«Те, кто потерял руку, ногу или даже обе ноги и обе руки, так же необходимы мне, как и целые.
Я не могу сажать в деревенские комитеты людей, еще способных драться в строю»
«В нашей воине калек не будет. Человек только тогда мертв, когда у него оторвана голова. Во всех остальных случаях он не теряет ценности. Слепые — более опытные радисты, чем зрячие. Безногие не теряют красноречия вместе с ногами, безрукие не становятся худшими организаторами»
«Для меня поле, где я сражаюсь, есть поле организации».
Владивосток еще не пришел в себя от ударов японцев. На узких улицах его валялись обломки домов, бухта была уныла.
В сопках за Владивостоком дымились частые пожары. Могучее племя кочевников, казалось, жгло костры в темных лесах за городом. Но людей в лесу не было. Леса горели без них.
Осуда, едва оглядев Владивосток, выехал в Сучанскую долину, в городок, еще не обозначенный на картах — Сен-Катаяму. Телеграмма Шлегеля, который заменял сейчас Михаила Семеновича, объяснила Осуде линию его дел. Он должен был строить новый город.
Было светлое, искристое утро, все блестело на солнце. От деревьев и крыш, сопок и моря исходило тонкое и как бы благоухающее сияние на партизанские парусники Варвары Хлебниковой грузили амфибии — славные машины второй мехбригады, отбившие японский десант в бухте Ольги. На улице Ленина лежали мины, растянуты были минные сети; толпы краснофлотцев деловито возились с ними посреди мостовой, исковерканной японскими бомбами.
Многие дома были без стекол. Кое-где вырваны стены. Обеденный стол или кровать беззащитно глядели на улицу. Всюду — газоубежища, пункты ПВО, перевязочные, химические бюро. Стены домов испещрены инструкциями о поведении граждан в момент тревоги. На перекрестках милиционеры в противогазах.
Едва замечая город, Осуда добрался до аэродрома, погруженный в мысли о неожиданном деле, ему порученном. Он был еще слаб, и ехать в Манчжурию, как предписал ему ЦК, явно не следовало: он не доехал бы.
Однако, работа, предложенная Шлегелем, не казалась ему более легкой.
— Строить, строить, — говорил третьего дня Осуде этот красивый парень, седой и румяный. — Война — это строительство в условиях невероятно повышенной смертности и, знаете, очень сложное.
Он перелистывал записную книжечку и, прищуря глаз, качал головой.
— Очень, чёрт бы его побрал, сложное.
— Что вы хотите мне поручить?
Осуда приготовился объяснить, что он неопытный хозяйственник и строитель беспомощный.
— Город надо будет построить, — кратко ответил Шлегель, поднимая на Осуду свои спокойные, добрые глаза. — Тысяч на пятьдесят, что ли, на первое время. Тысяч на пятьдесят, на семьдесят.
— Город?!
— Да вы не пугайтесь! Этого еще никто не строил, так что никто и не знает, как надо строить. Вы будете первым. Ведь я какой город имею в виду…
И просто, в трех фразах, он набросал ему план строительства.
— У меня сейчас пятнадцать тысяч пленных японцев — раз? шесть тысяч пленных китайцев из манчжурской армии — два, две тысячи пленных корейцев — три. Понятно? Незачем терять время, надо делать из них людей сознательных.
— Но как, как?
— Мы кое-что начали. Вот поедете — увидите сами. Там у нас сейчас командует лейтенант Цой, да молод, зарывается. Нужен опытный человек.
Прощаясь, Шлегель сказал:
— Мы вот решили назвать город — Сен-Катаяма. Как по-вашему?
— Значит, город уже существует?
— Да какое там, ерунда еще… Поезжайте, впрягитесь в дело и давайте знать, когда именины устраивать. Торжественно откроем город.
В Сен-Катаяме Осуду встретили Черняев и лейтенант Цой.
— Прикомандированы в ваше распоряжение, — сказали они.
Город уже копошился среди тайги. Деревянные бараки и двухэтажные коттеджи вели шесть длинных улиц. В центре города стоял деревянный Дом бойца, но кино и театр еще только значились. Японоведы из Москвы готовились читать лекции в шалашах и палатках.
Близ шоссе, не доезжая города, заканчивали корпус большого госпиталя и ангароподобное здание инвалидных мастерских.
На улицах торчали тракторы, валялись плуги. Земля на пустырях была распахана и засеяна. В широких палатках посреди площади печатались газеты; толпа корейских, китайских и японских раненых стояла возле печатных станков, хором повторяя замечания метранпажей и корректоров.
Четыре улицы были японскими, пятая — корейской, шестая — китайской. Раненые партизаны Ван Сюн-тина братались тут с партизанами Шуан Шена, те и другие знакомились с пленными японцами.
— Интересно, прямо-таки, — говорил Черняев, обходя с Осудою это необычайное поселение, уже спорящее о методах уборки сои. — Вы, товарищ Осуда, говорите сразу, что надо: я вам мертвых подниму, а что надо — сделаю.
С первого дня полетели радиограммы Марченко, Шлегелю, Фраткину, Лузе и комдиву Нейману.
В город Сен-Катаяму пошли исковерканные войною танки и автомобили. Люди деятельно принялись за починку. Другие разводили свиней, готовились к рыбному сезону. Улицы города упирались в цветники, огороды, свинарники, кузницы, сетевязальни.
Из владивостокского политехникума волокли коллекции рыб, почв и руд. Профессор Звягин показывал в бараке ловлю ивасей электрической сетью. Привезли позеленевшую от страха Иверцеву.
— О, боже, боже! — шамкала она, осторожно обходя худых, испуганных и настороженных японцев, внимательно присматривающихся ко всему.
Осуда приказал строить на окраине Сен-Катаямы советский квартал и, не ожидая его окончания, поселил в палатках, между бараками, батальон пехоты, эскадрон кавалерии и танковый взвод. Все это были части, потрепанные в боях за Владивосток и отведенные на отдых. Их оркестры с утра будили город, и раненые партизаны Ван Сюн-тина вместе с японцами из гвардейской дивизии генерала Орисака спозаранку сбегались смотреть и удивляться простым чудесам здешнего военного быта, как будто они никогда не видели ни казарм, ни ротных учений, ни рапортов. Да, впрочем, этого никто из них никогда в жизни не видел, да и не мог видеть. Батальоны пахали землю, плели рыболовные снасти, спорили, какая овощ лучше будет расти на этой сытой земле, и лихо играли в футбол, бойцы и командиры плечо к плечу.
Это был город-митинг, великий, необыкновенный город новой войны. Солдаты, еще вздрагивавшие от пережитых ужасов сражений, легко вспоминали здесь, что они рабочие, кустари или крестьяне. По вечерам, у громадных костров, разводимых прямо на улицах, перед домами, затевались беседы о жизни. У костров собирались землячествами или сообразно заводским, или фабричным знакомствам. На огонь костров сходились лекторы с передвижками.
Военный инженер Зверичев, раненный в обе руки, открыл в одной из палаток курсы уличного боя и уличных фортификационных работ.
Им взяты были две темы: «Юбаринские угольные копи поднимают восстание» и «Что могли бы сделать железнодорожные заводы в Явате в вооруженном восстании?»
С далекого севера шли эвенки и чукчи с Гаврилой Янковым, нанайцы с Демидовым. Все народы Дальнего Севера постановили принять участие в войне и командировали на войну самых умных и уважаемых людей, на лучших собаках, оленях и лодках.
А с юга, из приморской Кореи, Варвара Хлебникова вела корейских мужиков, корейских женщин с детьми, бегущих от японского гнета. С запада же, от Байкала, прибыли на самолетах монголы с лицами., помертвевшими от удушливых газов. С караваном раненых монгольских: аратов прибыла в Сен-Катаяму и Ольга Хлебникова.
— Комиссарша моя, душечка, да ведь здесь сущий ад! — с воплями страха и восторга встретила ее Иверцева. — Vous savez, ma cherie (Вы знаете, моя дорогая), они пляшут. Они взяли все первые призы, вы подумайте!
Действительно, в танцшколе висели портреты трех призеров — упорные лица двух иокогамских рыбаков и металлиста из Курэ.
Ольга остановилась у Иверцевой, и еще не была найдена ей отдельная комната, как пришел командир Цой, председатель общегородской секции рыбников.
— Разведение мальков! — кратко сказал он ей после приветствия, как некий пароль счастья. Это была тема ее первой лекции.
Водоемы были уже построены. Лаборатория помещалась в двух маленьких ларьках, рядом с кафедрой Зверичева.
Ольга назначила первую встречу со студентами на завтра, в девять утра.
— Не пойдет, — сказал Цой. — В девять история классовой борьбы.
— В десять?
— В десять — стратегия и тактика вооруженного восстания.
— Ну, назовите свой час.
— Ноль часов тридцать минут, — ответил Цой. — Другого времени нет. Будет четыре группы по сорок человек с четырьмя переводчиками.
Когда ночью она подходила к лекционному шалашу, Цой скомандовал «смирно» на четырех языках.
— Товарищ лектор! Слушатели рыбного техникума в составе двухсот шестидесяти одного человека готовы к занятиям.
Она развернула таблицы и диаграммы.
Город просыпался рано. Зарю заменяло радио. Проспать последние новости фронта никто не был в силах. Пока четыре голоса на четырех языках не кончали своих докладов, утро не признавалось. Оно начиналось вслед за сообщением о войне, которая была погодой города. Но вот рассказаны последние известия — и начинается день.
Педагоги, окруженные свитою переводчиков, несущих «оформление» лекций — плакаты, рисунки и таблицы, спешат на кафедры. Партии лесорубов уходят за город. Кузнецы разводят горны. Огородники запевают песни. Повара в белых колпаках суетятся у центрального пищевого бюро.
В течение восьми часов, следующих за пробуждением, город тих, опустошен. Повара с походными кухнями уезжают за город, музыканты уезжают за город, пропагандисты и рассказчики уезжают за город. Художник театра спокойно малюет декорации, раскинув их на всю площадь перед еще не законченным театральным зданием. Фотограф спит. В кино — уборка. Ларьки на перекрестках улиц закрыты.
Но вот в три часа дня над Сен-Катаямой взвивается ракета, и тотчас преображаются улицы. Фотограф уже в ателье. Ларьки открылись. — Староста кино выкрикивает на четырех языках название сегодняшнего фильма. Беснуется радио. Со всех сторон врываются в город люди.
Быта, тяжелого домашнего быта нет, и человек, если он на ногах, остается на улице до позднего вечера. В три тридцать на десять минут все замирает: дневные известия с фронта. Люди останавливаются посреди улиц, в кино прекращают фильм, фотограф задерживает клиента перед аппаратом, погруженный в слушание новостей. С шести часов начинают работать кружки самообразования, а в восемь часов из Радиоцентра на четырех языках — доклады.
Генерал Орисака, только что вышедший из госпиталя, читал о действиях гвардейской дивизии у Санчагоу. В прениях по его докладу выступали бойцы дивизии. Приезжал бывший учитель Шуан Шеи, председатель ревкома Кореи, с докладом: «Как была провозглашена народная власть в Северной Корее» и отбирал для работы инвалидов войны. Товарищ Безухий, глава Антияпонской лиги в Харбине, прочел шесть лекций о партизанах на реке Нонни и сел писать книгу «Организация паники». Книгу свою он создавал устно, беседуя с землячествами китайских партизан и опрашивая полковые объединения пленных японцев. Радио передавало книгу всему населению Сен-Катаямы, как документ общей жизни и общего творчества. Когда он читал раздел «Паника на производствах, связанных с войной», потребовали слова двести человек. Дискуссия растянулась на декаду. Уезжая, Безухий забрал с собой четыреста человек для таежных партизанских заводов.
Осуда командовал жизнью необыкновенного этого города с увлечением композитора или живописца, которому нет дела ни до чего в мире, пока звучит в мозгу рождающаяся мелодия или перед глазами распростерты неповторимые светотени, уловить которые кистью есть дело всей его жизни. Он строил дома, утверждал учебные планы, отбирал людей для Безухого или Шуан Шена, насаждал кустарные промыслы и всерьез подумывал о собственном сельском хозяйстве. Но жизнью города было все же не ремесло, а искусство.
Сен-Катаяма был громадной моделировочной мастерской, конструирующей из жуткого месива забитости и невежества, каким являлись японские солдаты и корейские мужики, крепких и смелых людей с хорошо развитой годовой.
Все существующее в Сен-Катаяме существовало не ради себя самого, но лишь как школьное средство или пособие. И, вдохновенно подчиняясь характеру своего города, Осуда написал и прочел «Историю фушунского восстания горняков».
Пленный японский пулеметчик Хаяси, член городского совета, работавший над темой: «Труд и безработица в префектуре Токио», пришел тогда к Осуде и предложил ему учредить кружки воспоминаний о жизни во всех девяноста трех японских, китайских и корейских землячествах.
— Ничто так не воспитывает человека, как собственный опыт, изложенный вслух.
Осуда был вполне с ним согласен и сел за разработку новых форм работы, как пришло известие: авиадесантом Шершавина захвачен японский шпион Мурусима и направляется в Сен-Катаяму на гласный суд. И не было времени думать о кружках или сенокосах, и Шлегелю ежедекадно посылалась все одна и та же депеша:
«Город состоянии организации подробности почтой».
На процесс Мурусимы вызвал Осуда Василия Лузу и Ван Сюн-тина. Оба лежали, раненые, в городе Ворошилове и прибыли с опозданием.
Бывший партизанский старшинка Тан Пин, потерявший ноги под Гирином, а теперь помощник Осуды по административным делам, также должен был выступить в качестве свидетеля, но умолял отпустить его в отпуск.
— Я не могу говорить на суде, что я Мурусиму менял на испорченные пулеметы.
— Почему не можешь? Менял же.
— Убьют, честное слово. Тут же на суде могут меня убить партизаны.
— Но ты же менял?
— Ну, когда дело было! Тогда дурной был.
Во всех землячествах города, у всех костров изучали процесс, потому что судили не старого Мурусиму, а старый порядок, его породивший, и много грязных и подлых имен прибавилось к имени Мурусимы. Каждый судил в нем шпионов и предателей своей жизни. Мурусима вел себя человеком несчастным, всеми обманутым. Речь его была исповедью раскаяния. Наивно и как бы даже не понимая, что делает, разоблачал он своих старых товарищей по профессии, выдавал еще нераскрытых своих «парикмахеров» или «газетчиков» и подробно излагал методы японского шпионажа в Азии и Европе. В черном сюртуке, в золотых очках, сухонький, седой, он с азартом рылся в записных книжках и цитировал на память приказы, будто не его судили, а он сам кого-то судил.
Он был похож на профессора, читающего о невероятных открытиях. Десятки иностранных корреспондентов прибыли в Сен-Катаяму на процесс Мурусимы.
Мурусима кланялся и улыбался корреспондентам, приводя всех в крайнее смущение. Он был внимателен и к своим слушателям и, когда в зале становилось шумно, произносил озабоченно:
— Тише, тише, друзья мои, у нас еще очень много работы.
Всякая жизнь в городе замерла, и тогда впервые Ольга оказалась свободной. Беснуясь и вопя, ее студенты с утра до вечера торчали перед радиорупорами, обсуждая откровения Мурусимы.
Ольга прошла по улицам, заглянула в пустующий «Музей войны» и от безделья мгновенно устала. Множество мелких и до крайности нужных дел всплыло в ничем не занятой сейчас памяти. Быт Ольги с тех пор, как она приехала в Сен-Катаяму, был прост, верней — его не было. Она читала лекции часов по десять подряд, а потом возилась с сыном, и все это, не выходя из дому. В палатке, именуемой «кафедра океанографии и рыбоведения», она и жила.
Вдруг — имя Шлегеля. Она обернулась. Черняев, секретарь Осуды, когда-то бывший секретарем у покойного Михаила Семеновича, степенным шагом проходил мимо нее, кому-то говоря о приезде Шлегеля.
— Черняев! — крикнула она громко.
— Э! Имажинэ-ву! (Представте себе!) Я только что вас вспоминал с Семеном, пароль доннер! (Честное слово!) Он на суде вас разыскивает.
Черняев пополнел, выглядел солидно и держался как старший.
— Как мне пройти на суд?
— Детка, идите прямо в Дом бойца и скажите, что вы от Черняева, — он потряс ее руку с иронической улыбкой. — Все-таки надо было позвонить мне, как приехали. Мы тут сто лет могли бы прожить не встречаясь. Ну, жуска суар! (До вечера!) Семен сюрприз вам готовит.
«Шлегель здесь и разыскивает меня, — думала она, идя к Дому бойца, волнуясь и воображая разные страхи. — Надо будет у него сразу все выяснить: и как с войной, и где Шершавин. Может, убит, оттого Шлегель и ищет меня».
Она уже злилась. Так пробивалась она к войне, так спешила, так много бросила в Москве, так дьявольски много сейчас работала, но город Сен-Катаяма все заслонил собою.
Когда она переходила площадь, застеленную сохнущими декорациями, ее остановили. Сторож-китаец поспешно раздвигал холсты и фанеру, очищая проезд для какой-то шумной оравы на грузовиках. Ольга услышала нанайский говор, увидела печально-веселые лица, кажущиеся страшно знакомыми.
— Кто это? — спросила она сторожа.
— Гости к нам, — важно ответил он, — Эвенки прибудут и чукчи, а на заре ждем камчадалов.
Быстро справившись с оформлением у входа, Ольга стала протискиваться в битком набитый зал.
Поднимаясь на цыпочки и тщетно стараясь обратить на себя внимание какого-нибудь местного распорядителя, в конце концов она пробралась к местам корреспондентов, и Мурусима, с большим интересом слушавший обвинительную речь Осуды, вежливо и внимательно с нею раскланялся. В зале засмеялись. Шлегель увидел Ольгу и поманил к себе.
— Что с вами? — спросил он ее, усаживая рядом с собой.
— Я так изменилась?
— Нет, вы изменились не очень, но разве так делают? Вернулись на родину, и никому ни слова: ни матери, ни мужу, ни друзьям. А мы тут вспоминаем ее, — голос Шлегеля звучал ласково, как когда-то, и весь он казался ласковым до слез.
— Ах, долго рассказывать. Я знаю, мать на войне, комиссар — тоже. Я не могу к ним пробиться сквозь этот город. Я здесь на какой-то сверхнормальной работе, измучена, устала и ничего не знаю ни о войне, ни о своих.
— Воюем помалу. Шершавин ваш орден, кажется, заработал, — Сингисю взял, в устье реки Ялу. Полетом с воздуха. Вот ведь какой!
— Устройте меня к нему, Шлегель.
— Воевать? А здесь кто останется? Варвара не писала вам, что завтра прибывает сюда?
— Да ничего не знаю.
— Как же. Прибывает. Полторы тысячи ребят везет, сирот, корейчиков. Великих дел натворила старуха, прямо великих дел. Демидов, отчим ваш, тоже изволит прибыть, дядя Янков опять же. Сегодня кончим с Мурусимой — завтра городу именины устроим.
— Он обнял ее, потрепал по плечу. — Вроде вашего личного праздника получается. Все родственники вызваны на бал, а?
Он глядел на нее, улыбался, трепал по плечу, обнимал. Ольга почувствовала, что он еще любит ее, но уже далекой любовью старого родственника.
В нем появлялись многие черты Михаила Семеновича, хотя никогда раньше, да и теперь не был он похож на покойного. В Шлегеле возникло что-то отеческое. Будучи лет на десять старше Ольги, он теперь как бы далеко обогнал ее возрастом, хоть и не постарел.
— Хороших людей вы тут делаете, Ольга, — прощаясь, сказал он с чувством благодарности. — Какие великолепные парни растут! Этот, как его, ну, вот — с рассеченным лбом, красивый… Ну, вы их должны знать, — Шлегель глядел на нее улыбаясь. — Ну, вот тот молодой японец, что читает лекции… Хаяси! — вспомнил он сам. — Да, замечательный человек. И таких, как он, сотни, вот что приятно. Нет, здорово, здорово, — потряс он ее руку. — Неожиданно здорово и отлично. Не хуже Шершавина воюете.
— Ах, какая это война, Шлегель!
— Какая?
Шлегель сжал ее руку.
— Войну закончат те, кого вы воспитываете. Они будут победителями. Вам до сих пор не ясно это? Умейте сложить кости на ваших лекциях, если еще мечтаете о романтических подвигах!
Прибыли чукчи с далеких островов полярного моря. Прибыли эвенки и камчадалы. Явились нанайцы с большим портретом Бен Ды-бу. Они шли на войну, и Шлегель направил их дороги в город Сен-Катаяму.
Широколицые медлительные монголы несли на руках корейских ребят, выведенных из уездов, разоренных японцами, отступавшими перед армией Кондратенко.
Пленные и раненые стрелки Орисака и кавалеристы Када шли рука об руку с китайскими партизанами и бойцами Винокурова. Московские профессора возглавляли многоязычные колонны учащихся. Раненые двигались на госпитальных креслах, передвижных койках и легковых машинах. Ольга вела рыбаков, изучавших океанографию. Японо-китайско-корейская речь оживленно вилась за нею.
Василий Луза и Ван Сюн-тин вели группы приграничных охотников-тигробоев. За ними шли двести корейских женщин-партизанок, участниц взятия Юкки. Во главе их, тяжело дыша и поминутно утирая губы головным платком, шла Варвара Ильинишна Хлебникова. Женщины несли десять знамен, похожих на листы покоробившейся и плохо окрашенной фанеры, но то был холст, смоченный в теплой человеческой крови в дни штурма Юкки. За женщинами Кореи шли спортсмены нового города, планеристы и парашютисты, ученики Тарасенковой.
Над толпой колыхались полковые знамена, обвитые красными бантами, знамена дружин и отрядов, полотнища антивоенных и антифашистских лозунгов и скромные флаги городских землячеств рядом с транспарантами наказов городскому совету.
НАГАТО САКУРАИ ЖДЕТ НАС.
ЗА РАБОТУ!
РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗНАЕТ ИНВАЛИДОВ, КРОМЕ ИНВАЛИДОВ СОВЕСТИ!
ВСЕ НА ФРОНТ! ВОЙНА ВОЙНЕ!
Над толпой плыли портреты Тана, Нагато Сакураи, Ю Шаня, Осуди и таблички с именами погибших за народное дело.
На открытие города съехались гости отовсюду. С новом стройки 219 приехал Марченко, с ним делегация лучших стахановцев. Они привезли городу пять разборных домов. С бывшей стройки 214 прибыл молодой секретарь парткома Маркарян и разложил у трибуны свежие огурцы «сорт Марченко», первый урожай таежных огородов.
Приехал из Хабаровска раненый Чэн, из Ворошилова полковник Богданов на костылях, от авиадесанта Шершавина делегатом — лейтенант Чаенко, от штаба манчжурских партизан — Ю Шань, командир железнодорожного корпуса; из Северной Кореи прилетел Шуан Шен, глава ревкома, с пятью стариками — свидетелями бело-японских бесчинств.
Народы стали вокруг трибуны. Осуда поднял руку. Толпа переводчиков приблизила свои лица к микрофонам.
— Мы открываем сегодня город мира, город великого братства народов, — сказал Осуда. — В то время как война безжалостно кромсает миллионы трудящихся, мы готовим из оставшихся в живых кадры мира.
Он говорил о фашизме, об угнетении малых народов, о клещах капиталистического рабства и, нагибаясь с трибуны к народу, называл имела живых, здесь стоящих людей, жизненный опыт которых подтверждал его выводы.
— Мы воспитываем здесь рабочих, умеющих управлять своими заводами, земледельцев, знающих, кому принадлежит земля, солдат, способных командовать полками, — мы создаем учителей жизни.
Осуда долго не мог окончить речи. Она ежеминутно прерывалась криками одобрения. Закончив речь, он предложил выбрать постоянный совет города Сен-Катаямы братским поднятием рук.
Из рядов под музыку, песни и слезы двинулись к трибуне избранные. Они поднимались к Осуде и, представ перед народами, избравшими их, произносили, как присягу, обещание жить и умереть вместе со всеми. Вот поднялся сморщенный Ван Сюн-тин, в больших железных очках, придававших глазам вид удивленный, как бы растерянный. Ряден с ним твердо стал, покручивая седые усы, Василий Луза.
Переводчики еще досказывали ко всеобщему сведению его удивительную биографию, когда учитель Шуан Шеи помог взойти на трибуну Варваре Хлебниковой.
Легким прыжком пробежал Ю Шань, за ним японский солдат Хаяси, японский шахтер Иошино, японский рыбак Озаки, за ними Тарасенкова с угрюмым Цоем.
Нанайцы вывели из своей колонии подростка лет семнадцати, прося включить его в число избранных, потому что он брат Бен Ды-бу, бомбардира, и будет полезен храбростью.
Сразу же после парада начались игры и представления на открытом воздухе, переходившие в маленькие митинги с десятками возбужденных ораторов.
Радиорупоры наперебой сообщали о поступавших приветствиях городу, о восстании в Шанхае, о том, что революционной харбинской промышленности нужно две тысячи металлистов, пятьсот электриков и монтеров, двести мукомолов, что избрано манчжурское народное правительство, в котором Чэн — комиссар военных дел, а старик Ван Сюн-тин, огородник, — председатель Чека. Землячества выбирали будущие советы своих районов, вспоминали старых товарищей.
Неистовое возбуждение народа не угасло и к вечеру. В такие дни нет предела человеческим силам, выносливость становится вдохновенной, способной на величайшее геройство. Десять тысяч человек, охваченных огнем великой гражданской страсти, равны сотням тысяч подневольных солдат, а взятые в одиночку, они — командиры, они — вождя, они и тогда действуют от имени тысяч.
Вечером собрались у Осуды. Варвара Ильинишна, будто вывозя дочку впервые, явилась, держа Ольгу за руку. Она была все той же, громоздкой и говорливой, чуть лишь медлительнее и, как прежде, как, по-видимому, всегда, отлично знала всех в лицо и по именам.
Луза и Ван Сюн-тин, пришедшие раньше всех, составляли сложные напитки, мешая разные вина и сдабривая смесь горчицей и перцем.
— Это от ревматизма, — говорили они друг другу. — Это от головной боли, — и хохотали медленным стариковским смехом.
Хозяина еще не было. Пышный Черняев, тяжело вздрагивая оплывшим лицом, озабоченно носился вокруг стола, передвигая тарелки и что-то уточняя в общем распорядке.
Варвара Ильинична кивком головы велела ему подать себе стул и села рядом с Лузой.
— Это что, вино? — небрежно спросила она.
— Нет, это так себе, опыт один делали, — неясно ответил Луза, далеко отставляя стакан.
— Ну, как? Дождался? — тихо спросила она Василия. — Видал, как народ тысячами валится? Твои-то целы?
— Какое! Землю — и ту узнать невозможно. Где дом стоял — река бежит ныне.
— Зять-то мой… Отличается.
— Как не слыхать! Войну плечо к плечу начинали.
Но разговор не ладился. Варвара знала о Василии Лузе столько же, сколько и сам он, а Луза вспоминал о Варваре Ильинишне ежедневно и как будто уже давно и досыта наговорился с ней о житейских делах.
Выручил Ван Сюн-тин.
— Надо мне одна фабрика исделать, — таинственно сказал он Варваре.
Речь шла о военной мастерской, которую Ван Сюн-тин предполагал организовать где-то в глухих лесах Манчжурии, и ему нужны были опытные люди. Варвара предложила ему прислать партизанских жен на выучку в Сен-Катаяму. А Ван Сюн-тин, говоря, что никаких жен и детей теперь у них нет, все — бойцы, рассчитывал, наоборот, захватить человек тридцать женщин отсюда. И разговор, полный взволнованности, начался, все более оживляясь и разрастаясь. Ван Сюн-тин рассказывал, как приходится строить новую жизнь на полях сражений, как манчжурские крестьяне распахивают окровавленные и дымящиеся поля, как заселяют они брошенные окопы, делят помещичью землю, а Варвара, всплескивая руками и радостно вскрикивая, перебивала огородника рассказами о корейцах, точь-в-точь похожих на вансюнтиновских китайцев, будто они невзначай, сами того не зная, говорили об одних и тех же людях, об одних и тех же местах. Схожесть рассказов создавала чувство, что все были вместе и никогда не разлучались надолго.
Послушав немного Ван-Сюн-тина, Ольга разыскала Чаенко и стала расспрашивать его о Шершавине, но узнала немного. Узнала, что жив и здоров, хорошо бьется, по-прежнему азартен, по-прежнему трудно выносим в работе и что если ему, Чаенко, сейчас не удастся привезти десяток передвижных рации, то неизвестно, что Шершавин с ним сделает.
В это время вошел Осуда и громко крикнул шедшему за ним Ю Шаню:
— Слово даю, дам!
— Триста?
— Триста.
Бросив беседу с Варварой Ильинишной, Ван Сюн-тин подскочил к Осуде.
— Куда триста?
Он остановил входящих Ю Шаня, Шлегеля и Чэна.
— Я пустил двадцать танковых моторов на маслобойках и мельницах. Я пустил десять моторов на золотых приисках. Машины, делающие окопы, роют оросительные каналы. И такой был у нас уговор, Чэн, помнишь? Ты тоже помнишь, Ю Шань? Все, что кончило воевать, люди и вещи отходят ко мне. Разве у нас не было такого уговора?
Шарахаясь от пронзительной речи Ван Сюн-тина, Шлегель пытался пройти к столу.
— Совесть надо иметь, — сказал Ю Шань. — Разве ты и так не берешь всех раненых, способных двигаться?
Он отстранил от себя Ван Сюн-тина и взял под руку Марченко, которого уже держал за плечо Шуан Шен. Потряхивая золотыми кудрями с чуть заметной седой искрой, Марченко улыбался и говорил:
— В этом квартале, честное мое слово! Обоим отгружу, честное мое слово! Утроим, учетверим план — и стройматериалы у вас будут.
В комнате стоял такой шум, что говорить, не повышая голоса, стало невозможно. Теперь уже все кричали, как перед большим собранием на открытом воздухе.
Гаврила Янков, обнимая и целуя Варвару Ильинишну, громко убеждал Чэна, что ледяные плотины себя полностью оправдали и что если Шлегель даст холодильный завод, то за гидростанцию он, Янков, ручается определенно.
К Ольге подошел Хаяси, крепко пожал ей руку.
— Кажется, я возвращаюсь в Японию, — сказал он по-английски. — Я буду помнить вас. Вы много сделали для наших ребят.
Ольга не успела ему ответить: раздался властный металлический голос Шлегеля:
— За стол! Варвара Ильинишна, слово!
Гости, не договорив о делах, шумно усаживались за стол и, поглядывая на Варвару, приступали к еде. Сидеть, ничего не делая, они были не в состоянии.
Варвара Ильинишна встала, засучив рукава и оглядывая затихший стол.
Вот сидят рядом: безусые и седые, командиры и председатели, подпольщики и рыбаки, и за каждым из них стоят люди, товарищи и ученики. За каждым из них стоит жизнь, какой хватило бы на десятерых. За каждым из них стоит будущее, какого никогда не знал человек на старой, запущенной земле.
— Выпьем за советскую власть, что она из нас сделала! — сказала Варвара. — За советскую власть!
Помолчала, подумала.
— Да вот за тех, кого еще нет с нами, кого завтра увидим, — и кивнула в сторону окна.
За окном, на узкой и шумной улице, неистовствовал народ.
Кто там пел и кричал острым и нервным голосом?
Кто в эту ночь увидел будущее?
Слово Варвары Ильинишны было таким, после которого уже ничего не следует говорить, и понемногу гости стали стихать, успокаиваться, заговорили о фронте.
С разбегу ударившись о советские рубежи, война как бы разлетелась осколками. Дрались в Японии, дрались в Шанхае, корейские мужики жгли помещиков, а манчжурские захватывали города, раздробленные советскими авиадесантами.
Японские армии, отскочив от советских рубежей, сначала залегли на границе, но фронт быстро перемещался в их тыл. И они уходили к югу, в дебри Китая, поднимая десятки маленьких уездных войн, зовя к себе монголов, обещая великое счастье китайским магометанам и натравливая уезд на уезд, генерала на генерала, купца на купца.
Начинался великий пожар Востока.
Но за японцами двигались безногие и безрукие устные агитаторы Ван Сюн-тина, железнодорожные партизаны Ю Шаня, отряды Чэна, и кто-то строил уже заводы и на изуродованных войной танках пахал освобожденную землю, еще мокрую от крови.
— И-их, если б цемент была! — завистливо вздохнул Ван Сюн-тин в самый разгар военных суждений.
Все за столом опять встрепенулись. Шлегель, чтобы отвлечь гостей от деловых бесед, дал слово Ю Шаню.
Светало. Зарево утра окрасило стол и сидящих за ним. Усталые лица покрывались румянцем рассвета и казались от этого еще взволнованнее и возбужденнее.
Война стояла перед всеми, и все думали лишь о ней, о ней одной, о гвоздях и сражениях, о пиломатериалах и соли. Но было сегодня поздно для речей о войне, и Ю Шань захотел сказать просто о дружбе.
— Осуда! — громко сказал он, как перед фронтом. — Ты много лет воевал вместе с нами за Манчжурию, за Китай, за Борею. Теперь я хочу отдать тебе долг.
Луза переводил его слова русским, Шуан Шен передавал корейцам, Осуда повторял слова Ю по-японски.
Стало страшно оттого, что Ю Шаня слушали вслух.
— Возьми меня и владей мной до смерти, как мы владели тобой, — произнес он, и за столом повторяли эти слова: Луза — русским, Осуда — японцам, Шуан Шен — корейцам, Демидов — нанайцам, Шлегель — монголам. — Где моя родина? Вот она — это Луза, Чэн, ты. Родина всегда со мной. Рука моя легкая и голова счастливая. Русская земля не приняла меня в могилу, китайская отдала Борее, корейская отклонила меня в твою пользу. Я говорю, как китаец, как брат твой: возьми меня с собой, и если я погибну, закопай в землю на месте гибели, раскали гвоздь я горячим гвоздем напиши на деревянном памятнике: «Жизнь берегла его для нас. Он погиб за свободный Ниппон».
— Да ты опять не помрешь! — крикнул плачущий Луза. — Чёрт родной, ты…
— А не помру — пойдем жить дальше! — ответил Ю, ударив кулаком по столу. — Наша земля большая.
Каждый подумал в ту минуту о себе. Смерть любого из них путала сметы, ломала планы, коверкала движения человеческих судеб.
Какие-то грузовые составы приостановятся на пути, какие-то люди будут долго ходить и недоумевать, за что им приняться, какие-то важные мысли, зародыши новых дел, не дойдут до тех, кому предназначались. И вместе с тем смерть каждого из них была великой организующей силон. Из великих корней их жизни, славной подвигами, смерть, как солнце, вызывала к жизни новые ростки за ростками. И чем величавее была их смерть, чем страшнее был их подвиг, тем величавее и радостнее начиналась жизнь следующих за ними. Она облегчала свершение будущих подвигов, учила будущей жизни и создавала философию красоты и чести для тех, кто был сегодня еще младенцем. Зги люди знали, как жить, знали, как умереть.
Подумал о себе и я.
Подумав, увидел я час своего сражения, тот ярый час, когда решится общий смысл моей жизни, ее последний радостный вздох. Увидел высоты Лаотешаня, с которых открывался обеспокоенный Порт-Артур. Под белым облаком парашюта я шел на землю с воздуха.
Все теплее и пахучее становился голубовато-зеленый вечер, и все спокойнее и взрослее делалась суетливая душа моя. Внизу, на земле, давно уже, видно, шло сражение, потому что я снижался, окруженный вежливым свистом пуль и эхом орудийных взрывов. Потом, вблизи земли, до меня долетели крики людей, чужие, незнакомые звуки команды, чужой шум, чужое движение масс, и я понял: настал миг моего сражения. Я снижался маленьким бомбардировщиком, и мое сражение могло быть коротким. Я освободил бомбу, прикрепленную к поясу, затем вторую. В их недолгом пожаре еще успел увидеть я, как побежали в стороны маленькие люди в чужой одежде, японцы, и услышал грохот других бомб, брошенных моими соседями в воздухе.
«Ура, ура!» раздалось внизу. Я освободил третью и последнюю бомбу. Земля была совсем под ногами. Она летела навстречу мне осколками тел и клубами дыма, насыщенного кровью. Острая дрожь яростного азарта веселой радостью охватила меня. «Когда сражаешься — надо побеждать», еще подумал я и слился с жаром и грохотом боя, шедшего на земле, слился с тучами, с солнцем, с песнями. Низкий ветер рванул меня в сторону, и я поплыл, как воздух боя, к морю, над родными полками Шершавина…
Август 1934 — апрель 1936