Канн, 7 апреля, 9 часов вечера.

Титулы, титулы, одни титулы! Те, кто любит титулы, блаженствуют здесь.

Не успел я вчера ступить на набережную Круазет, как мне повстречались три высочества один за другим. В нашей демократической стране Канн стал городом знати.

Если бы можно было открыть черепную коробку, как подымают крышку кастрюли, в голове у математика оказались бы числа, у драматурга — воздевающие руки и декламирующие актеры, у влюбленного — женская головка, у распутника — непристойные рисунки, у поэта — стихи, но у людей, приезжающих в Канн, нашлись бы только короны всех видов, плавающие в мозгу, как клецки в бульоне.

Любители карт собираются в игорных притонах, любители лошадей — на скаковом поле. Те, кто любит королевские и императорские высочества, собираются в Канне.

Титулованные особы чувствуют себя здесь как дома, они мирно царствуют в верноподданных салонах за неимением отнятых у них королевств.

Среди них есть повыше и пониже рангом, бедные и богатые, грустные и веселые — на все вкусы. Обычно они скромны, со всеми любезны, а в обращении с простыми смертными выказывают учтивость и обходительность, не в пример нашим депутатам, царствующим милостью избирательных урн.

Но если развенчанные монархи, обедневшие и бездомные, лишенные подданных и казны, найдя пристанище в этом нарядном, утопающем в цветах городке, держат себя просто и не вызывают смеха даже у циников, то с любителями знати дело обстоит иначе.

Смешные и нелепые, они в священном трепете без устали кружат около своих божков и, едва утратив одного, бросаются на поиски другого, словно уста их не знают иного обращения, как «монсеньер» или «мадам» в третьем лице.

Не проговорив с ними и пяти минут, вы уже знаете о том, что сказала княгиня, что ответил великий герцог, как она пригласила их на прогулку и какое он отпустил удачное словцо. Вы чувствуете, понимаете, сознаете, что они общаются только с особами королевской крови и снисходят до разговора с вами лишь затем, чтобы оповестить вас о событиях, происходящих на этих недосягаемых высотах.

А какие ожесточенные битвы с применением всевозможных хитростей и уловок разыгрываются ради того, чтобы хоть раз в сезон пообедать за одним столом с высочайшей особой, с настоящей, без подделки! С каким уважением смотрят на тех, кто удостоился чести сыграть в теннис с великим герцогом или хотя бы побывать при «Уэльском дворе», как выражаются сверхснобы!

Расписываться у дверей этих «изгнанных», как сказал Доде[4], или, точнее, сброшенных правителей, — это повседневное, тонкое, хлопотливое и серьезное дело. Книга для посетителей находится в вестибюле под охраной двух лакеев, и один из них подает вам ручку с пером. Вы заносите свое имя, под двумя тысячами других имен всех мастей, в бесконечный реестр, густо усеянный титулами и кишащий частицами «де»[5]. Потом вы уходите, гордый, словно вам пожаловали звезду, счастливый, словно исполнили священный долг, и первому попавшемуся вам знакомому высокомерно заявляете: «Я только что расписался у великого герцога Герольштейнского». А вечером за табльдотом рассказываете с важностью: «Сегодня в списке великого герцога Герольштейнского я приметил имена Икс, Игрек и Зет...» И все со вниманием слушают вас, как будто речь идет о необыкновенно важном событии.

Но почему эта невинная и безобидная мания досужих любителей знати должна вызывать удивление и смех, когда в Париже имеется до пятидесяти разновидностей столь же смешных любителей великих людей?

В каждом настоящем салоне полагается показывать знаменитости; ради уловления их идет бешеная охота. Нет той светской женщины, даже в наивысших кругах, которая не жаждала бы обзавестись собственным маэстро или маэстрами; и она задает обеды в их честь, дабы и столица и провинция знали, что у нее просвещенный дом.

Блистать чужими талантами за неимением собственных и кичиться ими или похваляться знакомством со знатью... какая разница?

Из всех пород великих людей наибольшую цену в глазах женщин, и молодых и старых, несомненно имеют музыканты. Некоторые дома обладают большими коллекциями этого вида знаменитостей. Кстати, у музыкантов, помимо всего, есть еще одно неоценимое достоинство: их игра служит развлечением на вечерах. Но даже самая честолюбивая хозяйка не может и мечтать о том, чтобы усадить на свой диван одновременно два светила первой величины. Добавим к этому, что нет той подлости, на которую не пошла бы женщина, пользующаяся известностью и успехом в свете, чтобы украсить свой салон прославленным композитором. Обычные маневры, которые пускают в ход, чтобы заарканить художника или скромного писателя, оказываются совершенно недостаточными, когда дело касается продавца звуков. Тут применяются совсем особые средства обольщения и невиданные формы лести. Ему целуют руки, словно монарху, перед ним преклоняют колена, как перед божеством, если он соблаговолил самолично исполнить Regina Coeli[6]. Носят кольцо с волосками из его бороды; на золотой цепочке за корсажем хранят священный талисман, изготовленный из пуговицы от брюк, которая, не выдержав порывистого взмаха руки, оторвалась под финальные аккорды Безмятежного покоя.

Художники ценятся подешевле, однако и на них большой спрос. Тут меньше священнодействия и больше богемы. В их повадках нет елея, а главное — высокомерия. Вместо вдохновения — балагурство, зубоскальство. От них сильно пахнет мастерской, но кто сумел вытравить в себе этот запах, тот лишается естественности. К тому же они изменчивы, ветрены, насмешливы. Нельзя надеяться на их постоянство, а музыкант прочно свивает гнездо в семье.

В последние годы наблюдается спрос и на писателей. У писателя имеется несомненное преимущество: он говорит — говорит долго, говорит много. Он говорит для всех, и так как блистать умом — его ремесло, то ему можно внимать и восхищаться им с полным доверием.

Женщина, которой овладело странное желание иметь в своем доме писателя, подобно тому, как держат попугая, на болтовню которого сбегаются окрестные консьержки, должна сделать выбор между поэтами и романистами. Поэты более возвышенны, зато романисты занимательнее. Поэты более мечтательны, зато романисты люди положительные. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше обаяния и душевности, у романиста зачастую больше остроумия. Зато романист таит в себе опасность, которая не угрожает со стороны поэта, — он отгрызает, выхватывает, уворовывает все, что у него перед глазами. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя поручиться, что он не уложит вас в один прекрасный день, в чем мать родила, между страницами своей книги. Его глаз — это насос, который все вбирает в себя, это не знающая устали рука карманника. Ничто не скроется от него; он непрестанно высматривает и подбирает: высматривает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; подбирает кажое слово, каждый поступок, каждую мелочь. Он с утра до вечера копит всевозможные наблюдения, из которых он изготовляет на продажу разные истории, и эти истории разбегаются по свету, их прочитывают, обсуждают, толкуют тысячи и тысячи людей. И, что ужаснее всего, у него, у подлеца, выйдет похоже, вопреки его желанию, безотчетно, потому что рассказывает он то, что видит, а глаз у него зоркий. Как бы он ни хитрил, как бы ни перекрашивал своих героев, все равно будут говорить: «Вы узнали господина Икс и госпожу Игрек? Как две капли воды».

Несомненно, люди высшего света, прельщая и заманивая к себе романистов, поступают не более осмотрительно, чем торговец мукой, которому вздумалось бы разводить крыс в своем лабазе.

И тем не менее романисты в моде.

Итак, после того как хозяйка салона остановила свой выбор на писателе, которым она хочет завладеть, она начинает вести регулярную осаду, осыпая его похвалами, знаками внимания и милостями. Как вода капля за каплей пробивает самый твердый камень, так лесть с каждым словом точит нежное сердце писателя. И, едва заметив, что он тронут, взволнован, покорен этим неустанным восхвалением, она отгораживает его от всех, разрывает мало-помалу узы, которыми он связан вне ее дома, и исподволь приучает его бывать у нее, находить приятность у ее семейного очага. Чтобы крепче привязать его к своему салону, она подготовляет и обеспечивает ему успех, подает его в выгодном освещении, всячески превозносит перед старыми друзьями дома, оказывая ему почет и уважение, восхищаясь им без меры.

И, почувствовав себя кумиром, он водворяется в храме. Положение его, кстати сказать, весьма завидное, ибо другие женщины испытывают на нем все тончайшие средства обольщения, дабы вырвать его у той, которая его завоевала. Но если у него достанет ума, он не поддастся на заигрывания и просьбы, которыми его осаждают. И чем больше постоянства он выкажет, тем усерднее его будут любить, упрашивать, соблазнять. Упаси его бог откликнуться на зов этих сирен парижских салонов; он тотчас же потеряет три четверти своей цены, если будет пущен в обращение.

Очень скоро вокруг него образуется литературное направление, религиозная секта, которая признает его своим богом — единым богом, ибо ни одно истинное вероучение не допускает наличия нескольких божеств. В салоне собираются гости, чтобы видеть его, слышать, боготворить, как издалека к священным местам стекаются паломники. Будут завидовать ему, завидовать ей! Они говорят о литературе, как священнослужители говорят о догмах, мудро и торжественно; все внимают его и ее словам, и гости покидают литературный салон с таким чувством, словно они прослушали мессу в соборе.

Есть спрос, хотя и не такой большой, и на особ помельче: так, например, генералы, которыми пренебрегает большой свет, где они расцениваются чуть повыше депутатов, еще первенствуют в мещанских семьях. За депутатами ухаживают, только пока длится очередной политический кризис. Во времена затишья их лишь изредка приглашают к обеду. Есть любители, которые предпочитают ученых, о вкусах не спорят, и даже начальник канцелярии — предмет почитания для обитателей шестого этажа. Но они не ездят в Канн. Даже зажиточные буржуа имеют там лишь двух-трех робких представителей.

Только до полудня можно лицезреть знатных иностранцев на набережной Круазет.

Это длинная аллея, которая тянется полукругом вдоль берега, от горы Сент-Маргерит до порта, за которым начинается старый город.

Быстрым шагом, в сопровождении молодых людей в теннисных костюмах проходят молодые женщины, очень стройные — худоба считается признаком хорошего тона, — одетые по английской моде. Но время от времени навстречу попадаются несчастные, высохшие создания, которые еле плетутся, опираясь на руку матери, брата или сестры. Бедняги кашляют, задыхаются, кутаются в шали, несмотря на жару, и их запавшие глаза глядят на вас с отчаянием и злобой.

Они мучаются, умирают, ибо Ривьера — это не только восхитительный, благодатный край, но и больница мира и цветущее кладбище европейской аристократии.

Грозный, беспощадный недуг, ныне называемый туберкулезом, недуг, который подтачивает, сжигает и губит тысячи человеческих жизней, словно нарочно избрал этот берег, чтобы приканчивать здесь свои жертвы.

Как должны проклинать его во всех уголках земного шара, это чудесное и зловещее побережье, преддверье смерти, благоуханное и теплое, где столько семейств, скромных и коронованных, знатных и незнатных, похоронили кого-нибудь из близких, чаще всего — ребенка, надежду и радость всей семьи!

Мне вспоминается Ментона, самый жаркий, самый целительный из земных курортов Ривьеры. Как в городе-крепости на окрестных высотах виднеются форты, так с этого берега обреченных видно кладбище, раскинувшееся на холме.

Какой приют для живых — этот сад, где покоятся мертвые! Розы, розы, куда ни глянь — розы. Кроваво-красные, бледные, белоснежные, с алыми прожилками. Могилы, дорожки, свободные места, еще пустые сегодня, завтра уже заполненные, — все покрыто розами. От их одуряющего запаха кружится голова, подкашиваются ноги.

И всех, кто здесь предан земле, смерть унесла в шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет.

Бредешь от могилы к могиле, читая имена этих юных созданий, столь рано погубленных неизлечимым недугом. Это кладбище детей, оно похоже на балы для подростков.

С кладбища, если взглянуть налево, открывается вид на Италию до выступа берега, где белые дома Бордигеры сбегают к морю; если взглянуть направо — до омываемых волнами лесистых склонов мыса Мартен.

Впрочем, везде, по всему сказочно прекрасному берегу, мы в царстве Смерти. Но она скромна, прикрыта вуалью, очень сдержанна и стыдлива — словом, отлично воспитана. Никогда вы с ней не столкнетесь лицом к лицу, хоть она ежеминутно прикасается к вам. Можно бы подумать, что в этом земном раю не умирают вовсе, ибо все участвуют в заговоре, все поддерживают обман в угоду безжалостной повелительнице. Но как ее чувствуешь, ощущаешь, как часто видишь край ее черной одежды! Да, много нужно роз и много лимонных деревьев в цвету, чтобы ни один порыв ветра не мог донести до нас ужасный запах, которым тянет из мертвецких.

Ни похоронных процессий на улицах, ни траурного убранства, ни колокольного звона. Только кто-нибудь из приезжих, исхудалый и бледный, который еще вчера прогуливался под вашими окнами, больше не появляется — и все.

Если вас удивляет его отсутствие и вы начинаете расспрашивать о нем, метрдотель и вся прислуга с любезной улыбкой отвечают, что ему лучше и что по совету врача он уехал в Италию. В каждом отеле Смерть имеет свою потайную лестницу, своих сообщников и подручных.

Моралист минувших времен сказал бы много прекрасных слов об этом контрасте, о страданиях, тщательно спрятанных под роскошью.

Наступил полдень, эспланада опустела, и я возвращаюсь на борт «Милого друга», где меня ждет неприхотливый завтрак; подвязав белый фартук, Раймон обжаривает на сковородке ломтики картофеля.

Остаток дня я провел за чтением.

Ветер не утихал, и яхта плясала на якорях, — нам пришлось бросить и правобортовый. Качка в конце концов убаюкала меня, и я задремал. Когда Бернар вошел в каюту, чтобы зажечь свечи, было уже семь часов, и так как сильная волна мешала сойти на берег, то я пообедал на борту.

Потом я поднялся на палубу, чтобы подышать воздухом. Вокруг меня светились огоньки Канна. Нет ничего красивее прибрежного города в вечернем освещении, когда смотришь на него с моря. Слева, в старых кварталах, где дома точно карабкаются на гору, огоньки сливались со звездами; справа газовые рожки эспланады уходили вдаль, словно огромная змея, растянувшаяся на два километра.

И я подумал, что сейчас, во всех этих виллах, во всех отелях, люди сели за стол, как садились вчера, как сядут завтра, и беседуют. Беседуют! О чем? О высочествах! О погоде!.. А потом?.. О погоде!.. О высочествах... А потом?.. Ни о чем!

Что может быть страшнее разговоров за табльдотом? Я живал в отелях, я видел душу человеческую во всей ее пошлости. Поистине нужно принудить себя к полному равнодушию, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, когда слышишь, как говорит человек. Обыкновенный человек, богатый, известный, пользующийся почетом, уважением, вниманием, довольный собой, ничего не знает, ничего не понимает, но рассуждает о человеческом разуме с удручающей спесью.

До чего же нужно быть ослепленным и одурманенным собственным чванством, чтобы смотреть на себя иначе, чем на животное, едва перегнавшее остальных в своем развитии! Послушайте их, когда они сидят вокруг стола, эти жалкие создания! Они беседуют! Беседуют простодушно, доверчиво, дружелюбно и называют это обменом мыслей. Каких мыслей? Они рассказывают, какую совершили прогулку: «Дорога очень красивая, но на обратном пути было холодновато». «Кормят в этом отеле недурно, но ресторанная пища всегда слишком остра». Они сообщают вам, что они делали, что любят, во что верят.

Отсюда, с палубы моей яхты, я заглядываю им в душу и с дрожью отвращения смотрю на ее уродство, как смотришь на банку со спиртом, где хранится безобразный зародыш монстра. Мне чудится, что я вижу, как медленно, пышным цветом распускается пошлость, как затасканные слова попадают из этого склада тупоумия и глупости на их болтливый язык и оттуда в неподвижный воздух, который доносит их до моего слуха.

Их идеи, самые возвышенные, самые торжественные, самые похвальные, разве это не бесспорное доказательство извечной, всеобъемлющей, неистребимой и всесильной глупости?

Вот их представление о боге: неискусный бог, который испортил свои первые создания и заново смастерил их; бог, который выслушивает наши признания и ведет им счет; бог — жандарм, иезуит, заступник, садовод; бог в доспехах, в облачении и в деревянных сабо; и далее — отрицание бога на основании земной логики, доводы за и против; летопись верований, расколов, ересей, философий, утверждений и сомнений; детская незрелость теорий, свирепое и кровавое неистовство сочинителей гипотез; хаос раздоров и распрей; все жалкие потуги этого злополучного существа, неспособного постигнуть, провидеть, познать и вместе с тем легковерного, неопровержимо доказывают, что он был брошен в наш ничтожный мир только затем, чтобы пить, есть, плодить детей, сочинять песенки, и от нечего делать убивать себе подобных.

Блаженны те, кто доволен жизнью, кто развлекается, кто ничего не ищет!

Есть люди, которым все нравится, которых все радует. Они любят солнце и ненастье, снег и туман, праздничный шум и домашний уют, все, что они видят, что делают, что говорят и слышат.

Одни из них ведут жизнь тихую, покойную и мирную среди своего потомства; другие живут жизнью бурной, полной развлечений и утех.

Ни те, ни другие не знают скуки.

Жизнь для них — это занимательный спектакль, в котором они сами участвуют, веселое и пестрое зрелище, не поражающее ум, но весьма приятное.

Но есть другие люди, чья мысль молнией обегает узкий круг осуществимых надежд, и ужас охватывает их перед убожеством человеческого счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.

Как только они приближаются к тридцати годам, все кончено для них. Чего им ждать! Ничто уже не занимает их. Они исчерпали весь скудный запас наслаждений.

Блаженны те, кто без дрожи омерзения вновь и вновь совершает те же действия; блаженны те, кому под силу изо дня в день приниматься за одно и то же, делать те же движения, трогать те же вещи, видеть тот же горизонт, ходить под тем же небом, по тем же улицам, встречая тех же прохожих и тех же собак. Блаженны те, кого не преследует мысль, что ничто не меняется, ничто не проходит и что все надоедает.

До чего же неповоротлив, ограничен и невзыскателен наш ум, если мы довольствуемся тем, что есть! Чем объяснить, что из зрительного зала мира еще не кричат: «Занавес!», не требуют начала второго акта, где были бы другие существа и формы, другие краски, другие растения и светила, другие открытия и приключения?

Неужели никто еще не возненавидел человеческое лицо, навсегда сохранившее свои черты; животных, которые, словно одушевленные механизмы, живут инстинктами, перешедшими по наследству от первой особи к последней, картины природы, издревле неизменные, и необновляемые наслаждения?

Ищите утешения, говорят нам, в любви к науке и в искусстве.

Но неужели не ясно, что мы навсегда заточены в самих себе, что нам не вырваться из этой темницы, что мы обречены влачить до смерти цепь своих бескрылых мечтаний?

Все развитие нашей мозговой деятельности сводится к тому, что мы обнаруживаем явления материального мира при помощи до смешного несовершенных приборов, которые, впрочем, отчасти возмещают бессилие наших органов. Каждые двадцать лет какой-нибудь злосчастный исследователь ценой всей своей жизни делает открытие, что воздух содержит еще доселе не известный газ и что, если потереть сургуч о сукно, то высвобождается сила, неизъяснимая, непреодолимая; что среди бесчисленных неведомых светил замечена звезда, еще никем не описанная, по соседству с другой, давно увиденной и окрещенной. Что нужды?

Наши болезни происходят от микробов? Отлично. А откуда происходят микробы? И болезни самих этих незримых существ? А солнца — откуда происходят они?

Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем, ничего не постигаем и не изобретаем, мы заперты, заточены в самих себе. И находятся люди, которые дивятся человеческому гению!

Искусство? Живописец воспроизводит при помощи красок одни и те же картины природы, но они не похожи на природу живую; он рисует человеческие фигуры, тщетно пытаясь придать им облик живых людей. И так он упорствует годами, а в награду за бесплодные усилия подделать жизнь он в лучшем случае добьется того, что чей-нибудь искушенный взор разглядит в этих мертвых и бессловесных списках с живой жизни первоначальный замысел.

К чему эти труды? К чему это суетное подражание? К чему это скучное воспроизведение на полотне и без того унылой натуры? Какое убожество!

То, что художники пытаются сделать с помощью различных оттенков цвета, поэты силятся сделать словами. К чему и это?

После того как прочтены творения четырех самых блестящих, самых изобретательных из них, бесполезно обращаться к остальным. И даже те, наилучшие, ничему не учат. Они сами только люди, и могут лишь копировать себе подобных. Они истощают силы в напрасном труде. Человек не меняется, и потому их бесполезнее искусство неподвижно. С тех пор как забилась наша близорукая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения неизменны; он не сделал ни шага вперед, ни шага назад, он не тронулся с места. Зачем мне узнавать, что я такое, читать о том, что я думаю, созерцать самого себя в банальных перипетиях романа? Ах, если бы взор поэтов мог проникать пространство, исследовать небесные светила, открывать новые миры, новые существа, если бы они вновь и вновь разнообразили для меня природу и форму явлений, показывали мне изменчивые и неведомые диковины, отворяли потайные двери, ведущие в невиданные волшебные дали, — я день и ночь читал бы их! Но они в своем бессилии могут только переставить слово с места на место и показать мне мое отражение, так же как живописцы. Для чего?

Ведь мысль человеческая неподвижна.

Достигнув точных, узких, раз и навсегда положенных ей пределов, она кружит, словно лошадь по цирковой арене, она бьется, точно муха, которая в закупоренной бутылке со всех сторон натыкается на ее стенки.

И все же, за неимением лучшего, приятно предаваться раздумью, когда живешь один.

На этом утлом суденышке, которое баюкает море, которое любая волна может захлестнуть и опрокинуть, я знаю, я чувствую, что ничто из того, что нам ведомо, не существует, ибо наша планета, парящая в пустоте, еще более одинока, еще более затеряна в пространстве, чем моя яхта на водах залива. Одна значит столько же, сколько другая, тот же удел ожидает их. И меня радует, что я постиг тщету всех верований и бесплодность суетных надежд, порожденных гордыней, которая обуревает нас, жалких насекомых!

Я лег в постель и, убаюканный килевой качкой, спал так крепко, как спят только на воде, пока не явился Бернар, чтобы объявить мне:

— Непогода, сударь, нынче выходить нельзя.

Ветер улегся, но в открытом море сильная волна, и мы отказываемся от намерения идти в Сен-Рафаэль.

Придется провести в Канне еще один день.

К полудню снова поднялся западный ветер, но менее сильный, чем накануне, и я решил воспользоваться им для осмотра эскадры в заливе Жуан.

«Милый друг», пересекая рейд, подпрыгивал, как коза, и мне пришлось вести его очень осторожно, чтобы потоки воды не хлестали меня по лицу каждый раз, как налетала почти поперечная волна. Но я вскоре добрался до острова и вошел в проход под прикрытием крепости Сент-Маргерит.

Ее отвесные стены спускаются к подножью скал, о которые бьется волна, а кровля приходится вровень с невысокой горной вершиной. Она похожа на голову, втянутую в мощные плечи.

Место, где спустился маршал, видно очень ясно. Не требовалось особенной ловкости, чтобы скользнуть по этим удобным камням.

Об этом бегстве мне рассказывал весьма подробно один знакомый, который притязал, и не без оснований, на большую осведомленность.

Базен содержался довольно свободно, жена и дети ежедневно посещали его. Но г-жа Базен, будучи женщиной решительной, заявила мужу, что она навсегда уедет из этих мест вместе с детьми, если он не согласится бежать, и изложила ему свой план. Он колебался, считая эту затею опасной и сомневаясь в успехе; но когда он убедился, что жена твердо решила привести свою угрозу в исполнение, он сдался на ее уговоры.

После этого в крепость ежедневно вносились детские трапеции и лестницы, пока не набрался целый гимнастический зал в миниатюре. Из этих игрушечных приборов и была изготовлена веревка с узлами для маршала. Мастерили ее медленно, чтобы не возбудить подозрений, а потом дружеская рука тщательно спрятала ее в углу тюремного двора.

Назначили день для задуманного бегства. Выбор пал на воскресенье, ибо в этот день надзор над узником был менее строг.

Госпожа Базен некоторое время не появлялась в крепости.

Обычно маршал до восьми часов вечера гулял по двору в сопровождении коменданта, весьма любезного человека, с которым он любил беседовать. Потом он возвращался в отведенное ему помещение, и тюремщик в присутствии своего начальника навешивал на двери замки и задвигал засовы.

В день, назначенный для побега, Базен притворился больным и выразил желание возвратиться к себе на час раньше обычного. Он и в самом деле вошел в свои комнаты; но как только комендант отправился за тюремщиком, чтобы велеть ему немедленно запереть своего узника, маршал быстро проскользнул во двор и спрятался там.

Тюремщик запер пустую темницу. И он и комендант ушли к себе.

В одиннадцатом часу Базен вышел из своего убежища, запасшись веревкой. Он прикрепил ее к стене и спустился по ней на прибрежные камни.

На рассвете один из сообщников отвязал веревку и сбросил ее вниз.

Около половины девятого комендант крепости, удивленный тем обстоятельством, что узник вопреки своей привычке рано выходить на прогулку еще не появлялся, спросил о маршале. Камердинер Базена отказался войти в спальню своего господина.

Наконец в девять часов комендант открыл дверь и обнаружил, что клетка пуста.

Госпожа Базен для выполнения задуманного плана разыскала человека, которому ее муж в свое время оказал большую услугу. Человек этот умел помнить добро, и она нашла в нем верного и деятельного союзника. Они совместно обсудили все подробности; потом она возвратилась в Геную под чужим именем и якобы для прогулки в Неаполь за тысячу франков в день наняла маленький итальянский пароходик, уговорившись с капитаном, что путешествие займет не менее недели и может быть продлено на недельный срок на тех же условиях.

Судно снялось с якоря; но не успело оно выйти в море, как путешественница переменила свое намерение и попросила капитана не отказать ей в любезности заехать в Канн за ее невесткой. Капитан охотно согласился, и в воскресенье вечером пароходик бросил якорь в заливе Жуан.

Госпожа Базен сошла на берег, предупредив, чтобы шлюпка осталась дожидаться ее. Ее сообщник ждал ее на набережной Круазет; они сели в приготовленную им лодку и пересекли проход, отделяющий берег от островка Сент-Маргерит. Базен дожидался на прибрежных камнях; платье на нем было изорвано, лоб рассечен, руки в крови. Так как море было неспокойно, ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, не то она разбилась бы о камни. Они снова пересекли проход и, сойдя на берег в Канне, бросили лодку. Потом они разыскали шлюпку и возвратились на поджидавший их пароход. Г-жа Базен объяснила капитану, что ее невестка захворала и не могла поехать с ней, и добавила, указывая на маршала:

— Мне нужен слуга, — вот камердинер, которого я только что наняла. Этого дурня угораздило разбиться на камнях; посмотрите, в каком он виде. Прошу вас, поместите его с матросами и дайте ему все, что нужно, чтобы он перевязал свои ссадины и зашил прорехи.

Базен провел ночь в кубрике.

Наутро, перед рассветом, они уже были в открытом море. Тут г-жа Базен снова переменила намерение и под предлогом болезни попросила отвезти ее обратно в Геную.

Но весть о бегстве маршала уже распространилась в народе, и под окнами отеля собралась толпа, громкими криками выражая свое возмущение. Шум все усиливался, и перепуганный насмерть хозяин помог супругам скрыться через потайную дверь.

Я рассказал об этом так, как услышал из чужих уст, и за истину не ручаюсь.

Мы приближаемся к эскадре; тяжелые броненосцы, вытянувшись в одну линию, высятся, словно крепости, воздвигнутые посреди моря. Вот «Кольбер», «Разгром», «Адмирал Дюперре», «Курбе[7]», «Непобедимый», «Ришелье»; два крейсера — «Ласточка» и «Коршун» и четыре миноносца, маневрирующие в заливе.

Я решил посетить «Курбе», который считается самым совершенным типом броненосца нашего военно-морского флота.

Ничто не дает такого точного представления о человеческом труде, о кропотливом и исполинском труде этой козявки с искусными руками, как выстроившиеся передо мной стальные твердыни, которые, покачиваясь, ходят по морям, несут на себе полчища солдат и целый арсенал чудовищно тяжелого оружия; и сделаны они, эти громады, из мелких кусочков металла, пригнанных, припаянных, приваренных, приклепанных! Труд муравья и гиганта, в котором отразились и гений, и бессилье, и безнадежное варварство племени, столь деятельного и столь ничтожного, отдающего все свои силы на создание машин, заготовленных для его же гибели.

Те, что в старину возводили из камней кружевные соборы, сказочные дворцы, воплощая детские благочестивые грезы, — разве они не стоили теперешних, которые пускают по морю дома из стали, эти храмы смерти?

Когда я покидаю броненосец, чтобы возвратиться в мою раковину, на берегу раздается залп. Это полк, стоящий в Антибе, упражняется в стрельбе среди песков и елей. В воздух подымаются белые дымки, похожие на раскрывшиеся коробочки хлопка, и вдоль берега мелькают красные штаны солдат.

Офицеры военных судов, сразу оживившись, хватаются за бинокли, и сердца их бьются сильнее перед этим призраком войны.

Стоит мне вспомнить это слово, как меня охватывает смятенье, словно я слышу рассказы о ведьмах, об инквизиции, о чем-то далеком, исчезнувшем, гнусном, чудовищном, противоестественном.

Когда говорят о людоедах, мы гордо улыбаемся, кичась своим превосходством над ними. Но кто дикарь — тот, кто сражается, чтобы съесть побежденного, или тот, кто сражается, чтобы убить, только убить?

Маленькие стрелки в красных штанах, которые движутся вон там, вдалеке, обречены на смерть, как скот, бредущий по дорогам на убой. Они падут где-нибудь в поле, с раскроенным саблей черепом или пулей в груди; а ведь они молоды, могли бы работать, создавать, приносить пользу. Отцы их — бедные, дряхлые старики; матери, двадцать лет любившие их, любившие беззаветно и страстно, как умеют любить только матери, через полгода или, быть может, год, узнают, что их сын, их ребенок, большой мальчик, вырастить которого стоило стольких трудов, сбережений, нежных забот, брошен в яму, точно издохший пес, после того как пуля разворотила ему внутренности, и он был растоптан, раздавлен, превращен в месиво копытами лошадей. Ради чего убили ее мальчика, такого красивого, статного молодца — ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. Да, ради чего?

Война!.. Драться!.. Убивать!.. Уничтожать людей!.. Ныне, в наш просвещенный век, когда, как говорят, человеческий гений достиг небывалых высот науки и невиданных глубин философии, у нас имеются школы, где учат убивать, убивать издалека, виртуозно, умерщвляя многих одним ударом, убивать несчастных, ни в чем не повинных людей, честных кормильцев семьи.

И поразительнее всего то, что народы не восстают против своих правительств. В чем же разница между монархиями и республиками? Почему все общество не подымается на борьбу, едва заслышав слово «война»?

Никогда нам не сбросить с себя бремя отживших гнусных обычаев, свирепых предрассудков, дикарских понятий наших предков, ибо мы звери и останемся ими, звери, которыми управляет инстинкт и которых никто не в силах изменить.

Разве кому-нибудь, кроме Виктора Гюго, простили бы этот страстный призыв, этот клич освобождения и правды?

«Ныне сила именуется насилием и уже предается суду, — война признана преступлением. Цивилизация, по жалобе человеческого рода, ведет следствие и готовит тяжкое обвинение против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что, усугубляя зло, нельзя уменьшить его; и если убивать преступно, то многочисленность убийств не может служить смягчающим вину обстоятельством; если воровать предосудительно, то захват чужих земель не может прославить.

Провозгласим же эти неоспоримые истины, заклеймим позором войну!»

Тщетный гнев, тщетные проклятия поэта. Война в большем почете, чем когда-либо.

Мастер своего ремесла, гениальный убийца Мольтке[8] однажды ответил парламентерам:

«Война — святое дело, это божественное установление; это священный закон мира; она поддерживает в людях все великие, благородные чувства: честь, бескорыстие, доблесть, мужество — словом, она не дает им впасть в гнуснейший материализм».

Итак, собираться в стада по четыреста тысяч человек, шагать день и ночь без отдыха, ни о чем не думать, ничему не учиться, ничего не познавать, не читать, никому не приносить пользы, гнить в грязи, ночевать в болоте, жить, как животное, в непрерывном отупении, грабить города, жечь деревни, разорять народ; потом столкнуться с другим скоплением человеческого мяса, ринуться на него, пролить реки крови, усеять поля грудами растерзанных тел, кусками трупов, смешанных с истоптанной, окровавленной землей, лишиться руки или ноги и с вывалившимися внутренностями или мозгами околеть без всякой пользы где-нибудь в канаве, в то время как твои старики родители, твоя жена и дети умирают с голоду, — вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.

Военная каста — это бич нашего мира. Мы боремся с природой, с невежеством, с препятствиями всех видов, чтобы облегчить тяжелое бремя нашей злосчастной жизни. Благодетели человеческого рода, ученые, посвящают всю свою жизнь, отдают весь свой труд, изыскивая средства, которые могли бы помочь, спасти, облегчить наши страдания. Они работают настойчиво и плодотворно, накопляют открытия, расширяют человеческий кругозор, раздвигают границы науки, ежечасно одаривают человеческий разум новыми сокровищами знания, ежечасно увеличивают счастье, изобилие, силу своего отечества.

Но вот грянула война. В полгода генералы разрушают все, что создано человеческим гением за двадцать лет упорного труда.

Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.

Мы видели войну. Мы видели, как люди, снова обратившись в диких зверей, не помня себя, убивали от страха, от скуки, от чванства, от озорства. Права более не существовало, закон был мертв, всякое понятие о справедливости исчезло, и мы видели, как расстреливали невинных людей, случайно очутившихся на дороге или возбудивших подозрение своим испуганным видом. Мы видели, как убивали собак, охранявших дом своего хозяина, чтобы испытать новый револьвер, мы видели, как, шутки ради, стреляли в коров, дремавших на лугу, стреляли без всякой причины, от скуки, лишь бы пальнуть из ружья.

Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.

Вторгнуться в чужую страну, умертвить человека, защищающего свой дом, только за то, что на нем блуза и нет военного кепи на голове, жечь лачуги бедняков, сидящих без хлеба, ломать мебель, красть вещи, выпивать вино, найденное в погребах, насиловать женщин, встреченных на дорогах, расходовать пороху на миллионы франков и оставлять после себя нищету и холеру.

Вот что называется не впасть в гнуснейший материализм.

Что же они создали, люди военной касты, чем они доказали хоть проблеск таланта? Ничем. Что они изобрели? Пушки и ружья. И все.

Не больше ли пользы принес человеку изобретатель тачки, которому пришла в голову простая и здравая мысль — приладить к колесу две палки, нежели изобретатель новейших укреплений?

Что оставила нам Греция? Книги, мраморные изваяния. В чем ее величие — в том, что она покорила, или в том, что она создала?

Нашествие ли персов удержало ее от гнуснейшего материализма? Нашествие ли варваров спасло Рим и возродило его?

Наполеон ли был продолжателем великого движения человеческой мысли, начатого философами в конце минувшего века?

Да, несомненно, если правительства присваивают себе власть над жизнью и смертью народов, нет ничего удивительного в том, что и народы подчас присваивают себе власть над жизнью и смертью правительств.

Народы защищаются, и с полным правом. Никому не дана неограниченная власть над людьми. Пользоваться ею можно только на благо подвластным. Кто бы ни стоял у кормила, его долг — уберечь народ от войны, как долг капитана — уберечь судно от крушения.

Когда гибнет корабль, капитана предают суду, и если доказано, что он виновен в нерадении или хотя бы только в оплошности, он несет заслуженную кару.

Почему же не судить правительства после каждого объявления войны? Если бы народы это поняли, если бы они сами стали судьями своих правителей-убийц, если бы они отказались идти на убой неведомо за что, если бы они обратили оружие против тех, кто вооружил их для убийства, — в тот же час войне пришел бы конец! Но этот час никогда не настанет.

Загрузка...