Он мёртв. Его никто не знает.
Но мы ещё на полпути,
И слава мёртвых окрыляет
Тех, кто решил вперёд идти.
Нашему большому другу — Ларисе Синичкиной.
В январе шестнадцатого я выполз, прихрамывая, на высокую балюстраду реабилитационного центра ГБУ, что на «Достоевской», с осколком в лёгких, с флешкой нового романа в кармане и с абсолютной уверенностью, что теперь-то мне конец — не может судьба так долго благоволить одному человеку.
Мои бесконечно верные Репины стоически ждали меня внизу, и я махнул им аптечной палкой, демонстрируя, что моя левая уже работает и что я уже способен на геройский поступок, то бишь проскакать на одной ножке по запорошенной снегом лестнице и не переломать себе кости окончательно и бесповоротно.
Я с опаской вдохнул морозный воздух, с недоверием посмотрел на бледно-голубое небо в росчерках перистых облаков и, хотя это было кощунством к прошлому, ощутил счастливое головокружение, после чего долго откашливался. Сказались полдюжины операций и полугодичное пребывание в закрытых помещениях. Потом я храбро пересчитал все пятьдесят три ступени, делая на каждой полуминутную остановку, чтобы отдышаться, и, наконец, очутился внизу. Сердце моё бешено колотилось, в голове трубил небесный хор, а ноги предательски подкашивались.
— Ну как… рыба?.. — вызывающе бодро поинтересовался Валентин Репин, изучая моё лицо, по которому катился пот слабости, но обниматься не полез, а сочувственно ткнул растопыренную пятерню, демонстрируя опасение сломать мне запястье своим рукопожатием альпиниста.
Видно, я был совсем плох. Да и то правда, при росте метр девяносто пять я весил не больше пятидесяти шести килограммов, и меня спокойно могло унести порывом ветра.
— Что?.. — переспросил я из-за давней контузии, полученной под Саур-Могилой. — А-а-а… — однако, по его лицу сообразил, о чём он. — Вроде ничего. — И не узнал своего голоса, потому что отвык его слышать вне помещении: был он глухим и трубным, как глас архангела, хотя и с камушками в осадке, и в этом качестве отражал моё нынешнее душевное состояние кризиса духа, ведь часто смысл происходящего заключается только в контрасте.
— Мишаня, тут Жанна Брынская тебе кое-что подарить хочет…
Именно с таким грудным прононсом он всегда отзывался о своей жене, почти как о намоленной иконе: «Моя Жанна Брынская!»; и я давно принял их на веру, то бишь перестал удивляться.
Его красавица-жена, этническая полька, с лицом, усыпанным солнечными веснушками, радостно привстала на цыпочки; совсем близко, сверху вниз, я увидел прекрасный карий глаз; и осторожно чмокнула меня куда-то в челюсть, куда дотянулась, а потом величественно, как и все её манеры, развернула просто-таки огромный мохеровый свитер, потому что я был одет в то, в чём меня доставил спецборт: в старую, заштопанную куртку-ветровку и брюки. В четырнадцатом, в разгар боёв в донецком аэропорту, Валентин Репин экипировал пять человек, в том числе и меня, армейской формой. Жаль, что я не оправдал его доверия. Война в Донбассе — это испытание совести народа, и он прекрасно его выдержал.
Я оставил постылое больничное одеяло, в котором выполз, на лавочке для медсёстры Верочки Пичугиной, которая с безнадёжно-тихой грустью провожала меня взглядом с балюстрады, натянул этот необычайно тёплый свитер, пахнущий домом, и впервые за шесть месяцев невольно засмеялся, отметив краем сознания, во-первых, сам факт предательского смеха, а во-вторых, и ещё то немаловажное, что человеку, в общем-то, не так уж много надо — всего лишь любви и участия.
— Всё! Поехали, поехали! А то замёрзнем, — необычайно деликатно выразился Валентин Репин, обращаясь больше с упрёком к любимой жене, нежели ко мне, и, мы погрузившись в машину, осторожно повезли моё измученное тело по рождественской Москве в Королёво. Прощай, реабилитационный центр, выглянул я в окно, единственно, пожалев, что так и не поцеловал на прощание Верочку Пичугину, которая, кажется, была в меня тихо влюблена и, если втыкала иглу в вену, то с крайней деликатностью и с чрезвычайной нежностью, а уж ватку прикладывала — одно удовольствие.
Москва была вся в праздниках и блистала новогодним убранством. Там, в окопах, мы молились на эту Москву, пусть сыто-барскую, пусть насмешливую, пусть равнодушную, не признающую нас ни под каким соусом, но всё равно нашу Москву, вечную Москву, настоящую Москву, преданную Москву, представляя её чем-то единственно ценным в этом мире, дальше которой отступать было некуда — даже когда мокли под дождями, даже когда тряслись и глохли под обстрелами, даже когда не спали, не ели сутками, умирали на госпитальных койках или в лапах врага. Человек обязательно должен во что-то верить. И я верил, и мои товарищи по оружию тоже верили, иначе напрасно гибнуть не имело никого смысла, а надо было сдаться на милость укрофашистам, разбежаться по степям и дубравам и выть от бессилия на луну и звёзды.
Мне было тридцать семь, я был одинок и гол как сокол, мою жену Наташу и мою дочь Варю убила мина в июле позапрошлого года, (я просто знал, что так нужно думать, иначе можно сойти с ума), в мою квартиру на Университетской влетел снаряд, и возвращаться в Донецк было некуда. Редакция на Киевском проспекте, в которой я служил, выгорела дотла, и боец из меня теперь был аховый, как сказал главврач Сударенко: «До первой же пробежки, осколок шевельнётся, перережет лёгочную артерию, и в три секунды истечёшь кровью». Я видел на снимке этот осколок, величиной с пять рублей, с рваными краями, как шестёренка у часов, и чужеродный человеческой плоти по сути. Мне предстояла по поводу этого ещё одна операция, но вначале надо было восстановить силы, потраченные войной, однообразным питанием, а главное — нервами.
— Коньячок, надеюсь, тебе можно? — обернулся Валентин Репин с двусмысленной ухмылкой вечного фигляра.
Я обожал его за эту улыбку, которая говорила, что по версии Валентина Репина в мире всё прочно и незыблемо, как небесный свод, и будет так до скончания веков, и после — тоже. Конечно, Репины не знали всей правды; правда заключалась в том, что человек во второй половине жизни рано или поздно попадает в ловушку под названием безысходность со всеми вытекающими для души последствиями. Со мной это произошло раньше, чем с ними. Однако я не спешил их разочаровывать, пусть они дозреют, как хлебная закваска, всё равно деваться некуда.
— Можно, — ответил я, оберегая свой исколотый зад от ухабов на дороге и неожиданно возвращаясь к тому тлеющему ощущению выздоравливающего человека, который успел подзабыть.
Нервы были ни к чёрту! Они провисли, как бельевые верёвки, и любое воспоминание приводило их в смятение, и не только потому что меня едва не убил «замок», я не спал, как все нормальные люди, мне раз за разом, как кошмар, снился Калинин, позывной Болт, с окровавленной культей, я тащил его по минному полю, на его губах пузырилась кровь, а над нами свистели пули; мне снился человек, ни фамилии, ни позывного которого я не знал. Он вдохновлено показывал мне позицию. Вдруг голова у него вспухла, как красный шарик, и я оказался обрызганным кровью и мозгами с ног до головы. Больше всего испугался человек, который отвечал за мою безопасность, Ефрем Набатников, позывной Юз, замкомроты — «замок», рубаха-парень, готовый и в огонь и в воду, и просто страшно, неимоверно везучий, как чёрт, но осенью пятнадцатого почему-то прикрывшийся мною от мины. С тех пор меня рвало непредсказуемо, в любом месте, абсолютно без видимых причин, и люди смотрели нам меня, как на алкоголика, а у меня всего лишь непроизвольно облегчался желудок, поэтому я ел, как птичка, чтобы никого не пугать и не смущать.
Ефрем Набатников, позывной Юз, заорал срывающимся голосом: «За мной!», и мы побежали в тыл, а по нашим позициям ударила артиллерия и ещё парочка крупнокалиберных пулемётов. С тех времён я знаю, что такое быть виноватым в чьей-то смерти. Я назвал того человека Томом Клэнси, потому что, когда мы пришли в землянку, он читал книгу именно этого автора, «Охота за «Красным октябрём»». Больше я о нём ничего не ведал; был он подслеповатым, очкастым, с седой щёточкой усов, и когда говорил, чувствовалось, что у него вставная челюсть. В начале войны в ополчение брали всех умеющих мало-мальски стрелять, и не умеющих — тоже. Я хотел о нём написать, но Ефрем Набатников сказал, что у него даже нет списка добровольцев, люди приходят и уходят, когда им заблагорассудится. «Это и есть гражданская война, — сказал он с тем выражением, когда констатируют неудобный факт, но деваться некуда. — Ты не пиши об этом, не надо…» «Почему?!» «Ну а что ты напишешь? Мол, старик пришёл и умер от шведской разрывной пули?» «Так и напишу», — упёрся я. «Ну как знаешь, — покривился он, словно от кислого. — Мне известно, что у него никого нет, что он разведён, а жена с детьми в Италии». «Откуда?» «Рассказывал по пьянке. Знаю, что сын у него — мелкий воришка, а жена три раза делала аборты от разных мужиков. Так что смерть для него даже подарок». Действительно, подумал я, писать не о чем, миллионы людей мучаются и корячатся точно так же. Мужику даже повезло — умер моментально, ничего не поняв.
Я забывался лишь на рассвете в короткой передышке, загнанный кошмарами, до утреннего градусника. Выздоровление моё становилось всё более эфемерным, и мои бесконечно терпеливые Репины, дабы не закапывать меня на ближайшем погосте, мудро решили забрать к себе и выходить, как бездомную собаку. Денег им на жизнь вечно не хватало, а тут ещё иждивенец свалился на голову. Я знал, что Валентин имел долгий разговор с главврачом Борисенко, и примерно догадывался о его содержании: мол, кормить и ещё раз кормить, и никаких отрицательных эмоций, только положительные, тепло и внимание, а если женщину, то исключительно жалостливую, но не слезливую и, тем паче, не крикливую, душевную, проникновенную, мягкую и покладистую. Ну а где ты такую возьмёшь? Сейчас такие не родятся.
Все каким-то необычайно хитрым путём возжелали ублажить мой посттравматический синдром, как будто он был маленьким, пушистым котенком, а не монстром, дремавшим до поры до времени у меня в голове. Фонд, за счёт которого меня патронировали, благополучно испустил дух, и я не представлял, где возьму деньги для ближайшей операции.
Однако всё это относилось к будущему, которое могло и не наступить, поэтому я нарочно сделал большой глоток дагестанского «Лезгинка», дабы погасить в себе дремлющее чудовище, и живительная влага растеклась по моим жилам. Я дал себе слово жить одним днём, одним часом, одной минутой, только так можно было спасаться от мыслей о прошлом, оно сделалось опасным, как неразорвавшаяся мина, терзало меня в моменты забвения и не давало себя обмануть, потому что всегда и везде было многократно сильнее, чем я.
— Ну и правильно, — согласился Валентин Репин, заметив мой испуг, только он, надеюсь, не понял, к чему он относился.
— Мы тебе здесь невесту нашли, — с ходу взяла быка за рога Жанна Брынская, внимательно следя за дорогой и заслуживая ироничный взгляд Валентина Репина, который, должно быть, хотел сказать, что хорошая новость, как ложка дёгтя, подаётся к обеду, но никак не раньше. — Аллой зовут, моя институтская подруга.
Её прекрасные карие глаза вопросительно скользнули по моему отражению в зеркале.
— Вот этого мне только не хватало, — среагировал я, избегая ответной реакции, потому что оттуда на меня глядело костистое, осунувшееся лицо измождённого человека, который, в отличие от Репиных, не питал никаких иллюзий насчёт своего будущего, разве что утешался мыслью вернуться в окоп и подохнуть в нём, но даже это отныне было роскошью, поскольку для войны он стал непригоден.
— Зря, старик, зря, — покровительственно сказал Валентин Репин, — женщина для того и создана, чтобы опекать и холить! Правда, Жанна Брынская?! — с вызовом спросил у жены, поправляя свои огромные роговые очки, которые делали его похожим на бронтозавра.
В тот же вечер я их ему сбил, в попытке с кем-то сразиться, оставив на переносице Валентина Репина багровую ссадину; пить надо меньше, каялся я поутру, прекрасно осознавая, что в последней стадии опьянения алкоголь действует на меня неадекватно.
— Правда, Валик, правда, — согласилась Жанна Брынская с тем долготерпением, которое свойственно мудрым жёнам, и мы застряли в пробке. — Миш, — обратилась ко мне Жанна Брынская, — а чего ты теряешь? Тебя же под венец не тащат. — она по-свойски мне подмигнула, хорошо хоть Валик не заметил. — Познакомитесь, поболтаете, может, понравитесь друг другу.
Они словно забыли о моих: Наташке Крыловой и о дочке Варе, которые для меня никуда не делись. И я простил их за короткую память, не скажешь же им, что я самый дрянной беглец от прошлого, которое не отпускает, которое вцепилось, как самолов, и держит, как швартовый канат, что оно мечет в меня стрелы воспоминаний и одаривает такими снами-кошмарами, от которых хочется повеситься. Просто они хотели мне помочь. Это было часть их заговора с главврачом. А ещё они были моими друзьями из того самого ужасного прошлого.
— Предпочитаю мужчин! — заявил я, ни капли не моргнув глазом.
— Мужчин?! Но почему?! — чуть ли не плюнули они мне в лицо, как две кобры; а Жанна Брынская ещё в праведном гневе ударила и по тормозам, чем вызвала цепную реакцию позади нас.
— Потому что с мужчинами можно пить, курить и сквернословить, — разочаровал я их.
— А-а-а… поэтому… — То-то я их огорошил, а потом — рассмешил.
— Старый солдат не знает слов любви? — иронически осведомилась Жанна Брынская, вопрошающе вскинув жгуче-польские брови.
— Ты посмотри на меня… — угрюмо возразил я, глядя на свои тощие, как стручки, колени, на руки, торчащие, словно две куриные лапки, из обшлагов куртки, хотя причина, конечно же, была не в этом, — какой из меня жених?!
Коньяк сделал своё дело, язык у меня развязался, обычно я не слишком болтлив, полагая, что в этом мире, всё уже сказано.
— А чего?.. — удивлённо обернулась Жанна Брынская, перестав разглядывать меня в зеркало заднего вида. — Ты ещё ничего. Правда, Валик?
Она происходила из древней польской шляхты, умела делать неприступное выражение лица, была заведующей аптекой, что на Циолковского, в которой торговала не только лекарствами и пробиотиками, но и из-под полы — ведьмиными снадобьями, и жила совершенно в ином мире, чаще всего в интернете и ещё где-нибудь, где нет войны, боли и душевных потерь, любила своего мужа-изверга и наслаждалась столичной жизнью, выращивая целлулоидные антуриумы и бонсай, и слава богу! Такие женщины, мечта любого нормального мужчины (слава богу, я был ненормальным), живут долго и счастливо, одаривая всех вокруг светом небесной радости.
— Правда, рыба, — с ехидным прононсом согласился Валентин Репин. — Были бы кости, а мясо нарастет, — со смешком уточнил он, будто не верил ни во что святое, а только — в великую ипохондрию и великие горы, и мы помчались дальше.
Женщины меня давно не прельщали. С женщинами у меня были сплошные проблемы. И я невольно вспомнил, как тогда, когда считающий себя ещё журналистом, пять суток выбирался из окружения и как к нам прибилась испуганная женщина, с которой мы грелись по ночам, прижимаясь друг к другу, потому что костёр нельзя было разжигать, и как я был безмерно ей благодарен за нежданно подаренную нежность. Эта нежность долго жила во мне, как огонёк в степи. Однако в госпиталь, где я лежал с ранением в бедро, эта женщина, с зелёными глазами, так и не пришла.
Так вот, она мне показалась олицетворением той самой женственности и безмерного терпения, ведь обычной пошлости, которой полно в сытой, размеренной жизни, между нами не было даже намёком. Наверное, в этом была виновата война и обострённое чувство неизбежной гибели — стоило укрофашистам отрезать нас от Лисичанска, мы бы пропали. Кстати, она единственная меня не бросила: все ушли, а она осталась, и мы кое-как доковыляли, попав один раз в изрядную передрягу. Эта передряга мне периодически снилась: я впервые убил человека, глядя ему в лицо, до этого я стрелял только по фигуркам в степи и не соотносил их со смертью, а здесь — глядя в лицо. Я не был спецназовцем, я не был омоновцем, я даже не был добровольцем, я был случайным прохожим, забежавшим на войну по служебной надобности. Пулю, застрявшую в боку, под ребром, я выковырял самостоятельно, она мешала мне идти; с ногой оказалось хуже, потому что я не мог дотянуться, а попутчики мои были для этого дела абсолютно негодными, взглянув на рану, они падали замертво, требуя задаток в виде спирта, мата и подзатыльников.
Звали женщину Ника Кострова, и я до сих пор ломаю голову, почему она не пришла хотя бы проведать? Неужели я ошибся в ней, я не знаю; я уже давно живу без претензий к этому миру.
Меня привезли, подняли на седьмой этаж и водворили в отдельную комнату с ликами Божьей Матери на стенах и красными антуриумами на подоконниках. Здесь было тихо и спокойно; впервые за полгода я почувствовал себя человеком, меня даже перестало тошнить.
Прежде чем залезть в ванную и привести свои мощи в божеский вид, я, испросив у Валентина Репина разрешения, сел за его компьютер и разослал во все редакции современной прозы роман об актёре Андрее Панине, которого обожал и который единственный не давал мне сдохнуть на госпитальной койке.
Мне нравились его настоящая, а не лакированная харизматичность киношных мальчиков с московских подмостков. Достаточно было взглянуть на его лицо со шрамами, на неоднократно перебитый нос, на сломанные уши и деформированные кулаки, чтобы поверить в него без остатка, а главное — в нём было то мужество, которое редко встречается в жизни — способность идти до конца; можно сказать, что я кое-чему у него научился, например, не мечтать о пустопорожнем, а заниматься делом. Я писал роман-надрыв в перерывал между операциями; мне снилось, что я подбираюсь к чему-то большему-большему, но никак не могу ухватит его. Я уже знал, что всё подлинное — трудно, поэтому вложил в этот роман всю душу, а ещё я понял — зреть в корень — это смерть, пусть отсроченная, но всё равно смерть, но деваться было неуда.
После этого я позволил накормить себя «до пуза». Потом я спал, потом снова спал, потом ещё раз спал, и только глубоким вечером мы пили водку и вспоминали всех тех, кого уже не было с нами. Кажется, началась суббота, и Валентину Репину не надо было утром топать на работы.
Работал он, кстати, на «Мосфильме», вторым перфекционистским режиссёром, снимал рекламные ролики и клипы, но мечтал о большом кино, и рвал на мелкие клочки все хорошие книги от безысходности.
— Мне уже сорок три! — кричал он запале. — Какой ужас!!! А я всё ещё на побегушках, и никакого просвета! — рыдал он над своей тайной после третьего стакана водки.
— Да… старик, не повезло тебе, — сетовал я, но ничем помочь ему не мог, разве что слопать его порцию жирного гуляша, которым в тот вечер так и не наелся.
Уловив мою иронию, он цедил, сжав зубы:
— Всё равно я буду снимать!
Порой он, как маленький, тыкал в экран и дико кричал: «Это я, я, я!» Вначале мы с Жанной Брынской прибегали смотреть и радовались вместе с ним, а потом — через раз, потом — перестали, надоело.
— Это переходный возраст, — догадался я, глядя на Жанну Брынскую, которая тихо осуждала Валентина Репина за горячность.
— Миша, это не переходный возраст, это старость! — Жанна Брынская пребольно дёрнула мужа за рукав.
И я знал, что свою работу он обожает и завидует мне чёрной завистью: мол, воевал, получил ранение, хоть какое-то развлечение, стал героем и всё такое прочее, не менее историческо-романтическое, только забывал, что я едва не сдох. А на эту самую проклятую войну его не пускала Жанна Брынская. На мой же взгляд, мог бы сбегать в качестве хоть первого, хоть второго режиссёра, а потом снять фильм, потому что об этой войне явно умалчивала киношная и литературная элита Москвы. То ли она её не понимала, то ли её просто не интересовала, а, может, то и другое вместе взятое. Некоторые, правда, заявлялись с одной единственной целью — попиариться на крови Донбасса с прицелом, ни много ни мало, на президентство вслед за Путиным, ну да Бог-то им судья.
А бандеровцы убивали нас за то, что мы думали и говорили по-русски.
В отличие от больницы, где еда была не лучше, чем конский пот, теперь меня откармливали, словно бройлера: куриные потрошки, бульончики, пышные булочки со страусиными яйцами и разнообразнейшими паштетами, котлетки, рагу, нежнейший ростбиф, все виды шницелей, отбивные, узбекский плов, разумеется, холодец, водка, коньяк, пиво и прочее, и прочее, и прочее не менее вкусное и сытное. Жанна Брынская крутилась как белка в колесе, истощая семейных бюджет не хуже мировой войны. Правда, иногда филонила за компьютером, и тогда из ресторана приносили первое, второе и третье, а на закуску — огромную пиццу, которую мы с Валентином Репиным уминали в два счёта под пиво и хвалу его жене.
Обычно Жанна Брынская заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:
— Миша, бульончик будешь?
— Какой?
— Куриный.
— А с чем?
— С чесночными пампушками.
— Буду! — вскакивал я.
У меня был отменный аппетит, я всё время что-то жевал и решил, что попал в рай, и даже стал дремать по ночам, дабы не оставлять шансов кошмарам, которые таились где-то на периферии сознания. Порой они крутились, как документальное кино, с любого места. Например, мы оставляем Степановку, я оглядываюсь на человеке, который бежит ровно за мной; я стреляю и вижу, что попадаю: пули рвут на нём одежду, а он не падает, потому что в броннике и потому что обколотый вусмерть, а дважды убить уже нельзя, но я всё равно стреляю и стреляю, а он всё не падает и не падает, а только хищно ухмыляется.
А ещё Жанна Брынская по утрам поила меня настойкой болиголова. «Я знаю, что я делаю!» — авторитетно заявила она в ответ на мои возмущения: а не отправят ли меня нарочно с помощью алкалоида кониина к праотцам. К моему удивлению, я начал семимильными шагами продвигаться к поправке: кровоподтёки от капельниц на моих руках быстренько сошли, синяки под глазами побледнели, контузия моя нехотя отступила, я даже лучше стал слышать, и всё больше походил на человека, у которого даже волосы стали расти гуще и скрывали шрамы. Я постригся под «полубокс» в ближайшей цирюльне, и походка моя с аптечной палкой сделалась твёрже и уверенней. Меня исподволь перестало тошнить, и я воспрянул духом. Продавщицы в соседнем супермаркете почему-то стали бледнеть и краснеть, глядя на мои мощи. А одна бедняжечка, на личной карточке которой значилось имя «Татьяна Мукосей», даже трижды мило сообщала, что свободна после семи. «У вас в горле перекатываются голодные камушки», — поведала она зачарованно, глядя мне в глаза. Дважды я замечал её у подъезда дома, где жил, и стал ходить, озираясь. В Донецке я не привык к подобным знакам внимания и не знал, что нравлюсь женщинам до такой степени, чтобы бегать за мной собачонкой, ведь моя жена уверяла меня в обратном: «С твоим рубильником и голодным подбородком ты годишься разве что в зоопарк!» Должно быть, москвички были другого мнения, или им некуда было деваться при такой скученности и дефиците мужского внимания, вот они и кидались на отработанный материал вроде меня.
А потом они всё испортили: привели Аллу и устроили банкет с шампанским и брызгами. Спешите, братцы, спешите, подумал я и заподозрил, что меня хотят сбагрить с рук. Хотя, конечно же, это было не так; Репины мои были самыми бескорыстными людьми, которых я знал в жизни, их мучила ностальгия по прошлому. Есть такая болезнь — неизбывная любовь к прошлому, я тоже исподтишка страдаю ею, когда мне делать нечего. Люди такого склада, а их надо уметь разглядеть, становятся настоящими друзьями, стоит только попасть в их обойму.
Звонок в дверь и мышиную возню в прихожей я, естественно, пропустил мимо ушей: мало ли кто ходит к моим друзьям на правах гостей. Жанна Брынская, как обычно, позвала обедать, и я в предвкушении вкусностей и с бурчанием в животе, способным разбудить медведя в берлоге, оторвался наконец от Валикиного ноутбука, на котором барабанил с утра до вечера, выбежал из «своего» обиталища опять же в Валикином коротковатом и маловатом халате, в Валикиных походных шельварах и Валикиных же тапочках на босую ногу. К своему конфузу, я обнаружил на кухне шикарную шатенку, до странности похожую на мою жену, если бы не одна деталь: глаза у моей жены были карими, а у шатенки — синие, как циферблаты моих часов. Мне так и захотелось позвать её по имени — Наташка, хотя такая шикарная женщина могла прийти к кому угодно, но только не ко мне. Наверное, там, в темноте коридора, прячется ещё кто-то, решил я, сейчас он выйдет и покажет мне средний палец. Разумеется, я помнил, что они меня желали с кем-то познакомить, но не ожидал, что это произойдёт так быстро. А самое главное, морально не подготовили к экспромту.
— Здрасте… — растерялся я и убрался, чтобы напялить единственный парадно-выходной костюм, то бишь свою зелёную униформу.
— Алла, это Михаил, — представила меня Жанна Брынская, когда я вернулся, чтобы засвидетельствовать своё почтение.
— Миша, это Алла Потёмкина, — мы тебя о ней говорили.
Лицо Жанны Брынской выражало искреннее участие в моей судьбе.
— Очень приятно, — выдавил я из себя.
Сорок шестой размер, такой же, как и у моей Наташки, безошибочно определил я, рост метр шестьдесят три, грудь — третьего размера, только брови густые, новомодные. У Наташки — тонкие и длинные. Маникюр розовый, ухоженный, неброский, со вкусом, тоже такой же, как у моей жены. И духи выдержанные в холодном аромате. А абрис скул голодный и стремительный, словно нацеленный куда-то во вне.
В общем, всё, что я любил в прошлой жизни, а в настоящей — относился с большим сомнением, подозревая в дешёвой имитации, ибо был убежден, что в жизни ничего не повторяется, кроме моих кошмаров. Казалось, Алла Потёмкина, с её манерами красивой женщины, всё поняла, сжала кулаки и густо покраснела.
Валентин Репин быстренько замял образовавшуюся неловкость:
— Ну, рыбы… за знакомство!
И мы выпили: мы с Валентином — водку, а женщины — какую-то кислятину. В общем, Репины очень и очень постарались: Алла походила на мою жену как две капли воды. Я так и сказал, закусывая:
— Вы очень похожи на мою Наташу.
— А что в этом плохого? — занервничала Жанна Брынская, аж подпрыгнув из-за моей бестактности, и сноп молний полетел в мою сторону, как в сериале «Властелин колец».
— Ничего, — пожал я плечами.
Тогда она смутилась.
— Простите, я не знала…
Быстрый взгляд в сторону Жанны Брынской значил, что её, действительно, не предупредили.
Жанна Брынская тоже покраснела, что чрезвычайно шло к её волосам, цвета тёмной меди. Она их по старинке укладывала волнами.
— Ну что? Когда-то же надо начинать. Ты лучше ешь! — подсунула мне котлетку величиной с утюг и в отместку полила её сливовым соусом, чтобы я не болтая лишнего, а трескал за обе щёки.
Я не сказал им, что мы поколение, которому брошен вызови и что моё место там, в Донбассе, а не здесь; кто его знает, наверное, они просто рассмеялись бы мне в лицо, потому что ничего не поняли бы от своей размеренной, городской жизни, просто я им нужен был, чтобы утвердиться в ней ещё сильнее и запрезирать меня, неудачника и калеку.
С минуту я пожирал содержимое моей тарелки, как голодный неандерталец, который неделю бегал за лосем по лесу. А очнулся только тогда, когда понял, что все зачарованно смотрят на меня, особенно — Валентин Репин, потому что давно держал навесу рюмку водки и ждал, когда я насыщусь. Никогда в жизни я так много и вкусно не ел, как в те дни.
Они были сытыми и упитанными горожанами, спящими в чистых, тёплых, уютных постелях. Им трудно было понять, каково это иметь половину своего природного веса, не доедать весь предыдущий год и носиться по полям и весям с автоматов руках. Я часто потом встречал у москвичей этот оценивающий взгляд. Они, верно, думали, что ты испытываешь, когда в тебя стреляют в опор, но почему-то не попадают, или когда рядом громоподобно взрывается мина и всё окрест осыпает градом осколков, но в тебя почему-то не попадает ни один осколок, или когда ты притаскиваешь с нейтралки раненого товарища, а он уже мёртв, или когда ты ешь рядом с мёртвым товарищем, потому что надо есть. Многие спрашивали меня об этом, однако, я ни разу в своих рассказал не добился достоверной точности, чтобы меня правильно поняли, трудно было передать то, что передать невозможно, поэтому я перестал правдиво отвечать на подобные вопросы, отделываясь односложными фразами типа: «Было жутко, но не страшно». Самое удивительное, что мне верили из-за опасения повредиться в рассудке, потому что это была не та, «старая», война, о которой все всё знали из хроники, а совсем «свежая», число славянская, с умножающимся ожесточением, и она могла прийти в любой дом, дотянуться даже сюда, в Москву. Никто этого не понимал, кроме меня и нескольких тысяч людей, сидящих в окопах на западной фронте.
— Простите, — устыдился я. — Я всё время голоден, — и отложил вилку.
Я месяцами ел прогорклую овсяную кашу и полусырую картошку без соли, теперь набирал упущенное, и ожидание моё было оправдано. «У вас типичное окопное истощение», — сказала мне монументальная врачиха, пальпируя мой тощий живот на третий день госпитализации, и плотоядно глядела на меня как на экспонат для диссертации.
— Это… рыба… ешь, ешь! — с прононсом поиздевался за всех Валентин Репин. — Ты не гляди, что мы здесь зажрались! Мы свои, только притворяемся равнодушными!
Валик один меня понимал, он не был исконным москвичом, он был с Урала и знал, что за МКАДом тоже есть жизнь.
— Здоровый мужской аппетит, — возразила Алла Потёмкина таким покровительственным тоном, словно взяла меня под опеку. — Вы же воевали?!
А вот этого не надо! — едва не запротестовал я. Не надо списывать на мои болячки.
Они сделали из меня страдальца. А я не хотел им быть. На страдальцах потом отыгрываются по полной за то, что они не оправдывают твоего доверия, выскальзывают из сетей сочувствия и становятся равным тебе. А это раздражает. А ещё я вспомнил Нику Кострову. И задал себе избитый вопрос: «Куда ты пропала?» И сам ответил себе: «Потому что такие женщины всегда замужем». Я подумал, что Ника Кострова более цельная, чем я себе представлял, оттого и пренебрегла мной.
— Ещё бы, накормить такого мужчину, — поддакнула Жанна Брынская, намекая на мой рост и костистость.
А Валик вежливо напомнил:
— Рука затекла…
Я спохватился: мы выпили ещё и ещё; и я наконец расслабился. Мне даже стала нравиться Алла Потёмкина, хотя я не доверял ей. С какой стати она, такая красивая, умная и, должно быть, состоявшаяся, будет интересоваться мной, отставной козы барабанщиком? Нелогично!
Я даже представил наш диалог:
— Вы не москвич, вам трудно понять, — ответила бы она, отчасти смутившись своей откровенности.
— А-а-а… — кое о чём догадался бы я и перекатил бы в горле голодные камушки. — Дефицит мужчин?
Я представлял всех москвичей, без исключения, в галстуках и белых рубашках, всех спешащих и всех чрезвычайно занятых делом и зарабатывающих кучу денег, не зная, куда их девать.
— Нет, — удивила бы она меня. — Настоящих мужчин!
— Уверяю вас, я не настоящий, — поскромничал бы я, полный, однако, гордости за весь донецкий мужской род.
Она засмеялась бы, как моя Наташка Крылова:
— Самый что ни наесть настоящий! Уж поверьте мне, я знаю!
Оказалось, я подвергался бы анализу! Я был бы удивлён, чего там греха таить, даже возмущён до глубины души. Репины, естественно, выложили бы обо мне всё, что знали и о чём догадывались, и от этого я почувствовал бы себя словно голым на Красной площади.
— Спасибо, — ответил бы я с горечью, потому что моя Наташка была неповторима, иначе стал бы я волочиться за Аллой Потёмкиной.
Однако реальность оказалась хуже, чем я ожидал и походила на ледяной душ: Алла Потёмкина владела сетью «Аптечный рай», «Сталинская аптека», «Аптека на перекрёстке» и ещё чем-то там, чего я не расслышал, у неё был серебристый «бьюик», скромный домик на Рублевке за каких-то двадцать пять миллионов долларов, усадьба в Альгаве и аллигатор в бассейне. Конечно, это оказалось не так, конечно, половину я придумал всего лишь в раздражении, даже московский снобизм приплёл, но Жанна Брынская страшно ей завидовала, и они болтали об этом весь вечер, казалось, потеряв всякий интерес ко мне. У меня не было опыта общения с бизнесвумен, и я подумал: «А ничего, что она из другого класса?» Но в тот вечер и после она никогда мне этого не показывала.
Действительно, зачем я ей? — спросил я себя и незаметно напился. Много ли тогда мне было нужно? Я сидел, набычившись, пытаясь быстрее протрезветь, и думал, что в этой жизни меня понимала одна моя Наташка Крылова да и то не всегда, когда наши чаяния совпадали. Последние годы они совпадали всё реже и реже, и мы, постепенно удаляясь друг от друга, не могли договориться, хотя, мне казалось, я предпринимал поистине титанические усилия, дабы наш союз не распался. В конце концов, от меня, романтика, остался голый функционал с гигантским знаком вопроса: «А зачем я живу?!»
А у неё была дурная привычка носить длинные халаты, которые скрывали её длинные ноги, я бы предпочёл наоборот, в смысле халатов, однако, увы, в этом плане я был лишён права голоса, ибо был мужчиной, а мужчины в её понимании не заслуживали ничего большёго, чем молчаливое презрение. Так она была воспитана, и так она меня воспринимала.
Ночью я проснулся мокрым от ужаса и бессмысленно пялился в тёмный потолок, не понимая, где я и что я. Красные цветы антуриума, похожие на пластик, казались мне пятнами крови на скате окопа.
Мне снова приснилась та изрядная передряга, в которую мы с Никой Костровой попали. Конин и Бурыга, с позывными соответственно — Конь и Бур, бросили нас под предлогом быстро прислать помощь. Хорошо хоть оставили флягу с водкой. Черед полгода одного из них, Бура, я встретил в центре города, в баре «Зеро», здорового и упитанного, кормящегося волонтером за счёт фонда Ахметова, и разбил ему морду. Он ползал передо мной на коленях среди осколков посуды, пускал кровавые сопли и просил прощение. Но это уже другая история, в которой он заплатил сполна: нас забрали в полицию, а когда разобрались в причинах конфликта, то Бура отправили в стройбат на передовую, где он, должно быть, до сих пор роет окопы и строить землянки, и это ещё по-божески, потому что могли сделать калекой или посадить в камеру к бандеровцам на перевоспитание, или показательно расстрелять за предательство.
А Конь пропал. Наверное, его кто-то предупредил о том, что я его ищу. Больше его никто не видел и ничего о нём не слушал. Наверное, он удрал подальше. Тогда из-за обстрелов и жаров в городе многие уезжали в Россию. Я ему не судья, потому что для войны нужно ожесточится и жить с этим, не многим это по силам.
На третий день из-за жары и бесконечных движений моя рана воспалилась, и надо было ею заняться. До этого я не трогал повязку, которую мне профессионально наложил наш дылда, баламут и ходок, санитар Герасим Полеводов. Кажется, из-под неё что-то текло. Оружие свой я зарыл в поле, оставив один пистолет, который мне тоже казался неимоверно тяжёлым. При каждом шаге он хлопал меня по левому бедру, отдаваясь шилом — в правом. Я хотел избавиться и от него, но слава богу, провидение не дало.
Наверное, у меня начиналась лихорадка, потому что я порой мало что соображал: жаркая степь походила на бескрайнюю скороду, по которой мы безотчётно кружили. Где-то так за маревом лежал спасительный Лисичанск, но мне казалось, что мы к нему так и не приближаемся, хотя всё делали правильно: двигались так, чтобы солнце всегда было справа, а вечером — за спиной.
Мы не знали, что, Стрелкову удалось закрыть прорыв и остановить наступление укрофашистов, мы боялись, что нас отрежут и зароют здесь в степи.
Мы спустились в овраг и развели костёр, Ника Кострова сняла повязку с моей ноги, и даже я ощутил тошнотворный запах гноя.
— Что там?.. — спросил я, делая большой глоток из фляги.
— Надо чистить, — ответила Ника Кострова с невозмутимым лицом, и я понял, что дело, если не дрянь, то, по крайней мере, плохое. — Выдержишь?
— Выдержу, — ответил я храбро, подозревая, что меня ждёт крепкое испытание. — Ты что, медик?
Она ничего не говорила мне об этом, она вообще, была молчаливая, и нравилась мне всё больше и больше, но тогда я был в таком смятении после смерти жены и дочери, что готов был переспать с любой женщиной, лишь бы забыться.
— Что-то вроде того, — сказала она, профессионально разглядывая рану.
Я еще возмущался, даже пыхтел, и вдруг меня как током стукнуло: господи, действительно, медик! «Хирургиня, — как плотоядно говорил о ней Герасим Полеводов. — Я б к такой сходил…», — и облизывался, как кот на сметану. Я сам однажды видел её мельком, когда пробегал с поручением комроты Дорофеева мимо палатки с красным крестом, но за фронтовой суетой забыл, хотя забыть такую женщину было почти невозможно, сложена она была, как богиня, с той единственной меркой, которая приходится на одну из миллиона. Вот откуда она мне показалась знакомой.
Должно быть, Ника Кострова угадала мои мысли, потому что снисходительная улыбка скользнула по её губам.
— Не бойся, я аккуратно.
Насчёт «аккуратно» попахивало садизмом, хотя, как я потом понял, рука у неё, действительно, оказалась лёгкой. Она продезинфицировала в пламене лезвие ножа, и с выражением величайшей твердости села мне на ногу, а потом, как я понял, просто полоснула по ране. Из глаз у меня грызнуло, а в голове взорвалась граната, я невольно дёрнулся, как сноровистая лошадь, и Ника Кострова сурово прикрикнула:
— Тихо… Тихо… Тихо!
И целую вечность, казалось, ковыряется у меня в ноге; я не узнал своего голоса, до того он был противным. На этот голос они, видно, и пришли.
Наконец она произнесла:
— Вот и всё, вот он, твой осколок. Жаль, рану нечем зашить.
Боль отпустила, сделалась терпимее, и я устыдился своих слабостей и воплей.
— Ничего, ничего, — похвалила она так, когда помнят о любовной ночи, но не дают развития своим чувствам. — Ты хоть скрипел зубами, а другие просто убегали, — и вылила на рану остатки водки.
Тогда-то они и возникли, как тараканы, из глубины оврага со своими жёлтыми повязками на рукавах и ненавистными, как жупел, взглядами.
— О! Дивись, ватники! — с галицинским акцентом произнёс первый из них, чернявый и вертлявый, с гуцульскими усами, с чубчиком из-под косынки, и наставил на меня зрачок автомата.
Он не ударил по одной-единственной причине: Ника Кострова закрыла меня, как закрывает мать ребёнка, и отвлекла его внимание, а я успел сунуть руку под куртку, где у меня лежал старый, верный «макаров» с пулей в стволе. Бур, который надо мной вечно смеялся: «Чего ты, как параноик, ходишь с пулей в стволе?!», оказался глубоко неправ. Ну да после мордобития я простил его.
— А ну отойди! — приказал первый и грубо оттолкнул Нику Кострову, глядя на неё так, как глядело здесь, на фронте, подавляющее большинство мужчин. И я был уверен, что если бы не моё присутствие, Конь и Бур воспользовались бы ситуацией раньше бандеровцев.
А второй, золотушный и плюгавый, сказал зловеще:
— Я первый!
Он здорово пшекал, и, должно быть, поэтому и был командиром.
— Это почему?! — повёл глазами чернявый, которому мешала давняя вражда между поляками и украинцами.
— Потому! — и на правах сильного дёрнул Нику Кострову к себе золотушный, хотя она всеми силами не поддалась ему, не испугалась, не закричала, а словно окаменела.
Первый, не приняв меня в расчёт, потому что оружия у меня не было, потому что я был никаким, в крови, в вате, в бинтах, с раной в ноге, то есть уже нежильцом, выстрелил, практически, в упор и… промазал. Ника Кострова, с её вызывающе прекрасными формами не дала отцепиться его взгляду, и надо было ещё раз нажать на курок, потому что «переводчик» был поставил на одиночный. Но этого я ему не дал сделать. В тот момент, когда пуля обожгла мне щеку, я, не дрогнув, поднял пистолет и выстрелил в его наглую бандеровскую харю, затем, отметив краем сознания, что он стал заваливаться, как неживой, довернул ствол и выстрелил в спину второго, который оказался аховым бойцом, вместо того, чтобы уложить нас одной очередью, развернулся и побежал, петляя, как заяц, по сухому дну оврага, хотя и не так проворно в своём броннике, как должен был бежать смертельно испуганный человек, но было ясно, что всё равно уйдёт; только с третьего раза, я попал ему в затылок, и он рухнул лицом вперед, а «макаров» сухо щёлкнул и замолк. В обойме оказалось только четыре патрона. Нам повезло в очередной раз.
Вот на этом-то сухом щелчке я всякий раз и просыпался от ужаса, потому что я не знал, убил ли того первого, чернявого, с галицинским акцентом, с гуцульскими усами и с блямбой на виске. Но я его убил, и его глаза, за мгновение до выстрела, равнодушно смотрящие на меня через зрачок автомата, оторопело уставились в голубое небо.
Этот пустой «макаров» я долго таскал в кобуре, как талисман, пока в Донецке не запретили носить оружие.
Что-то происходило, тёмное, мрачное, сокрытое от меня: телефонные разговоры, которые прерывались при моём появлении, многозначительные взгляды, хихиканье за спиной и недомолвки; в общем, я понял, затевались очередные милые козни, и, выдав моим друзьям полный карт-бланш, барабанил по ноутбуку, пока вдохновение было благосклонно к моей душе. Небо за окном заметно поголубело, из него уже давно не сыпались белые мухи; а на подоконнике у Жанны Брынской расцвели крокусы и гиацинты. Репины всё ещё мелко интриговали, думаю, насчёт Аллы Потёмкиной. Похоже, они влезли в долги. Такого лося, как я, надо было ещё прокормить. Мне было стыдно до безумия, но уйти от них я никуда не мог.
Я перестал хромать, когда забывался, и даже пробовал боксировать против Валентина Репина, но он по-прежнему давал мне фору, и я понимал, что ещё ни на что не гожусь против его альпинистской подготовки и левого хука, хотя у меня был хорошо поставленный дар правой. Как твердил мой первый и последний тренер Юрий Вадимович Бухман: «У тебя природная координация, будь ты собраннее, тебе бы цены не было». В своё время я мог выбить зубы противнику через капу перчаткой, но те времена давно прошли.
Редакции молчали. Правда, одна из них указала мне от ворот поворот сразу же, ещё в январе, на второй день после «мыла», и я не очень расстроился, потому что редакция, со звучным названием «Арбат» была маленькая, плюгавая и издавала в год, как сама же стыдливо объяснила в письме, десять пошлых книг (безбожно врали, конечно), и я был явно не ко двору, чужак самотёком, непонятно откуда взявшийся, написавший не то, что надо, не с тем подтекстом, который так любят либералы, не туда глядел, не по-московски дышал, или как надо было ненавидеть известного актёра, чтобы даже не прочитать роман о нём? Я был уверен, что если бы редакция хотя бы познакомилась с текстом, она бы не устояла перед соблазном приделать к нему обложку, сработал бы рефлекс редактора, но редакция продемонстрировала московский снобизм, пофигизм и полнейшее безразличие к литературе, словно она, это литература, имела право только на московские корни. К тому же я давно понял, что москвичей ничем нельзя пронять — даже романом о их недавнем кумире, всё они видели, всё они знали, а Андрея Панина, мягко говоря, не уважали; и это лицемерие меня всегда удивляло. А потом сообразил: издательство «Арбат» и иже ему подобные в пелотоне зарабатывают деньги на графоманах, преимущество которых в массовой массовости и отсутствие комплексов неполноценности, делающих их непотопляемыми, как американские авианосцы.
Вдруг я был поставлен перед фактом: Алла Потёмкина пригласили нас на день рождение. И Валентин Репин, словно невзначай, попросил, (при этом левый глаз у него от вранья предательски косился в потолок):
— Рыба… надень орден…
То, что я пойду в заштопанной, видавшей виды, боевой форме, Валентина Репина нисколько не волновало, а вот орден ему зачем-то понадобился.
— Стоит ли?.. — усомнился я, представив реакцию московских трудоголиков, которым, по моему мнению, всё было до лампочки.
— Они ещё такого не видели, — заверила меня Жанна Брынская с таким значительным видом, что я заподозрил их в лицемерии, но взглянув на их открытые, честные лица, устыдился собственных мыслей и поклялся никогда ни в чём плохом никого не подозревать.
— Ладно… орден, так орден, — решил я, подумав, что если вообще не пойду, то будет ещё хуже.
Честно говоря, я бы завалился с ноутбуком на диван и предался бы любимому занятию — сочинительству, но надо было куда-то топать из-за солидарности с Репиными.
— Точно-точно… — подтвердил Валентин Репин. — Даже не сомневайся.
Орден у меня был самый простой: «георгиевский» четвёртой степени. Не боевой. Формальный. Я целый год не числился нигде, пока не попал к Ефрему Набатникову, позывной — Юз, так что официально я нигде не воевал, кроме последних двух месяцев.
И я его надел. Лучше бы — проглотил. Весь вечер я был в центре внимания и устал, словно на мне пахали, потому что мне было стыдно. Орден-то был формальный, просто за участие в сопротивлении, а я его нацепил как знак принадлежности к истинно русскому миру.
Алла Потёмкина, со своим абрисом сухих, порывистых скул, вцепилась в меня, как в приз из «поля чудес», таскала из зала в зал своего огромного дома, как бобика на цепочке, и всем представляла, обращая внимание в основном на орден.
— Наш герой! Из Донецка!
Мне казалось, они все думают с презрением: «Ну что с того, что ты там был?»
Однако женщина бледнели от моих голодных камушков в голосе, предлагали забить на приличие и выпить на брудершафт. Мужчины морщились от рукопожатия и ложились штабелями от чувства зависти: а у нас кишка тонка!
Я вспомнил, что до госпиталя заводился с пол-оборота и готов был разорвать любого, кто что-то скажет не так в отношении ДНР, а здесь я постарался сделаться паинькой, душечкой, телёнком с мокрым носом. Алла Потёмкина, чувствуя мою непонянку, пугалась пьяного скандала и тащила меня дальше. В огромные окна усадьбы, занавешенные тяжёлым бархатом, заглядывала не менее огромна луна. Друзья Аллы Потёмкиной были взволнованны присутствием чужака, статус которого невозможно было угадать даже по его одежде.
Вначале я сгорал от стыда и ужаса, а потом набрался терпения и даже грудь выпятил, стараясь меньше опираться на аптечную палку. Дамы оценивали меня совсем по другим качествам, (я подозревал, что Алла Потёмкина втихаря потешалась), им нравился мой подтянутый армейский зад, и от парочки из них: женщины гренадёрского роста с чёрными усиками и милой блондиночки с ярким ртом я даже заслужил ободряющего шлепка по одному месту и едва не побежал, дабы избежать позора, а один подвыпивший джентльмен долго и с любопытством разглядывал мой орден, оценил на вес и наконец спросил без капли подвоха:
— А настоящий?!
В его глазах читалась большая глупость и непонимание, откуда я такой взялся.
— Настоящее не бывает! — с возмущением заверила его Алла Потёмкина.
— Блестит больно тускло, — как скоморох, промямлил мужчина.
Я понял, что для таких, как он, Донбасс — это место, где живут одни неудачники.
— Ах, Партикулов, какой вы тёмный! — авторитетно заявила Алла Потёмкина и с досады больно дёрнула меня за руку, словно я был Партикуловым: — Сейчас я познакомлю тебя с очень интересным человеком… — сказала она и посмотрела на меня так, что я понял, ни в коем случае нельзя опростоволоситься, родина не простит.
Честно говоря, я запутался во всех этих лицах и в их значимости по рангу. Моя Наташа Крылова поступила бы по-другому, она бы просто не повела меня к такому человеку, как Партикулов, тем более, ко всем этим красивым, алчущим женщинам с кровавыми ноготками.
— Ах-ах-ах! — покривлялся Партикулов нам во след и, плюхнувшись на стул, потянулся за рюмкой.
Алла Потёмкина оглянулась, но ничего не сказала, однако, по лицу её я сообразил, что Партикулов — пустой человек, абсолютно случайно попавшийся нам на пути.
Она представила меня следующему человеку, мнение которого, похоже, очень уважала:
— Роман Георгиевич, вот человек, о котором я вам говорила! — сказала она вежливо, если не крайне осторожно.
Я посмотрел на его уточное выражение лица. Да это Пхенц! — пренебрёг я, а зря.
Смешной, горбатый человечек, в стоптанных башмаках, с носом-картошкой и лохматой седой головой, отложил вилку и развернулся к нам всем телом:
— О! — И замолк, обратившись в репейник.
У него была мягкая грудь, простое лицо сапёра, ежедневно рискующего жизнью, и цепкие глаза, оценивающие вас по признакам воспарения. Было такое ощущение, что, несмотря на небольшой рост, человек занимает чрезвычайно много пространства, и все люди к нему прислушиваются и ловят каждое слово. Горб его только красил. Он был его знаменем и выделял из толпы.
— Здравствуйте! — напомнила Алла Потёмкина о себе.
— Здравствуйте, — коротко перевёл на неё взгляд Роман Георгиевич и улыбнулся, как старой знакомой.
Разумеется, я его где-то видел, но не помнил, где именно: он начинал смеяться и мелко трястись ещё до того, как заканчивал фразу. Всё ж таки одно дело лицезреть человека по телевизору, а другое — вживую, два разных впечатления. Я нахально подумал, что он будет воротить свой гениальный нос от моей штопаной формы, но он ухом не повёл. Расчёт Аллы Потёмкиной оказался верен: герой войны, изрядно потрёпанный, с нашивками «Армия ДНР», не каждый день такого зверя увидишь. Не открываться же тайну о своих ранениях и об осколке в лёгком, но Роман Георгиевич и сам кое о чём догадался, покосившись на мою аптечную палку.
— Похоже, война вас не пощадила… — произнёс он, поднимаясь, осторожно, чтобы не задеть и не рассыпать меня на кусочки, однако, со всё возрастающим интересом. — Вы такой же, как в википедии, я вас сразу узнал!
Это был скрытый панегирик, и я самонадеянно оценил его: обо мне в Москве слышали. Ха-ха! Здесь трижды удавятся, прежде чем кого-то признают. Но если уж признают, то береги свою репутацию, ибо противоборствующие кланы начнут раздирать по кирпичикам и растаскивать по своим норкам до полного испепеления.
— Да… — я не знал, что ответить, растерявшись; получилось естественное смущение.
— Ну, ничего, ничего, — ободрил он меня, как больного на операционном столе, — не каждый день к нам приезжают герои «оттуда».
«Оттуда» — это, значит, с войны. Я вроде вышел из педиатрического возраста, но поддался его чарам.
— Я не герой, — возразил я, моментально припомнив все мои мытарства, которые под воздействием Репиных, Аллы Потёмкиной, а теперь уже и — Романа Георгиевича, превращались в осознанное движение души, теперь они мне казались не поводом для ночных кошмаров, не обычной солдатской лямкой, а романтикой, которая вдруг кому-то стала интересной.
Не знаю почему, но в тот момент мне снова захотелось очутиться в осенней степи с отрядом Калинина, хотя он сделал всё неправильно и погиб из-за собственной глупости. И в ноздри ударил сырой запах крови и горящего камыша, однако, в тот день на меня это почему-то не произвело гнетущего впечатления, а коснулось лишь тенью крыла, как не очень приятное боевые воспоминание.
— Позвольте нам судить, — Роман Георгиевич остановил меня с выражением неловкости на лице. — Роман ваш сделал своё дело!
Пафосом здесь и не пахло. Романа Георгиевича было очень серьёзен.
— Как? — округлил я глаза и приготовился к взбучке, на которую явно не мог ответить, учитывая разницу в возрасте и весовых категориях.
— Пойдемте! — он взял меня под руку, всё ещё оглядывая с большим любопытством мою медаль и мою аптечную палку, и повёл к большому кожаному дивану и креслам, напротив которых стол ломился от выпивки и закуски.
Я поймал себя на том, что от учтивости согнулся в три погибели. Алла Потёмкина с выражением ужаса на лице последовала за нами. Я беспомощно оглянулся: её голодные скулы призывали меня к сдержанности, а ещё она подала мне знал глазами: не волнуйся, я с тобой, и была страшно похожа на мою Наташку в минуту душевного волнения, если бы только скинуть годков десяток в наших отношениях.
Роман Георгиевич доброжелательно усадил нас с Аллой Потёмкиной, налил три бокала портвейна «баррос руби» (так было написано на пузатой бутылке) и сказал:
— Самый первый! — Он назвал тот самый роман, за который «Крылов» мне в двенадцатом году не заплатил ни гроша, а теперь продавал исподтишка в «литресе» под видом букинистической литературы. Схватить за руку я их не мог. — Признаюсь, он мне и самому-то не очень-то нравится.
Что и следовало ожидать от переходного романа. Я понимающе улыбнулся. У меня не было желания спорить. Роман Георгиевич был прав на все сто двадцать пять процентов.
— Вы преувеличиваете его значение, — возразил я. — Вряд ли Стрелкой даже слышал о нём.
— И тем не менее, капля камень точит. — Но это был всего лишь реверанс вежливости в мою сторону, и я приуныл. — А вот второй!.. — Роман Георгиевич сделал паузу, чокнулся с нами по очереди и пригубил портвейн. Манеры у него были царственными и, несомненно, он обладал огромным обаянием, чем сознательно и пользовался. — Второй! Я бы оценил его на пять с плюсом!
И я мгновенно вырос в глазах Аллы Потёмкиной, как Монблан, и услышал небесные колокольчики за спиной, хотя, бьюсь о заклад, мои друзья ничего не сказали ей о моём пристрастии, кроме журналистики, конечно; они и сами не знали, с кем связались. На лице её было написано лёгкое недоумение, а в литературе, я был уверен, она не разбиралась. Что касается суждений Романа Георгиевича, то до меня доходили и более лестные отзывы — даже от моих врагов, которые были куда прямолинейней. Но это не суть дела, всё равно я был и оставался провинциалом, которого при первой возможности объегоривали издательства и ловко щёлкали по носу разные инвалидные журналы.
— Это уже литература! — сказал Роман Георгиевич и с поощрительным выражением пождал губы, приглашая нас подумать над его словами. — Мой вам совет пишите как можно больше и быстрее. Жизнь писателя очень коротка.
— Почему? — не выдержав невнимания к собственной персоне, удивилась Алла Потёмкина.
— Потому что писатель, — живо повернулся он к ней, — как и режиссёр, живёт только тогда, когда его произведения принимают в обществе, а всё остальное время он страдает неизвестностью. Уж поверьте мне, старику, я знаю.
— Роман Георгиевич… — театрально возмутилась Алла Потёмкина, — зачем вы на себя наговариваете?
Позже я узнал, что знаменитый Роман Георгиевич — ну очень дальний её родственник со стороны московской бабушки, и что она на его оселке проверяет всех своих новых знакомых.
— Может быть, для того, чтобы такая женщина, как вы, красивая и умная, подарила мне комплимент, — поднялся Роман Георгиевич. — Ничто так не украшает женщину, как воевавший человек. Желаю вам удачи, — пожал он мне руку, должно быть, приняв нас за любовников. — Думаю, мы ещё увидимся. Что-то мне подсказывает, что просто так такие встречи не происходят.
И я покрылся холодным потом, потому что у меня на языке так и вертелось желание похвастаться моим последним опус об Андрее Панине. Максимум, что мог сделать, Роман Георгиевич в таком случае, это снисходительно похвалить авансом непрочитанный роман. Слава богу, провидение в очередной раз не дало мне сотворить глупость.
— Ничего не бойся, — сказала Алла Потёмкина, когда мы спаслись бегством. — Я всё поняла.
Честно говоря, я не заметил, когда мы перешли на «ты». Произошло это естественным путём. Однако от её слов у меня по спине пробежал холодок: что именно она имела ввиду под словами: «Я всё поняла»?
Я заметил, как Репины с беспокойством наблюдают за нами с другой стороны стола, уж они-то знали сценарий подобных выходов в свет.
— Ты хоть знаешь, с кем ты общался? — спросил Валентин Репин, когда мы с Аллой Потёмкиной плюхнулись рядом с ними.
— Нет, — с простодушием провинциала ответил я.
Валентин Репин назвал известную фамилию: Испанов, насмешливо наблюдая за моей реакцией.
— Мэтр! — воскликнул я.
И Валентин Репин отвернулся и брезгливо поморщился.
— Я думаю, где я его видел, — удивился я и невольно оглянулся: Роман Георгиевич был занят собеседником справа и одновременно слева, и ничего гениального в нём не было, разве что высокий лоб, делающий его похожим на Эйзенштейна, и разумеется, знаменитый Испановский горб, который уже сотни, если не тысячи раз обыгрывался и в литературе, и в кино, и театре.
— Вот именно! — многозначительно, с сарказмом заметил Валентин Репин. — Вот именно!
— И что теперь?..
Наверное, когда с тобой по-свойски разговаривают такие люди, ты вырастаешь в глазах всех остальных и наживаешь себе кучу врагов. Я не знал, у меня это было первых раз, но именно на это и намекал Валентин Репин.
— Ничего, — в такт модуляции в голосе покачал он головой. — Я с ним в натянутых отношениях. При нём лучше не упоминать моего имени.
— Иначе?.. — спросил я.
— Он тебя забанит на всю оставшуюся жизнь, — со знанием дела поведал Валентин Репин, явно умалчивая что-то нехорошее и тёмное.
— Миша, ты делаешь карьеру, — махнул на мужа Жанна Брынская, нисколько не огорчаясь при этом.
— А-а-а… — кое-что сообразил я и побоялся сглазить робкую удачу.
Мне, как в преферансе, почти что всегда шла непонятная карта: ни то ни сё, ни бэ ни мэ ни кукареку, не поймёшь эту судьбу. Поэтому я с недоверием отнёсся к их словам, включая самого Романа Георгиевича.
— Работа у него какая, — подтвердил мои раздумья Валентин Репин, — морочить людям голову!
— Ага, — только и сказал я, всё ещё не представляя работу механизма столичного массмедиа.
В нашей провинции такие явления происходили в гораздо меньших масштабах и не заметны для широкой публики.
— Ну что ты говоришь! Что ты говоришь! — возмутилась Жанна Брынская. — Не слушай его. Испанов просто ищет таланты.
— А мы не ищем?! — ущипнул её Валентин Репин.
— Вы не ищете, — отмахнула от него Жанна Брынская, намекая на творческую несостоятельность мужа.
Валентин Репин надулся, как индюк, но не возразил, Жанна Брынская, как всегда, была права. Алла Потёмкина, глядя на них, тихо посмеивалась, должно быть, она ни раз была свидетелем их размолвок. Признаться, мне захотелось ущипнуть её за ушко, дабы увидеть реакцию и проверить, насколько Алла Потёмкина похожа на мою жену, потому что моя бы жена моментально превратилась бы в кошку, и я не рискнул.
— Это хорошо, — наконец сообразил Валентин Репин. — Раз он тебя приметил, значит, использует.
— В смысле?.. — вздрогнул я.
— Не в этом, конечно, — усмехнулся он, потянувшись за водкой, которую дюже любил. — А в другом. Испанов профи. Он везде ищет смысл.
— Ищет? — поморщился я, потому что плохо себе этот поиск представлял: зачем киношнику я?
Потом я понял, что у каждого киношника своя терминология в жизни. Мой друг Борис Сапожков ничего не искал, ничего этого не знал, а просто погиб в редакции, как солдат на посту.
— Если он тебя приметил, значит, ты ему приглянулся.
Я даже не стал возражать, полагая, что он, как всегда, преувеличивает.
— Ну и дай-то бог, — сказала Жанна Брынская и незаметно пожала руку Алле Потёмкиной, однако, я заметил её жест и подумал, не намекает ли она, что мне пора убираться на вольные хлеба; во всём мне мерещился дурной знак.
И тут я сообразил, что просто блестяще сдал экзамен, что Алла Потёмкина понятия не имела о том, что я ещё и что-то пытаюсь изобразить на бумаге, хотя для неё это не имело большёго значения, и что я принят ко двору окончательно и бесповоротно. По крайней мере, Алла Потёмкина заявила:
— Я хочу предложить тебе должность.
У Жанны Брынской загорелись глаза, а Валентин Репин степенно поправил на переносице очки и тяжко вздохнул: наконец-то я стану не приживальщиком, а гостем, который будет приходить в бутылкой водки, чему я, конечно же, был не против, а только за.
— Гм… — А я грешил на классовое расслоение. Мне стало стыдно.
— У меня освободилась должность директора по маркетингу и рекламе. Пойдёшь?
Глухая тоска сжала моё сердце. Лет двадцать я не ходит ни на какую службу, а жил на телефоне, то бишь Борис Сапожков мне звонил, а я отправлялся в путь-дорогу. В редакции я появлялся только за лаврами и авансом.
— Соглашайся, Мишаня, — слёзно молвил Валентин Репин.
Я понял, что за два года, которые я его не видел, он успел заматереть, и у него испортился характер в сторону меркантилизма, и горы не помогли.
— Это удача! — вторила Жанна Брынская. — Мы к тебе в гости будем ходить!
Только-то?! А как же любовь? А дружба? Что мне было делать? До пенсии висеть у них на шее? Или видеть каждый день, как всё больше хмурится Валентин Репин, оттого что я шастаю по квартире в его любимых тапочках? Возможно, я ошибался. Возможно, он настолько гостеприимен, что всю жизнь продержал бы меня в «моей» комнате, я не знал, мы не разговаривали на эту тему. Тема была табу. Она была скользкой, непонятной и ненужной.
И я естественным образом воскликнул:
— Но я же ничего не понимаю в маркетинге!
— У тебя будет хороший зам, — многозначительно пообещала Алла Потёмкина.
Я помолчал. Зам это, конечно, хорошо, но я не привык ездить на чужой шее.
— Ну, тогда… — беспомощно оглянулся на своих друзей, которым безоговорочно доверял.
— Ура! — воскликнула Жанна Брынская и, недолго думая, как всегда, чмокнула меня в челюсть, потому что до лба не дотянулась, хотя была роста немаленького.
А Валентин Репин оскалился и с явным облегчением пожал мне руку. Потом я понял, что это тоже заговор — очень талантливый, подвести меня под монастырь так, чтобы я не мог отвертеться, бросил бы марать бумагу и занялся бы наконец маркетингом и рекламой.
Алла Потёмкина ярко заулыбалась, и дело выглядело так, словно она приобрела породистого пса, породы ландерьега.
Валентин Репин наконец отыскал среди множеств разномастных бутылок вместо водки старый, добрый арманьяк, и мы выпили за мои успехи. Напиток отдавал лугом и бабочками. А ещё я по глупости решил, что жизнь на ближайшие пару лет удалась.