Язык не виноват. Всегда виноваты люди.
Вдоль насыпи – тепло и сухо,
вдыхая воздух, как пластид —
ползет отрезанное ухо,
дырявой мочкою свистит.
Ползет сквозь шишел через мышел,
видать – на исповедь, к врачу:
нет, это – нас Луганск услышал,
нет, это – нас Донецк почув.
К.А.
Снилось мне, что я умру,
умер я и мне приснилось:
кто-то плачет на ветру,
чье-то сердце притомилось.
Кто-то спутал берега,
как прогнившие мотузки:
изучай язык врага —
научись молчать по-русски.
Взрывов пыльные стога,
всходит солнце через силу:
изучай язык врага,
изучил – копай могилу.
Я учил, не возражал,
ибо сам из этой хунты,
вот чечен – вострит кинжал,
вот бурят – сымает унты.
Иловайская дуга,
память с видом на руину:
жил – на языке врага,
умирал – за Украину.
Наш президент распят на шоколадном кресте:
82 % какао, спирт, ванилин, орехи,
вечность – в дорожной карте, смерть – в путевом листе,
только радиоволны любят свои помехи.
Будто бы все вокруг – сон, преходящий в спам:
ржут карусельные лошади без педалей,
вежливые гармошки прячутся по кустам,
топчутся по костям – клавишам от роялей.
Здесь, на ветру трещат в круглом костре углы,
здесь, у квадратной воблы – вся чешуя истерта,
и, несмотря на ад, снятся ему котлы,
плач и зубовный скрежет аэропорта,
голос, рингтон, подобный иерихонской трубе,
только один вопрос, снимающий все вопросы:
«Петя, сынку, ну что – помогли тебе,
ляхи твои, твоя немчура и твои пиндосы?»
Наша война еще нагуливает аппетит,
мимо креста маршируют преданые комбаты,
но, Петр поднимает голову и победно хрипит:
«82 % какао, спирт, ванилин, цукаты…»
Война предпочитает гречку,
набор изделий макаронных:
как сытые собаки в течку —
слипаются глаза влюбленных.
Предпочитает хруст печенья
и порошковый вкус омлета,
и веерные отключенья
от милосердия и света.
И будет ночь в саперной роте,
когда, свободные до завтра,
как в фильме или в анекдоте —
вернутся взрослые внезапно.
Они не потревожат спящих,
хозяин дома – бывший плотник,
Господь похож на черный ящик,
а мир – подбитый беспилотник.
Нас кто-то отловил и запер,
прошла мечта, осталась мрія,
и этот плотник нынче – снайпер,
и с ним жена его – Мария.
Говорят, что смерть – боится щекотки,
потому и прячет свои костлявые пятки:
то в смешные шлепанцы и колготки,
то в мои ошибки и опечатки.
Нет, не все поэты – пиздострадальцы, —
думал я, забираясь к смерти под одеяльце:
эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,
отомщу за всех под луной скорбящих —
у меня ведь такие длииинные пальцы,
охуенно длинные и нежные пальцы!
Но, когда я увидел, что бедра ее – медовы,
грудь – подобна мускатным холмам Кордовы,
отключил мобильник, поспешно задернул шторы,
засадил я смерти – по самые помидоры.
…Где-то на Ukraine, у вишневом садочку —
понесла она от меня сына и дочку,
в колыбельных ведрах, через народы,
через фрукты-овощи, через соки-воды…
Говорят, что осенью – Лета впадает в Припять,
там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,
и торгуют в нем – не жиды, ни хохлы, не йети,
не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:
у девчонки – самые длинные в мире пальцы,
у мальчишки – самые крепкие в мире яйцы,
вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:
«Смерти – нет, смерти – нет,
наша мама ушла на базу…»
2011
Многолетний полдень, тучные берега —
не поймешь: где пляжники, где подпаски,
по Днепру сплавляют труп моего врага —
молодого гнома в шахтерской каске.
Пешеходный мост опять нагулял артрит,
тянет угольной пылью и вонью схрона,
и на черной каске врага моего горит —
злой фонарь, багровый глаз Саурона.
Середина киевского Днепра,
поминальная – ох, тяжела водица,
и на тело гнома садится его сестра —
очень редкая в нашем районе птица.
Донна Луга – так зовут ее в тех краях,
где и смерть похожа на детский лепет,
вся она, как будто общество на паях:
красота и опухоль, рак и лебедь.
Вот и мы, когда-нибудь, по маршруту Нах,
вслед за ними уйдем на моторных лодках,
кто нас встретит там, путаясь в именах:
жидо-эльфы в рясах, гоблины в шушунах,
орки в ватниках, тролли в косоворотках?
И однажды, плененному эллину говорит колорад-иудей:
«Я тебя не прощаю, но все же – беги до хаты,
расскажи матерям ахейским, как крошили мы их детей,
как мы любим такие греческие салаты.
Расскажи отцам, что война миров, языков, идей —
превратилась в фарс и в аннексию территорий,
вот тебе на дорожку – шашлык и водка из снегирей,
вот тебе поджопник, Геракл, или как там тебя, Григорий…»
…За оливковой рощей – шахтерский аид в огне,
и восходит двойное солнце без балаклавы,
перемирию – десять лет; это кто там зигует мне,
это кто там вдали картавит: «Спартанцам слава!»?
«Гиркинсону, шалом!» – я зигую ему в ответ,
возврашаюсь в походный лагерь, на перекличку,
перед сном, достаю из широких штанин – планшет,
загружаю канал новостей, проверяю личку.
Там опять говорит и показывает Христос:
о любви и мире, всеобщей любви и мире,
как привел к терриконам заблудших овец и коз,
как, вначале, враги – мочили его в сортире,
а затем, глупцы – распяли в прямом эфире,
и теперь, по скайпу, ты можешь задать вопрос.
Это – пост в фейсбуке, а это блокпост – на востоке,
наши потери: пять забаненных, шесть «двухсотых»,
ранены все: укропы, ватники, меркель, строки,
бог заминирован где-то на дальних высотах.
Это лето – без бронежилета, сентябрь – без каски,
сетевой батальон «Кубань» против нашей диванной сотни,
я тебе подарю для планшета чехол боевой окраски,
время – это ушная сера из подворотни.
Что, в конце концов, я сделал для этой малышки:
теребил курсором ее соски, щекотал подмышки?
Ведь она – так хотела замуж, теперь – в отместку:
отсосет военкому и мне принесет повестку.
Да пребудут благословенны: ее маечка от лакосты,
скоростной вай-фай, ваши лайки и перепосты,
ведь герои не умирают, не умирают герои,
это – первый блокпост у стен осажденной Трои.
Как темнота от фонаря —
живет одна в сухом остатке,
и солнцу, в августе, не зря
приходят мысли о закатке.
Не зря любил тебя, не зря
слепец, почуявший измену,
я уходил в ночную смену,
подняв рогами якоря.
О, как жестоко и по-детски
мы сглазили поводыря,
и скольких мы, не зря, в Донецке
убьем, и нас убьют – не зря.
Схоронят звезды и медали
под деревянное пальто,
а ведь – не зря Христа распяли,
ведь, если б не распяли, что:
лежал бы на плацкартной полке,
хрустя отравленной мацой,
писал стихи, и в черной «Волге»
разбился бы, как Виктор Цой.[1]
От того и паршиво, что вокруг нажива,
лишь в деревне – тишь да самогон в бокале,
иногда меня окликают точильщик Шива
и его жена – смертоносная Кали:
«Эй, чувак, бросай дымить сигареты,
выноси на двор тупые предметы…»
Так и брызжет слюною точильный круг,
оглянись, мой друг:
у меня не дом, а сплошные лезвия-бритвы,
вместо воздуха – острый перец, постель – в иголках,
а из радио – на кусочки рваные ритмы,
да и сам я – весь в порезах, шрамах, наколках.
Если что и вынести, то вслепую —
эту речь несвязную, боль тупую.
Так пускай меня, ай нэ-нэ, украдут цыгане,
продадут в бродячий цирк лилипутов,
буду ездить пьяненьким на шарабане,
всё на свете взрослое перепутав.
Воспитают заново, как младенца,
завернут в наждачные полотенца,
вот он – ослепительный Крибле-Крабли:
руки – ножницы, ноги – кривые сабли.
2009
И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,
и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде:
желтый провод – к песчаной косе, серебристый – к звезде над дорогой,
не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод не трогай.
Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:
все, что надо – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело,
то, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную щекотку,
эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.
Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, полюбивший[2] империю злую,
над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую,
Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:
Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном монитора.
2005, 2014
Этот гоблинский, туберкулезный
свет меняя – на звук:
фиолетовый, сладкий, бесслезный —
будто ялтинский лук.
В телеящике, в телемогиле,
на других берегах:
пушкин с гоголем Крым захватили,
а шевченко – в бегах.
И подземная сотня вторая
не покинет кают,
и в тюрьме, возле Бахчисарая —
макароны дают.
Звук, двоясь – проникает подкожно:
чернослив-курага,
хорошо, что меня невозможно
отличить от врага.
Двух пушкиных, двух рабов подарила мне новая власть:
о, чернокожий русский язык, к чьим бы губам припасть?
Хан Гирей любил снегирей, окруженный тройным эскортом,
хан Гирей – гиревым занимался спортом,
говорил: чем чаще сжигаешь Москву, тем краше горит Москва,
чуешь, как растет в глубину нефтяная сква?
Так же чёрен я изнутри – от зубного в кровь порошка,
снился мне общий единорог с головой ляшка.
Двух рабов пытаю огнем: вот – Кавафис, а вот – Целан,
кто из вас, чертей, замыслил побег, воскуряя план?
Как по очереди они умирали на дуэли и в пьяной драке —
подле черной речки-вонючки, в туберкулезном бараке.
Хан Гирей говорил, очищая луковицу от шелухи:
в песне – самое главное – не кричать,
в сексе – самое главное – не кончать.
Если бы все поэты – не дописывали стихи.
Тишина выкипает, как чайник с большим свистком,
Тишинидзе не знал, что сахар – зовут песком,
Тишинюк позабыл заварку в мотне кальсон,
но, за всех ответят – коварный Пушкин и Тишинсон.
Тишинявичус сеет шпроты на черный хлеб,
как любить варенье, которое раньше еб?
Вот проснулся ветер и клонит деревья в сон:
но, за всех ответят кровавый Путин и Тишинсон.
Не война – войня, отцветает в полях бурьян,
помянем друг друга под твой коньяк, Тишинян,
сохнут радиоволны от суффиксов до морфем,
но, за всех ответит двуликий Сайленс FM-FM.
Покосились окна – и без окладов, и без оправ,
оказалось: Дзержинский – прав и Бжезинский – прав,
мы учились, авве, рассчитывать на авось:
чтобы это – быстрее кончилось, началось.
Этот девственный лес населяют инкубы,
а над ним – кучевые венки,
и у звезд выпадают молочные зубы:
вот такие дела, старики.
Дикий воздух гудел, как пчелиные соты,
где природа – сплошной новодел,
я настроил прицел и, сквозь эти красоты —
на тебя, моя радость, глядел.
Вот инкуб на суку пустельгу обрюхатил,
опускается ночь со стропил:
жил на свете поэт, украинский каратель —
потому, что Россию любил.
Фотографируй еду
перед тем как с нею
фотографируй еду
станет она вкуснее
Фотографируй ну
жник в котором люди
нам подают войну
будто пейзаж на блюде
эти бинты и йод
не просыхают с мая
может и смерть пройдет
кадры свои спасая
Фотографируй срез
времени в черно-белом
чей там зубной протез
щерится под обстрелом
Сквозь гробовую щель
фотографируй лица
о жена моя вермишель
гречка моя сестрица.
А когда пришел черед умирать коту —
я купил себе самую лучшую наркоту:
две бутылки водки и закусь – два козинака,
и тогда я спросил кота —
что же ты умираешь, собака?
Помнишь, как я возил тебя отдыхать в Артек,
мой попугай-хомяк, мой человек,
я покупал тебе джинсы без пуговиц и ремня,
как же ты дальше будешь жить без меня?
Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,
золотится зима, принимая отвар мочегонный,
я примерз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,
а у взводного – рот на замке.
Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов —
то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,
в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов —
и, обнявшись, присели на мель.
А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,
и обломки фрегатов напали на наши объедки,
для чего мы с тобою сражались на этой войне,
потому, что так надобно было какой-то гэбне —
донесли из разведки.
Облака поутру, как пустые мешки для котят,
в министерстве культуры тебя и меня запретят:
так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,
постоянно вдвоем, спотыкаясь, по краю стола —
демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла —
с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.
Я понимал: избыточность – одно,
а пустота – иная близость к чуду,
но, только лишь за то, что ты – окно,
я никогда смотреть в тебя не буду.
Там, на карнизе – подсыхает йод
и проступает кетчуп сквозь ужастик,
какую мерзость ласточка совьет —
в расчете полюбить металлопластик?
Я понимал, что за окном – музей
с халтурой и мазней для общепита,
и вытяжка из памяти моей,
как первое причастье – ядовита:
то вновь раскроют заговор бояр,
то пукнет Пушкин, то соврет Саврасов,
…уходят полицаи в Бабий Яр —
расстреливать жидов и пидарасов,
и полночь – медиатором луны —
лабает «Мурку» в африканском стиле,
я понимал, что люди – спасены,
но, кто тебе сказал, что их простили?
То иссохнет весь, то опять зацветет табак,
человек хоронит своих котов и собак,
а затем выносит сор из ночных стихов
и опять хоронит рыбок и хомяков.
Вот проснулся спирт и обратно упал в цене,
но уже не горит, как прежде, видать – к войне,
погружая душу на всю глубину страстей —
человек хоронит ангелов и чертей.
К голове приливает мрамор или гранит,
зеленеют клеммы, божественный дар искрит,
человек закрыт на вечный переучет,
если даже срок хранения – истечет.
2013
Был четверг от слова «четвертовать»:
а я спрятал шахматы под кровать —
всех своих четырех коней,
получилось еще больней.
Вот испили кони баюн-земли,
повалились в клетчатую траву,
только слуги царские их нашли,
и теперь – разорванный я живу.
Но, когда приходят погром-резня,
ты – сшиваешь, склеиваешь меня,
в страшной спешке, с жуткого бодуна,
впереди – народ, позади – страна.
Впереди народ – ядовитый злак,
у меня из горла торчит кулак,
я в подкову согнут, растянут в жгут,
ты смеешься: и наши враги бегут.
Он пришел в футболке с надписью: «Je suis Христос»,
длинноволосый, но в этот раз – безбородый,
у него на шее – случайной розой расцвел засос,
у него возникли проблемы с людьми, с природой.
Золотую рыбку и черный хлеб превращал в вино,
а затем молодое вино превращал в горилку:
так ребенок, которому выжить не суждено —
на глазах у всех разбивает кота-копилку.
Как пустой разговор, отправляется в парк трамвай,
светотени от звуков – длинней, холодней, аморфней,
но воскрес Пастернак, несмотря на скупой вай-фай,
и принес нам дверной косяк, героин и морфий.
О том, что мыло Иуды Искариота —
любило веревку Иуды Искариота:
а кто-нибудь спрашивал хрупкую шею
предателя и патриота?
О том, что ваши бомжи —
смердят сильнее наших бомжей,
о том, что ваши ножи —
острее бивней наших моржей:
а кто-нибудь спрашивал вшей?
И эта страсть – иголка на сеновале:
ее лобок обрастает верблюжьей хной,
а то, что мы – людей, людей убивали,
никто и не спрашивал: что со мной?
Вдали отгорают хилтоны-мариотты,
восходит месяц с хунтой ниже колен:
сегодня мы – террористы,
а завтра мы – патриоты,
сегодня вы – патриоты,
а завтра – пепел и тлен.
Остановись, почтенный работник тыла,
там, где каштаны цветут в глубине Креста:
во времена Иуды – не было мыла,
да и веревка была бесплодной, петля – пуста.
На Днепре, в гефсиманском саду,
где бейсбольные биты цветут
и двуглавый орет какаду,
забывая во сне парашют.
Дачный сторож Василий Шумер,
помогая нести чемодан,
говорит, что майдан отшумел,
а какой был по счету майдан?
Маслянистые звезды опят
до утра освещают маршрут,
бездуховные скрепы скрипят
и бейсбольные биты цветут,
и пасутся людские стада
под шансон с подневольных небес:
«Я тебя разлюбил навсегда,
потому, что ты против ЕС…»
Мне такая сила была дана,
мне была дана вот такая сила:
окосели черти от ладана,
от призыва смерть закосила.
Я смотрел на звезды через токай:
полночь, время тяни-толкая,
расползаясь по швам, затрещал трамвай,
потому что – сила во мне – такая.
Это сила такая – молчать и плыть,
соразмерный, как моби дик в мобиле,
ритм ломая, под старость – умерив прыть,
запрещая всем – чтоб меня любили.
Средь косынок белых – один косын,
почерневший от слез, будто пушкин-сын,
я своей мочой смываю чужое дерьмо,
я теперь – у циклопа в глазу – бельмо.
Мать и мачеха, муженко и гелетей:
революция пожирает своих детей,
революция оправдывает режим
и присматривается к чужим.
Как запретные книги на площади
нас сжигают к исходу дня,
и приходят собаки и лошади,
чтоб погреться возле огня.
Нас листает костер неистово,
пепел носится вороньем,
слово – это уже не истина,
это слабое эхо ее.
Словно души наши заброшенные,
наглотавшись холодной тьмы,
к нам приходят собаки и лошади —
видно, истина – это мы.
Нас сжигают, как бесполезные
на сегодняшний день стихи,
но бессильны крюки железные,
не нащупавшие трухи.
Пахнет ветер горелой кожею —
до закатанных рукавов,
мы не мало на свете прожили:
для кого, мой друг, для кого?
Наши буковки в землю зяблую
сеет ветер, но это он —
расшатал, от безделья, яблоню,
под которой дремал Ньютон.
Ересь – это страницы чистые
вкровьиздатовских тонких книг,
сеет ветер – взойдет не истина,
а всего лишь правда, на миг.
1991
Я люблю – подальше от греха,
я люблю – поближе вне закона:
тишина укуталась в меха —
в пыльные меха аккордеона.
За окном – рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
То увянет, то растет тосква,
дозревает ягода-обида:
я люблю, но позади – Москва,
засыпает в поясе шахида.
Впереди – Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
Мы – одни, и мы – запрещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли – из одной войны,
и уйдем с последнею войною.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом —
черный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поет про гудзонские волны,
про княжну (про какую княжну?),
и облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива —
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица —
тяжелей рукояти клинка…»
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краев,
и ничейная бабочка смысла
заползает под сердце мое.
2009
Как зубная паста: еле-еле
выползает поезд из туннеля,
а вокруг – поля, полишинели,
и повсюду – первое апреля.
Длинный, белый, санитарный поезд,
а вокруг – снега лежат по пояс,
паровозный дым, как будто холка,
первое апреля, барахолка.
Древняя библейская дорога:
а над богом нет другого бога,
спят на полках – сморщенные дети,
все мои монтекки-капулетти.
А над богом нет другого бога
и не оправдать мою потерю,
ночь темней, чем зад единорога:
Станиславский, я тебе не верю.
В черной хате сидит Петро без жены и денег,
и его лицо освещает черный-черный вареник,
пригорюнился наш Петро: раньше он працювал в метро,
а теперь он – сельский упырь, неврастеник.
Перезревшая вишня и слишком тонкое тесто —
басурманский вареник, о, сколько в тебе подтекста, —
окунешься в сметану, свекольной хлебнешь горилки,
счастье – это насквозь – троеточие ржавой вилки.
Над селом сгущается ночь, полнолунье скоро,
зацветает волчья ягода вдоль забора,
дым печной проникает в кровь огородных чучел,
тишина, и собачий лай сам себе наскучил.
Вот теперь Петро улыбается нам хитро,
доставайте ярый чеснок и семейное серебро,
не забудьте крест, осиновый кол и святую воду…
превратились зубы в клыки, прячьтесь бабы и мужики,
се упырь Петро почуял любовь и свободу.
А любовь у Петра – одна, а свободы – две или три,
и теперь наши слезы текут у Петра внутри,
и теперь наши кости ласкает кленовый веник,
кто остался в живых, словно в зеркало, посмотри —
в этот стих про черный-черный вареник.
2010
«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.
В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму —
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.
2008
«Не лепо ли ны бяшет, братие, начаты старыми словесы…»
У первого украинского дракона были усы,
роскошные серебристые усы из загадочного металла,
говорили, что это – сплав сала и кровяной колбасы,
будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.
Первого украинского дракона звали Тарас,
весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,
эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,
фамилия Тиранозавренко – опять входит в моду.
Представьте себе просторы ничейной страны,
звериные нравы, гнилой бессловесный морок,
и вот из драконьего чрева показались слоны,
пританцовывая и трубя «Семь-сорок».
А вслед за слонами, поддатые люди гурьбой,
в татуировках, похожих на вышиванки,
читаем драконью библию: «Вначале был мордобой…
…запорожцы – это первые панки…»
Через абзац: «Когда священный дракон издох,
и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,
и укрыл его украинский народный мох,
заискрилась лагерная «колючка»,
в поминальный венок вплелась поебень-трава,
потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»,
далее – неразборчиво, так и заканчивается глава
из Послания к жидам и кацапам.
2008
Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.
Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной, —
ты очнешься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»
Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду – хмельная воля да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
«шаровары-страус», плясать боевой гопак.
Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь – горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.
Кармазинный жупан, опояска – персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо – ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане…
…постепенно степь впадает в днепровский пляж.
Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира – висит «оселедец» дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.
2010
На дверях сельсовета оранжевая табличка:
«Все ушли на заработки в Нирвану»,
людям нужен быстрый Wi-Fi, «наличка»,
однополый секс, и я возражать не стану.
Многорукая вишня меня обнимет: чую —
инфракрасные колокольчики зазвенели,
харе Кришна, что я до сих пор кочую,
харе Рама, в гоголевской шинели.
Поворотись-ка, сынку, побудь завмагом:
сколько волшебных мыслей в твоем товаре,
солнце курит длинную булочку с маком,
острые тени двоятся на харе-харе.
Чуден Ганг, но что-то зреет в его пучине,
редкая птица, не отыскав насеста,
вдруг превращается в точку посередине,
обозначая касту этого текста.
2008
Янтарь гудел, гудел и смолк:
смола устала от беседы,
и сердце, как засадный полк —
замрет в предчувствии победы.
И отслоится береста —
сползая со стволов обойно,
моя коробушка пуста,
полным-полна моя обойма.
Янтарь истории гудел,
тряслись над кассою кассандры,
а у меня так много тел:
браток, пора менять скафандры.
И к бластеру, и к топору
опять зовет комбат Исайя,
да, я – предам тебя – умру,
своим предательством – спасая.
Страх – это форма добра,
ангельский окорок,
ватная тень от Петра
падает в обморок.
Лысый, усатый, рябой
выпил сливовицы,
и, наконец-то, собой —
мертвым становится.
Тень отпоют воробьи,
вместе с медведками:
ужас, как символ любви,
пахнет объедками.
Близким разрывом ложись
к детям, на полочку:
распределяется жизнь —
всем, по осколочку.
Аэроклей «ПВО»,
Олю слукоило:
стоило это того
или не стоило?
Гражданин соколиный глаз,
я так долго у вас, что ячменным зерном пророс,
и теперь, эти корни – мои оковы,
пригласите, пожалуйста, на допрос
свидетелей Иеговы.
В темной башне, как Стивен Кинг:
тишина – сплошной музыкальный ринг,
роковая черточка на мобильном,
я так долго у вас, что опять превратился в свет,
в молодое вино, в покаяние и минет,
в приложение к порнофильмам.
Гражданин соколиный глаз,
я ушел в запас, если вечность была вчера,
то теперь у нее конечности из резины,
для меня любовь – это кроличья нора,
все мы – файлы одной корзины.
В темной башне – дождь, разошлась вода —
жизнь, обобранная до нитки,
и замыслив побег, я тебе подарил тогда
пояс девственности шахидки.
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево —
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.
А налево больше не было поворота —
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь, прямо иди – там сусанинские болота,
а направо у нас объявлен сезон охоты.
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь,
мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,
расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала:
чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
и наждачным плечом прижалась, и рассказала.
2006
Пастырь наш, иже еси, и я – немножко еси:
вот картошечка в маслице и селедочка иваси,
монастырский, слегка обветренный, балычок,
вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие – чок.
Чудеса должны быть съедобны, а жизнь – пучком,
иногда – со слезой, иногда – с чесночком, лучком,
лишь в солдатском звякает котелке —
мимолетная пуля, настоянная на молоке.
Свежая человечина, рыпаться не моги,
ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги,
но, и в кипящем котле, не теряй лица,
смерть – сочетание кровушки и сальца.
Нет на свете народа, у которого для еды и питья
столько имен ласкательных припасено,
вечно голодная память выныривает из забытья —
в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емильчино:
выстуженная хата, стол, огрызок свечи,
бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,
закатилось красное солнышко за леса и моря,
сладкая, ты моя, вкусная, ты моя…»
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Господи, постоянно хочется есть,
хорошо, что прячешься, и поэтому невредим —
ибо, если появишься – мы и Тебя съедим.
2009
То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц,
Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц:
тройные ряды акаций под током искрят едва —
покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва,
на должности коменданта по-прежнему – Менелай,
менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй,
просторны твои бараки, игривы твои овчарки,
а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова.
Генрих Шлиман с желтой звездой на лагерной робе,
что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби,
для чего ты нас всех откопал?
Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь,
я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь,
что едва отличаю коран и библию от каббал,
от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи:
после Освенцима – преступление – не писать стихи.
На плацу – огромный каменный конь воскрешен вживую:
приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую,
у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма —
до последнего клиента, не проходите мимо,
от того и похожа душа моя на колыбель и могилу:
слышит, как они моются, как поют хава-нагилу,
ибо помыслы – разны, а память – единокрова,
для того, чтобы прозреть, а после – ослепнуть снова.
Затрудняюсь ответить – зима,
как с трудом проходимые тесты,
и на Банковой снова протесты,
в снежных лифчиках зреет хурма,
доллар нынче торгуют за сотский,
оппозиция ждет похвалы,
и, сбежавший от сепаров, Бродский
засыпает с коробкой халвы.
В снежных лифчиках зреет хурма,
волчье небо укуталось в шубу,
околоточный, склонный к ютубу,
надзиратель обходит дома.
Время – чистые помыслы метить,
одинокую ногу задрав,
есть ли бог – затрудняюсь ответить,
как лишенный родительских прав.
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую
лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,
дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня погубить.
Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,
в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,
дай ворованный воздух – в рихонские трубы трубить:
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня разлюбить.
Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,
сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,
дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов окликаясь,
или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.
Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:
и откуда они возвращались – живым не понять,
и куда направлялись они – мертвецам наплевать,
день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.
А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,
где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,
где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля,
саранча джугашвили – читает стихи колоску.
От того и смотрящий в себя – от рождения слеп,
по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:
белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,
я считаю до трех, накрывая поляну двоим.
Остается один – мой немой и не твой, и ничей:
для кого он мычит, рукавом утирая слюну,
выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей —
я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.
Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,
поджелудочный симонов – русским дождем морося,
это низменный смысл – на запах и слух – прирастал
или образный строй на глазах увеличивался?
«Хьюстон, Хьюстон, на проводе – Джигурда…»
…надвигается счастье – огромное, как всегда,
если кто не спрятался, тот – еда.
А навстречу счастью: тыг-дык, тыг-дык —
устремился поезд: «Москва – Кирдык»,
в тамбуре, там-тамбуре проводник
бреет лунным лезвием свой кадык.
Мы читаем Блокова, плакая в купе —
это искупление и т. д., т. п.
«Хьюстон, Хьюстон, на проводе – проводник,
проводник-озорник, головою поник…»
За окном кудрявится, вьется вдалеке —
дым, как будто волосы на твоем лобке,
спят окурки темные в спичечном коробке.
«Хьюстон, Хьюстон, – это опять Джигурда…»
золотой культей направляет меня беда:
«Дурачок, ты – всовываешь не туда,
и тогда я всовываю – туда, туда…»
2011
Между крестиков и ноликов,
там, где церковь и погост:
дети режут белых кроликов
и не верят в холокост.
Сверху – вид обворожительный,
пахнет липовой ольхой,
это – резус положительный,
а когда-то был – плохой.
Жизнь катается на роликах
вдоль кладбищенских оград,
загустел от черных кроликов
бывший город Ленинград.
Спят поребрики, порожики,
вышел месяц без костей:
покупай, товарищ, ножики —
тренируй своих детей.
Капли крови отыграли там и тут,
будто это – медиаторы текут,
это – дождь краеугольный моросит
и чеканка ожидания висит.
Севастополь: ветер, вітер в голове,
вновь прорезались шипы на булаве,
если вырастешь и станешь моряком —
ты не трогай эту мову языком:
потому, что украинская земля —
полюбила и убила москаля.
2013
Спиннинг, заброшенный, спит:
леска сползает с катушки,
и полнолунье сопит —
в черствую дырку от сушки.
Если уснули не все:
люди, зверье и натура,
выйдет гулять по шоссе
наша минетчица Шура.
Лучше не ведать о том,
что она сделает с вами:
русским своим языком,
русскими, напрочь, губами.
Сон, как больная спина
у старика-рыболова,
так засыпает война
и пробуждается снова.
Каждым крючком на блесне,
каждым затворником чую:
нас – разбирают во сне
и собирают вслепую.
Окраина империи моей,
приходит время выбирать царей,
и каждый новый царь – не лучше и не хуже.
Подешевеет воск, подорожает драп,
оттает в телевизоре сатрап,
такой, как ты – внутри,
такой, как я – снаружи.
Когда он говорит: на свете счастье есть,
он начинает это счастье – есть,
а дальше – многоточие хлопушек…
Ты за окном салют не выключай,
и память, словно краснодарский чай,
и тишина – варенье из лягушек.
По ком молчит рождественский звонарь?
России был и будет нужен царь,
который эту лавочку прикроет.
И ожидает тех, кто не умрёт:
пивной сарай, маршрутный звездолёт,
завод кирпичный имени «Pink Floyd».
Подраненное яблоко-ранет.
Кто возразит, что счастья в мире нет
и остановит женщину на склоне?
Хотел бы написать: на склоне лет,
но, это холм, но это – снег и свет,
и это Бог ворочается в лоне.
2009
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках кока-колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.
Мы опять в осаде и опале,
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.
И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.
Потому, что хамское, блатное —
оказалось ближе и родней,
потому, что мы совсем другое
называли Родиной своей.
2009
Звенит карманная медь, поет вода из трахей:
а если родина – смерть, а если Дракула – гей?
Зажги лампаду в саду, в чужом вишневом саду,
в каком не помня году проснись на полном ходу,
и раб детей – Винни-Пух и князь жуков – короед
тебя проверят на слух, затем – укутают в плед:
сиди себе и смотри, качаясь в кресле-кача,
на этот сад изнутри, где вишню ест алыча,
когда в лампаде огонь свернется, как эмбрион,
цветком раскроется конь, а с чем рифмуется он?
Не то, чтоб жизнь коротка, но, от звонка до звонка,
ты – часть ее поводка, ты – яд с ее коготка.
Зафыркают ночные фуры,
почуяв горькое на дне:
архангел из прокуратуры
приходит с обыском ко мне.
Печаль во взгляде волооком,
уста – холодны и сухи:
ты кинул всех в краю далеком
на дурь, на бабки, на стихи.
А что ответить мне, в натуре,
счастливейшему из лохов,
что – больше нет ни сна, ни дури,
ни баб, ни денег, ни стихов.
Лишь память розовою глиной,
лишь ручеек свинцовый вплавь,
и пахнут явкою с повинной:
мой сон и явь, мой сон и явь.
Один, все остальные – в доле,
поют и делят барыши,
не зарекайся жить на воле —
садись, пиши.
С младых ногтей был увлечен игрой:
давя прыщи, я раздавил не глядя —
пасхальное яйцо с кощеевой иглой,
скажи-ка, дядя,
не даром я бродил во тьме береговой,
где по усам текло и по волнам бежало,
как хрустнуло столетье под ногой —
смертельное, ржавеющее жало.
И объяснил мне комендант Першко,
цветную скорлупу в карманы собирая,
что у войны – не женское ушко,
что есть игла вторая —
в нее продета ариадны нить,
и можно вышивать на полотне лимана:
убитых – крестиком, а кто остался жить —
спокойной гладью правды и обмана.
Часть гобелена, гвоздь картины всей —
горит маяк, но светит мимо, мимо,
и счастлив я, как минотавр Тесей,
как губернатор Крыма.
Бегут в Европу черные ходоки,
плывут в Европу черные ходоки,
а их встречают белые мудаки —
свиных колбасок мерзкие едоки.
Вокзал вонзит неоновые клыки —
и потекут из яремной вены:
вода, одежда, памперсы, сухпайки,
цветы и средства для гигиены.
У белых женщин бедра, как верстаки,
у белых женщин слабые мужики,
но всё исправят черные ходоки,
спасут Европу черные ходоки.
В Берлине снег, внизу продается скотч,
сосед за стенкой меня не слышит:
зачем он пьет по-черному третью ночь,
а может быть, он набело что-то пишет.
К примеру: «…больше нет ничего,
остался дом и дряхлое, злое тело,
и только смерть ползет змеей для того,
чтоб жизнь моя над высоким огнем летела…»
Человек засиделся в гостях,
средь немых, средь глухих и незрячих,
человек – это храм на костях:
осетровых, свиных, индюшачих.
Это злое тамбовское бро —
подставлять беззащитный затылок,
и душа у него – серебро
из украденных ложек и вилок.
Но, когда он проснется вчера,
саблезубую память раззявив,
посреди доброты и добра,
в окружении мертвых хозяев.
Пассажиры выходили из самолета:
у мужчин в подмышках – черные розы пота,
а у женщин на джинсах и платьях, в области паха —
подсыхали лилии ужаса и хризантемы страха.
В разноцветной блевотине, по надувному трапу —
заскользили они, вспоминая маму и папу,
отводя глаза друг от друга, и все-таки, от стыда
всех очистили сперма, бурбон, табак и вода.
Как прекрасны они: инженеры, айтишники, домохозяйки,
ветераны АТО, секретарши и прочие зайки,
лишь один среди них – подлец, хирург-костоправ,
он сидит в слезах, на траве, у самой взлетной лужайки,
бормоча: «Сексом смерть поправ, сексом смерть поправ…»
А вот кофе у них дерьмо, – говорил пожилой монгол,
да и вся земля – это будущие окопы,
и любовь у них безголова, как богомол,
мысли – белые, помыслы – черножопы.
То ли наша степь: полынь, солончак с икрой,
где парят над подсолнухами дельфины,
хорошо, что я – поэт не первый, поэт – второй,
хорошо, что я – зависим от Украины.
Как бессмысленна в здешних краях зима:
бадминтон снегов и набитый солью воланчик,
а вот мясо у них – ништяк, шаганэ моя, шаурма,
сердце – ядерный чемоданчик.
А когда меня проклянут на родной земле,
ибо всякий прав, кто на русский язык клевещет,
надвигается осень, желтеет листва в столе,
передай, чтобы выслали деньги и теплые вещи.
За окном троллейбуса темно,
так темно, что повторяешь снова:
за окном троллейбуса окно
черного автобуса ночного.
Как живешь, душа моя, Низги,
до сих пор тебе не надоело:
мужу компостировать мозги,
солидолом смазывая тело.