинном свете.
Все, что он еще написал, он уничтожил: два скучнейших романа, несколько лишенных действия пьес, увечные стихи и недоделанные рассказы. Оставил только эти два блокнота. Они лежали в черном чемодане, который его сестра, пыхтя и отдуваясь, втаскивала сейчас наверх. Мать шла впереди с чемоданом поменьше. Когда она вошла в комнату, он перевернулся на спину.
— Я распакую твои вещи, достану пижаму, — сказала она, — и ты сразу ляжешь в постель, а я принесу тебе завтрак,
— Не надо мне никакого завтрака, — раздраженно сказал он, спуская ноги с кровати, — а вещи я распакую сам, не трогай.
В раскрытой двери появилась сестра, на лице ее было написано любопытство. Она грохнула черный чемодан на пол и стала ногой подталкивать его к кровати, чтобы рассмотреть Эсбери получше.
— Если бы я так плохо выглядела, — сказала сна, — я бы легла в больницу.
Мать метнула на нее сердитый взгляд, и она ретировалась. Миссис Фокс затворила дверь, подошла и присела на постель рядом с сыном.
— На сей раз я требую, — сказала она, — чтобы ты остался подольше и как следует отдохнул.
— На сей раз, — ответил он, — я останусь навсегда.
— Вот и чудесно! — воскликнула она. — Пусть у тебя тут будет маленький кабинет. По утрам ты будешь писать пьесы, а днем помогать в коровнике.
Он повернул к ней застывшее бледное лицо.
— Задерни шторы и дай мне поспать, — сказал он.
Она ушла, и некоторое время он лежал, разглядывая следы сырости на серых стенах. Из пятна в углу подтеки вычертили несколько сосулек, а на потолке, прямо над его кроватью, распластала крылья свирепая птица. В клюве ее поперечиной креста торчала длинная сосулька, а с крыльев и хвоста свисали сосульки поменьше. Птица эта парила на потолке, когда он был еще совсем маленьким, и ужасно раздражала его, а иной раз пугала. Ему часто мерещилось, что она шевелится и вот-вот опустится вниз и ткнет ему сосулькой в голову. Он закрыл глаза и подумал: «Не так уж долго мне осталось смотреть на нее». С этой мыслью он и заснул.
Когда он проснулся далеко за полдень, над ним нависало розовое лицо с открытым ртом, а из больших столь знакомых ушей тянулись к его незащищенной груди черные трубочки Блокова фонендоскопа. Заметив, что он проснулся, доктор состроил идиотскую рожу, свирепо выпучил глаза и скомандовал: «Скажи „а-а-а-а“!»
Детишки по всей округе просто души не чаяли в докторе Блоке. Они устраивали приступы рвоты и метались в лихорадке, лишь бы он навестил их. Позади Блока сияла улыбкой миссис Фокс.
— Вот и доктор Блок! — сказала она, словно поймала этого ангела на крыше и принесла своему малышу.
— Убери его отсюда, — пробормотал Эсбери. Он смотрел в дурацкое розовое лицо будто со дна черной ямы.
Доктор повел ушами и еще пристальнее вцепился в него взглядом. Блок был совершенно лысый, с круглым, бессмысленным, как у младенца, лицом. Ничто в его наружности не говорило об уме, разве только испытующий взгляд холодных, цвета никеля, глаз, с бесстрастным любопытством устремляющихся на все, что бы он ни рассматривал.
— Паршиво выглядишь, — проворчал он, складывая фонендоскоп и запрятывая его в свой чемоданчик. — В твоем возрасте так не выглядят. Я по крайней мере других примеров не знаю. Как это ты себя довел до такого?
Что-то глухо билось у Эсбери в затылке, как будто сердце ненароком попало туда и теперь рвалось обратно.
— Я вас не звал, — сказал Эсбери.
Блок положил ладонь на его щеку и оттянул веко гневно сверкавшего глаза.
— Видно, неважнецки тебе жилось, — сказал он и начал прощупывать Эсбери поясницу. — Я разок и сам там побывал, — продолжал он, — посмотрел, что к чему, и скорей домой. Ничего хорошего. Открой-ка рот!
Эсбери машинально открыл рот. Глаза-буравчики обежали его глотку и ввинтились вглубь. Эсбери судорожно лязгнул зубами и хриплым, срывающимся голосом сказал:
— Если бы я считал, что мне нужен врач, я бы остался, где был. Там хоть можно найти хорошего.
— Эсбери! — воскликнула мать.
— И давно у тебя болит горло? — спросил Блок.
— Это она вас позвала, — сказал Эсбери, — пусть она и отвечает.
— Эсбери! — повторила мать.
Блок наклонился и вытащил из чемоданчика резиновый жгут. Он закатал Эсбери рукав и наложил жгут пониже плеча. Потом достал шприц, примерился к вене и, напевая что-то себе под нос, воткнул иглу, Эсбери лежал, устремив в одну точку яростный оскорбленный взгляд, — этот идиот вторгался в сокровенную тайну его крови! «Бог правду видит, — напевал Блок себе под нос, — да не скоро скажет…» Когда шприц наполнился, он вынул иглу.
— Кровь не соврет, — сказал он. Выпустив содержимое шприца в бутылочку, он заткнул ее пробкой и поставил в чемодан. — Эсбери, — начал он, — давно ли у тебя…
Эсбери сел.
— Я вас не звал, — сказал он, вскидывая пульсирующую голову, — и я не стану отвечать ни на один ваш вопрос. Вы не мой врач. И вам никогда не определить, что со мной, — это выше вашего понимания.
— Многое на свете выше моего понимания, — сказал Блок. — Толком-то я, пожалуй, еще вообще ничего не понял. — Он со вздохом поднялся. Глаза его поблескивали словно откуда-то издалека.
— Он очень болен, потому и грубит, — пояснила миссис Фокс. — А я хотела бы, чтобы вы приходили каждый день, пока не поставите его на ноги.
Глаза у Эсбери потемнели от ярости.
— Вам не определить, что со мной, это выше вашего понимания, — повторил он и лег на спину, закрыв глаза. Он не открывал их, пока Блок и мать не вышли из комнаты.
В последующие несколько дней, хотя ему становилось все хуже, мозг его работал с беспощадной ясностью. На грани смерти он пребывал в просветленном и возвышенном состоянии духа, и пустая болтовня матери особенно раздражала его. У нее только и было на уме, что коровы, какие-то там Маргаритки и Красавки со всеми интимными подробностями их жизни: у одной начался мастит, у другой обнаружились глисты, а у третьей случился выкидыш. Мать настояла, чтобы днем он выходил посидеть на веранде «полюбоваться видом», и, поскольку покориться было легче, чем спорить с ней, он тащился на веранду и, закутав ноги в плед, скрючившись в три погибели, сидел там, судорожно вцепившись в ручки кресла, словно боялся вдруг взвиться в слепящую синеву небес. Перед ним на четверть акра простирался газон — до колючей проволоки, отделявшей его от ближнего выгона. Там, под сенью деревьев, отдыхали коровы. Между двумя невысокими холмами поблескивал пруд, и мать любила, сидя на веранде, глядеть, как стадо переходит по плотине на противоположный берег. Картинку эту обрамляла стена деревьев, блекло-синих в ту пору дня, когда его заставляли отсиживать на веранде, печально напоминавших ему линялые комбинезоны негров.
Он с раздражением слушал, как мать винит негров во всех смертных грехах.
— Да уж эта парочка себе на уме, — говорила она. — Они своего не упустят.
— А кому еще о них позаботиться, — пробормотал себе под нос Эсбери.
Спорить с ней не имело смысла. В прошлом году он писал пьесу, героем которой был негр, и ему захотелось приглядеться к ним поближе, послушать, что они сами думают о своей жизни. Но эти двое, как видно, с годами вообще потеряли способность думать. Да и говорить тоже. Один из них, по имени Морган, со светло-коричневой кожей, был наполовину индеец, второй, постарше, по имени Рэндол, был толстый и очень черный. Когда им приходилось обращаться к нему, казалось, что они разговаривают не с ним, а с невидимкой, который стоит справа или слева от него, а его самого тут просто нет, и, проработав с ними бок о бок два дня, Эсбери понял, что никакого сближения не произошло. Тогда он решил перейти от слов к делу. И однажды, стоя возле Рэндола, когда тот прилаживал доилку, он преспокойно достал сигареты и закурил. Негр перестал возиться с доилкой и уставился на него. Подождав, когда Эсбери сделает вторую затяжку, он сказал:
— Курить тут не велено. Хозяйка не велит.
Подошел Морган и, ухмыляясь, стал рядом.
— Знаю, — сказал Эсбери и, нарочно помедлив, встряхнул пачку и протянул ее сначала Рэндолу, который взял одну сигарету, потом Моргану — тот тоже взял одну. Потом он дал им обоим огонька, и теперь все трое стояли и курили. Было тихо, только мерно похлюпывали две доилки да корова время от времени шлепала себя по боку хвостом. Это была минута единения, минута равенства, когда казалось, будто и вовсе нет разницы между черными и белыми.
На следующий день с маслобойни вернули два бидона молока — оно пахло табаком. Эсбери взял вину на себя, сказал матери, что курил он один.
— Раз ты курил, значит, и они курили, — сказала она. — Уж я-то их знаю! — Она и мысли не допускала, что негры могут быть невиновны. Его же этот опыт единения столь подбодрил, что он решил его повторить.
На следующий день, когда они с Рэндолом сливали молоко в бидоны, Эсбери во внезапном порыве взял пластмассовый стаканчик, из которого негры пили воду, и, наполнив его теплым молоком, осушил до дна. Рэндол перестал сливать молоко и замер над бидоном, глядя на Эсбери.
— И это нельзя, — сказал он. — Вот уж это никак нельзя. Эсбери снова наполнил стакан и протянул его Рэндолу.
— Так нельзя же, — повторил тот.
— Слушай, — резко сказал Эсбери. — В мире сейчас все меняется. И я после вас могу пить, и вы после меня. Ничего не случится.
— Нам-то и вообще это молоко пить не разрешается… — сказал Рэндол.
Но Эсбери все протягивал ему стакан.
— Выкурил же ты сигарету, — сказал он. — И молоко выпей. От трех стаканов у матери не убудет. Чтобы жить свободно, нужно мыслить свободно.
Подошел второй негр и стал у двери.
— Да ни к чему мне это молоко, — сказал Рэндол. Эсбери круто повернулся к двери и протянул стакан Моргану.
— А ну-ка, друг, выпей ты, — сказал он.
Морган сначала молча смотрел на него, потом хитро прищурился.
— А сами-то небось не пьете! — сказал он.
Эсбери терпеть не мог молоко. Его замутило и от первого стакана. Однако он отпил еще полстакана и протянул остаток негру, который взял стакан, заглянул в него, словно в нем была сокрыта великая тайна, а потом поставил на пол возле холодильника.
— Ты что, не любишь молоко? — спросил Эсбери.
— Отчего же не люблю? Люблю, — сказал Морган, — а пить не стану.
— Почему?
— Нельзя. Хозяйка не велит, — сказал Морган.
— Ах ты, черт побери! — взорвался Эсбери. — Заладили: хозяйка, хозяйка!
Назавтра он попытался проделать тот же опыт, и на следующий день, и еще через день, но они не притронулись к молоку. А еще несколько дней спустя, подойдя к коровнику, он услышал, как Морган спросил:
— С чего это он повадился каждый день пить молоко? И ты ему позволяешь?
— Его дело, — сказал Рэндол. — А я свое знаю.
— И что это он так честит свою мамашу?
— А, видать, порола мало в детстве, — сказал Рэндол. Эсбери стало тогда так невыносимо тошно, что он уехал в Нью-Йорк на два дня раньше. И сейчас он уже, по сути, не существует, он уже умер там, в Нью-Йорке, и терзает его лишь эта вынужденная задержка — сколько ему тут маяться? Конечно, он мог бы ускорить конец, однако самоубийство не будет победой. Смерть идет к нему сама, как торжество справедливости, как дар судьбы. Это его величайший триумф. К тому же умники соседи рассудят по-своему: значит, мать никудышная, если сын сам себя на тот свет отправил. На сей раз они угадали, но все же он был склонен пощадить ее и не подвергать публичному позору. Пусть истина откроется одной ей, когда она прочтет письмо. Он запечатал блокноты в плотный конверт и написал на нем: «Вскрыть только после смерти Эсбери Портера Фокса». Конверт он запер в ящике письменного стола, а ключ положил в карман пижамы — пока он еще не подыскал ему надежного места.
Когда они сидели днем на веранде, мать посчитала нужным среди прочего поговорить о чем-нибудь интересном для него. На третий день она заговорила о его работе.
— Когда ты поправишься, — сказала она, — хорошо бы тебе написать роман о твоих родных местах. Что-нибудь вроде «Унесенных ветром». Нам просто необходим еще один такой роман.
Он почувствовал, как у него сводит нутро.
— И обязательно вставь войну, — посоветовала она, — чтобы было подлиннее.
Он осторожно прислонился к спинке кресла, словно опасался, как бы не раскололась голова. Потом, выдержав паузу, сказал:
— Я не собираюсь писать никаких романов.
— Ну ладно, — сказала она, — если тебе не хочется писать роман, можешь писать просто стихи. Стихи — это так мило.
Она понимала, что ему нужен образованный собеседник, но единственный образованный человек, которого она знала, была Мэри Джордж, а с ней он говорить не станет. Был еще мистер Буш, удалившийся на покой методистский священник, но она все никак не решалась заговорить о нем с Эсбери. Наконец она рискнула.
— Знаешь, я думаю пригласить в гости доктора Буша, — сказала она, повысив его в звании. — Тебе будет интересно. Он собирает старинные монеты.
Она никак не ждала той реакции, которая последовала. Эсбери вдруг всего затрясло, и из горла его вырвался громкий судорожный смех. Казалось, он вот-вот задохнется. Потом смех перешел в кашель.
— Если ты думаешь, что перед смертью я нуждаюсь в духовной поддержке, — сказал он, — ты глубоко ошибаешься. И уж во всяком случае, не этому ослу ее оказывать! Господи боже!
— Да я вовсе не это имела в виду, — сказала она. — У него такие редкие монеты, времен Клеопатры…
— Имей в виду, если он явится сюда, я пошлю его к черту, — заявил он. — Буш! Нет, это уж слишком.
— Очень рада, что тебя хоть что-то развеселило, — обиженно сказала она.
Несколько минут они молчали. Потом мать взглянула на него. Наклонясь вперед, Эсбери улыбался. Он улыбался все радостнее и радостнее, он просто сиял, как будто его вдруг осенила гениальная идея. Она с удивлением наблюдала за ним.
— Хочешь, я скажу тебе, с кем бы я хотел побеседовать? — сказал он.
Впервые со дня возвращения домой у него было добродушное выражение лица, и все же ей почудился какой-то подвох.
— С кем же? — спросила она подозрительно.
— С католическим патером, — сказал он.
— С патером? — недоверчиво переспросила мать.
— И лучше всего с иезуитом, — сказал он, по-прежнему радостно улыбаясь. — Да, именно с иезуитом. В городе они есть. Позвони и попроси, чтобы кто-нибудь ко мне приехал.
— Что это вдруг на тебя нашло? В чем дело? — спросила мать.
— Понимаешь ли, католики вообще люди образованные, во всяком случае большинство из них, — сказал он, — но с иезуитами как-то вернее. С иезуитом можно поговорить не только про погоду.
Вспомнив Игнатия Вогла из Общества Иисусова, он представил себе будущего собеседника. Может быть, он будет чуть попроще, чуть более циничный. Иезуиты могут себе позволить быть циниками, пускать в ход любые средства. Их орден не даст их в обиду. Хоть поговорить перед смертью с образованным человеком в этой пустыне! К тому же мать просто изведется от злости. Как ему раньше не пришло это в голову!
— Но ты ведь исповедуешь другую веру, — сердито сказала миссис Фокс. — И до города отсюда двадцать миль. Кто же поедет в такую даль? — Она надеялась, что тем самым разговор исчерпан.
Но он уже загорелся своей идеей и твердо решил заставить мать позвонить — она всегда исполняла его желания, если он настаивал.
— Я умираю, — сказал он. — И это единственное, о чем я тебя прошу. Неужели ты мне откажешь?
— Ты не умираешь!
— Когда ты наконец это поймешь, — сказал он, — будет слишком поздно.
Снова наступила тягостная тишина. Потом мать сказала:
— В наше время врачи не дают молодым людям умереть. Они лечат их новыми лекарствами. — И она закачала ногой с раздражающей уверенностью. — Умереть теперь не так просто, не то что в прежние времена.
— Мама, — сказал он, — ты должна быть готова. Думаю, даже Блок это понимает, просто он тебе еще не сказал.
Блок теперь каждый день приходил хмурый, не строил рож и не отпускал шуточек, а молча брал кровь, и его никелевые глазки враждебно поблескивали. Он был врагом смерти по должности и призванию, и сейчас вид у него был такой, словно он знал, с каким сильным противником схватился. Он не будет прописывать никаких лекарств, пока не поймет, в чем дело, — сказал он как-то, и Эсбери тогда рассмеялся ему в лицо.
— Мама, поверь мне, я умираю. — Он старался выговорить каждое слово так, чтобы оно обрушилось ей на голову, точно удар молотка.
Мать слегка побледнела, однако не сдалась.
— Неужели ты мог хоть на мгновенье подумать, что я вот так просто дам тебе умереть? — сердито сказала она, и глаза ее стали твердыми, как две горные вершины, видневшиеся вдали. Его же впервые за все это время кольнуло сомнение. — Неужели ты мог?
— Но что же ты сделаешь? — дрогнувшим голосом спросил он.
В ответ она только хмыкнула, затем встала и ушла с веранды, всем своим видом говоря, что не намерена больше ни секунды слушать эту чепуху.
Позабыв про иезуита, он поспешно перебрал в уме все свои симптомы: приступы лихорадки участились, у него едва достает сил выползти на веранду, еда ему отвратительна. Нет, Блок не мог сказать ей ничего утешительного. Вот и сейчас, сидя здесь, он почувствовал, как его снова начинает пробирать озноб, будто смерть уже заигрывала с ним, постукивая его костями. Он стянул с ног плед, закутался в него и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице.
Ему становилось все хуже. За несколько дней он так ослабел и так упорно донимал мать, требуя к себе иезуита, что в конце концов в порыве отчаяния она сдалась — что ж, пусть себя потешит, если ему так хочется. Она позвонила и ледяным голосом объяснила, что у нее болен сын, может быть, он даже немного не в своем уме, но он хочет побеседовать со священником. Пока она говорила, Эсбери, босой, накинув плед, подслушивал, свесившись через перила. Едва она положила трубку, он окликнул ее и спросил, когда приедет священник.
— Завтра в течение дня, — раздраженно ответила мать.
Все-таки она позвонила — значит, ее уверенность несколько поколебалась. Теперь всякий раз, когда она впускала или провожала Блока, они долго шептались в холле. В тот вечер он слышал, как мать и Мэри Джордж тихонько разговаривали в гостиной. Ему показалось, что называют его имя; он встал с постели, вышел на лестничную площадку и спустился на три ступеньки. Голоса зазвучали более отчетливо.
— Не могла я не позвать этого священника, — говорила мать. — Боюсь, с ним что-то серьезное. Сначала я думала, это просто нервы, но, видно, он болен по-настоящему. Доктор Блок тоже так считает. Беда еще в том, что он поддался болезни.
— Брось ты эти глупости, мама, — сказала Мэри Джордж, — сколько раз я тебе говорила: никакая это не болезнь, это все чисто психосоматическое.
Ну как же, она одна все знает, все понимает!
— Нет, нет, — сказала мать, — он очень болен. Вот и доктор говорит…
Голос у нее оборвался. Или ему почудилось?
— Блок идиот, — сказала Мэри Джордж. — А тебе пора бы взглянуть правде в глаза: писать Эсбери не может, вот он и прячется в болезнь. Придумал себе новую роль — будет изображать тяжелобольного. Знаешь, что ему требуется?
— Что? — спросила мать.
— Два-три сеанса электрошока, — сказала Мзри Джордж, — чтобы раз и навсегда выбить эту писательскую дурь у него из башки.
Мать испуганно ахнула, а Эсбери крепче вцепился в перила.
— Попомни мои слова, — продолжала сестра, — он проторчит в этом доме еще лет пятьдесят — в качестве украшения.
Эсбери вернулся к себе. Может быть, Мэри Джордж и права. Он не преуспел в служении своему богу — искусству, но он был верным слугой и потому в награду ему ниспосылается смерть. С самого начала какое-то мистическое чувство подсказывало ему, что так случится. Он заснул с мыслью о тихом семейном кладбище, где он скоро будет лежать, и во сне увидел, как его медленно несут туда, на кладбище, а мать и Мэри Джордж равнодушно смотрят вслед, сидя на веранде в креслах. Гроб понесли через плотину, и мать с сестрой перевели взгляд на пруд, где процессия двигалась вверх ногами. В отдалении за процессией неотступно следует худая темная фигура в черном одеянии. На лице у незнакомца странное выражение — смесь аскетизма и порока. Эсбери опустили в неглубокую могилу на склоне холма, и смутные тени провожающих, помедлив в молчании, рассеялись по темнеющему лугу. Иезуит отступил под засохшее дерево и в раздумье закурил. Взошла луна, и тут Эсбери ощутил чье-то присутствие, кто-то склонился над ним, легкое теплое дыхание коснулось его холодного лба. Он знал, что это Искусство пришло пробудить его, и он сел и открыл глаза. На другом берегу сиял огнями дом матери, а черная гладь пруда была усыпана блестящими никелевыми звездочками. Иезуит исчез. В лунном свете паслись на лугу коровы, и большая пестрая корова подошла к нему и стала мягко облизывать его голову, словно это был ком соли. Эсбери задрожал и проснулся — простыни были мокрые от пота, его бил озноб, и, сидя в темноте, он понял, что до конца осталось совсем немного. Он заглянул в самый кратер смерти и снова упал на подушки.
На следующий день мать заметила на его изможденном лице то отрешенное, неземное смирение, какое бывает у смертельно больных детей, когда им до времени устраивают елку. Сидя в постели, он распорядился, как расставить стулья, и велел матери снять картину, на которой была изображена дева, прикованная цепями к скале, — он знал, что у иезуита эта картина вызовет улыбку. Удобное кресло-качалку он велел убрать вообще, и, когда все его требования были выполнены, пустая комната с подтеками на голых стенах стала похожа на монастырскую келью. Он решил, что теперь она как раз во вкусе гостя.
Все утро он ждал, раздраженно поглядывая на потолок, где, казалось тоже в ожидании гостя, парила птица с сосулькой в клюве. Но священник прибыл лишь под вечер. Мать отворила парадную дверь, и Эсбери услышал, как в холле внизу загудел громкий голос — слов он разобрать не мог. Сердце у него заколотилось. Громко заскрипели ступеньки лестницы, и почти тут же вошла мать с напряженным лицом, а следом за ней тучный старик. Тяжело ступая, он подошел к кровати, взял стоявший рядом стул и подсунул его под себя.
— Я отец Финн. Из Ордена, — дружески сообщил он. У него было широкое красное лицо, жесткий ежик седых волос и бельмо на одном глазу, зато здоровый глаз, голубой и ясный, в упор уставился на Эсбери. На жилете отца Финна виднелось жирное пятно.
— Ты хочешь побеседовать со священником? — сказал он. — Разумно. Никому не дано знать, когда призовет его Господь. — Он многозначительно устремил свой здоровый глаз на мать Эсбери. — Благодарю вас, теперь вы можете нас покинуть, — сказал он.
Миссис Фокс не шевельнулась, она словно застыла.
— Мне хотелось бы поговорить с отцом Финном наедине, — сказал Эсбери, почувствовав, что неожиданно приобрел союзника, хотя священник оказался совсем не таким, как он ожидал.
Мать метнула на него негодующий взгляд и удалилась. Далеко она не уйдет, он это знал, будет стоять под дверью.
— Как хорошо, что вы пришли, — сказал Эсбери. — Здесь так тоскливо. Интеллигентному человеку не с кем слова сказать. Интересно, преподобный отец, что вы думаете о Джойсе?
Священник привстал вместе со стулом и сел поближе.
— Придется тебе кричать, — сказал он. — Слеп на левый глаз и глух на правое ухо.
— Что вы думаете о Джойсе? — спросил Эсбери громче.
— Это какой Джойс? — спросил священник.
— Джеймс Джойс, — сказал Эсбери и засмеялся. Священник махнул своей огромной ручищей, словно ему докучали комары.
— Я с ним не знаком, — сказал он. — А скажи-ка, молишься ли ты на ночь и по утрам?
Эсбери несколько растерялся.
— Джойс был великим писателем, — пробормотал он, забыв, что надо кричать.
— Не молишься, стало быть? — сказал священник. — Ты никогда не преисполнишься добродетели, если не будешь регулярно молиться. Ты не сможешь возлюбить Иисуса, если не будешь говорить с ним.
— Меня всегда привлекал миф об умирающем боге! — прокричал Эсбери, но священник, как видно, не разобрал.
— Трудно ли тебе соблюдать себя в чистоте? — спросил он Эсбери и, видя, что тот побледнел, продолжал, не дожидаясь ответа: — Все мы грешны, но ты должен молиться, и святой дух поможет тебе быть чистым помыслами, душой и телом. Ничего не достигнешь без молитвы. Молись вместе со своими родными. Ты молишься вместе со своими родными?
— Упаси боже… — пробормотал Эсбери себе под нос и закричал: — У матери нет времени на молитвы, а сестра — атеистка.
— Прискорбно! — сказал священник. — Тогда ты должен молиться и за них.
— Кто может творить — молится своим творчеством, — бросил Эсбери.
— Этого мало! — отрезал священник. — Если ты не молишься каждый день, твоя бессмертная душа пребывает в небрежении! А катехизис ты знаешь?
— Еще чего! — буркнул Эсбери.
— Кто тебя создал? — воинственно спросил священник.
— На этот счет существуют разные мнения, — сказал Эсбери.
— Бог тебя создал, — коротко пояснил священник. — Что есть бог?
— Бог есть идея, сотворенная человеком, — сказал Эсбери, чувствуя, что входит во вкус этой игры.
— Бог есть дух бесконечно совершенный, — сказал священник. — Ты очень невежественный юноша. Для чего Бог создал тебя?
— Бог меня не…
— Бог создал тебя, чтобы ты знал Его, любил Его, служил Ему в этой жизни и радовался Ему в будущей! — отбарабанил священник. — Если ты не учишь катехизис, откуда же тебе узнать, как спасти свою бессмертную душу?
Эсбери понял, что совершил ошибку и пора избавиться от старого дурака.
— Послушайте, — сказал он, — я не католик.
— Это не оправдание, все равно ты должен молиться! — проворчал старик.
Эсбери в изнеможении откинулся на подушки.
— Я умираю! — крикнул он.
— Но ты еще не умер, — сказал священник. — И как ты предстанешь перед Господом Богом, если ты ни разу не говорил с Ним? Что ты надеешься получить, если ты ни о чем Его не просил? Разве Бог пошлет Святого Духа тому, кто не просил об этом? Моли Его послать тебе Святого Духа.
— Святого Духа? — переспросил Эсбери.
— Неужели ты так невежествен, что никогда не слыхал о Святом Духе? — спросил священник.
— О Святом Духе я, конечно, слыхал, — в бешенстве ответил Эсбери. — Но вот уж в ком я меньше всего нуждаюсь, так в Святом Духе.
— Ты его и не дождешься, — сказал священник, и его зрячий глаз вспыхнул лютым огнем. — Ты хочешь, чтобы душа твоя была проклята навеки? Хочешь навечно лишиться Бога? Хочешь принять муку страшнее огня — муку утраты? И вечно мучиться этой мукой?
Эсбери беспомощно задвигал руками и ногами, словно этот жуткий глаз пришпилил его к постели.
— Как Святой Дух снизойдет в твою душу, если она полна скверны? — ревел священник. — Святой Дух не явится тебе, пока ты не увидишь себя таким, каков ты есть — ленивым самодовольным невеждой, — сказал он, стуча кулаком по столику у кровати.
В комнату ворвалась миссис Фокс.
— Хватит! — крикнула она. — Как вы смеете так говорить с несчастным больным мальчиком?! Доводить его до такого состояния! Лучше уходите отсюда!
— Да он, бедняга, даже не знает катехизиса, — сказал, поднимаясь, священник. — Вы должны были приучить его к ежедневной молитве. Вы пренебрегли своими материнскими обязанностями. — Он снова повернулся к кровати и милостиво изрек: — Я дам тебе мое благословение, но отныне ты должен молиться, неукоснительно, каждый день. — Старик возложил руку на голову Эсбери и пробубнил что-то по-латыни. — Можешь вызвать меня в любое время, мы с тобой еще потолкуем, — сказал он и двинулся следом за миссис Фокс, твердо направившейся к двери. До Эсбери донеслись его последние слова: — Он у вас, в общем-то, неплохой парень, только уж очень невежественный.
Избавившись от священника, мать поспешно вернулась в комнату, чтобы еще раз сказать Эсбери, что она все это предвидела и предупреждала его. Но он сидел в постели бледный, с перекошенным лицом, уставясь перед собой большими глазами испуганного ребенка, и у нее не хватило духу попрекнуть его. Столь же поспешно она удалилась.
К утру он так ослабел, что мать приняла решение отправить его в больницу.
— Не поеду ни в какую больницу, — твердил он, крутя пульсирующей от боли головой, словно пытаясь оторвать ее напрочь. — Пока я в сознании, не поеду ни в какую больницу.
Он с горечью подумал, что стоит ему потерять сознание, и она-таки уволочет его в больницу, где его накачают чужой кровью и лишь бессмысленно продлят страдания. Конец уже совсем близок — он был в этом убежден, быть может, это случится даже сегодня, и теперь Эсбери терзали мысли о бесполезно прожитой жизни. Ему представилось, что он скорлупа, которую надо чем-то наполнить, только он не знал чем. Он в последний раз обвел взглядом комнату: нелепую старинную мебель, узор на ковре, глупую картину, которую мать снова повесила на стену. Он даже поглядел на свирепую птицу с сосулькой в клюве и понял, что она не случайно там, что у нее есть какое-то свое предназначение, только он не может его отгадать.
Он должен был найти что-то, перед тем как умрет, пережить какое-то самое значительное, самое важное в его жизни откровение — должен сам придумать его для себя, дойти до него собственным умом. Он всегда полагался только на себя и никогда не хныкал, не ныл в тоске по несбыточному.
Однажды, когда Мэри Джордж было тринадцать лет, а ему пять, она, посулив ему какой-то загадочный подарок, заманила его в огромный шатер, полный народу, и, протащив сквозь толпу к помосту, где стоял человек в синем пиджаке и красно-белом галстуке, громко сказала: «Я-то уже спасенная, а вот теперь спасите его. Он премерзкий мальчишка и уже очень о себе воображает». Эсбери вырвался от нее и выскочил оттуда, как затравленный щенок, а потом все-таки попросил у нее обещанный подарок, на что она ответила: «Вот и получил бы в подарок вечное спасение, если бы потерпел, а раз ты такой дурак, то не получишь ничего!»
День близился к концу, и теперь он сходил с ума от страха, что умрет, так и не пережив этого последнего самого важного откровения. Встревоженная мать не отходила от его постели. Она дважды звонила Блоку, но не могла его застать. Эсбери подумал, что даже сейчас она не понимает, что конец его совсем близок, осталось всего каких-нибудь несколько часов.
Свет в комнате начал странно изменяться, казалось, он принимает чей-то облик. Он вошел сгустившейся тенью и словно бы приостановился в ожидании. И за окном он тоже ждал, затаясь в блеклой кромке деревьев, выступавшей над подоконником. И вдруг Эсбери вспомнил то чувство общности, которое испытал, когда курил вместе с неграми в коровнике, и задрожал от волнения. Еще один раз, напоследок, они выкурят вместе по сигарете!
И тут же, повернувшись к матери, он сказал:
— Мама, я хочу попрощаться с неграми.
Мать побледнела, и ему показалось, что лицо ее сейчас отделится от тела и уплывет в сторону. Затем ее губы отвердели, брови сошлись на переносице.
— Попрощаться? — спросила она слабым голосом. — Куда это ты собрался?
Он посмотрел на нее долгим взглядом, потом сказал:
— Ты знаешь куда. Позови их. Времени осталось мало.
— Чепуха какая! — прошептала она, но встала и поспешно вышла из комнаты.
Он слышал, как по пути она еще раз пыталась дозвониться Блоку. Это даже трогательно, подумал он, что в эти последние минуты она все еще цепляется за Блока. Он ждал, он приготовился к предстоящей встрече, как верующий приготовился бы к последнему причастию. Вскоре он услышал на лестнице их шаги.
— Вот и Рэндол с Морганом, — сказала мать, вводя их. — Пришли тебя проведать.
Негры, шаркая ногами и несмело улыбаясь, прошли через комнату и стали у его кровати: впереди Рэндол, за ним Морган.
— А вы молодцом, — сказал один. — Совсем молодцом.
— И впрямь молодцом, — сказал другой. — Давно вас таким не видел.
— Правда, он молодцом? — сказала мать. — Вот и я ему говорю.
— Истинная правда, — сказал Рэндол. — Даже и не похоже, что хвораете.
— Мама, — с усилием сказал Эсбери. — Я хотел бы поговорить с ними наедине.
Мать на мгновение оцепенела, затем, тяжело ступая, вышла, пересекла холл и, войдя в комнату напротив, опустилась там в кресло-качалку. Он видел в открытую дверь, как она нервно закачалась взад-вперед. У негров был такой вид, будто рухнула их последняя защита.
Эсбери не помнил, что он хотел сделать, голова его клонилась от тяжести.
— Я умираю, — сказал он.
Улыбка застыла на губах Рэндола и Моргана.
— А по виду не скажешь, — сказал Рэндол.
— Я скоро умру, — повторил Эсбери.
Затем с облегчением вспомнил, что собирался выкурить с ними по сигарете. Он дотянулся до пачки на столике, взял ее и, забыв встряхнуть, протянул Рэндолу. Негр взял пачку и положил ее в карман.
— Вот спасибо-то вам. Уж такой вы добрый.
Эсбери смотрел на него недоуменным взглядом, будто опять позабыл, что ему надо делать. Но тут он заметил бесконечную печаль на лице второго негра, а потом понял, что лицо у него скорее угрюмое, чем печальное. Он пошарил в ящике столика, вытащил оттуда еще одну, нераспечатанную, пачку и сунул ее Моргану.
— Большое спасибо, мистер Эсбери, — просияв, сказал Морган, — и правда вы молодцом!
— Я вот-вот умру, — раздраженно сказал Эсбери.
— Да нет, вы совсем молодцом, — сказал Рзндол.
— Денек-другой полежите и, глядишь, встанете, — посулил ему Морган.
Казалось, оба не знали, куда спрятать глаза. Эсбери бросил затравленный взгляд через холл туда, где мать, повернув кресло-качалку, сидела теперь к нему спиной. Она, как видно, не имела ни малейшего намерения избавить его от них.
— Должно, простыли где-нибудь, — немного погодя сказал Рэндол.
— А я, как простыну, пью немножко скипидару с сахаром, — сказал Морган.
— Помолчи ты, — сказал Рэндол.
— Сам помолчи, — сказал Морган. — Мне лучше знать, что я пью.
— Они такого не пьют, что наш брат пьет, — проворчал Рэндол.
— Мама! — дрогнувшим голосом позвал Эсбери. Мать встала с кресла.
— Мистеру Эсбери вредно так долго разговаривать! — крикнула она. — Завтра еще зайдете.
— Ну, мы пошли, — сказал Рэндол. — А вы молодцом!
— Это точно, — сказал Морган.
И они друг за другом двинулись к двери, продолжая толковать о том, как прекрасно он выглядит, но еще прежде, чем они вышли из комнаты, перед глазами у Эсбери все поплыло. В дверях тенью мелькнула фигура матери и сразу же исчезла на лестнице. Он услышал, что она опять звонит Блоку, — слушал без всякого интереса. Кружилась голова. Теперь он знал, что никакого откровения перед смертью не будет. Значит, оставалось сделать только одно дело: отдать ей ключ от ящика, где лежит письмо, и ждать конца.
Он впал в тяжкий сон, от которого очнулся около пяти часов и, словно в глубине темного колодца, увидел очень маленькое белое лицо матери. Он достал из кармана пижамы ключ, протянул ей и, запинаясь, объяснил, что в ящике стола лежит письмо, которое она должна прочитать, когда его уже не будет, но она, как видно, ничего не поняла. Она положила ключ на столик возле кровати и там оставила, а Эсбери снова погрузился в сон, и два огромных жернова закрутились у него в голове.
После шести он услышал в полусне, как внизу, у подъезда, остановился автомобиль Блока. Эсбери словно кто-то окликнул, и он проснулся окончательно, с совершенно ясной головой. И вдруг его охватило жуткое предчувствие, что судьба уготовила ему нечто такое, чего он даже не мог вообразить. Он замер, как животное перед землетрясением.
Блок и мать поднимались по лестнице, громко разговаривая, но слов он не различал. Первым вошел Блок и состроил ему веселую рожу; из-за его спины улыбалась мать.
— Знаешь, что у тебя, солнышко? — воскликнула она. Голос ее грянул над ним подобно выстрелу.
— Как, микроб, ты ни хитрил, старый Блок тебя схватил! — пропел Блок, плюхаясь в кресло возле кровати.
Жестом боксера-победителя он вскинул руки над головой и сразу же уронил их на колени, словно это движение вконец изнурило его. Затем он извлек красный шутовской платок и начал старательно промокать им лицо, причем каждый раз, когда он отнимал платок, на лице у него появлялось другое выражение.
— Вы такой умница, просто все на свете знаете! — сказала миссис Фокс — Эсбери, — продолжала она, — у тебя бруцеллез. Излечивается довольно трудно, но от него не умирают. — Мать так сияла улыбкой, что резало глаза, как от лампочки без абажура. — Я так счастлива!
Эсбери медленно приподнялся, потом снова упал на подушки. На лице его ничего не отразилось. Блок с улыбкой склонился над ним.
— Ты не умрешь, — сказал он с глубочайшим удовлетворением.
В Эсбери, казалось, все затаилось. Все, кроме глаз. Они тоже смотрели неподвижно, но где-то в их туманной глуби было еле приметное движение, словно там что-то слабо сопротивлялось. Взгляд Блока проник туда, как стальная булавка, приколол это что-то и держал до тех пор, пока оно не испустило дух.
— Бруцеллез не такая уж страшная штука, Эсбери, — сказал он. — Это то же, что у коров болезнь Банга.
Юноша издал глухой стон и снова затих.
— Наверно, пил там, в Нью-Йорке, сырое молоко, — прошептала мать, и оба они на цыпочках удалились, как видно, решив, что он засыпает.
Когда на лестнице стихли их шаги, Эсбери снова сел. Он осторожно, украдкой, повернул голову и бросил взгляд на то место, куда мать положила отданный ей ключ. Рука его быстро протянулась к столику, он схватил ключ и снова спрятал в карман. Потом взглянул в овальное зеркало, стоявшее на комоде у противоположной стены. Из зеркала на него глянули все те же глаза, что смотрели каждый день, но ему показалось, что они посветлели. Они будто очистились страхом, готовясь встретить какое-то ужасное видение. Он вздрогнул и поспешно перевел взгляд на окно. Из-под лиловатого облака безмятежно выплыло слепящее, червонного золота солнце. Ниже на алом небе чернела ломаной линией полоса деревьев — хрупкая преградa, которую он воздвиг в своем воображении, чтобы защитить себя от того, что близилось. Эсбери откинулся на подушки и стал смотреть в потолок. Тяжкая боль, так долго терзавшая его тело, притупилась. Старая жизнь в нем иссякла. Он ожидал прихода новой. И тут он почувствовал, как подступает озноб, но озноб такой странный, такой легкий, словно теплая рябь на поверхности холодных морских вод. Дыхание его стало прерывистым. Свирепая птица, в таинственном ожидании парившая над его головой все детство и всю болезнь, взмахнула вдруг крыльями. Эсбери побелел от ужаса, и с глаз его будто вихрем сорвало последнюю пелену заблуждения. Он понял, что до самого конца, измученный и хилый, покорно влача череду дней, он будет жить в этом всеочищающем страхе. Из уст его вырвался слабый стон — последний тщетный протест. Но Святой Дух — не жарким пламенем, а леденящей стынью — неотвратимо нисходил к нему.