И во веки веков, и во все времена
Трус, предатель всегда презираем,
Враг есть враг, и война всё равно есть война,
И темница тесна, и свобода одна,
И всегда на неё уповаем.
В дружинной избе было тихо. Солнце проникало сквозь замутнённые окна и ложилось на начищенный деревянный пол косыми пыльными лучами. Ни звука не нарушало звенящего молчания. Откуда-то с подворья доносились чьи-то окрики, звон железа, скрип ворот, но всё это казалось в отдалении, за крепкими бревенчатыми стенами, а здесь, в горнице, стояла тяжкая, почти осязаемая тишина.
Стоял самый разгар липня, второго месяца лета. Было душно, к тому же, в избе пахло деревом и воском. В углу перед иконами дрожал фитилёк в лампадке из тёмного зелёного стекла. Казалось, только тихое потрескивание огня напоминало о том, что вокруг ещё не остановилась жизнь.
На небольшом возвышении — двух деревянных ступенях — стоял темноволосый юноша в алой льняной рубахе с вьющимися по воротнику и запястьям узорами и серых холщовых штанах. Через плечо у него был переброшен плащ такого же, как и рубаха, цвета. Золотая фибула[1] в виде Перунова колеса тускло поблёскивала на солнце. Юноша выглядел немного растерянным, задумчиво смотрел себе под ноги и в мыслях своих был где-то далеко.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа правь уделом нашим, как отец твой, добрый князь Брячислав Изяславич[2], правил, — монотонно проговорил старик-митрополит Филипп. — Будь сильным, княже, сохрани веру свою, пронеси её через года.
Митрополит перекрестился по-старчески морщинистой рукой и поклонился в пояс. По его примеру и все присутствующие осенили себя крестным знамением и положили поясной поклон. Юноша поднял взор, откинул назад длинные тёмно-русые пряди. В глазах его, светло-серых, как туман в степи на рассвете, плескались боль и печаль, чего невозможно было не заметить.
Перед внутренним взором его всё ещё стояли события нескольких минувших дней. За это время он обращался к Богу столько раз, сколько, кажется, за всю свою недолгую жизнь не обращался. Пока никто не видал, он в маленькой горнице опускался на колени перед иконами и молился за отца, за его жизнь и здравие. Но не принял Господь молитв юноши, и старый князь преставился, оставив лишь благословение и духовную грамоту, согласно которой княжеский стол в северном уделе он передавал своему сыну Всеславу, пятнадцати солнцеворотов от покрова, ещё почти мальчишке.
А потом отца хоронили, и юному княжичу непросто давалось терпение и спокойствие. За посадом[3], на широкой поляне посередь леса, вспыхнул, взвился до небес погребальный костёр, обнесённый ветвями берёз и осин. Дым слепил глаза, воздух, всегда свежий и чистый, казался тяжёлым и напряжённым. Во рту появился какой-то железный привкус: он до крови закусил губу, но всё же не удержался, две слезы сползли по щекам и растаяли под жарким дыханием огня. Твёрдая рука сотника Степана легла на плечо и крепко сжала. «На всё воля Господня», — произнёс он, осенив себя крестным знамением. Всеслав тогда только молча кивнул, не в силах ответить ничего более.
— Благослови, честной отче, — тихо промолвил он, дослушав речь митрополита. Филипп медленно, широко перекрестил его. Юноша поклонился, неторопливо спустился со ступеней и, ни на кого не оглядываясь, вышел из широкой залитой солнцем гридницы[4].
— Тяжко будет, — вздохнул сотник Тимофей, взъерошив густые рыжеватые волосы. Он ни к кому не обращался, но все восприняли слова его на свой счёт.
— Он молод ещё, — ответил церковник, отец Филипп. — Молод да уж больно неопытен. Не нам тяжко будет, а ему наперво. Не оставьте его, мальчишка ведь покуда.
Дружинники, и старики, и те, что помоложе, заверили его, что будут верны молодому князю, как верны отцу его покойному были.
Бежало время. Одна седмица сменяла другую, одна луна — следующую, и вот минуло уже шесть солнцеворотов с той поры, как полоцким князем стал юный Всеслав, сын Брячислава. Всё шло своим чередом. Полоцк был городком тихим и от стольного Киева слишком далёким, чтобы все распри и усобицы до него доходили. На Двине и Нижнем Подвинье бойко шла торговля, струги ходили вниз по течению к племенам чуди[5] и ливи[6]. Выросли города Витебск, Заславль и Изборск, вырос доселе маленький Полоцк, молодой князь сдержал обещание жить с соседями в мире и войны не развязывать.
Земля кривичей была хороша и богата, да порядок в ней был заведён твёрдый и устойчивый. Однако не всё было так добро, как хотелось бы. Из Киева, Пскова и Турова шли вести тревожнее и тревожнее: поговаривали, что туровский князь Изяслав готовит поход на север, а как лёд по зиме станет, выйдет со своею дружиной к северному уделу.
После сбора старшей дружины Всеслав велел двум сотникам остаться. Тимофею и Радомиру он доверял более всего: они ещё при его отце имели положение высокое и видное, и без их совета и доброго слова он не принимал важных решений. Так и сей день: когда все откланялись и разошлись и гридница опустела, в ней остались только трое: сам князь да его верные помощники.
Всеслав сидел за столом у окна. Перед ним на гладкой деревянной столешнице был разложен берестяной свиток, прижатый в двух углах медными подсвечниками. Кроме этих двух свечей, никакого освещения в гриднице не было, и тонкие, тёмные чёрточки, выдавленные железными наконечниками на влажной и потемневшей от влаги бересте, едва возможно было разобрать. Однако к чтению подобных свитков князь уже привык, без труда отличал реку от границы удела, разбирал мелкие кривые буквы — этому учил ещё покойный отец.
— Нужно идти к Новгороду сейчас, — Всеслав наконец поднял глаза от карты и по очереди взглянул на Тимофея и Радомира. — Если Господь будет милостив, удача всё же останется на нашей стороне. Они не будут ждать нас, и мои люди смогут застать киян врасплох.
— Изяслав хитрее тебя, княже, — Радомир качнул седеющей головой, вытащил из-за пояса нож с костяной рукоятью, прижал остриё лезвия к небольшому кружку, обозначавшему Киев. — Ты выйдешь на сумерках, а он — с рассветом. У тебя четыре сотни ратников, а у него — шесть. Ты один, а у него — братья в двух уделах, сложи шесть сотен да ещё восемь. Вот столько людей пойдёт против тебя, если первым сунешься. Одно только хорошо: от нас до Новгорода четыре сотни вёрст да ещё сорок, а от Турова, почитай, вдвое больше.
Всеслав задумчиво взъерошил волосы, и без того растрёпанные. Не идти — нельзя, осадят в собственном уделе. Град пожгут, дружину разобьют, людей безвинных уведут в плен… А идти — тоже нельзя, силы неравны да положение нетвёрдое. К тому же, если ратники Изяслава захватят Новгород, то возьмут и Псков, а там и к Полоцку подойдут.
После нескольких усобиц разжигать новую в планы не входило. С братьями Изяслава, князя Туровского, Святославом Черниговским и Всеволодом Переяславским, Всеслав лично мир заключил два солнцеворота назад[7]. Все трое крест целовали на вечном мире, а клятва на кресте считалась клятвой нерушимой. Быть может, если так, то братья Изяслава и не встанут против него?
— Клятву перед Богом они и впрямь не нарушат, — задумчиво отмолвил Тимофей. — А вот если и придётся войной идти, то сторону брата примут они вернее, чем твою. Уж поверь мне, старику, я и не такие предательства видал.
— Что ж делать? — Всеслав взглянул на него снизу вверх с каким-то нескрываемым отчаянием.
— Женить бы тебя, княже, — Радомир хитро покосился в его сторону. Всеслав неловко усмехнулся.
— На ком?
— На ком? А хоть бы и на Александре, княжне смоленской[8]. Ты уж третий десяток сменяешь, пора!
— Не ко времени ты, Радомир Евсеич, о свадьбе речь повёл, — нахмурился молодой князь. — С юга кияне вот-вот придут, с севера новогородцам помогать надо. Удел бы не потерять, а ты о свадьбе.
— Сам посуди, княже, — Тимофей вдруг понял, к чему клонит его товарищ. — Смоленск — град сильный, на ногах стоит крепко, врагов у него, почитай, нет вовсе, а мы с ним в мире живём. Женишься на дочери смоленского князя — поддержкой отца её заручишься. Друзей лишних не бывает.
— Это верно. Враги кругом, а друзей по пальцам перечесть можно, — Всеслав встал, сдвинул подсвечники, свернул берестяной свиток и перевязал его бечёвкой.
— Одна надежда на то, что Ярослав-княже против ваших сеч будет, как и ранее был, — промолвил Радомир. — Правда, стар он уже, Изяслав без него всё решает. Знает, что ему вскоре великое княжение Киевское принимать, вот и…
Он не договорил, махнул рукой, нахмурился, посмотрел куда-то в сторону, вспоминая про себя старшего сына Ярослава нелестными словами.
— Новгороду защита нужна, а мы должны помочь, — сказал Всеслав спустя некоторое время молчания. — Но и в одиночку нам не справиться. Пошли к Вячеславу Ярославичу Смоленскому гонца, вели передать, мол, полоцкий князь руки его дочери просить желает. А о том, о чём ты мне сказывал только что, я с ним сам поговорю. Выйдет по-твоему — хорошо, не выйдет — вины нашей в том нет.
С этими словами он отпустил обоих сотников, а сам, погасив свечи, прошёлся из угла в угол по широкой горнице. В окна заглядывала холодная северная ночь. Тонкий месяц серебряным серпом застыл на бархатном небосклоне, сплошь усеянном звёздами. Город спал. Где-то вдалеке хрипло лаяла собака, рвалась с цепи. В некоторых окошках всё ещё виднелся мутный желтоватый свет от лучин.
Всеслав вышел на крыльцо, прислонился спиной к резной деревянной свайке, осмотрелся. Лёгкий ночной ветерок бросил на лицо пару тёмных русых прядок, распахнул плащ, словно алые крылья. Сколько бы ни готовила судьба походов, испытаний, искушений, он бы ни за что не променял свой северный Полоцк на какой-либо иной город или удел. Здесь он родился и вырос, здесь княжил горячо любимый отец, здесь несколько солнцеворотов назад был заложен третий на всей Руси собор Святой Софии.
А ещё здесь, в Полоцке, существовал свой бог. Жителей удела не называли однозначно ни православными, ни погаными: у каждого была своя вера, своя дорога. Не секретом было для Всеслава, что в лесу, за городскою чертой, давно стоит пантеон языческих богов, и люди кланяются Перуну, Ладе, Велесу. Знал он и то, что про него самого в народе всякие слухи ходят: что он, мол, чародей, или, ещё того лучше, оборотень. Но князь не придавал этим слухам значения. Неправде к чему верить?
Он был уверен в одном: Владимир Святославич, Креститель, был его прадедом, княжил в Киеве, а значит, права на престол великокняжеский были и у него, почти такие же, как и у родных детей князя Ярослава. Ни отцу, ни деду, такая честь не выпала, но он ничем не хуже их, да и, по правде говоря, давно пора положить конец усобицам на родной земле. Изяслав, сын Ярослава, не смог — значит, он сможет.
По дороге к смоленской земле и сам князь, и дружинники почти всё время хранили молчание. В длинном, растянувшемся строю кое-где были слышны разговоры, тихонько позванивали стремена, изредка хрустели ветки под тяжёлыми конскими копытами. Почти всю дорогу полоцкий князь думал о предстоящем сражении: рано или поздно, сейчас или через несколько солнцеворотов, оно должно было произойти неминуемо.
С Изяславом друзьями они никогда не были, Всеслав чтить его отказывался, впрочем, как и киевляне, и новогородцы. Изяславу же не важна была власть, ему хотелось иметь осознание этой самой власти, и, хотя об этом не говорили, он в скором времени должен был получить её, причём в весьма немалом количестве. Братья Святослав и Всеволод удовольствовались лишь уделами, но они были менее горды, жестоки и заносчивы, и Всеслав, будь он на месте Ярослава, с куда большей охотой отдал бы великое княжение кому-либо из младших братьев, хотя и по писаному закону престол наследовал старший сын, за отсутствием такового — брат. Сам же Всеслав приходился Ярославу каким-то очень дальним родственником, он и сам толком не помнил, кем, потому на Киев рассчитывать ему не приходилось, да и не хотел он. Не по нём держать ответ за власть над всей христианской Русью, и для того, чтобы править ею, нужна была жёсткость и умение подчинять, которых у Всеслава не было. Он не стремился владеть всеми землями, кроме Руси северной, в Полоцке родился и в нём же остался княжить, защищал его, самым лучшим украшением своего города считал прекрасную Святую Софию. Она хоть и не была ещё достроена, но жители удела уже знали, что второго такого храма на всей Руси с этой поры не будет.
Киев не был нужен Всеславу, и единственным его желанием, относящимся к этому городу, было не отдавать землю старшему сыну великого князя. Однако об этом приходилось молчать, хотя бы до поры до времени: ещё теплилась надежда, что всё сложится иначе и князь Ярослав будет жить ещё долго. Все понимали, что с его смертью начнётся новая усобица, много безвинной крови прольётся за стол киевский, потому что такой человек, как Изяслав, в мире жить не сможет. Всеслав догадывался, для чего младшим княжичам, Святославу и Всеволоду, понадобился мир с полоцкой землёй. Торговать с кривичами было выгодно и древлянам, и северянам, а так как жители Подвинья первыми в сечи не ввязывались, то Чернигов и Переяславль с Полоцком отношения не портили.
До удела смогли добраться только к закату; солнце летом садилось поздно, заливая румянцем весь бескрайний и до прозрачности голубой небосвод. Верхушки деревьев, словно облитые позолотой, покачивались вдалеке, лёгкий ветерок шуршал в густой листве, где-то в зарослях звонко перекликались птицы. Смоленский посад почти ничем не отличался от полоцкого, разве что не на холме располагался, а на равнине. Да и княжье подворье не сильно отличалось: широкий двор, залитый лучами закатного солнца, высокий терем в три пола[9] высотой с алыми резными наличниками, тяжёлые дубовые ворота, два столба в виде деревянных идолов.
Мальчишка-слуга придержал коня, пока Всеслав спешивался. Старшая дружина последовала примеру князя. На ступенях широкого красного крыльца гостей встречали хозяева: смоленский князь Вячеслав, его супруга — немецкая принцесса, а нынче русская княгиня Ода. Их меньшая дочь, юная Александра, стояла чуть позади отца, словно прячась и смущаясь перед гостями из чужого удела. Ей минул от покрова восемнадцатый солнцеворот, но выглядела она немногим моложе. Большие голубые глаза, по-детски сильно распахнутые и обрамлённые длинными светлыми ресничками, широко поставленные, придавали её худенькому лицу наивное и любопытное выражение. Вздёрнутый носик был усыпан веснушками, губы, тонкие и слегка обветренные, — чуть приоткрыты. Светло-русые волосы выбивались из-под алого очелья[10], и лёгкий ветерок то и дело перебирал их, словно играя. Длинная широкая коса была перекинута назад и словно тянула вниз своей тяжестью.
— Здрав буди, Вячеслав Ярославич, и мир твоему дому, — Всеслав поклонился в пояс, и смоленский князь ответил ему таким же поклоном. Княгиня лишь слегка наклонила голову, а дочь её, глядевшая с любопытством, но и с некоторым страхом, растерялась и даже не сразу ответила на поклон Всеслава. Спохватившись, поклонилась, вскинула на него испуганный взор и залилась краской по самые уши.
— Мир тебе, — негромко ответил князь Вячеслав. — Будьте гостями на земле нашей и в доме моём.
По случаю приезда гостей из чужой земли в главной горнице, на первом полу княжеского терема, на следующий день собрали щедрый пир. С полуденного зноя и почти до самого заката по всему широкому подворью разносился смех, говор, звон железной и медной утвари, стук деревянных чарок, плеск вина и мёда. Александра, сидевшая между отцом и матерью во главе длинного стола, ужасно терялась в присутствии толпы гостей и почти всё время просидела, сцепив пальцы замком на коленях и ни на кого не глядя. Пожелания здравия, жизни долгой и ладной, любви в хозяйском доме да мира в уделе лились рекой, кмети[11] начали постепенно хмелеть. Юная княжна мельком взглянула на князя-гостя. За всё время он опустошил одну лишь чашу мёда, что кто-то из челяди поднёс ему ещё в начале пира, а теперь становился всё больше молчалив и серьёзен. На шуточки не отвечал, только отмахивался и хмурился, громких слов и пожеланий не говорил. Однако не смутился, когда дошла до него чара с вином и пришло время хозяину слово молвить.
Всеслав поднялся, приняв из рук стольника полную чарку, и взоры всех присутствующих обратились в его сторону, даже тишина натянулась мягким незримым покрывалом на подворье, заставила всех умолкнуть и слушать, что будет сказано.
— Я долго говорить не стану, — начал Всеслав, оглядев всех сидящих вокруг. Взор его малость задержался на Александре, и девушка даже в сумерках разглядела, что глаза у него серые, будто небо, да глядят с какой-то хитринкой. — И мира тебе, княже Вячеслав Ярославич, желали, и добра, и здравия, а веры крепкой и Божией милости — нет. За веру!
— За веру! — отозвались десятки голосов, и снова застучали чарки, зазвенели кубки, послышался смех и шумные разговоры. Александра, приглядевшись, заметила, что креста на груди у Всеслава не было. Алый вышитый плащ был подхвачен золотой фибулой с кованым узором, на чёрном витом шнурке из-под полы плаща выглядывало Перуново колесо[12]. О вере сказывает, а сам будто и не верует!
На двор опустилась тёплая летняя ночь. Откуда-то потянуло ветерком, лесной прохладой. Парни начали надевать плащи и шерстяные кафтаны-накидки без пуговиц, девицы — кутаться в платки и шали. Долгое застолье подходило к концу. Кто-то ещё пил, кто-то — заснул прямо там, где и сидел. Князь Вячеслав подошёл к гостю, тронул его за плечо:
— Идём, потолкуем. Я чай, не просто так ведь приехал.
Они вышли, направились к лестнице, ведущей на второй пол терема, в личную горницу князя. Поняв, что на неё уже никто не обращает внимания, Александра выскользнула из-за стола и пошла за ними.
Зачем? Она бы и сама не могла дать ответа. Любопытно, да и боязно немного. Обыкновенно к отцу мало кто приезжал, да с дружиной и с боярами, да ещё и не одним днём. Полоцкого князя она не знала, никогда его не видела ранее, только как-то слыхала, что о нём в народе говорят: что он, мол, каждую ночь волком оборачивается, а дружина его — чёрными воронами, и обходят они удел с дозором, ищут врагов, а поутру, лишь заря займётся — возвращается князь в свой терем уже человеком. Мало в это верилось, невесть откуда взялись слухи, а только княжна помнила его взгляд: пристальный, внимательный, от которого ей стало как-то не по себе, и она уж сама не знала, чему верить.
Прижав ладонью широкие золотые запястья[13], чтобы не звенели при каждом шаге, Александра, осторожно ступая мягкими сафьяновыми сапожками по скрипучим половицам, подкралась к отцовской горнице. Дверь была заперта неплотно, из тоненькой щели между нею и бревенчатой стеной на пол падал ровный отблеск от свечи. Девушка почувствовала, что сердце колотится быстрее обыкновенного, а щёки невольно заливаются румянцем. Глубоко вздохнув, чтобы успокоиться, Александра подошла совсем близко к двери и, затаив дыхание, прильнула к тёплому дереву, пахнущему смолой, прислушалась.
Говорил больше гость. Отец нет-нет да и отвечал ему, соглашался или спрашивал что-то. Они говорили о других уделах, о стольном Киеве, о ссоре с князем Изяславом и о возможности скорой сечи. К чему был этот разговор? Княжна и сама не знала. Они с матушкой оставались далеки от дел отца, их заботой был светлый и тёплый дом, встреча гостей и рукоделие долгими вечерами. И если с матерью отец ещё и говорил о чём-то таком, то с юной дочерью — никогда.
Невольно задумавшись о такой несправедливости, она заслушалась и вовсе забыла о том, что прячется. Голос у гостя был красивым: спокойным, размеренным, твёрдым, с лёгкой хрипотцой, будто после простуды. И очнулась от мыслей своих девушка только тогда, когда Всеслав, помолчав недолго, промолвил:
— А дело-то, княже Вячеслав Ярославич, такое… Я прошу в жёны твою дочь.
Александра вздрогнула и прижала ладони к вспыхнувшему лицу. Широкие, узорчатые височные кольца прохладой металла прикоснулись к пальцам, и мурашки рекой хлынули по коже: то ли от испуга, то ли от холодного прикосновения. Что же ответит отец? Неужто согласие своё даст? А ведь она ни за кого не просватана, а ей уж сказывали, пора, мол, уже не девчонка маленькая. Да только как же это… они ведь друг дружку и не знают совсем, и видали-то от силы только раз. Александра гостя и вовсе не запомнила, запомнила только голос его и пристальный, суровый взор.
— А не боишься? — задумчиво ответил князь-отец.
— Чего мне бояться?
— Сватались к ней, да уже не единожды, — вздохнул Вячеслав, понизив голос. — А после отрекались да отворачивались. Сказывают, нечистым меченая. Мы и к лекарям, и к знахаркам, они всё одно. Она не подаёт виду, конечно, но третьего позора сама не переживёт. Не за свою честь тревожусь — за её.
Александра всхлипнула за дверью и тут же испуганно зажала себе рот ладошкой, чтобы не услышали ненароком. Это правда… Ей и самой не верится, а в начищенных блюдцах или в чистой, прозрачной водной глади видит эту тёмную отметину. Прячет под звонкими бусами и ожерельями, и в холод, и в жару не раскрывает воротник вышитый, да ведь всё равно замечают. Злые, досадные слёзы поползли по щекам. И что за грех она такой сотворила, что на свет появилась такая сразу?
— Мне, Вячеслав Ярославич, бояться нечего, — промолвил наконец Всеслав. — Слыхал бы ты, какие обо мне слухи в народе ходят, и не говорил бы про нечистого.
— Слыхал, — откликнулся хозяин. — Сам-то в это веришь? И при том, поди, православный?
В щёлку между дверью и стеной Александра увидела, как Всеслав поднялся с лавки, огляделся в поисках икон и перекрестился, обратившись к лику Господа. Вячеслав Ярославич понимающе кивнул.
— Я-то тебе, княже, верю, а что до твоей просьбы, так это устроить нетрудно. Скажу ей, как все вместе соберёмся.
— Спасибо тебе, Вячеслав Ярославич, — Всеслав улыбнулся краем губ, поклонился, приложив ладонь к груди, и неспешно направился к выходу из гридницы. Александра застыла, точно к месту пришитая, сердце забилось загнанной птичкой, в голове всё спуталось от тревоги, и княжна едва успела отскочить от распахнувшейся настежь двери. Оказалась почти рядом с князем и вдруг почувствовала себя такой маленькой рядом с ним: едва до плеча ему доставала. Всеслав молча посмотрел на неё, чуть заметно усмехнулся.
— Прости, — с трудом выдохнула Александра, мучительно краснея. Это ведь надо было так! И слыхала же, что разговор к концу близится, а не ушла. Стыд-то какой…
— Не стой здесь, — ответил Всеслав. — Сквозит.
А потом, не говоря ни слова более, пошёл дальше, и Александра, рассеянно глядя ему вслед, ещё будто бы слышала его негромкий и спокойный голос и всё никак не могла унять бешеный стук сердца.
Слуга-стольник проводил гостя в приготовленную ему на ночь горницу, отдал пару восковых свечей и, почтительно поклонившись, ушёл. Всеслав зажёг одну свечу, осмотрелся: небольшая горница, но вполне чистая и уютная. Окошко, выходящее на двор, иконы в красном углу на белоснежном рушнике, широкая постель с вышитым покрывалом, а более ничего и не нужно. Он скинул алое корзно[14] и кафтан — ночи стояли по-летнему жаркие и душные — и подошёл к окну, распахнул его, впустил в горницу свежий ночной воздух. Откуда-то вдруг потянуло лёгким тёплым ветерком, и тут же невольно вспомнилась юная княжна Александра, которой он не велел на сквозняке стоять.
Подслушала, поди, разговор их с князем Вячеславом. Ну да ничего: ещё почти девчонка, всё мимо ушей пропустит, а коли и не пропустит, то всё равно мало что поймёт. Вот разве что про сватовство могла услыхать и не поняла, с чего бы так, верно: не знает её почти, а уже в жёны просит. Нехорошо вышло… Но, впрочем, иного выхода нет ни у него, ни у неё: дружба со Смоленском Полоцку только на руку, а венчание скрепит этот договор. Не люб он ей? Это, конечно, может быть. Но оставалась надежда, что узнают друг дружку поближе, а там и свыкнутся, и жить станут в согласии.
Хороша Александра! Хороша, и тут уж спорить не с чем. На первый взгляд — обыкновенная, росточку невысокого, с длинным волосом цвета пшеницы и большими глазами, как озёра, да вечно испуганными. Мало ли таких девок на всём севере, да и на всей Руси православной? А всё же что-то в ней было иное, чего князь и сам не мог себе объяснить. Молода она ещё, не понимает многого, а взор уже твёрдый и какой-то не по-детски глубокий. Не печалилась бы ни о чём — так бы не глядела.
Четыре дня пролетели быстро, как один. Ничего особенно примечательного, кроме сговора и подписанной бумаги о мире между Смоленском и Полоцком на долгие солнцевороты вперёд, не свершилось, и ни Всеслав, ни Александра их толком не запомнили. Княжна знала по рассказам матери и замужних подружек, что до венчания ей положено плакать, а только слёз не было. Ни слёз, ни радости особой, и она ходила, точно в воду опущенная, погрустневшая, молчаливая.
Спустя четыре ночи настала пора уезжать из Смоленска, и тогда только юной княжне стало боязно. Девицы из прислуги помогли ей переодеться в алый праздничный наряд, вплели в косу ленту, означавшую, что княжна помолвлена, набросили на голову белоснежное покрывало, закрепили тонким серебряным очельем.
— Ну, ласточка, помолись, да и пора, — старая травница, бабка Ведана, перекрестилась сама и перекрестила девушку. Та молча поклонилась иконам, прикоснулась губами к своему серебряному крестику и медленно вышла из горницы. Вслед сыпали пшено и просо, заунывно тянули песни, как положено, устилали дорожку алыми лентами, бросали под ноги серебро и злато, на разные лады желали счастья, достатка, крепкой и доброй семьи. А Александра не видала ничего перед собою: слёзы застилали всё, и она с трудом удерживалась, чтобы не всхлипывать на глазах у родителей, подружек, дворни. Остановилась перед Всеславом, опустила взор, даже боясь вздохнуть лишний раз. Он взял её за руку, бабка Ведана как старшая замужняя жена обернула их руки белоснежным рушником с алой вышивкой. Молодые поклонились родителям княжны, опустились на колени, князь и княгиня благословили их.
— Помни, Всеслав-княже, наш уговор, — сказал Вячеслав, когда они поднялись. — И я помнить буду.
— Благодарю тебя, — ответил тот просто.
Обратный путь оказался весёлым, шумным, радостным. Звенели бубенцы, играли рожки и свирели, кто-то из певцов затянул обрядовую, другие голоса подхватили. Почти всю дорогу до полоцкой земли Александра смотрела вниз и боялась поднять глаза среди чужих людей, чтобы и на неё не глядели лишний раз, как на диковинку. Уже смеркалось, когда, наконец, въехали в удел, и к концу пути девушка будто немного ожила, стала осматриваться, заглядываться на чистые широкие улочки посада, на густой лес, выросший по левую руку от дороги, на людей, что кланялись, встречая по дороге княжеский поезд.
Неподалёку от самих ворот в город пришлось замедлиться. Александра испуганно привстала в седле, оглядываясь и пытаясь понять, что случилось. Всеслав мягко положил руку ей на плечо:
— Не бойся. Нас много, а врата одни, вот и ждём. Покуда в город не въехали, давай наедине поговорим, — он решительно остановил коня, обернулся, поднял руку, сделав знак своим людям. — Стой!
Радомир подъехал поближе, несмотря на приказ.
— Что случилось, княже?
— Ничего. Поезжайте дальше без меня, прикажите сменить дозорных у ворот. Мы отлучимся ненадолго.
Боярин понимающе кивнул, вернулся, передал приказ князя остальным. Строй разбился, дружинники шумной толпой повернули к посаду. Дождавшись, пока конец бывшего строя скрылся за деревьями, Всеслав натянул поводья, коротко бросил Александре:
— Держись!
Конь, послушный твёрдой руке хозяина, сорвался с места и полетел точно на невидимых крыльях. Княжна заметно побледнела, испуганно прижалась к Всеславу. Не искала у него защиты, повиновалась какому-то минутному порыву, но когда он обнял её и притянул к себе поближе, стало вдруг намного спокойнее, и быстрый бег коня уже не так пугал. Тёплый ветер хлестал по лицу, рвал волосы. Белый шёлковый платок сбился с головы Александры, и закатные солнечные лучи золотыми нитями вплелись в её светло-русые косы. Она поспешила его поправить: нельзя до венчания голову непокрытой держать… Мимо проносились деревья, низкие — в один или два пола — дома, высокая трава ласково касалась ног. Спустя какое-то время бешеной скачки они оказались на пологом берегу. Всеслав остановил коня, спрыгнул из седла, помог спешиться своей спутнице, и Александра смогла рассмотреть два крутых изгиба реки, старую сломанную берёзу, печально опустившую свои ветви к самой воде, редкие золотистые колосья, проросшие прямо среди густой травы, всё ещё по-летнему яркой и буйной. Стоял уже месяц вересень[15], и солнце уже не палило нещадно, скорее, согревало, лаская лицо и руки тёплым дыханием ветерка. Голубое, точно лён, небо было тронуто малиновыми росчерками заката и казалось не по-взаправдашнему чистым и низким. Ни облачка, ни птицы не виднелось на его ровном покрове, и где-то вдалеке, за холмами и деревьями, оно сливалось с рекой, такой же голубой и кристально чистой.
— Хорошо как! — воскликнула княжна. Шёпотом, словно боясь громким разговором нарушить эту величественную молчаливую красоту. Всеслав тем временем подвёл коня к реке, позволил ему напиться, а потом зачерпнул пригоршню воды, бросил себе на лицо. Тёмные каштановые волосы над висками и высоким лбом его сразу закурчавились от влаги.
— Ещё бы, — улыбнулся он. — Не тоскуй по дому, не навек ведь расстались. А здесь… Свыкнешься, ещё и уезжать не захочешь.
Александра почувствовала, как губы предательски дрогнули, и невольно сцепила руки замком перед собою. Да, красиво… Но что может сравниться с родиной? С местами, где она родилась и выросла, где осталась её большая и дружная семья, где она всё знала, как свои пять пальцев?
— Свыкнусь, — эхом откликнулась девушка. — А ведь ты меня не любишь… Почто без любви в жёны берёшь? Или тебе и вправду только дружба с моим батюшкой надобна?
И тут же испугалась своих слов, прикусила губу, поняв, что сболтнула лишнего. Всеслав резко обернулся. Задумчивая, почти суровая тень промелькнула по лицу его. Он нахмурился, поглядев куда-то в сторону, но легко совладал с собою и снова стал спокоен. Подошёл к Александре, одну руку положил ей на плечо, а другой — стянул белоснежный шёлковый покров. Она запрокинула голову, посмотрела на него снизу вверх, сглатывая непрошеные слёзы.
— Подслушала-таки?
Девушка испуганно сжалась, опустив взор, несколько раз кивнула и с трудом выдавила:
— Да…
— Нехорошо. Но… любопытно, знаю. Скажу тебе по чести: и это тоже, — спокойно промолвил Всеслав. — Но я бы всё-таки не посмел, без любви-то. Ты сама мне глянулась, — голос его неожиданно потеплел, так, что у Александры вновь сердце дрогнуло. — Даже не думай, что не люба. И не бойся меня, слышишь? Я буду тебя беречь. И никогда не обижу.
— А нечистого метка как же? Из-за неё не отвернёшься? — повторила девушка вопрос, когда-то заданный отцом.
— Пока мы в Господа Бога веруем, нечистый нам не страшен, — сказал князь спокойно и твёрдо. — Да и никакая это не отметина, а пятно родимое. Вот и у меня так же, погляди, — он снял очелье, вышитое алым узором, и девушка увидела, что левый висок его пересекает почти такое же неширокое белёсое пятно.
Александра тихонько улыбнулась и опустила глаза. Всеслав обнял её голову ладонями. Серебряные пуговицы на его рукавах неожиданным холодом коснулись разгорячённой кожи. Некоторое время они стояли так и молчали, и девушка снова почувствовала, как сердце рванулось и пропустило удар. Светло-серые глаза князя смотрели пристально, но в то же время тепло и ласково. Страха почти совсем более не было.
— Ну что, поедем?
— Поедем, — тихонько отозвалась княжна. Ей уже и самой было неловко за свой вопрос и даже стыдно: разве не добра желал ей отец, дав на сговор согласие? Да и, к тому же, правду молвил Всеслав: пока сильна и крепка вера в Господа, пока честны и искренни молитвы, о нечистом грех поминать и бояться его тоже ни к чему.
Пещь искушает оцел во каление.
— Парча да бархат, серебро да злато, тафта да атлас, на одёжку в самый раз!
— Жемчуга заморские, кольца, обручья, оплечья[16], браслеты!
— А вот кому каравай свежий…
Стёмка протиснулся сквозь плотно сомкнутые ряды киян, наступил кому-то на ногу, получил пару тычков под рёбра, чуть не остался без одного ботинка и, наконец, выскользнул из толпы, помотал головой, словно вытряхивая шум изнутри и звон из ушей. Здесь, в посаде стольного Киева-града, на торговище, никогда не бывало тихо. В обыкновенные дни тут шумели с утра и до заката, летом торговали блестящими и звенящими цацками, платками и шалями, заморскими диковинками из Царьграда, сделанными руками ромеев, а зимой — мехами, шерстью, тёплой тканой и вязаной одеждой, запасами — у кого что оставалось. Народ толпился вокруг рядов, все старались выбить себе местечко поудобнее да поприметнее, откуда получше видно вокруг.
Торговище, или Подол, как его иначе звали, располагалось в посаде, от самого Киева отделялось деревянными стенами детинца и главными воротами. Однако никогда на Подоле не было недостатка людей, а особенно — в большие праздники, когда все горожане высыпали на улицу и за посад на гуляния. Стёмка за это и не любил ни празднества, ни саму торговлю: за этот нескончаемый шум и гам, за рябь в глазах от буйства ярких расцветок, за унылые, гнусавые голоса убогих, которые размеренно и однообразно тянули: «Люди добрые, пожалейте странника бедного, дайте копеечку…». Стёмка и не собирался идти на Подол в этот раз, но куда же пропала эта рыжая девчонка в белой вышитой рубахе и синем холщовом сарафане? Он шёл за ней, держась чуть поодаль, от самого Верхнего вала, а как свернули к посаду, она исчезла, только сверкнули где-то позолотой широкие узорчатые серьги-кольца и запутался солнечный луч в неистово рыжих кудрях. Стёмка нетерпеливо озирался, переминаясь с ноги на ногу и попутно одёргивая серую льняную рубаху. Пояс старшего брата, Степана, был ему великоват, даже затянутый на последнюю дырочку, отчего рубаха то и дело выбивалась из-под него. Он уже отчаялся было разглядеть среди пёстрой толпы хоть что-нибудь, как вдруг резкий толчок в плечо заставил его обернуться.
И очень не вовремя: с трудом удержав равновесие, он невольно сделал несколько шагов вперёд, покачнулся, чтоб не упасть, откинул с лица выпавшие из-под тканого очелья светлые пряди и увидал, как от дубового стола, на котором были разложены золотые, серебряные, латунные булавки, фибулы, обереги, оттащили какого-то мальчонку в грязно-белой рубахе и серых холщовых портках, перевязанных онучами по колено. Он упал навзничь прямо в пыль, и на него градом посыпались пинки, тычки и удары. Невысокий, худенький, с острыми, малость сутуловатыми плечами, — в чём только душа держится? — он сдвинул локти, пытаясь закрыть лицо от ударов чужих сапог, но ему это плохо удавалось. В какое-то мгновение Стёмка заметил, что в уголке его тонких, упрямо сжатых губ появилась кровь, на заострённом подбородке заалела широкая ссадина. Он почти не сопротивлялся, только прикрывал лицо и плевался от набившейся в рот пыли. На вид ему было солнцеворотов двенадцать, быть может, даже одиннадцать, он выглядел голодным и измученным, вышитая рубаха, когда-то белая, вся истрепалась и испачкалась.
— А ну прекратите! — Стёмка сам не понял, как вырвались неосторожные слова. Но было поздно; он и не заметил, как бросился мальчишке на помощь, кого-то толкнул, кого-то ударил.
— Куда лезешь, щенок? — зарычал прямо на ухо хриплый бас, и в следующий миг Стёмка сам оказался на земле. Простая уличная драка вот-вот грозила обернуться настоящей резнёй: у торговца, который бил мальчишку, из-под широкого рукава кафтана сверкнул нож. Стёмка успел заметить это краем глаза и, когда тот поднял руку, чтобы ударить, он рванулся, поднялся на ноги, вывернул его запястье. Пальцы, сжимавшие костяную рукоять, разжались, торговец взвыл и грязно выругался сквозь зубы, свободную ладонь сжал в кулак и с размаху ударил парня по лицу. На шум уже собрался народ, как и обыкновенно, полный любопытства и не нашедший ни капли сочувствия. Толпа расступилась, на пыльный пятачок земли перед рядом столов вышли трое кметей, следивших за порядком в торговый день. Кто-то поднял мальчишку, встряхнул, поставил на ноги — сам он едва стоял, его пошатывало. Стёмку и торговца растащили. Парень чувствовал, как скулу будто горячей водой облили: кровь прилила к лицу. Торговец, крепкий мужик в ладной, богатой одежде, ругался и грозился, пока один из кметей не выхватил меч, тем самым заставив его затихнуть. Стерев рукавом кровь с разбитых губ, Стёмка огляделся исподлобья и вдруг увидел среди собравшихся людей ту самую девчонку с длинной рыжей косой. Девица смотрела недоумённо, с осуждением, ей было противно, но любопытство просто не позволяло уйти и не узнать, чем дело кончится.
— Что тут было? Опять почём зря кулаками машете? — сурово спросил молодой дружинник с хмурым, угрюмым лицом, покрытым загаром. Торговец, едва не плюясь себе под ноги, начал кричать, указывая на худенького, потрёпанного мальчишку. Тот глянул волчонком из-под светло-русой чёлки, только крепче сжал губы.
— Не брал я ничего, Христом-богом клянусь, — буркнул он, опустив глаза. — Упало, я и поднял да загляделся.
— Чего ж обратно не положил? — выкрикнул из толпы богато одетый муж в красном кафтане, расшитом золотом.
— Загляделся, — повторил мальчонка угрюмо и чуть слышно. В тёмных глазах его цвета земли, чуть прищуренных и обрамлённых чёрными густыми ресницами, сверкнула злость и ненависть. Люди, стоявшие вокруг, зашептались недовольно и неодобрительно. Стёмка снова посмотрел в сторону рыжей девушки и встретился с сердитым и чуть насмешливым взглядом её больших зелёных глаз.
— Если не твой холоп, без суда бить нельзя, — промолвил молодой дружинник с хмурым загорелым лицом. — Татей и разбойников судить Ивану Вышатичу, воеводе нашему. Без его слова вины на нём нет, — он махнул рукою в сторону испуганно сжавшегося воришки.
— Я б ему показал! — зло сплюнул себе под ноги торговец. — Я б его научил уму-разуму, на чужое рта не разевать да руки не тянуть!
— Будет, поучил уж, — хмыкнул другой кметь, с короткой заострённой бородкой, сплетённой в косицу длиной в четверть пяди[17]. Скрутил руки незадачливому торговцу за спиной, подтолкнул в спину, приказывая идти вперёд. Сам пострадавший мальчишка и горе-помощник поплелись следом.
На плече лежала чужая тяжёлая рука, будто придавливала к земле и не позволяла выпрямиться во весь рост. Стёмка непривычно ссутулился, опустил глаза: не то чтобы больно, не то чтобы страшно перед судом, а только за себя неловко до страсти. Даже развернувшись и уже уходя, он спиной чувствовал пристальный взгляд зеленоглазой девчонки, полный неприязни и в то же время какого-то нескрываемого любопытства.
Немало знали таких случаев на киевской торговле. Бывало и так, что пойманных татей прямо на месте избивали до смерти, хотя убийство вольного человека каралось вирой[18], а увечья — полувирой, да и цена была всё ж немалая. Стёмка и сам от себя не ожидал, что влезет в драку, да тем более — кинется защищать мальчишку-вора. Теперь, видно, кончилась его спокойная жизнь: просто так от воеводина суда не отделаться, а если и сумеет отвертеться, то по-прежнему уже не жить. И народ видал, как он с торговцем сцепился, верно, доложат мастеру-оружейнику, у которого он в подмастерьях ходил. Да и к девчонке той рыжей да зеленоглазой нынче точно не подойти: как в глаза смотреть? Стыд какой!
Всю дорогу он не осматривался, только думал о предстоящем разговоре с воеводой и его людьми. Подле него, по правую руку, шагал мальчишка, смахивающий на растрёпанного воробья, и Стёмка невольно подумал, сколько же в нём силы да ловкости, на первый взгляд незаметных: как его били, едва на ногах стоял, а теперь ничего, вроде идёт сам и даже по сторонам озирается, исподлобья глядит, как по-волчьи. Стёмка случайно встретился с его карими глазами, чуть прищуренными и оттого глядевшими с некой хитринкой, и поспешил отвернуться. Тяжёлый взгляд, цепкий, недетский и какой-то колючий…
До подворья воеводы от Подола путь был довольно неблизкий. Иван Вышатич жил неподалёку от крепостной стены, в старом Владимировом граде. Изба его, крепкая и ладная, богатая, высокая — в два пола, была разукрашена резными узорами и наличниками, у красного крыльца, свернувшись калачиком, лежала большая рыжая кудлатая собака с хвостом-бубликом и торчащими оборванными ушами. Завидев гостей на дворе, она даже не поднялась и не залаяла, а только приветственно постучала лохматым хвостом по некрашеным доскам и снова положила морду на лапы.
К воеводе пустили сразу, и Стёмка с облегчением вздохнул: будь что будет, теперь уж поздно, а так всё же лучше, чем ещё невесть сколько маяться и ждать кары, словно глядеть на меч, который вот-вот обрушится на приклонённую голову. Всех троих ввели в широкую светлую горницу, велели остановиться у дверей и кланяться воеводе. Иван Вышатич поднялся навстречу, грузно облокотившись на широкий деревянный стол, оглядел всех по очереди. Стёмка впервые увидал его столь близко: не на вече, где-то на высоких ступенях, не во главе дружины со старшими кметями. Воевода был невысок, плечист и приземист, седые волосы, остриженные под горшок, падали на низкий, изрезанный морщинами лоб, глаза пристально и сурово смотрели из-под нависших косматых бровей. Когда-то его волосы были рыжими, но теперь почти совсем побелели. Он казался ещё не старым, но уже умудрённым жизнью и преклонными летами.
— Снова, отец-воевода, на Подоле безобразничают, — доложил старший кметь, подойдя ближе и поклонившись в пояс. — Всё по-прежнему, крадут, дерутся, грозятся, а толку никакого, только покой в городе нарушают. Эти двое отроков воруют… Что делать прикажешь?
Иван Вышатич поглядел на провинившихся, задумчиво поскрёб в затылке, пожевал губами.
— Неправда это! — не выдержал Стёмка. — Не крал я!
— Не крал, так дружку своему помогал, — невозмутимо ответил один из присутствующих.
— Этого вихрастого знаю, — промолвил воевода наконец, указав в сторону русоволосого парнишки. — Этого, — он махнул в сторону Стёмки, — тоже видал, кажись, старика Вольха-оружейника подмастерье? Хорош ученичок, горазд воровать да кулаками махать, — добавил он с нескрываемой издёвкой. — В погребе их заприте, к вечеру решу, как быть. Ты, — узловатый, слегка подрагивающий палец указал на опешившего торговца, — погоди, останься. С тобою разговор иной будет.
— Да нешто можно так? — крикнул Стёмка, рванувшись с места. — Да что же это за суд такой честный? У кого в калите[19] звенит, тот и прав?
— Молчи, щенок, пока зубки-то не пообломали, — вставил торговец, очевидно, увидев в лице воеводы и кметей защиту.
— Это кому ещё пообломают, — парень сурово сдвинул брови, но тут же тяжёлая рука кметя, стоявшего позади, с размаху стукнула по затылку.
— А ну, тихо! — разозлился воевода, доселе удивлённо слушавший ругательства. — Вон отсюда, обоих!
Стёмка оглянуться не успел, как его уже вытолкнули из горницы, чужая рука вцепилась в плечо и потащила вперёд. Он не поспевал за быстрым и широким шагом кметя, раз-другой едва не сунулся носом вперёд, но та же рука в кожаной полуперчатке, стискивая плечо, верно, до синяков, удерживала от падения. Он даже не видел, идёт ли рядом его невольный спутник и братец по несчастью: до того ли бывает, когда сам на ногах едва стоишь? Но где-то за спиной, в длинной деревянной галерее, слышались шаги и обрывки слов, брошенных незнакомыми голосами. Дорогу запоминать не стоило и трудиться: дом у воеводы был большой и просторный, одна или две галерее даже вели не вниз, а куда-то под углом, переходя на первый пол избы. На самом же первом полу пахло так, что парень невольно скривился: такой запах мог стоять одновременно в кузне, в кожевенной и где-то в болоте. Аромат дерева и тающего воска от свечей смешивался с густым, неприятным запахом высыхающей кожи для сапожных изделий, с запахом костра и пепла — и кто его разберёт, откуда в избе такие запахи, — и вдобавок ко всему пахло какой-то давней, затхлой сыростью.
А вот в погребе, куда их кмети привели, было гораздо холоднее, нежели в самой избе. Повсюду царил густой, почти непроглядный мрак, не было видно ни единого, хоть крошечного окошка, пол под ногами оказался земляной и ничем не покрытый, в дальнем углу что-то шуршало. Вихрастый мальчишка тихонько свистнул и несколько раз цокнул языком — прямо к дверям, обоим под ноги, выскочила большая серая крыса с длинным голым хвостом и острыми заметными коготками. Подслеповато ткнулась в лапоть мальчишки, в кожаный ботинок его спутника, приподнялась на задние лапы, принюхалась, показав маленькие острые зубки, и юркнула в темноту.
— Во, видал? — с некоторой гордостью в голосе бросил мальчишка. — Меня во всём граде даже крысы знают.
Пройдя ещё несколько шагов вглубь погреба, он придержался за бревенчатую стену обеими руками, скрученными сзади чьим-то кушаком, и сполз на пол. Некоторое время оба молчали и ничто не нарушало дрожащей тишины в погребе, только мальчишка изредка шмыгал носом и чихал от пыли. Мелькнула мысль, что так уж несколько лучше, чем в порубе или подземном каменном мешке, а всё-таки со связанными руками долго не протянешь. Оба пытались освободиться, но не выходило, и вскоре они оставили эти тщетные попытки.
— Эй, помощник, — мальчишка наконец неловко окликнул своего соседа, — тебя как звать-то хоть?
— Стемир, — буркнул тот в ответ. — Стёмка.
— А я Зорька, — с готовностью отозвался незадачливый воришка. — А годков тебе сколько будет?
— Сколько минуло, столько и будет. Отстань, — хмуро огрызнулся Стёмка без особого желания говорить. Зорька это тут же почувствовал и осторожно нахмурился.
— Ты меня не виновать в том, что попался, — тихонько сказал он. — Тебя лезть никто не просил, авось побили бы да и бросили. Бывало так уж, и ничего, живой покуда. А теперь ещё что будет… — он снова шмыгнул носом, почесал его плечом, сел поудобнее. — Так сколько тебе годков?
— Семнадцатый минул. А тебе?
— А мне… — Зорька запнулся, подумал малость, даже губу закусил. — Две пяди да ещё один.
Одиннадцать, значит… Говорить было особенно не о чем. Стёмке даже не хотелось думать о том, что с ними могут сделать. Он был наслышан о наказаниях за драки на улице, за воровство, которое случается уже не впервой, и отнюдь не хотел узнавать о них ещё лучше. Да к тому же чёрт за язык потянул с воеводой спорить, авось и обошлось бы. А вот дома за него, верно, тревожились: обещался вернуться к темноте, однако вечер уж опустился на Киев, а он — неведомо где и неведомо, как надолго.
Вскоре они и вовсе потеряли счёт времени. Зорька, наконец, сумел развязать кушак, стягивавший запястья. Стёмка хотел было окликнуть его, попросить помочь, но не стал — гордость не позволила. А Зорька тем временем умостился поудобнее на клочке грязной соломы, свернулся калачиком и заснул. В тишине погреба слышалось лишь его тихое, размеренное дыхание, да где-то под бревенчатой стеной скреблись и копошились крысы. Стёмка замёрз. Сжался весь, пытаясь хоть немного сберечь остатки тепла, но бесполезно. Здесь, под первым полом, было сыро, пахло старой соломой и чем-то затхлым. Однако в сон клонило ощутимо, и уже сквозь дрёму парню послышался лёгкий шорох шагов и скрип ключа. Он вздрогнул от неожиданности, повертел головой, разминая затёкшую шею. Дверь бесшумно отворилась, темнота вдруг начала расползаться в стороны от яркого, чуть подрагивающего света. С высокой деревянной ступеньки на земляной пол спрыгнула невысокая фигурка, закутанная в шаль. В одной руке у неё был крохотный огарок свечи, в другой — глиняный глечик[20] с отколотым краем.
— Кто здесь?
— Тише ты, за версту слыхать! — раздался из темноты приглушённый девичий голосок. Фигурка подошла ближе, чуть приподняла свечу, и Стёмка с изумлением узнал ту самую рыжую девчонку, на которую загляделся накануне. На ней было всё то же тёмно-синее холщовое платье, на плечах лежал шерстяной платок, длинная рыжая коса была распущена, и огненный водопад окутывал всю фигурку до пояса.
— Ты?.. — выдохнул Стёмка. — Откуда ты?
— Живу я тут, это отцова изба, — усмехнулась девчонка, воткнула свечу в большую щель между прогнивших брёвен, присела рядом с ним. — Повернись-ка.
Он послушался, правда, с некоторым трудом. Тонкие и ловкие пальчики распутали узел, стянули пеньковую бечёвку. Так вот кто ты такая, рыжая лисичка… Воеводина дочка!
— Дружка своего разбуди, — велела девушка, мотнув подбородком в сторону мирно спящего второго пленника. Стёмка подполз к нему, осторожно потряс за плечо:
— Зорька! Эй, Зорька!
Тот в ответ пробормотал что-то неразборчивое и, отчаянно зевнув, перевернулся на другой бок. Девушка, не удержавшись, хихикнула, прикрыла рот ладошкой и тут же, словно спохватившись, протянула мальчишке глечик, стоявший тут же на полу, возле неё.
— Пить хочешь?
— Давай, — он забрал у неё посудину и сделал глоток. Там оказалось холодное молоко. Он закашлялся, девчонка постучала его по спине ребром ладони. На её круглое веснушчатое лицо падали золотистые блики от свечи, и оттого она казалась ещё милее и краше, хотя на первый взгляд была совершенно обыкновенной девкой, каких во всём Киеве — пруд пруди. Но что-то в ней было совсем, совсем иное: то ли взор мягких, бархатных будто, зелёных глаз, то ли долгая и почти ласковая улыбка, с которой бабы глядят на провинившихся детишек, то ли ещё что, чего объяснить и понять было невозможно.
— Спасибо, — прошептал парень отчего-то севшим голосом, отдал глечик девчонке, вытер губы рукавом. Она снова посмотрела на него и улыбнулась. По-простому совсем, по-доброму, отчего у него даже как-то потеплело внутри.
— А… звать тебя как?
— Марьяшей кличут, — она заправила за ухо длинную рыжую прядку. — А ты Стёмка, я слыхала. Попрошу отца за вас, — добавила девочка, помолчав с несколько минут. — Я всё видела, ты ни в чём не виноват, а дружка твоего знаю. Отца у него нет, зато мать хворая и две годовалые сестрёнки, — Марьяша, доверительно наклонившись поближе, заговорила про Зорьку шёпотом. — А он ещё сам маленький, работать не берут, в подмастерья тоже, платить за него некому, вот он и ворует. Я его пыталась к нам позвать да накормить по-человечески, а он — волчонок дикий, упрямый, мол, не пойду к воеводе, не пойду… Допрыгался.
Зорька посвистывал носом во сне, да слышно было, как на подворье хрипло лает кудлатая собака. Будто и не о нём разговор шёл. Впрочем, что-то подобное Стёмка и ожидал о нём узнать: от хорошей жизни воровать не ходят.
— Ну, пойду я, пора, а то хватятся, — заторопилась Марьяша. Поднялась, оправила холщовый подол, сдвинула сбившиеся на бок разноцветные бусы. Стёмка тоже встал, одёрнул серую льняную рубаху. Девушка осторожно вытащила свечу, хотела было подняться по лестнице, но он её окликнул:
— Марьяша! Погоди!
Она молча остановилась и обернулась.
— Поди сюда.
— На что это?
— Скажу кой-чего.
— Так говори!
— Не услышишь…
Девушка усмехнулась и подошла поближе. Стёмка обхватил её одной рукой за пояс, наклонился и коснулся губами её щёки, усыпанной мелким золотом веснушек. Марьяша легонько ударила его по руке, вырвалась и, ненароком споткнувшись на ступеньках, скрылась в темноте.
Утром за ними пришли другие дружинники, незнакомые. Мирно посапывающего Зорьку бесцеремонно растолкали и, ещё покуда сонного и мало что соображающего, вытащили наверх по шаткой деревянной лестнице. Самому Стёмке тоже велели подниматься, мол, отец-воевода принял решение, что делать с ними обоими: сурово не казнить, но и не миловать, чтоб неповадно было.
Миновав длинную деревянную галерею, они разошлись. На дворе уже стоял белый день, румяное утро уползало за горизонт, пропуская светлое коло на чистый, почти безоблачный небосвод. Однако осень уже подбиралась ко граду, красила узорчатые листья дубов, белоствольных берёз и осин в золотистый, рыжий, багряный. Вересень-месяц близился к своей макушке, хотя тепло всё ещё не уходило. Стёмка даже задумался и не заметил, как они миновали почти всё подворье. Видно, их с Зорькой ждала не одна участь, иначе они бы шли вместе.
Шли довольно-таки долго, и дорога казалась уже знакомой. Она вела к той же самой торговой площади, где всё и началось. И снова там собрались люди, точно ждали чего-то, вполголоса переговаривались, оглядывались. «Кажись, пришли!» — послышался чей-то неуверенный голос. Стёмка встревоженно осмотрелся и вдруг понял, что стоит на лобном месте в окружении четверых кметей, а у одного в руках — длинный и тонкий хлыст с короткой деревянной рукоятью. Вот, значит, что решил воевода… А торговец-то, поди, сухим из воды вышел, и всего за несколько золотых гривен.
— Снимай рубаху-то, — хмуро бросил один из них. Стараясь не поднимать глаз на людей, парень послушался. И только успел это сделать, как его с силой толкнули вперёд — он упал на колени. Сверху коротко свистнуло, и первый удар обрушился на обнажённую спину. Стёмка зажмурился и закусил губу. Чуть ниже лопаток точно огнём обожгло. Господи, только бы выдержать!
Он не считал: не до того было. После десятка ударов поперёк спины явственно обозначились кровавые полосы, всё заволокло мутным туманом. Раз за разом боль пронзала всё тело от шеи до пояса, от короткого противного свиста — за миг до новой боли — звенело в ушах. Стёмка искусал губы в кровь, чтобы не кричать, но всего вытерпеть не смог: с последним ударом коротко, скуляще вскрикнул и потерял сознание.
Просыпался он медленно и неохотно. Голова казалась тяжёлой, шевелиться было трудно и больно, не получалось глубоко вздохнуть. Попробовав приподняться, Стёмка невольно застонал. На спине, исполосованной вдоль и поперёк, лежать нельзя было, и он рухнул обратно, проклиная всё на свете.
— А-а, твою ж… — хотел ругнуться, вместо этого тихо заскулил, уткнувшись в простыню.
Сквозь духоту небольшой тёплой горницы пробился свежий, прохладный поток утреннего воздуха. Сразу стало легче. Парень вздохнул и осторожно повернул голову: мать с брошенным на колени рукоделием сидела у широкой лавки, на которой он лежал. Давно такого не было: ещё с детства, мать с ним сиживала рядом, только если он сильно хворал. Вытянув руку из-под тонкого лоскутного одеяла, Стёмка прикоснулся к её руке, сухой, такой хрупкой и в то же время сильной. Женщина чуть заметно улыбнулась, погладила его растрёпанные волосы цвета льна.
— Ну, слава Господу, очнулся наконец, — прошептала она, словно боясь говорить вслух. — Весь день и всю ночь без памяти пролежал, вон как они тебя…
— Матушка, прости, — вздохнул парень, прикрыв глаза. — Стоило оно того, лезть защищать… Кабы я знал, что вора прикрываю!
— Перестань, — всё так же строго и ласково ответила женщина. — Не вини себя, не знал ведь. А сделал ты хорошо. Верно сделал. Хоть и есть закон в княжестве, у нас, у людей, в сердце свои законы, и они куда добрей и честнее писаных… Тот мальчонка, которого ты защитил, разыскал нас ночью, хотел у тебя прощенья просить. Я тебя будила, а ты только на миг глаза открыл — и снова в забытьё…
Стёмка промолчал в ответ, только стряхнул с лица спутанные волосы и улёгся поудобнее. Вот оно как бывает… Значит, есть ещё совесть у Зорьки, раз пришёл. Жаль только, что не поговорили.
— Вот только беда не приходит одна, сынок, — продолжала мать, тоже помолчав немного. — У воеводы на подворье погорело, почитай, всё, и избу пришлось тушить. На тебя люди думают, что, мол, отомстить пытался воеводе за свой позор…
— Так ведь я не вставал!
— Мы с отцом так и говорили, — вздохнула мать. — А в ответ — покрываете, мол, да и всё тут.
Стёмка сердито вцепился в край простыни. И ведь верно: Зорька, поди, сбежал, да и концы в воду; как известно, врагов у Ивана Вышатича во граде не водилось. Некого больше подозревать в поджоге, а только ведь это дело страшное, хуже убийства… В руку попался алый лоскут, яркий, точно пламя. И вдруг молнией Перуновой вспыхнула мысль: Марьяша! Она ведь там живёт, а подворье почти всё сгорело. Что с нею, жива ли, здорова? Узнать бы, да только как? Стёмка сел на своей лавке, потревожив ещё не зажившие рубцы на спине, стиснул зубы, сдерживая очередной стон.
— Куда собрался? Ложись! — строго прикрикнула мать. Но он решительно поднялся, придерживаясь за бревенчатую стену, отыскал рубаху, брошенную тут же, на край лавки, зашнуровал кожаные башмаки.
— Ничего, матушка, бывает и похуже, — даже улыбнулся, пытаясь шутить, и направился в сени. — Я скоро вернусь.
Мать хотела возразить что-то, да не смогла поспорить: только вздохнула и уронила руки на колени. Экие упрямцы, что меньшой, что старший! Оба в отца пошли, сурового варяга-датчанина, всё им нипочём. А Стёмка, пройдясь от стены до стены и убедившись, что твёрдо стоит на ногах, поспешно вышел из горницы.
Подворье воеводы угадать было нетрудно: народ, собравшийся поглазеть на последствия страшного пожара, так и не расходился, и мало того, приходили другие, даже не интересуясь, что здесь произошло: весть ещё накануне облетела весь город. Стёмка поправил серый шерстяной худ и накинул на голову капюшон: навряд ли что-то с ним сделают сейчас, конечно, но на всякий случай не грех и поберечься.
Изба воеводы, некогда высокая, крепкая и ладная, с яркими алыми наличниками и многоступенчатым крыльцом, сгорела почти дотла. Повсюду на выжженной траве в беспорядке валялись обломки брёвен, тонких деревянных перил, мутные разбитые стёкла из окон. Золотисто-рыжая собака с оборванными ушами хрипло лаяла, видя на своей земле чужих, однако Стёмку будто узнала и приветственно помахала хвостом-бубликом. Парень присел на корточки перед ней, потрепал по кудлатому загривку. Собака встала на задние лапы и поставила передние к нему на колени, ласкаясь. Умные карие собачьи глаза глянули прямо в душу… и снова моргнули.
— Хороший пёс, умный пёс, — Стёмка чесал за ухом четвероногого сторожа, а тот и рад был, что хоть кто-то о нём вспомнил. — Где твои хозяева? А? Хозяюшка твоя где?
— Здесь я, — послышался у юноши за спиной знакомый негромкий голосок. Он вздрогнул от неожиданности, обернулся и увидел Марьяшу.
При солнечном свете она оказалась ещё красивее, чем показалось ему в первый раз. Сама худенькая, а лицо круглое, бледное, крупные веснушки рассыпаны по щекам, будто мастер-иконописец тряхнул над нею кистью с золотой краской. Глаза зелёные и совершенно спокойные, верхняя пухлая губка чуть приподнята, и два передних зуба заметно выпирают из-под неё. Стёмка в последний раз провёл ладонью по лохматой собачьей шерсти и поднялся. Марьяша была по сравнению с ним невысокой: вершка на три ниже. Верно, из дому убегать ей пришлось спешно: подол холщового платья был подшит понизу, на руках виднелись царапины и ссадины.
Стёмка и Марьяша обнялись. И словно сами того не ожидали: он поддержал её, чтобы не упала, и его подбородок лёг аккурат на её рыжую макушку. Она неловко обхватила его за пояс, чуть пошатнулась, неудобно встав. Прикосновение отозвалось резкой болью, Стёмка невольно охнул и поморщился, и Марьяша тут же отстранилась.
— Прости! Сильно болит?
Как сказать… Еле поднялся, а каждое движение — будто новый удар. Но перед девчонкой стало стыдно жаловаться, и он небрежно ответил, что всё пройдёт. Они ещё немного постояли рядом, тёплая рука девушки слегка касалась его руки, и он нарочно не обращал на это внимания, зная, что, стоит заметить, и Марьяша смущённо отодвинется.
— Хорошо, что ты пришёл. Я тебя искала, предостеречь хотела…
Стёмка непонимающе нахмурился, а Марьяша вдруг сжала его запястья и заглянула в глаза снизу вверх.
— Уходи из града, если тебе жизнь дорога! Отец весь Киев переворотит, а тебя найдёт, и уж поверь мне, я-то его знаю, добьётся, чтобы вас всех наказали за пожар, и тебя, и родню твою. Так ведь обычно и бывает. А мне жаль вас…
— Так ведь не я… — начал было Стёмка, но Марьяша, боязливо оглянувшись, встала на носочки и закрыла ему рот рукой.
— Я знаю, что не ты. Но доказать не могу. Отец проведал, что мы говорили. Доложил кто-то из челяди, — рыжие бровки сердито слетелись к широкой переносице, и между ними легла обиженно-суровая складка. — Я не смогу тебе помочь. Уходи лучше.
— Так а куда?
— Куда сам желаешь, — тихо ответила девушка и вдруг заговорила торопливо, проглатывая окончания слов: — Ты оружейник, мастер хороший, сам ещё молод, работу везде отыщешь, а здесь — только погубишь и себя, и своих родных. И меня, если узнают, что мы видимся, — добавила она, помолчав немного.
Вот оно, значит, как… Да ведь если воевода захочет, дело дойдёт и до самого князя, а там уж — точно конец, и от вины не отговоришься ни словом, ни делом, ведь доглядчиков не было, никто защитить не сможет. А Божьего суда Стёмка боялся. В церковь он исправно не ходил. Хоть и носил крест нательный, деревянный, маленький, который когда-то давно мать на него надела, никогда не задумывался ни о Боге, ни о существовании Его. Знал сказ об Иисусе Христе, облетевший весь свет и дошедший до славян из речей ромеев, знал, что Бог един и что так должно. Но не верилось. Вот то ли дело — свои боги, родные, не ромейские! Перун-батюшка — глава всех богов, его ещё князь Владимир, отец нынешнего князя Ярослава, в старшинство возвёл. Сварог, Стрибог, Мара, Макошь, лешие, домовые, русалки — вот в это верилось. А недавно наслушался от старшего брата рассказов, как в княжьей дружине Божий суд проходит — теперь и сам боялся.
— Подумаю, как быть, — наконец сказал он, снова поглядев на Марьяшу. Коснулся её плеч, слегка сжал и притянул к себе. Положив ладони поверх его загорелых запястий, девушка сочувственно поджала губы в печальной улыбке.
— Мне жаль, что так вышло, — тихо промолвила она. — И нам худо будет, и вам чести не делает. И тебя наказали напрасно.
— Пустяки, забудь, — нахмурился Стёмка. — Уйду я, наверно. Нельзя теперь оставаться, ты права.
— Если ты уедешь… — Марьяша опустила короткие светлые реснички, запнулась. — Я буду скучать. Жаль, что ты раньше не подошёл. Только ходил вокруг да около.
Она мило улыбнулась, прикусив пухлую нижнюю губу. Стёмка не нашёлся, что ответить. И правда, жаль. Хорошая девчонка, добрая, и ведь бывает так: долго не решаешься сделать что-то, а после огорчаешься, что не успел узнать, поблагодарить, сказать чего, да мало ли.
С улицы раздался звучный бас воеводы: он звал дочь. Заслышав голос отца, Марьяша поспешно попрощалась, подхватила длинный подол и побежала к обгоревшим воротам. Стёмка снова набросил на голову упавший капюшон и, прихрамывая, побрёл со двора. Дольше здесь оставаться было ни к чему.
Степан, старший брат, ещё раньше узнал о случившемся и зашёл домой к родителям, как смог. Оба брата жили отдельно, Степан полсолнцеворота как женился на меньшой дочери Егора-бондаря — Арише, тихой, доброй и работящей девушке, они уже ждали первое дитя. Сам Стёмка жил при дворе мастера Вольха, но домой часто наведывался: то матери по хозяйству помочь, то просто повидаться. Жениться он пока не собирался, хотя мать с отцом уже намекали, что пора бы: ждал, пока сам станет мастером, всё равно недолго оставалось.
Нежданно-негаданно свалившаяся беда снова собрала всех в одну горницу, к одной свече. За минувшее время мать извелась так, будто не два дня прошло, а двадцать солнцеворотов. Отец был суров, как и обыкновенно, однако ругать меньшого сына не стал: и без того ему досталось, да и, к тому же, в последнем вины его не было. Стёмка догадывался, кто мог бы поджечь подворье воеводы, однако вслух эту мысль не говорил: вдруг ошибётся в своих догадках и напраслину возведёт? Тоже ведь грех.
Собрались за обедом в самой большой горнице избы. Осень уже вступила в свои права, и на дворе заметно похолодало. Ещё утром было солнечно, а к полудню — помрачнело, небо заволокло клочьями седых рваных облаков, откуда ни возьмись поднялся ветер. Мать резала хлеб в полной тишине; только слышно было, как покачивается и поскрипывает на ветру оконная ставенька.
— Иван Вышатич к князю ходил, — отец решил нарушить гнетущее молчание и по очереди поглядел на сыновей. Он был с севера, приехал на службу к славянскому князю из-за моря и на языке славян говорил почти по-своему: коротко, обрывисто, не смягчая положенных букв, отчего речь его звучала ещё более сурово и не всегда понятно. — У нас день сроку. Раньше за это дело не возьмутся, позже — тянуть не станут.
— Я с его дочкой видался, — Стёмка опустил глаза, скомкал в пальцах край льняной рубахи. — Она сказывает, отец — не таков, чтобы прощать. Добьётся, чтобы князь всех нас заставил заплатить ему за пожар. Не жизнью, так золотом, которого у нас нет… или волей нашей.
Едва договорив, парень облизнул губы, от волнения пересохшие, потянулся за кувшином с водой. В горнице снова повисло тягостное молчание, только мать тихонько всхлипывала, утирала слёзы рушником.
— Будет выть-то! — строго прикрикнул отец. — Поди, не ребёнок малой, чтоб за себя не держать ответа. И мы с тобой ему не чужие, сына родного не убережём, что ли? Только нам со Степаном из дружины дороги нет. Ты, Ульяна, никуда одна не поедешь. Стемир провинился, ему и отвечать, а мы только помочь можем.
Он обвёл тяжёлым, цепким взглядом родных, притихших в тревоге. Мать перестала всхлипывать, только две слезы блеснули на её загорелых щеках, чуть тронутых первыми морщинами.
— В Киеве оставаться нельзя, в Чернигов, Туров или ещё в Переяславль — только хуже будет. Княжичи за отца стоят, узнают, что беглый укрывается — пощады не ждать, — отец нахмурился, потёр лоб широкой, заскорузлой ладонью. — Уехать надо, чем дальше от Киева, тем лучше. Можно в землю полоцкую податься, только вот… Кто там княжит, не помню.
— Всеслав Чародей, — вспомнил Стёмка.
— Точно. Да, у него мира с братьями нет, а если и есть, то слабый. К темноте собраться успеешь? — старый варяг взглянул на сына из-под седых косматых бровей. Стёмка опустил взор и молча кивнул: куда ж деваться…
Остаток дня прошёл спешно, неясно, как в тумане. Братья почти не говорили, но каждый чувствовал молчаливую поддержку другого. Степан завсегда был скуп на слова, а теперь и вовсе угрюмо молчал, но Стёмка и сам был огорчён и подавлен бессмыслицей случившегося и говорить об этом не хотел. Единственное, чего он боялся не успеть сделать, — так это ещё раз встретиться с тем парнишкой, Зорькой, с которым они вместе в погребе у воеводы сидели. Стёмка был уверен, что пожар — Зорькиных рук дело, однако подтверждения тому не было, и он хотел сам расспросить мальца: авось его не побоится, расскажет правду. Тогда и жить легче будет обоим, один напраслину с себя снимет, другой — тяжкий грех с души.
Однако с Зорькой ему больше свидеться не довелось. К темноте он собрал всё, что требовалось в дорогу, простился со старым мастером-оружейником; они расстались добром, старику Вольху не верилось, что Стёмка, которого он знал едва ли не с самого детства, мог по своей воле пойти против воеводы. Старый оружейник пожелал ему доброго пути и счастья, и у парня даже на душе полегчало от того, что ему верят, от того, что люди не клевету каждую скорее слушать готовы, а своё сердце.
С родными он прощался недолго. Степан сжал губы, крепко, по-братски обнял его, хлопнул по плечу и быстро ушёл в дом. Отец лишь кивнул да руку пожал, а мать вдруг расплакалась, на шею бросилась, обняла, будто в последний раз видала. Да и Бог его знает, в последний ли, нет… Сунула на дорогу свежую краюху хлеба да две фляги, одну — с водой, другую — с молоком. Стёмка вскарабкался в седло, тронул поводья. Тихо зазвенели стремена, зашуршали под конскими копытами мелкие камушки. А когда он обернулся у самой развилки, то увидел, как в темноте невысокая, светлая фигурка матери стоит у ворот и крестит его вслед.
В дороге время шло почти незаметно, и уже к полуночи Стёмка покинул удел. Солнце поздно спряталось за горизонт, окрасив в оттенки малинового верхушки деревьев, окутанные зеленоватой дымкой листочков. Хрустели сухие ветки и мелкие камушки под ногами лошади, шелестел песок, рассыпаясь тонкими ручейками. Ветер играл и шелестел в густых ветвях деревьев и кустов, и они шуршали под его прохладным ночным дыханием. Подле всадника ехала его собственная тень, и, когда лошадь спотыкалась на камнях или в ложбинах, тень дёргалась и, замерев на секунду, продолжала путь, по мере наступления темноты становясь всё длиннее и всё более сливаясь с землёй. Силуэты окружающих предметов казались огромными неуклюжими чудовищами с вытянутыми лапами и изогнутыми телами. Доехав до леса, Стёмка всё ждал появления какой-нибудь небольшой речушки, чтобы наконец напоить уставшего коня и отыскать себе место для ночлега, но подходящего места всё не попадалось и не попадалось, а на лес, незаметно сгустившийся и вставший плотной высокой стеной, тем временем шёлковым покрывалом опустилась ночь. Дневной шум понемногу утих, растворившись в тихих ночных звуках: то застрекочет где-то сверчок, то крикнет спросонья ночная птица, прошелестит между ветвей дерева своими широкими крыльями, то случайно хрустнет сухая ветка.
Неожиданно справа послышался какой-то шорох. Конь испуганно фыркнул, метнулся в сторону. Стёмка судорожно вцепился одной рукой в поводья, а другой — в переднюю луку седла, чтобы не свалиться. Остановил коня, чуть привстал в седле, озираясь. Тихо вокруг, только ветер шелестит в листве…
— Ну, пошёл, — тихо приказал он, слегка натягивая поводья. Конь стронулся с места медленно, неспешно, будто с опаской. И не зря: вдруг лес ожил, зашумел, засвистел, зашевелился, откуда-то из густых зарослей со свистом и криком вылетело несколько человек в грязных, изорванных зипунах и кафтанах, с одной стороны, с другой. Стемир понял, что окружён. Рванул поводья, ударил коня шпорами, попытался вырваться из круга, но поздно: кто-то выхватил уздечку, останавливая лошадь, кто-то подрезал подпругу на седле, кто-то схватил за край меховой куртки, потянул вниз. Изо всех сил пытаясь удержаться в седле, Стёмка тоже ухватился за полу одежды и потянул на себя. Плотная ткань не выдержала, затрещала и разорвалась, седло поехало вбок, сам всадник соскользнул на землю и, прикрыв голову одной рукой, откатился в сторону, чтоб не попасть под копыта.
В тот же миг на него навалились трое. Один, самый дюжий из всех, исхитрился развернуть парня лицом вниз и, выкрутив ему руки за спину, рывком поставить на ноги. Стёмка постарался высвободиться, но держали его крепко, и чем отчаяннее он вырывался, тем сильнее ему выворачивали руки. Наконец юноша не выдержал:
— Пусти!
Ответом ему был дружный хохот остальных. Подождав немного, державший его разбойник ослабил хватку. Улучив момент, Стёмка резко развернулся и ударил наглеца, не поглядев, куда пришёлся удар. Чужая кровь брызнула на сжатый кулак; рыжеволосый разбойник упал навзничь и поднялся с трудом, выругавшись. Двое из тех, кто стоял сзади, снова схватили юношу за руки, и он понял, что сопротивляться бесполезно: их много, а он один.
Запястья стянула сзади жёсткая верёвка. Господи, опять!
— К атаману его! — крикнул рыжий, и другие подхватили.
— Пускай он с ним разбирается!
Кто-то из напавших толкнул Стёмку в спину, и тот едва не завыл от боли. Отлежаться бы после такого-то, а не по лесам бегать да с разбойниками драться.
— Пошли… — бросил негромко всё тот же парень. Через некоторое время их нагнали трое других, обыскавших лошадь и обнаруживших, что красть у путника нечего. Толпа шла почти в молчании, только изредка откуда-то слышались переговоры. Вскоре вышли на широкую поляну, освещённую бледным тусклым светом луны. По разным сторонам поляны жарко пылали костры, и то и дело слышался треск подбрасываемых в огонь сучьев. Вокруг костров сидели и лежали такие же лесные люди, и зрелище это было весьма страшное: в грязных и изорванных рубахах, заросшие бородами и вовсе забывшие о себе, они вымещали свою скопившуюся злобу на невинных. Лица большинства из них были грубы и равнодушны, руки исцарапаны и грязны. Многие засыпали прямо у костров, и случайные искры опаляли им воротники и лица.
К Стёмке и окружавшей его толпе подошёл один из сидевших чуть поодаль. Этот разбойник был сравнительно немолод, лицо его было наполовину скрыто растрёпанными тёмными волосами и затянуто сетью мелких морщин и густой тёмной щетины, на низком лбу и загорелых щеках виднелись следы перенесённой оспы. Глаза его, глубоко посаженные и слегка скрытые густыми нависшими бровями, в свете луны, казалось, поблёскивали. Над верхней губой, чуть коротковатой, начинался узкий белёсый шрам, пересекал весь рот и исчезал где-то в кучерявой щетине. Перед этим человеком Стёмка всю свою храбрость растерял: опустил взор, стараясь на него не глядеть особо, даже рваться из рук разбойников перестал.
— С чем пришли? — спросил атаман, мельком оглядев юношу.
— Ты, отец-атаман, сам говорил, встречных ждать, — доложил один из ватаги, тот, которому Стёмка накануне нос свихнул. На подбородке у него виднелись следы подсохшей крови, но он уже и не обращал на это внимания: поди, не впервой.
— Какого чёрта вы к нему полезли? — с явным неодобрением спросил атаман. Юноша даже изумился на мгновение, отчего этот человек, хмурый, угрюмый, со взглядом волка, заступается за него. Хотя разве можно это назвать заступничеством?
Никто не ответил. Говорить было нечего: привыкли бросаться на одиноких конных и пеших.
— Сказывал, встречных? — с невесёлой усмешкой продолжал атаман. — Встречных, у кого калита не пуста да обоз за спиной. А у этого, — он оглядел Стёмку с некоторой брезгливостью, да и было отчего: лицо разбито, рубаха разорвана на груди, сапог порван… — у этого и красть нечего!
— Пустить прикажешь?
— Да куда его теперь пустить? — атаман поморщился. — Первому кметю сдаст нас. Обождём до утра, а там видно будет. Пошли, скажу тебе пару слов, — бросил он юноше, взяв его за плечо, и, снова обернувшись к своим людям и приказав им возвращаться, обратился уже к нему.
— Меня Ванюхой звать. Ванюхой Красным. Главарь я их, вроде как, а они, безбожники, слушают приказы через раз. Ты кто таков, откуда?
Атаман сел на поваленное дерево, скрестил ноги в подвязанных лаптях. Луна осветила его лицо, порыв ветерка сбросил со лба тёмные, чуть вьющиеся пряди, и парень увидел, что правая половина лица его была покрыта багровым ожогом с неровными краями, изрезанными мелкими ранами от оспы.
— Я… Стёмка, — парень чуть запнулся, взглянув на атамана, но тот молчал, слушал, подперев кулаком щёку. — Оружейник. Из Киева. А ехал в землю Полоцкую.
— Оружейник — это хорошо… А по батюшке как?
— Афанасьич, — на деле отца звали не Афанасий, а Айфбьорн, но в княжьей дружине его имя вскорости переиначили на славянский говор.
— Добро, — кивнул атаман. — Стемир Афанасьич, значит. Пора тебе с отечеством называться, не мальчишка уж.
Ванюха помолчал немного, глядя в небо. Стёмка тоже запрокинул голову. Небо, казалось, натянулось низко-низко над лесом, зацепилось за макушки деревьев. Тёмно-синий, почти чёрный покров, усыпанный звёздами, как никогда напоминал шёлковую ткань. Стёмка исподволь снова бросил взгляд на атамана, но тот не обращал на него более внимания.
— Пустите меня, — вдруг промолвил парень, и тут же сам подивился своей храбрости. — Ведь я вам ни к чему. Серебра у меня почти нет, хотите — отдам, что есть, а только мне в Полоцк надо…
Сказал — и умолк, прикусил губу, боясь, что наговорил лишнего. Атаман повернулся, окинул его взором, полным любопытства. И вдруг встал с дерева, вытащил из-за пояса клинок и, схватив одной рукой Стёмку за воротник, другой рукой прижал лезвие плашмя к его горлу.
— Пустить? А ты про нас князю да его псам верным наболтаешь?
— Нет…
— Как же, нет! — хмыкнул Ванюха, и лезвие ножа повернулось заострённой стороной. — Одного мы так уж пустили, через седмицу на киевской площади шестерых моих людей повесили. Всё запомнил, всё выдал, гад, — тонкие губы атамана нервно дёрнулись, он сплюнул себе под ноги. — Нет, тебя я не отпущу. Живым оставлю, но пустить — это уж не взыщи. К тому же, — он усмехнулся, убрав нож и смерив встревоженного своего пленника более снисходительным взглядом, — мне такие, как ты, нужны. Поди ж ты, на Лёвку Косого, самого задиристого, не побоялся кинуться, да как кинулся — нос сломал ему. И дрался, как обученный, уж я видал.
Стёмка насупился и отвернулся от него, уставившись в ночную пустоту. Что ж, жизнь сохранили — и на том спасибо, а дале уж будь что будет, авось и сбежать удастся, коли стеречь не станут.
Ночь прошла беспокойно. На предложение Ванюхи идти ко всем остальным Стёмка ответил отказом, остался ночевать в зарослях, прямо под тем деревом, на котором они с атаманом сидели, разговаривая. Подстелил под голову свою изорванную меховую куртку, сложенную втрое, скинул сапоги, спрятал их в наломанном хворосте и быстро уснул, однако сон его был неглубок. То и дело где-то на поляне, у догорающих костров, раздавались взрывы грубого хохота или звуки драки, сопровождавшиеся крепкими словечками. Стёмка, непривычный к этому, добрых полночи ворочался на своих ветках, и так и эдак пытался закрыть уши, пытаясь не слушать пьяные крики и смех да поудобнее устроиться, чтобы не тревожить израненную спину, и уснул незаметно — когда проблески неба среди далёких ветвей деревьев уже начали светлеть, а от речушки, которая, видимо, всё-таки располагалась где-то неподалёку, потянуло предрассветной прохладой.
Поспать ему удалось самую малость: разбудил утренний холод. Во сне он перекатился на траву, куртка осталась лежать в стороне. Острые травинки неприятно кололи щёку, к тому же они были мокрыми от росы. Стёмка поднялся, заправил под ремень выбившуюся рубаху, придерживаясь за выступающие корни и низкие ветви деревьев, спустился к реке. Зачерпнул пригоршню воды, бросил на лицо, — холодно! Даже засвистел тихонько от собственной храбрости, какой-то простой незамысловатый мотив. Вымыл руки, прошёлся босиком по кромке воды, привыкая к холоду — на грязном песке позади оставались вязкие следы.
— Эй, соловей!
Стёмка вздрогнул и обернулся. На стволе сломанной ветлы стоял его давешний знакомец, Лёвка Косой. Нос его слегка покраснел и распух, видать, кто-то из товарищей вправил на место. Лёвка покачивался взад-вперёд на крепкой ветке, и Стёмка не услышал в его голосе неприязни или насмешки, поэтому сунул ноги в сапоги и подошёл ближе.
— Нет, не соловей, — Лёвка вдруг качнулся особенно сильно, кувыркнулся с ветки и, чудом удержавшись на ногах, оказался прямо перед Стёмкой. Ростом он был ниже своего собеседника на полвершка, однако пошире его в плечах. — Сокол! Хорошая птица, гордая!
Он обошёл парня кругом, попытался повторить его свист, но вышло плохо и непохоже. Тот невольно усмехнулся.
— Давай мириться, сокол, — бросил Лёвка будто невзначай. — Тебе с нами жить, негоже знакомство зачинать ссорой.
— Давай, если хочешь, — пожал плечами парень и протянул ему руку. — Я Стёмка… Стемир Афанасьич.
— Я Лёвка, — отозвался тот, с готовностью тряхнув его худощавую ладонь. — А ты о своём прозваньи забудь. По имени-отечеству у нас только атамана кличут, да и то не всегда. Будешь, значит, Соколом. Соколёнком.
Тот ничего не ответил. Но с того дня так Соколёнком и остался. Новое прозванье быстро разлетелось по всему разбойничьему пристанищу, и даже те, кто ещё не был знаком близко с юношей, уже знали его.
В просторной светлой горнице за столом сидели двое. Один, молодой мужчина двадцати семи солнцеворотов от покрова, то и дело вскакивал, начинал мерить пол шагами, бросался то к дверям, то к окну, чтобы распахнуть его и впустить в покои свежий осенний воздух. Хватался за книги, за берету, за перо, порывался написать указ по первому слову другого…
— Сядь, Изяслав! — наконец не выдержал его отец, князь Ярослав, седовласый старик, доживший до преклонных лет. В светлых глазах его явственно читалась усталость и неприязнь к разговору, который вёлся едва ли не с самого утра.
Княжич, однако же, послушался и сел напротив отца, сцепив руки замком перед собою и закусив губы в волнении. Изяслав, второй сын Ярослава и супруги его, шведки Ингигерды, был ещё молод, однако опыт в правлении у него уже имелся: он княжил в Турове и был вызван в Киев боярами отца: мол, на старшего, Владимира, надежды нет, он слаб, а ты станешь отцу достойной опорой и сменой. Среди всех братьев Изяслав был более всех умён, ловок и лицом красен, похож больше на мать, нежели на отца: темноволосый, узкоплечий и стройный, росту невысокого, с тонким горделивым лицом и быстрыми, живыми чёрными глазами. Но огонь, горевший в этих глазах, не согревал никого — только обжигал своим едким пламенем.
— Ты слишком добр, отец, — заметил Изяслав, снова вставая из-за стола и отходя к окну. — Не честный суд движет рукой твоей, а страх. Неужто ты Бога бояться стал?
Изяслав прищурился. Ярослав тяжело поднялся, опираясь обеими руками о шершавую деревянную поверхность стола.
— Бояться Бога — не грех, — спокойно отозвался он. — Да я и не боюсь. Какова корысть в том, что я прикажу выслать их из града? Они люди небогатые, откупаться им нечем. Айфбьорна я знаю, как себя. Он мне служит с младых лет. И чтобы сын его такое сотворил… — Ярослав покачал головой и снова опустился на изразцовый трон, придвинутый к столу. Изяслав нервно скрестил руки на груди, обвёл рассеянным взором светлицу.
— И всё ж нечестно, — тихо промолвил он, не глядя на отца. — Так все станут покрываться тем, что неимущи, хотя у самих хлеб в закромах и золото в калите. И больше того, — он подошёл, наклонился к отцу, заговорил совсем тихо, так, что старый князь с трудом разбирал слова, — я слышал, что меньшой его сын уже бежал из Киева. А скрывается, значит, признаёт свою вину, не хочет по чести тебе, отец, кланяться, знает, что милости теперь ждать только от Бога. Словом, я тебе не указ, но если не поступишь, как подобает, об этом станет известно далеко за пределами княжьего подворья.
— Киев вскоре станет твоим, — задумчиво промолвил князь Ярослав. — И мне печально понимать, что ты покрываешь нынешнего воеводу. Я знаю, отчего парнишка бежал: от суда его нечестного, ведь каждая собака в Киеве Ивана Вышатича знает, знает, что у него кто богат, тот и прав. Сменять воеводу уж поздно, не успею. Ты сам сменишь, как станешь князем киевским. Если захочешь. А паренька не ищите, — добавил Ярослав чуть тише. — Уехал — и Господь с ним. Виновные сами себя обнаружат, как Бог даст.
— Не бывает так! — закричал Изяслав, бросился к отцу, но тот безмолвно поднял руку, останавливая сына, и этот властный жест невольно заставил молодого княжича замереть на месте. — Прикажи отыскать его, не может быть, чтоб воевода, который уже не первый десяток солнцеворотов при тебе служит, обманщиком оказался, — добавил он уже спокойнее.
— Лучше пожалеть одного виновного, чем казнить десяток безвинных, — промолвил Ярослав негромко, но решительно. — Послушай меня, Изяслав. Ты князь, не последний во граде человек. Обожди рубить сплеча. Не всегда те, кто властвует, те и правы.
Не нашёлся Изяслав, что ответить. Отошёл к окну, опустил взгляд, сцепив руки замком за спиной, помолчал немного. Отец собрал со стола свитки, посмотрел на него, понимая, что у сына в душе творится: и согласен он, и не согласен, а правды пока не видит. Молод да скор на слово. Рано ещё ему великое княжение принимать, видит Бог, рано…
— Подумай, что бы ты делал, будь ты на его месте, — наконец сказал старый князь, направляясь к выходу. — Не суди всех по себе, умей понимать людей, знай, что все живут по-разному и на мир глядят по-иному, нежели ты. А судьба всех в руках у тебя. О других думай.
С этими словами Ярослав вышел из светлицы, медленно, прихрамывая и волоча левую ногу. Изяслав хмуро взглянул ему вслед, но ничего не ответил. Прав великий князь, кругом прав, а признавать свою неправоту так неловко. Отец хворал уже долго и тяжело, что-то сделать торопился, а что-то — всё тянул, откладывал, пытался повременить, и это Изяславу не нравилось: и трусостью не назвать, и решимости мало.
Так минули две полных луны, и осень перевалила за середину. Чёрными вереницами потянулись в тёплые страны птицы, улетели журавли, ласточки, дикие утки. С реки тянуло холодом, повсюду гулял ветер, деревья облетали, золотистые, рыжие, багряные листья шелестящим ковром ложились под ноги, устилали землю разноцветным покрывалом. Серые облака затянули всё небо, на смену ласковым тёплым денькам пришли бесконечные косые дожди и холодный ветер. Дороги размыло, вода в Двине и Полоте поднялась. Однако дни летели незаметно, один за другим, словно торопились куда, одна седмица сменяла другую.
Александра тосковала по отцу, матери, братьям, по родному Смоленску. С каждым днём становилась всё тише, молчаливее. Ни ласковые слова, ни подарки не радовали её. Всеслав не знал, чем помочь ей, что могло бы её развеселить, и потому вопросов не задавал, но печаль её была будто осязаема, и ему было её жаль, он чувствовал вину перед нею, ведь когда бы не свадьба, неизвестно, сколько ещё девушка жила бы с родными, и расставаться бы не пришлось.
Как-то ночью тихий шорох дождя незаметно перешёл в настоящую бурю. За окнами выл и стонал ветер, вторили ему верхушки обнажённых деревьев, крупные капли бились в мутные стёкла, звенели по лужам, шуршали по траве. Где-то вдалеке, за лесом, ворчал и ворочался гром. С очередным его раскатом Всеслав услышал, что за стеной тихий женский голос в тревоге шепчет слова молитвы. Сердце дрогнуло от жалости. Он взял свечу, перебросил через плечо алое корзно, вышел из своей горницы, постучал в дверь соседней.
Александра открыла скоро. В свете свечи её тонкое бледное лицо виделось в золотистом ореоле. Всеслав вошёл, воткнул свечу в настенный канделябр, освещая тёмную горницу, и шёпотом позвал по имени Александру. Она подошла молча и покорно, словно боялась его. Да ведь так оно и было… Всеслав прикоснулся к её золотистым волосам, собранным в широкую косу, погладил её по голове. Александра взглянула на него снизу вверх.
— Прости меня, — едва слышно выдохнула она, и голос её задрожал. — Я ведь знаю, ты семьи хотел, доброй и крепкой, супругу ласковую, детишек… Перед людьми и Богом спрашивал, согласна ли… А я… — она печально поджала губы и опустила ресницы, не договорив.
— Ну так что ж? — тихо спросил Всеслав, протянув руку, взял её за подбородок и чуть приподнял её голову. — Я не виню тебя.
Он опустился на край постели, Александра села возле него, прижалась щекой к его плечу. Сердце снова рванулось и забилось загнанной птичкой, то ли от тревоги, то ли от неясного, необъяснимого чувства, которое вдруг переполнило её всю, и непонятно, радостное ли, горькое…
— Непривычная я к такому, — промолвила Александра шёпотом. — Дома-то никогда одна не бывала, а здесь — и я сама не знаю никого, и меня не знают, я ведь вижу, как меня все сторонятся! Хожу, чужая будто, и сказать-то некому… А ещё — никогда вдали от дома не бывала, от батюшки с матушкой, — она вдруг заговорила торопливо и совсем тихо, словно смущаясь. — Мне ведь даже второй десяток не минул, не думала, что так скоро придётся всё это покинуть…
— Скоро, не скоро, а когда-либо пришлось бы, — задумчиво отмолвил князь. — И ты прости меня, ведь если бы не сговор наш, ты бы так и жила с родными. Жалеешь, поди?
Он понизил голос до шёпота, посмотрел на свою молодую княгиню, будто в душу глянул. Александра вздрогнула, но сумела совладать с тревогой, протянула руку и тронула его ладонь своей.
— Нет, — прошептала она. — Нисколечко… Но… страшно мне. Как будто совсем иная жизнь, не моя, чужая… Ведь мне теперь не только за себя жить, а ещё и за маленького. Знахарка давеча сказывала, что я сына жду…
— Что сказывала? — изумлённо переспросил Всеслав. Встал с постели, опустился перед девушкой на одно колено, взял её тонкие, хрупкие руки в свои, взглянул ей в глаза снизу вверх. — Да неужто?..
Александра молча несколько раз кивнула. Всеслав рывком прижал её к себе, обнял, и некоторое время они молчали, чувствуя лишь сбитое дыхание и частое, торопливое биение сердца друг друга. За окнами скрипели ставни, завывал ветер, дождь стучался в мутные стёкла, где-то вдалеке сонно ворчал гром.
— Я и не знала, как тебе сказать, — наконец вздохнула Александра. — Мы ведь и были-то с тобою всего один раз после венца, видно, Господь всё-таки добр ко мне.
— Спасибо тебе, ласточка моя! — тихо воскликнул Всеслав. — Да хранит тебя Бог!
Девушка смущённо улыбнулась в ответ и опустила глаза. Едва подумав об этом, она вспомнила и первую ночь, что они провели вместе — после венчания, празднества, пира, затянувшегося дотемна. Осенний день был короток, и когда совсем стемнело и большую гридницу остались освещать только свечи в канделябрах, князь поднялся из-за стола сам и протянул руку своей невесте:
— Оставим их. И без нас напьются и напляшутся.
Всю дорогу до горницы на втором полу Александра не проронила ни слова, лишь когда Всеслав, теперь уже супруг, у самых дверей подхватил её на руки легко, словно пёрышко, перенёс через порог по обычаю и осторожно поставил на ноги, она вдруг вспыхнула, зарделась, опустила голову, часто и прерывисто дыша то ли от волнения, то ли от страха.
— Что случилось? Кого боишься? Меня? Перестань!
— Я… не могу, — Александра сморгнула непрошеные слёзы и вытерла мокрые дорожки на щеках. — Не могу…
Он ничего не ответил, да и что тут было говорить?.. С трудом уняв дрожь в руках, Александра опустилась на колени перед ним. По обычаю молодая жена должна была снять с мужа сапоги в знак покорности и верности. Мать рассказывала ей об этом, но Александра и не думала, что ей придётся это делать, хотя в глубине души знала, что всё-таки придётся. И в ту ночь долго не могла исполнить обычай, словно понимая, что именно так закончится её юность, что дальше будет совсем иная жизнь, и она станет уже не девкой вольной, а мужней женой. Вдохнула глубоко и как в воду прыгнула: решилась. Распутала тонкую шнуровку дрожащими пальцами — и заплакала…
А утром заплетала уже не одну косу, а две.
Свеча на столе догорала, сероватый воск таял, стекал на гладкую дощатую поверхность, застывал причудливыми фигурами. Темнота окутала небольшую горенку на втором полу терема, поздний вечер плавно обратился в глубокую беззвёздную ночь. Александра постыдилась своих дурных мыслей о супруге, ведь и вправду не мог такой человек, как он, быть связан с волхвами и колдунами. Александра знала, что Всеслав, как и она, ходит в храм на заутреню, в горнице своей хранит православные иконы и на сон грядущий молитву читает, хоть и креста не носит — говорит, что деревянная фигурка на шнурке от греха и смерти не спасёт, коли сам себя не убережёшь. В Бога князь верил, но как-то совсем иначе, нежели другие жители северного удела. У него Бог был не всемогущим и не чудотворцем, а человеком — едва ли не таким же, как все. И Александра, видя это и слушая его рассказы о вере, хотела так же верить. Однако для неё Господь был всем, всем миром и всей жизнью, и видеть в нём простого, земного человека у неё совсем не выходило.
Они снова остались вместе. Александра чувствовала, что с мужем ей ничего не страшно, никакая гроза — хоть и была православной, а всё же не могла не верить в приметы и суеверия, привычные с детства. От теплоты маленькой натопленной горницы, шороха дождя за стеной, от того, как супруг ласково гладил её по голове, точно маленькую, её вскоре сморило.
Всеслав же всю ночь не мог уснуть. То ли беспорядочные мысли были тому виной, то ли неожиданная добрая весть, но сон не шёл к нему. Когда Александра, наконец, уснула у него на плече, он осторожно переложил её на постель, а сам поднялся, подошёл к окну, взглянул вдаль. За ночь он сжёг три свечи, передумал, казалось, обо всём на свете, и теперь, стоя у приоткрытого окна, смотрел на северный Полоцк. Ночь уже таяла на светлеющем горизонте, утро загорелось на куполе небес тонкой золотой полоской рассвета. Со второго пола открывался красивый вид: резные крыши, тонкие, извилистые дороги, высокие облетевшие деревья, мокрые и казавшиеся чёрными после дождя. Отвернувшись от окна, князь в который раз окинул взглядом тёмную горницу. Маленькая, но вполне уютная, она была обставлена весьма просто, как захотела молодая княгиня. На узких подоконниках в кувшинах стояли цветы, к глухой стене был придвинут небольшой деревянный стол, на котором лежало всякое добро вроде лент, пряжи, тонких цветных нитей. Напротив стояла широкая постель с наполовину задёрнутым пологом. Александра спала; светлые распущенные косы разметались по подушке, тонкая рука, чуть тронутая загаром, свесилась с края, почти касаясь пола. Всеслав залюбовался девушкой. Только теперь он осознал, как он скучал по ней, по её милой улыбке, тихому голосу, ласковому, тёплому взгляду, хотя и видел её каждый день, всё же чувствовал, что она в мыслях своих будто где-то далеко, не с ним.
Внезапно за стеной послышались шаги, нарушившие звенящую предутреннюю тишину. Всеслав обернулся, отошёл от окна, прислушался. В длинной галерее, ведущей от лестницы к чёрному ходу, и вправду раздавались чьи-то шаги. Он взглянул на супругу — та не проснулась, только нахмурилась во сне отчего-то. Всеслав тихонько вышел и плотно притворил дверь. Шаги удалялись. Он неслышно пошёл на звук.
Через некоторое время человек, шедший где-то впереди, свернул к лестнице: очевидно, собирался спуститься на первый пол. Всеслав проверил на всякий случай, легко ли ходит меч в ножнах, но в этом нужды не было: оружие никогда ещё его не подводило. Он понял, что идущий человек был один, вероятно, почти безоружен, а если и вооружён, то слабо: при каждом шаге не звенело железо. Подошвы сапог были, скорее всего, подшиты кожей или несколькими слоями ткани, чтобы не стучали по деревянному полу. Человек вскоре стал спускаться по лестнице, ступая осторожно и мягко. Сообразив, куда он сейчас пойдёт, Всеслав быстро развернулся, добежал до другой лестницы, ведущей к чёрному ходу, увидел спящего караульного у двери, ткнул его в плечо рукоятью меча. Вихорко, паренёк солнцеворотов пятнадцати, уснул случайно. Тут же вскинулся, потянулся за оружием, но Всеслав перехватил его руку и развернул к себе.
— Тихо. Это я.
— Княже! — парнишка испуганно охнул, сорвал с головы шапку. — Прости, заснул маленько… Давеча не выспался, ей-богу, прости…
— Да тихо, — поморщился Всеслав. — Уснул, и Бог с тобой, не до того. Буди старших. Радомира ко мне, если он здесь. Потом к подземному ходу спускайтесь.
— Что стряслось?
— Кажись, гости у нас. Незваные. Ну, давай бегом, — он сунул меч в ножны, давая понять, что разговор окончен. Дозорный поспешно поклонился и, безбожно громко топая сапогами, которые были ему великоваты, помчался к красному крыльцу терема. Князь снова недовольно нахмурился, слыша стук его сапог: с таким долго незамеченным не пробудешь, обувку бы ему сменить или научить бегать, не стуча при каждом шаге, как десяток колёс…
Парнишка-дозорный справился быстро: только Всеслав успел дойти до второго спуска в подземный ход, где земля не была истоптана подошвами, а потайная дверь оставалась нетронутой, как его нагнали боярин Андрей, Михалка, Федька-стрелок и сам Вихорко. Самый младший из всех, он выглядел увлечённым и немного испуганным: лицо бледное, чуть ли загар не сошёл, глаза горят, ладонь на деревянной рукояти топора. Андрей, у которого были ключи от тайного входа, открыл дверь, пропустил вперёд своих спутников. В свободную от оружия руку Всеслав взял горящий факел, вынув его из медного канделябра, прикреплённого к стене.
— Радомир Евсеич где? — князь хмуро оглядел всех по очереди. Трое переглянулись, Вихорко снова сделал шаг вперёд.
— А нет его… Мне дочка его открыла, Милославка, сказывает — отца с вечера дома не видать.
— Ладно. Разберёмся. За мной, — коротко приказал Всеслав и, уже не таясь, пошёл быстрыми шагами к главному переходу, куда, по его расчётам, должен был спуститься незваный гость.
Идти им долго не пришлось. Через некоторое время, выйдя в главный переход, который выводил с подворья к посадским воротам, они увидели невысокую, крепкую и приземистую фигуру человека в длиннополом кафтане без пуговиц: разрезанные полы тёмными крыльями развевались у него за спиной при каждом движении. Он шёл, не скрываясь, даже будто бы говорил сам с собою, но слов нельзя было разобрать. Всеслав прислонился плечом к стене, сунул факел в землю, чтобы потушить.
— Стойте, — прошептал он, приподняв руку, и положил теперь уже бесполезный факел на песок. — Это что за явление?
Старшие бояре переглянулись, пожали плечами. Михалка сдвинул шапку набок, поскрёб в затылке. Андрей нахмурился, провёл ладонью по окладистой седой бороде. Никто не знал, что это за человек и что он мог делать в княжьем тереме и в подземном ходе. Пройдя ещё немного вглубь, он остановился, повертел головой, привалился к стене. Свет факелов теперь падал точно на него: можно было разглядеть тёмно-бордовый цвет кафтана, выбившуюся из-под него рубаху грубого покроя, шапку, отороченную грязным мехом, седую бородку с проблесками рыжих волос, торчащую из-за мехового воротника.
— Смотри, княже, — молодой стрелок тронул Всеслава за руку и указал на замершего в полутьме человека. — Будто ждёт кого.
Всеслав не ответил, только прищурился, вглядываясь в темноту подземного хода. Что-то словно бы знакомое чудилось во всей фигуре странного гостя, в неторопливых, уверенных движениях, но он никак не мог понять, что именно. В зловещей тишине где-то вдалеке послышался шорох и чьи-то приглушённые голоса.
— Вы двое, ступайте ко входу, что с подворья ведёт, — шёпотом приказал князь, обернувшись к своим спутникам. — Михайла, ты иди покуда обратно, подними стражу, пускай следят, чтоб в дом никто чужой не вошёл. Андрей, ты останься. Подождём ещё.
Все, кроме боярина Андрея, разошлись, а голоса и шаги тем временем приближались. Андрей выхватил из-за полы кафтана короткий изогнутый нож, крепко сжал костяную рукоять. Всеслав посмотрел на него, нахмурился, но ничего больше не сказал: страх в таком деле — не грех.
Дрожащий золотистый свет факелов выхватил из полумрака подземелья две фигуры в длинных плащах с откинутыми капюшонами. На вид ещё не старики, они были вооружены, в отличие от третьего: при каждом шаге приближалось звяканье шпор на сапогах, глухое постукивание ножен, металлических пряжек на поясах, к которым, помимо мечных, были прикреплены маленькие ножны для кинжалов.
— Принесли? — первый пришедший отошёл от земляной стены, и Всеславу явственно послышался голос его старшего боярина, первого советчика и помощника.
— Вот, — один из двоих парней, поискав что-то в складках плотной лацерны[21], вытащил на свет божий туго перетянутый свиток, потемневший по краям. — Это Изяславу Ярославичу передать. А это, — он принял из рук своего спутника второй свиток с тёмно-бордовой печатью, — Роман дорогу показал. Карта двух уделов от Двинска до самого Новгорода. Путь нарисован, как проехать.
— Значит, сам и поедешь в Киев да передашь. Если память мне не изменяет, Изяслав-княже покуда там. Нам уж говорили, до похода недалеко: седмицы две, а там уже и лёд крепкий станет, и пройти легко можно. Изяславу Новгород подчинится, но не худо бы, чтоб без крови…
— Что, струсил? — нервно усмехнулся третий, доселе молчавший. Собеседник его раздосадованно поморщился.
— Да Бог с тобой… Просто нет у меня к Всеславу доверия. Он хоть и женился, и отцово дело не бросил, а всё же мальчишка мальчишкой. Не знает, что в Киеве хорошо бы своих людей иметь, раз уж на то пошло. С Новгородом надо было дружбу крепить, а не со Смоленском, Бог знает, помогут они аль нет. Был бы жив его отец, я бы ему замены и не искал.
Краем глаза Андрей увидел, как Всеслав нервно скомкал край плаща. Ладонь его была напряжена, пальцы сжались в кулак — разозлился…
— Ну, ступайте, — заторопился вдруг старший. — Солнце уже высоко, не приведи Бог увидят вас.
Его собеседники молча откланялись и пошли к противоположному входу, откуда и появились. Он сам остался на месте.
— Пусть перехватят у выхода, — коротко бросил Всеслав Андрею и, не говоря ничего больше, быстро зашагал к лестнице. Андрей заметил, что по лицу его промелькнула мрачная суровая тень.
Приказ он передать успел, и у потайной двери подземного хода двух молодцев уже ждали вооружённые стражники. Сорвали с них капюшоны, одному скрутили руки за спиной, другому — клинок к горлу приставили. Оба оказались младшими гриднями из недавно взятых в дружину. Один — Ратибор, сын кожевенных дел мастера Огляды, другой — Милодар, его меньшой брат. Допрос был короток: братья поняли, что их всё-таки заметили, прознали про их разговор, однако третьего, которому передали грамоты, не выдали. Андрей велел посадить обоих в яму под стражу, дознаваться придётся позже, — и поспешил в княжий терем.
Всеслав поднялся на второй пол, оставил у себя тёплое корзно — на улице распогодилось, да так, что перед самой зимой было тепло, как в золотую осень, — вернулся, постучал в горницу Александры. Никто не ответил, он постучал снова — тишина. Подождав немного, вошёл сам, не дожидаясь позволения.
Александра всё ещё спала, так же, как и несколькими часами ранее, даже головы не повернула. Солнце уже светило вовсю, ровными отблесками ложилось на гладко обструганные доски пола, бликами отражалось в окнах: день вступил в свои права, и все уже давно были на ногах, но княгиня ещё не просыпалась, что показалось Всеславу непривычным. Обыкновенно она поднималась раньше многих, встречала рассвет, уходила к реке. А сегодня…
Он опустился на край постели подле неё, ласково провёл ладонью по щеке. Александра не проснулась, даже, казалось, не почувствовала ничего: ничто не дрогнуло в её тонком, спокойном лице, и только тогда Всеслав заметил, что она бледна, словно лён, и дыхания не слышно. Чуть приподнял её, встряхнул, держа за плечи, несколько раз позвал по имени — ничего. Только ресницы дрогнули, отбрасывая холодные голубоватые тени на бледное, почти побелевшее лицо.
Через несколько минут вся челядь была уже на ногах. Никто не знал и даже не представлял себе, что могло случиться, и хотя к княгине никого не пускали, все гадали, что же произошло. Никак не простая хворь, что-то совсем иное, отчего и излечиться не так легко будет, если вовсе удастся её спасти. И пусть Александра сама о том не догадывалась, её все полюбили за добрый и кроткий нрав и теперь тревожились за неё. Послали за лекарем — тот пришёл быстро, и до него уже долетела весть о случившемся.
Едва ли не все, кто был в то утро в тереме, столпились у лестницы на втором полу, ждали, что скажет лекарь. Кто-то шёпотом молился, осеняя себя крестным знамением. Всеслав молчал и оставался суров и спокоен, но все понимали, какую бурю приходится ему сдерживать. Наконец дверь горницы отворилась, на пороге появился старик-знахарь. Взгляд его был опущен к полу, морщинистые, чуть дрожащие, но крепкие руки — сцеплены замком.
— Княже, — он устало посмотрел на Всеслава из-под нависших седых бровей. — Зайди.
Всеслав поспешно вошёл, запер дверь, огляделся. Окно было распахнуто, по горнице гулял прохладный свежий ветер, повсюду терпко пахло сухими травами. Александра по-прежнему лежала на постели безвольной тряпичной куклой.
— Что ты… — Всеслав хотел было возмутиться, но осёкся. Метнулся к постели, сжал прохладную руку любимой. — Александра! Ласточка!
— Брось, княже, не скоро проснётся, — лекарь безнадёжно махнул рукой. — Кто-то ей сонного зелья подмешал. Кошачья трава, бузинные цветки, настойка ромашки, да ещё и водой чистой не разведённые — вот и спит, как мёртвая. К вечеру, даст Господь, получше станет, поглядеть надо.
Всеслав шумно выдохнул, сжал виски двумя пальцами. И когда же кто успел?
— А ведь она давеча из моего кубка пила, — вдруг вспомнил он и снова встревоженно взглянул на знахаря. — А я не стал…
И всё произошедшее за минувшее утро сплелось в единый узелок, сразу расставивший ответы по местам: кому-то нужно было, чтобы князь этим утром никуда из своей горницы не уходил. Кто-то передал кому-то грамоты, писанные для Изяслава. И Радомир ещё пропал, с давешнего вечера не показывался, и даже дочь его Милослава не знает, где он.
— Спасибо тебе, дедушка. Теперь только ждать остаётся…
— Ступай, княже, ступай, — старик доверительно тронул его руку, напряжённо сжавшую рукоять меча. — Не тревожься за ладушку свою, ничего с ней не станется, поспит маленько, да и всё тут. Погоди за меч хвататься. Семь раз подумай, прежде чем кого-то казнить.
Князь рассеянно кивнул, вложил ему в руку пару золотых гривен и вышел. Младшие гридни разогнали любопытных, и в галереях было тихо, только где-то вдалеке разносились приглушённые голоса. В дружинной избе уже собрались старшие бояре: Андрей привёл всех совет держать, что делать с пленными заговорщиками и как искать того, кто виновен в самом заговоре и в хвори молодой княгини. Когда Всеслав вошёл, все приумолкли и обернулись в его сторону. Тяжёлый, суровый взгляд не предвещал ничего доброго.
— Благодарите Бога за то, что в кубке был не яд, — промолвил он негромко, но такой холод зазвенел в его голосе, что все невольно вздрогнули. — И за то, что двоих уже отыскали. Грамоту, что этот Ратибор писал, нам теперь не вернуть точно. Но остановить их помощника можно успеть.
— Кто на давешнем пиру князю чашу с вином передал? — Андрей сощурился, оглядел бояр, взгляд его задержался на стольнике Нежате. — Что, кто наливал, тот и передал?
Нежата изумлённо распахнул глаза, упал на колени, ударил себя в грудь, стал кланяться.
— Княже, ей-богу, клянусь, могу крест поцеловать, не я!
— Ты мне понапрасну не божись, Бога по каждому пустяку не поминай, — Всеслав отступил на шаг и скрестил руки на груди. — Не ты один за столом сидел да вокруг вертелся. Что, Андрей, кто до тебя из чаши пил?
— Михалка, друг мой, — боярин взглянул в сторону старшего гридня Михайлы, который нервно крутил в руках короткий клинок. — Он мне передал.
— А мне Тимофей…
— А мне… — сотник огляделся, но не нашёл того, кого искал, и отвёл глаза. — А мне — Радомир…
— Так, — протянул Всеслав. — Радомира — искать. Если до темноты не вернётся, придётся искать не только в уделе. А если вернётся — сразу ко мне.
Александра проснулась только за полдень. В голове шумело, словно после удара, во рту оставался горьковатый привкус каких-то трав. Она не понимала, из-за чего так крепко уснула и не проснулась, по обыкновению, с первыми лучами, и из-за чего теперь так сильно болит голова. У её постели, за столом, придвинутом к окну, сидел старый знахарь Микула и что-то читал, перелистывал тяжёлые желтоватые страницы огромной книги.
Девушка попыталась встать, но ноги не удержали, в глазах потемнело, и она почти рухнула обратно на постель. Тихо застонала от слабости и бессилия — что же случилось? Заслышав её возню, старик обернулся. Добрые лучики морщинок разбежались от его голубых глаз к вискам, тонкие впалые губы тронула улыбка.
— Ну, слава Господу, доченька… — он поднялся, подошёл к столу с другой стороны, из холщовой сумы выудил две небольших фляги, отлил из кувшина воды в плошку, добавил в неё по нескольку капель из каждой фляжки. — На-ка, выпей. Чай, стоишь-то с трудом.
Александра поблагодарила и приняла плошку из его рук. По запаху поняла, что это настойка имбиря и мяты, на вкус приятная, слегка горькая и будто бы терпкая. Выпила одним махом, чуть заметно поморщилась.
— Погоди немного, покуда небо кружиться в глазах перестанет, да и ступай на воздух, — велел знахарь. — Ветерок приведёт в себя, ты ведь, глянь-ка, бледная, как тень, одни глаза. Да и я пойду…
Александра невольно улыбнулась такому сравнению. Когда он вышел, переоделась в белое льняное платье с алыми рукавами, затянула широкий шёлковый пояс, поверх волос надела тонкое очелье: короткие пряди выбивались бы на ветру и падали на глаза. Набросила на плечи пуховый платок и вышла на крыльцо, что вело с чёрного хода. Не хотелось на глазах у всех стоять, чтобы шептались за спиной.
Прохладный осенний ветер действительно скоро привёл в чувства. Осень уже медленно, будто нехотя уходила со двора, уступая место зиме. Деревья облетели и, обнажённые до самых тоненьких веток, стояли, покачиваясь на ветру. По лужам то и дело пробегала лёгкая рябь, солнце садилось, заливая низкие пушистые облака румяным багрянцем. На улице пахло гарью, пожухлыми листьями и мокрой землёй, ветер приносил с окраин холодок и запах реки. Где-то вдалеке залаяла собака.
Прислонившись спиной к резной деревянной свайке, княгиня задумчиво смотрела вдаль. Минуло уже почти полсолнцеворота с той поры, как полоцкий князь взял её в жёны. Немного воды утекло с тех пор, но Александра понимала, что она сама сильно изменилась. Она больше не боялась мужа, чувствовала, что любит его, хоть и сама себе в том не даёт отчёта. Ребёнок, которого она теперь носила под сердцем, сынишка её и Всеслава, будущий княжич, совсем другой её сделал, хоть и на свет ещё не появился. Да и про людей вокруг зря она плохо думала, они признали её, полюбили, хоть она сама и не догадывалась.
Неожиданный стук двери и негромкий, встревоженный оклик заставил княгиню вздрогнуть и обернуться. Девчонка солнцеворотов тринадцати от покрова выбежала на крыльцо, где она стояла, и вдруг бросилась перед ней на колени.
— Александра Вячеславовна… Матушка… — захлёбываясь рыданиями, девчонка утирала слёзы. — Помоги, защити, только к тебе одной и могу пойти… более не к кому!
Александра протянула ей руку, помогла встать и ласково притянула к себе. Девочка уткнулась в её плечо, с трудом подавила всхлипы. Княгиня погладила её по голове, успокаивая: она знала, только с теплотой нужно к людям, особенно — если им нелегко пришлось.
— Ну что ты? — негромко спросила княгиня, когда девочка, наконец, отстранилась. — Что с тобой?
— Сказывают, что отец мой виновен во всех бедах, — вздохнула девчонка. — Что, мол, грамоту с изображением пути к Новгороду хочет передать князю Изяславу. Что тебя отравить хотел… — с этими словами она опустила голову, потеребила витой поясок и вдруг снова вскинула глаза на Александру. — А это не он, не он, я знаю! Его и в граде-то, верно, нет, как уехал давеча, так и не воротился!
Неприятное чувство кольнуло где-то под сердцем, так, что княгиня даже взгляд отвела, закусила губу, раздумывая. Сколько она сотника Радомира знала, тот был добрым человеком. Среди гридней его уважали, да и Всеслав у него нередко совета спрашивал, а он и рад помочь. И с нею самой всегда ласков был, как с дочерью, и не верилось Александре в его вину.
— Чего ж он сам не придёт да не поговорит начистоту? Никак не вернётся, будто прячется от нас. Если невиновен, с чего бы?
— Если бы я знала, — вздохнула Милославка уже тише. — Я бы и сама к князю пошла, да только кто меня слушать станет, — она шмыгнула носом и вытерла сползающие по щекам слёзы. — Что ему за дело до девчонки, скажет — батьку покрываю, и оба виновны будем…
— Ну, будь по-твоему. Поговорю я с ним, — Александра мягко улыбнулась и погладила Милославу по плечу. — Не убивайся ты так, всё образуется. Беги домой. Да молись Богу, чтоб помог отцу твоему. На всё воля Господня.
Тонкое, загорелое лицо девочки просветлело. В тёмно-карих, почти чёрных глазах сверкнула лёгкая робкая улыбка.
— Спасибо, матушка Александра Вячеславовна, — прошептала Милослава, поклонившись в пояс, и, спрыгнув с крыльца, побежала за ворота. Александра долго ещё стояла и рассеянно смотрела в ту сторону, где мелькнула алая холщовая юбка между деревьев.
Молись Богу, чтоб помог отцу твоему. На всё воля Господня.
Радомир Евсеич от княжеского подворья жил недалеко: всего семь изб, и дорога домой была недолгой, но Милослава побежала кружным путём: через северную часть города, где строились новые избы и церковь. Первый на всей Руси храм Святой Софии, как в далёком Царьграде — его ещё отец Всеслава, князь Брячислав, строить начал. По его приказу из Византии прибыли мастера, изографы, но работа застопорилась: князь Брячислав собор строить не спешил, а после его смерти не до того было. И храм уже белел среди деревьев широкими апсидами и нефами, даже купола поблёскивали, но службы там шли не каждый день: только когда была возможность и когда не шло строительство.
Милослава остановилась перед тяжёлыми воротами собора. Вечерняя служба ещё не началась, да и неизвестно было, стоит ли её ждать. Ранняя осенняя заря уже догорала, казалось, солнце купается в реке, разбрызгивает мутно-багряные лучи на сизые облака. Девочка осторожно коснулась рукой двери: дерево было тёплым и пахло лесом. С иконы над дверью, словно свысока, смотрел Господь — Милослава осенила себя крестным знамением, положила поясной поклон, а потом толкнула дверь и на цыпочках вошла.
В храме она была одна. Стоило переступить порог и войти в притвор, как её окутала тишина, насквозь пропитанная ароматом тающего воска, ладана и курящихся благовоний. Перед некоторыми иконами стояли зажжённые свечи: видно, кто-то заходил в храм до неё, или же это ещё не догорели оставшиеся с утра. Милослава медленно прошла вглубь собора, глазами отыскала икону Богородицы, опустилась на колени.
— Пресвятая Дево, Мати Господа вышних сил, небесе и земли Царице, града нашего Всемощная Заступнице! Приими…
— Погоди молиться. Иконы покуда не готовы.
Милослава вздрогнула, прервала молитву на полуслове и вскочила на ноги, дыша часто и испуганно. Из-за высокой колонны выглянул юноша солнцеворотов шестнадцати в простой рубахе из серой льняной ткани и широких портах, подвязанных под коленями. Несмотря на то, что на улице было холодно и из-за приоткрытой двери ощутимо сквозило, он стоял на каменном полу босиком. Его светлые волосы цвета спелой пшеницы, подхваченные широким тканым очельем, доходили до подбородка, не по-мужски узкого и мягко очерченного.
— Нешто можно так пугать! — девочка сурово сдвинула тонкие бровки, глядя на него снизу вверх. Он был высоким, и напротив него она выглядела младше. Он, в свою очередь, тоже разглядывал её не без интереса: сама такая маленькая, лёгкая, и коса длинная, золотисто-русая, точно светится, а глаза чёрные-чёрные, будто два уголька…
— Ты кто?
— Я? — парень заложил руки за спину, вышел из-за колонны, так что Милославка смогла разглядеть его получше. — Дмитрий. Митька Ученик золотых дел мастера. Пришёл оклады на иконы забрать, а тут ты.
Он усмехнулся краем губ, и девочка тоже невольно улыбнулась. Мимолётный страх уже прошёл, его пересилило любопытство.
— А тебя как звать?
— Милославкой зовут…
Дмитрий протянул руку и коснулся её пальцев. Маленькая прохладная ладошка девочки спряталась в его широкой ладони.
— Ну, вот и познакомились, — улыбнулся юноша. Девочка смущённо опустила взор, румянец залил её лицо, и она отдёрнула руку, точно обжегшись. А Митька этого словно не заметил: поднял с пола заготовки для окладов, подхватил их обеими руками поудобнее и направился к выходу.
О Свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся. Господи, помилуй…
Низкий, бархатный голос отца Филиппа монотонно выводил строку за строкой, и Александра беззвучно, одними губами повторяла слова молитвы, знакомые с раннего детства. Она не представляла жизнь без Бога, вера была для неё поддержкой и опорой, заложенной с самого рождения. В юности с родителями и братьями она исправно ходила в храм на ежедневные службы, да и теперь ничего не изменилось.
Сейчас она стояла правее входа в алтарь, в женской части храма с другими прихожанками, а рядом, за невысокой дощатой загородкой, точно так же молились люди, которые уже перестали быть ей чужими. Она знала их — почти всех — поимённо и в лицо, они называли её, совсем молоденькую по сравнению с ними, матушкой, величали по имени-отечеству, и Александре было лестно такое отношение, хотя она знала, что так просто положено.
В храме было тепло и тихо, пахло ладаном и тающим воском, вокруг царил полумрак, только тонкие дрожащие свечи освещали всё пространство внутри. Всё время княгиня чувствовала на себе чей-то цепкий, пристальный взгляд, изредка оборачивалась, но никого не могла увидеть, только с икон в подновлённых серебряных окладах взирали тонкие строгие лики Пречистой Девы, Сына Божия, святых старцев и пророков, а мужчины и девицы не могли находиться в храме рядом, да и среди женщин такого взгляда быть ни у кого не могло.
О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды. Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию. Господи, помилуй…
Снова тот же взгляд, направленный в её сторону. Сомнений быть не могло. Александра резко обернулась на мужскую часть храма и успела увидеть, как один из гридней, отрок Бажен, сын Благояра, спрятал руку за длинной полой кафтана, а в ладони у него что-то сверкнуло. Заметив, что княгиня смотрит на него, он поспешно отворотился и постарался незаметно пройти дальше, ближе к алтарю. Александра с тревогой наблюдала за ним, забыв о положенной молитве, и когда все прихожане положили земной поклон, не сделали этого только трое: она сама, Бажен и старик-мастер, который кланяться не мог.
Молитва подходила к концу, за ней должна была следовать другая, но Александра уже и не думала о них. Взор её был прикован к высокой, плечистой фигуре в долгополом кафтане без рукавов. Она не знала, что отрок спрятал под одеждой, но догадывалась и хорошо видела, куда он направляется. Бажен шёл медленно, незаметно, и Александра шла вдоль перегородки за ним, жалея о невозможности крикнуть или хоть как-либо предупредить супруга. Сердце билось в груди так сильно, как, наверное, никогда ещё доселе не бывало.
А вокруг всё шло по-прежнему. Дрожащие свечи, мягкий баритон отца Филиппа, запах ладана и мирры, по мере приближения к алтарю становившийся всё отчётливее. Дойдя до начала нефа, Александра остановилась. Дальше нельзя. Женщинам — нельзя.
Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную Владычицу нашу Богородицу и присно Деву Марию, со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга Христу Богу предадим. Господи, помилуй…
— Господи, помилуй!
Александра испуганно ахнула и прижала ладонь к губам, чтобы не вскрикнуть. Неужто никто не замечает? Ей казалось, что столь очевидную вещь должны узнать все, как-то почувствовать, так же, как почувствовала она, но нет. Служба продолжалась, люди крестились и повторяли за батюшкой молитву. Бажен остановился в нескольких шагах от Всеслава. Александра до боли сцепила руки замком, закусила губу, но взора отвести не смогла. Господи, Отче, спаси и сохрани, убереги от беды, коли есть ты на свете…
Воин снова выхватил из-под полы кафтана что-то, и тонкий луч закатного солнца зацепился за сталь, сверкнул маленьким бликом на начищенной поверхности. Княгиня не видела, но поняла: клинок. Короткий, чтобы в ладони умещался. Прямой, чтоб ни на кого не указывал, чтоб никто не узнал. Александра ничего не могла сделать, даже предупредить не могла. Пол пошатнулся под ногами, ореолы от свечей слились в одно золотистое пятно, голос батюшки доносился до неё словно откуда-то издалека. Она прислонилась спиной к стене и не сразу услышала, как одна прихожанка, баба в ярком расшитом платке, ласково и встревоженно окликает её.
— Матушка княгиня! Александра Вячеславовна! Да что с тобою?
Девушка вместо ответа только протянула руку и указала ей туда, куда смотрела сама. Женщина испуганно охнула, мелко закрестилась, хотела было броситься к людям, но Александра неожиданно твёрдой рукой удержала её на месте.
И вдруг зазвенели колокола. Без привычного «распева», без робости, будто кто-то разом ударил во все и начал дёргать нити без всякого порядка. Шум и звон поднялись такие, что отец Филипп вынужден был прервать молитву. Прихожане стали встревоженно озираться, то тут, то там слышались изумлённые голоса, все спрашивали, но никто не мог ответить. Всеслав тоже отвлёкся от молитвы и обернулся. Бажен застыл на месте, сжимая клинок в взмокшей от напряжения ладони. И тогда его увидели все, и все сразу поняли, что могло произойти, от чего сохранил Господь. Шум и крик заполонили весь храм, перекрыли колокольный звон, да тот и сам незаметно утих, словно растворился в холодном ночном воздухе. Всего пару мгновений князь смотрел на своего воина, а тот и бежать не мог, и даже с места сдвинуться: будто прирос к полу от страха. «Чародей! — прошелестело по рядам столпившихся вокруг. — Истинно чародей!»
Всеслав обернулся к одному из своих дружинников, стоявших подле, выхватил у него меч. Даже в полумраке собора было видно, как он побледнел, как исказились гневом черты лица его, не красивого, но приятного. Старик-митрополит подоспел вовремя, перехватил его руку.
— Стой! Остановись, сын мой! Грех в храме кровь проливать, великий грех!
Князь глубоко вздохнул, прикрыл глаза, а потом снова взглянул на отца Филиппа.
— Хорошо. Грех так грех, — и обернулся к заговорщику: — Пошли!
Служба была прервана безвозвратно, да люди уже и не могли бы к ней вернуться после произошедшего. Река прихожан хлынула на паперть. Всеслав и Бажен, окружённые дружинниками, тоже взявшими в руки оружие, вышли из притвора и спустились со ступеней. Шуму не убавилось, люди выкрикивали что-то неразборчивое в общем гуле, только Всеслав понимал, что никто его за решение не осуждает.
— В спину бить — не дело, — промолвил он негромко и спокойно, но все знали, что скрывается за этим нарочитым спокойствием. — Хочешь честного боя — давай. Чтобы не в храме. И чтобы дети малые не видали.
Бажен стоял напротив него, вертя в руках свой клинок, и глядел в землю. Люди притихли в ожидании его ответа, но он молчал. Тишина повисла над собором, только не благостная и не умиротворённая, как обыкновенно бывало после служб.
— Что молчишь-то? Подло прятаться, как лис в нору по осени. За дела свои отвечать надо. Бога ты не боишься и людей, так хоть перед собой честен будь, — Всеслав снова посмотрел на него в упор, а потом мельком оглядел столпившихся на почтительном расстоянии людей и увидел Александру. Жена стояла совсем рядом, и он видел, как ей страшно, но держалась она спокойно и гордо, только в широко распахнутых глазах застыл испуг.
— Дайте ему меч! — наконец приказал князь. Боярин Андрей выхватил у Бажена клинок, сунул ему в руку свой меч и с силой толкнул вперёд. Всеслав сбросил плащ и подошёл к своему противнику на несколько шагов, на расстояние вытянутого лезвия.
— Княже… — Бажен, наконец, поднял голову и взглянул на Всеслава почти жалобно. — Я…
— Нет, — перебил он. — Биться, так по-честному.
И сделал первый выпад.
Они были почти на равных: князь и дружинник, оба сильные, ловкие, прекрасно обученные ратники. Вокруг стало до звона тихо, только тонкий слой снежка хрустел под ногами и слышались звонкие удары стали о сталь, когда один клинок принимался на другой. Шаг вперёд, вправо, в сторону, наклон, удар, ещё один. Соперник довольно скоро устал, и без того напряжённый и вымотанный волнением и страхом, он уже с трудом удерживал меч и стоял на ногах. Лезвие с резким скрежетом проехалось по чужому лезвию, да так, что едва искры не посыпались. Всеслав отступил на пару шагов, заметил, что молодой дружинник уже и вправду устал, однако прерывать поединок никто из них и не думал. Всеслав управлялся с оружием лучше, да и соперник его не был готов к открытому бою. В один миг меч полоснул по плечу Бажена, тот пошатнулся, оступился и оказался на земле. Дыхание вырывалось тяжело и с хрипами. Он поднял руки к лицу, прикрывая его. Всеслав остановился; остриё его меча упёрлось в грудь соперника, но он медлил. Он мог уложить его наземь гораздо раньше, после нескольких мгновений боя, но дал ему время. Этот парень всегда был хорош в сечах, когда на ливь ходили и на ятвягов, он показал себя храбрым воем, а теперь — едва не поднял руку на него самого. И Всеслав понимал: убить его сейчас значило никогда не добиться правды.
— Да не жалей ты его! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Всё равно убьют, не ты, так другие!
Толпа готова была накинуться на заговорщика и разорвать его, но всех удерживала на месте неведомая сила. Никто не решился бы перечить князю, поэтому люди ждали его решения или поступка. И вдруг ряды собравшихся расступились, пропуская к широким ступеням паперти княгиню. Александра подошла к Всеславу, коснулась его руки своею, заглянула в глаза:
— Княже… Не бери грех на душу. Бог ему судья. Он и рассудит по правде, и виновных накажет.
Всеслав оглянулся на собор, белеющий в осенних сумерках, пристально посмотрел в глаза Александре, а потом крепко взял её за руку, вернул меч своему гридню. Другие вои уже подняли Бажена, скрутили ему руки за спиной, однако всё ещё ждали княжьего слова.
— Заприте его покуда, — хмуро велел Всеслав. — Разговор с ним ещё будет. Только пускай подумает сперва хорошенько, что отвечать станет.
И он хотел было выйти из разомкнувшегося круга, как неожиданно среди людей снова раздались шум и возня, и прямо на каменную ступеньку вытолкнули парня солнцеворотов шестнадцати от покрова в серой запылённой рубахе. Он не устоял на ногах, упал на колени перед князем и замер, опустив голову. Очелья на нём не было, светло-русые волосы упали на лицо, доходя до узкого подбородка и закрывая обзор.
— На колокольню полез, — услужливо пояснил иерей Адриан. — Службу сорвал. Пред Господом нагрешил да пред народом Божьим.
— И что? — сурово спросил Всеслав.
— Епитимью на него наложили, на семь ночей. Пускай у Бога прощенья просит.
— Вот пускай у Бога и просит, а у нас просить не за что. Не довольно ли с него Божьего покаяния?
Иерей пожал плечами, но ничего не ответил. Передёрнуло его от таких богохульных слов. Он знал, что Всеслав не молится Богу так, как православному положено. В горнице у него напротив икон — деревянный идол. Старое капище в лесу, которое давно пора бы очистить и выжечь, стоит, как ни в чём не бывало, а храм в городе уже двенадцатый солнцеворот строится, и всё никак не будет готов к освящению. И ближайшие люди князя — поганые, хоть и приходят на службы вместе с ним, всё равно своим богам молятся, упорно молятся…
Но сейчас речь шла не о том, а о парне-подмастерье златокузнеца, который нарушил привычный уклад собора. Выслушав его неловкие оправдания, Всеслав чуть заметно усмехнулся.
— Вставай, Митька. Что бы ты ни сделал, перед нами ты не виновен.
Заметив спокойную улыбку князя, Дмитрий медленно поднялся, смахнул с лица растрёпанные пряди, отряхнул колени.
— Ты мне жизнь спас, — добавил Всеслав. Юноша чуть покраснел и опустил голову. — Отпусти его с миром, честной отче. Бог видит, чья вина да где.
Адриан молча протянул парню тяжёлый наперсный крест. Дмитрий поклонился, коснулся губами холодного металла и поспешно исчез. Всеславу больше не о чем было говорить со служителем, и, всё так же держа супругу за руку, он направился к выходу с подворья храма.
Вечер выдался на редкость тёплый для конца осени. Кое-где уже лежал снег, и с высокого берега было слышно, как несёт свои воды на широких плечах Двина. За дорогой на Менск в неё входил приток — небольшая, неширокая речушка Полота, а дальше, ближе к Киеву, — Друть, и потом две сильные, мощные реки — Днепр и Двина — сходились, сливались воедино и вместе катились к Русскому морю, к славной Византии. Из-за деревьев было видно край песчаного берега, чуть припорошённого белым пушистым снежком. Погода стояла тихая, безветренная, и река была словно чёрное стекло: тёмная и прозрачная. Александре вспомнилось невольно, как они с Всеславом, тогда ещё только помолвленные, подъезжали на лошади к самому краю обрыва, а потом спускались вниз, к неровной кромке воды. Это было так давно, а кажется, едва ли не давеча…
Так и сейчас. Они остановились рядом, под высоким облетевшим ясенем. Тонкие изгибы ветвей изрезали чёрный покров неба, и сквозь густые клочья облаков нет-нет да и проглядывал серебристый свет. Александра слышала россказни о князе-оборотне, и она невольно подняла взор, взглянула на луну — та была полной, круглой, гладкой со всех сторон. Мелькнула и снова скрылась за облаками… Конечно, всё это сказки. Глупые слухи, неведомо кем распущенные. А Всеслав стоял рядом с нею, живой, настоящий, в волка обращаться не собирался, только чуть заметная улыбка блуждала по тонким поджатым губам его, словно он улыбался каким-то своим мыслям. И вдруг, почувствовав пристальный взгляд девушки, он развернулся к ней, взял за плечи и притянул к себе. Александра доверчиво прильнула к нему, обняла крепко.
— Ты чего такая бледная? И дрожишь вся… Нето испугалась?
— Не испугаешься тут, — вздохнула Александра. — Когда он прямо у тебя за спиною стоит, а я всё вижу, да сделать ничего не могу, равно как к месту приросла. Сама бы кинулась его удерживать, да только нельзя мне в храме к вам подходить…
— Нелегко нам сейчас, — задумчиво промолвил князь, рассеянно глядя в темноту. — Никому не легко. Мои же люди против меня идут. Те, кому верил, как себе, предали. Правду Тимофей Олексич сказал когда-то: враги кругом, а друзей по пальцам перечесть — не собьёшься. Да и я тоже хорош: на своего гридня меч поднял… Отцу Адриану худое сказал, — он тронул свой маленький нательный крест, провёл пальцем по чёрному витому шнурку. — И ты ведь захворать могла, упаси Боже… И как ведь ловко у них всё выходит! — Всеслав криво усмехнулся, сам не заметил, как крепче сжал руку Александры. — И прямо у меня на глазах! Ничего, даст Бог, Радомир скоро воротится. Не сгинул же он, в самом деле. За всё ответит…
Александра прислушалась к себе. Недавний случай не навредил ей, только напугал всех, кто знал об этом. Ей сейчас была одна забота — сынишку сберечь, а для этого надо и самой поберечься.
— Не нужно! — она испуганно взглянула супругу в глаза. — Я тоже не думаю, что он виновен. Милославка, дочь его, говорит, что это чьих угодно рук дело, только не отцовых. Да ведь и ты с ним дружен был, и со мною он завсегда был ласков. Сам посуди, что ему за резон тебе худое делать? Не нужен ему ни стол полоцкий, ни власть над нами, ничего ему не нужно. Он тебя как сына любит. И меня — как дочь. И ты ведь мне сам рассказывал: он первый тебе помогал, он и при отце твоём…
Забывшись, девушка заговорила горячо и спешно, словно стараясь удержать бьющуюся в голове мысль. И вдруг умолкла, оборвала речь свою, столкнувшись с посуровевшим взглядом князя.
— Дмитрий, тот самый паренёк, что на колокольню полез, давеча мне сказывал, что у Милодара нашли золотой перстень с филигранью. Его хотели к грамоте приложить, да то ли позабыли, то ли не успели. У нас в Полоцке златокузнецов немного, догадаться, чья работа, нетрудно. Этот перстень делал мастер Ефрем, тот, что Митьку учит, вот Митька работу мастера и узнал. Степан, сотник мой, говорил с ним. Рассказал Ефрем немного, но не пусто. Заказывали ему тот перстень, кто-то из моих гридней. На Радомира не указал, но… Такие перстни не пару гривен стоят. А у бояр моих — золото. К тому же, у жены его такие же кольца височные видали. Радомир заказал, а на что ему — Бог ведает.
— Не веришь ты ему? — в отчаянии выдохнула Александра. Тут же вспомнились печальные глаза Милославы, и то, как девчушка готова была на колени перед нею броситься, лишь бы она за батьку её заступилась.
— Не знаю, ласточка, — Всеслав нахмурился, привычно взъерошил тёмные русые кудри. — Не знаю. Я уже и сам себе с трудом верю.
Всеслав снова прижал её к себе, укрыл своим плащом. Она спрятала лицо у него на груди, и он чувствовал её дыхание, сбитое и взволнованное. Перепугалась, ласточка… Это им, воям, не страшно, они и не такое видали, когда ходили в походы вверх по Ловати, к Ладоге и племенам води. А ей, выросшей в заботе родителей и четверых старших братьев, за прялкой да ткачеством на тоненьких дощечках, это неведомо и оттого страшно. Уберечь бы её, спрятать от всего, да только как убережёшь, когда и сам ходишь по острому лезвию?
«И чёрт меня дёрнул на колокольню забраться? Не то иначе не мог предупредить», — Дмитрий раздосадованно пнул подвернувшийся под ногу камень. Тот с глухим постукиванием проскакал по дорожке и утонул в песке на обочине. Вокруг было уже темно и очень тихо, даже собаки не лаяли и не квохтали во дворах сонные куры. Небо опустилось низко, словно натянувшись на крыши домов, большая белая луна щерилась из-за длинных рваных облаков. Дмитрий с неудовольствием покосился в сторону собора: целую службу сверх вечерни один на коленях отстоял, отмаливая неизвестно какой грех, и всю седмицу ещё так оставаться. Верно князь сказал: перед Богом он, может быть, и нагрешил, а перед людьми — ни в чём, но кланяется иерею, будто перед ним виноват. Тьфу, ничего не разберёшь…
Неожиданно его внимание привлекли чужие голоса и похрустывание мелких камушков под сапогами. Дмитрий прислушался и пошёл на звук. Голос раздавались от поруба, куда накануне посадили троих заговорщиков. Приглядевшись, юноша разглядел, что кто-то склонился над маленьким окошком и, поспешно выхватив из-под одежды какой-то свиток, просунул в проём между брёвнами. Люди о чём-то тихонько переговаривались, так, что слов нельзя было разобрать, Дмитрий только дважды услышал имена Радомира и Изяслава. Опять об этом заговоре, нечистый его побери!
Он решил не в своё дело не лезть, оставаясь незамеченным, пошёл своей дорогой. Вот только разговоры за спиной не утихли, а стали только громче. Что-то стукнуло, скрипнуло, кто-то тихонько ругнулся. Дмитрий ускорил шаг.
И вдруг, когда две фигуры вышли из-за поворота, юноша разглядел одну знакомую: высокую, широкоплечую и немного нескладную. Одну руку этот человек постоянно держал за полой длинного кафтана, другая висела плетью и дёргалась невпопад с каждым шагом. Луна осветила идущих, и Дмитрий понял, что не ошибся. Но как так? Разве кто-то из дружинников не выполнил приказа и оставил пойманного заговорщика на свободе? Думать об этом как о необходимости казалось неловким: Дмитрий считал его своим товарищем и не желал ему зла, потому и не бросился к нему в церкви сразу, но потом понял, как глубоко ошибался.
— Бажен?
Оба идущих впереди остановились. Бажен обернулся, наклонился к своему спутнику, что-то прошептал ему на ухо, и тот, выждав секунду-другую, припустил бегом, прочь из посада. Дмитрий вышел из тени. Гнаться за обоими было бы бессмысленно, и он решил хотя бы поговорить с Баженом, но тот явно не был настроен на разговор. В холодном серебристом свете луны сверкнула гладкая поверхность лезвия.
— Ты опять за своё?
Дмитрий заложил руки за спину и вышел на дорожку. Бажен нервно закусил губу и стал вертеть в руках свой клинок.
— За что — за своё?
— Чуть что, так за нож хватаешься.
Дмитрий шёл медленно. Расстояние между ними сократилось до нескольких шагов. И вдруг дружинник коротко размахнулся и швырнул клинок вперёд. Дмитрий чудом увернулся: успел увидеть остро отточенное лезвие, широкую рукоять, украшенную чёрной вязью.
Однако в обыкновенной драке ловкость не помогла: крепкий тренированный дружинник сильнее златокузнеца, которому надо беречь руки. Дмитрий не мог даже ответить ему таким же ударом, с трудом удерживал равновесие, пока Бажен, наконец, не обхватил его за плечи и не рухнул прямо на дорогу вместе с ним. Затылок встретился с землёй, перед глазами заплясали разноцветные точки, в ушах зазвенело от боли. Дмитрий зажмурился, Бажен ослабил хватку, встал, отряхнул руки и тенью метнулся за угол чьей-то избы. Дождавшись, пока хруст камешков под его сапогами стихнет, Дмитрий поднялся, стряхнул с одежды приставшие комья земли. Попытался сделать несколько шагов — получилось неплохо, только голова сильно кружилась, и его слегка водило, даже когда стоял. Первой мыслью было добраться поскорей до дома, но потом закралась другая, более смелая. Так быстро, как только получалось, он направился к дому сотника Радомира, моля про себя, чтобы хоть кто-нибудь там не спал.
Дмитрию повезло: ещё с улицы он увидел маленькую искорку света в окошке на втором полу дома боярина. Это была девичья, значит, Милославка покуда не спала, хотя час уже был очень поздний, немногим за полночь. Дмитрий прошёлся вдоль частокола, тронул ногой одно хлипкое бревно — то поддалось, и в заборе образовался узкий проём, такой, что стройному человеку протиснуться можно. Стараясь не наделать лишнего шума, Дмитрий воровато оглянулся, поспешно юркнул в проём и задвинул за собою проход. Вокруг было тихо. Собачья будка стояла далеко, пёс чужого не услышал.
Пригибаясь под окнами, юноша добежал до угла дома, подобрал с земли небольшой камень в полпальца величиной и кинул его в окошко на втором полу. Свет тут же дрогнул: свечу кто-то взял в руки. В ночной тишине можно было услышать шорох шагов по дощатому полу, скрип оконной ставеньки. Из окна кто-то выглянул, слегка свесился вниз. Длинная белёсая коса змейкой развернулась из-за плеч.
— Митька! — Милослава испуганно ахнула и тут же прижала ладошку к губам. — Ты как здесь?
Молодой ювелир прижал палец к губам. Девчонка поняла, закивала поспешно и умолкла.
— Спустись, поговорить надо, — Дмитрий то и дело оглядывался, боясь разбудить кого-то ещё из обитателей боярского дома.
— Не могу, — Милослава виновато пожала плечами. — Из горницы выходить не велено. Лучше ты зайди, — она мотнула подбородком в сторону кривой яблони, что тянула свои ветви к окнам прямо у парня за спиной. Дмитрий недоверчиво оглядел дерево, тихонько хмыкнул, а потом с ловкостью дикой кошки забрался до второго пола. Крепкая ветка кончалась. Он отпустил руки, встал во весь рост, уцепился кончиками пальцев за край окна. Милослава отступила в темноту, чтобы не мешать, и Дмитрий, перехватившись поудобнее, подтянулся на руках и спрыгнул в комнату.
Милослава приподняла свечу повыше, увидела его изодранную и перепачканную рубаху, ссадины на лице.
— Что с тобой?
— Ничего. Подрался, — он нахмурился, одёрнул рубаху. — Тебя что, матушка наказала?
Девочка угрюмо кивнула.
— Узнала, что я к княгине ходила, просила за отца. Сказывает, не девичье это дело, мужиков спасать. А как же не девичье, когда он отец мой? Да и ей… разве не боязно?
Девчонка обиженно шмыгнула носом и вытерла подступающие к глазам слёзы. Голос её задрожал и прервался, губы сжались в одну тоненькую ниточку. Увидев, что она вот-вот расплачется, Дмитрий привлёк её к себе, погладил по голове, как маленькую, прижался щекой к мягким, словно лён, волосам.
— Ну-ну, не реви, ничего покуда не случилось. А я тебе что рассказать хотел… Я видел, что кто-то ходил к срубу, повадился через одну ночь. То с пустыми руками, за-давеча свиток какой-то притащил, а сей день — ещё один. А потом вдвоём вышли: он да отрок Бажен, тот самый, что в храме святом клинок поднял на князя Всеслава. Так вот, освободили его, видать, тайно. Дозорный, кого туда приставили, спит, как мёртвый. Я подошёл, а он храпит, как чёрт, попытался разбудить — какое там! Видать, кто-то ему зелья сонного подлил в питьё. А потом я за теми пошёл. Нагнал, смотрю — а Бажен меня узнал, помощника своего отослал куда-то. Я его сперва миром хотел спросить, с кем он был, да такой разве скажет! Кинулся на меня, мы и сцепились. Дурак был, не подумал, — Дмитрий раздосадованно взъерошил волосы и поскрёб подбородок, — он-то княжий гридень, обученный, а я против него — так, котёнок слепой. Унот, подмастерье, меч только издали видал, а врукопашную не умею. Он и одолел меня, упустил я его, да и не смог бы удержать.
Только теперь юноша заметил, что не разнял объятий, а Милослава и сама не вырвалась, обняла за пояс и прильнула к нему, так, что он чувствовал её тёплое дыхание. Когда он замолчал, девчонка вскинула на него огромные тёмные глаза:
— Так чего же ты ко мне пошёл? К князю надо было бежать! Других гридней будить, не все же там напились той сонной отравы! Пойдём, пойдём сейчас!
Милослава стиснула его руку и потянула к двери, но Дмитрий прижал её к себе и удержал на месте.
— Стой! К князю — да в таком виде?
Девчонка пристально оглядела его. И впрямь, в таком виде нельзя: пояс потерян, рубаха перепачкана да порвана, на подбородке широкая ссадина, грязь на щеках, костяшки пальцев сбиты в кровь…
— Погоди. Я тебе отцову рубаху принесу и пояс. И воды тоже, умоешься хоть. А свою оставь, я заштопаю и верну после.
— Ты только сама будешь матери всё объяснять, — хитро подмигнул парень. Милослава ничего не ответила, только стёрла мокрые дорожки с лица, робко улыбнулась в ответ и, подхватив длинный подол, на цыпочках выскользнула из горницы. Когда дверь за нею закрылась, Дмитрий устало привалился к стене и сполз на пол. Видать, крепко приложил его Бажен затылком о землю…
Мысли спутались и ползли лениво, беспорядочно. Милославка сказала — идти к князю… Зачем? Что они ему скажут? Что подмастерье золотых дел мастера глубокой ночью вышел прогуляться и забрёл к порубу, в который посадили предателей, а потом об этом узнала и дочь виновного во всех бедах Радомира? Хотя Радомир, конечно же, ни в чём не виноват… Не виноват… А где он теперь? И как оправдать его и его семью в глазах князя Всеслава, который, если и догадывается о чём-то, то после давешнего уже думает, что точно знает?
— Митя! Митенька!
Дмитрий открыл глаза от того, что Милослава брызгала на него водой из дубового ковша. Медленно огляделся, взъерошил копну золотистых волос. И непонятно, то ли в глазах темно, то ли в маленькой тесной горенке.
— Ты чего?
— Я уж испугалась, худо тебе, — девчонка протянула ему руку, но он поднялся и без её помощи. — На-ка вот, переоденься. И умойся, а то я тебе только грязь развезла по лицу.
Милослава демонстративно отвернулась. Юноша поспешно скинул испорченную рубаху, надел боярскую. Мягкая, вышитая — ох и непривычно! Затянул завязки на вороте, заправил одежду за пояс. Зачерпнул горстью воды из ковша, кое-как умылся — всё лилось на пол и на ноги, — тронул за плечо маленькую хозяйку горницы.
— Погляди, ладно ли?
— Ладно, — кивнула Милослава. Чёрные глаза её отчего-то поблёскивали в темноте. — Ну, идём.
— Стой, Милославка, — Дмитрий уже у дверей развернулся, мягко взял её за плечи, останавливая. — Ты меня прости, но я прошу тебя, останься здесь. И час уже поздний, и мамаша тебе выходить не велела: и тебе влетит, и мне заодно. Да и что за дело — нам с тобой вместе ходить?
— Почему? — она изумлённо и даже несколько огорчённо посмотрела на него снизу вверх. Дмитрий вздохнул.
— Потому что где ты, а где я. Ты боярышня, а я… так, — он не договорил и поджал губы. — Ты подумай, сколько сплетен полетит, коли кто увидит? И родичи твои мне что скажут? И мастер, учитель мой, если узнает, с меня шкуру спустит, — он усмехнулся, но вышло как-то невесело.
Милослава задумалась. Он прав. Вместе им ходить нельзя, да и ей самой на целую седмицу горницу покидать не велено: только в церковь с матерью и младшими можно. А Дмитрий… Почему он с нею возится? Ему ведь это не нужно, Радомир — не его батька, да и он сам никак не связан с происходящим. Конечно, девчонке хотелось думать, что он делает это ради неё, просто стараясь помочь, но в свои четырнадцать солнцеворотов она уже знала, что просто так никто не придёт в чужую жизнь и судьбу, у всех свои намерения, у кого-то дурные, у кого-то — добрые, и ей только хотелось верить, что ей с другом повезло. Могла ли она считать Дмитрия своим другом? Он ведь взрослый, сам работник и сам себе хозяин, что она ему, маленькая девчонка?
Знала бы она, что Дмитрий думал о том же самом, только не с радостью, тепло замирающей где-то под сердцем, а с горечью и досадой. Он никогда ни к кому не привязывался, семьи своей не помнил, сверстники-подмастерья его чурались, в посаде он держался особняком. Светлокосая и черноглазая девочка, маленький ангелочек, разбитый горем из-за отца… Эту встречу в соборе, когда он зашёл забрать работу домой, а она пришла молиться, казалось, действительно, послало небо. Вот только какие они с Милославкой друзья: сирота безродный и боярская дочка? Как вернётся Радомир Евсеич, этакая дружба быстро кончится по одному его слову.
Промедление могло обернуться чем угодно, и он, простившись с девочкой, покинул боярский дом всё тем же путём через окно. Бегом пробежал посад, уже не боясь быть замеченным, мимо собора Святой Софии, мимо одинаковых, выстроившихся в ряд домов младших гридней. Позволил себе остановиться и отдышаться только незадолго до княжьего подворья. Парень уже поднял было свободную руку, чтобы толкнуть тяжёлую створку ворот, как вдруг с обеих сторон сдвинулись копья, и дозорные, которых он сначала не заметил, преградили ему путь.
— Кто таков?
— Дмитрий я. Ученик мастера Ефрема. Поздно уж, знаю, но дело важное.
— Подождёт твоё дело, — грубо отрезал один. — Спят все, ступай домой.
Он немного помолчал, подумал и снова обратился к стражникам.
— Вы, чай, не запамятовали, что два дни назад у святого храма было? Благояров сын снова на свободе. Выпустил его кто-то из поруба, а кто…
— Тебя к нему отправить, чтоб не бегал тут по ночам? Или за руку домой отвести?
— Да нет у меня дома, — огрызнулся Дмитрий наконец. — У мастера живу, а у него после вечерни на двор никого пускать не велено. Всё одно на улице ночевать, так хоть тут полезен буду.
Один из дозорных снова хотел прикрикнуть в ответ, но товарищ взял его за рукав, наклонился и что-то долго шептал на ухо. Говорил он тихо, так что слов нельзя было разобрать, но парень кое-что всё-таки услышал: дважды повторившееся слово «бояре» и «поосторожней бы». После долгих уговоров первый сдался, прислонил своё копьё к частоколу и направился в терем. Пробыл он там довольно долго, так что Дмитрий в одной рубахе и тонком истрёпанном кафтане уже начал замерзать.
— Зайди, подождёшь на первом полу в гриднице. Князь велел пустить тебя. И за что только он с тобой так дружен?
Молодой ювелир тихонько улыбнулся, поклонился, но решил не отвечать. С Всеславом они были дружны и вправду давно, едва ли не с самого начала его княжения. Осиротел Митька рано, ему и девяти лет не было. Один бы жить не смог, вот воевода и привёл его к князю, чтобы тот решил, как с ним быть. И то ли Всеслав, тогда ещё сам недавно потерявший родителей, пожалел мальчишку, то ли решил, что так будет просто лучше для него, но так или иначе, он велел отдать его в ученики к златокузнецу Ефрему, что славился на весь Полоцк и за его пределами. С тех пор князь не раз интересовался его судьбой, а сам Дмитрий так и остался подмастерьем.
Войдя в терем, он осматривался по сторонам не без изумления. И было чему удивляться: позолоченные канделябры с тремя или пятью свечами в них, шитые серебром и мелким бисером гобелены, в красном углу — иконы в тяжёлых изразцовых окладах. Дмитрий разглядывал обстановку гридницы, пока не вошёл сам хозяин терема.
— Княже, — Дмитрий поклонился в пояс, — ты прости, что разбудил среди ночи. Я возвращался с последней службы, узнал, что Бажен, сын твоего гридня, Благояра, на воле. Выпустил его кто-то из поруба, а кто — мне неизвестно. Я должен бы сразу сказать тебе, но не догадался, благо, Милославка, Радомирова дочка, подсказала, что делать.
С Всеслава сон как рукой сняло. Нахмурившись и задумчиво глядя на Дмитрия, он думал о только что сказанном. Выходит, не один Радомир на дворе предатель. А если и один, то совсем страх потерял: средь ночи освобождать своих помощников, не успело и двух дней минуть.
— А второго не разглядел, значит? — князь обратился уже к ювелиру. Дмитрий тоже качнул головой. — Так… Сейчас подниму старших гридней, пойдём посад осматривать. А ты погоди… С нами пойдёшь.
С этими словами Всеслав вышел из гридницы, и Дмитрий снова остался один: дожидаться приказа. Присел на лавку, хотел подремать, но сон не шёл. Подождав немного, он поднялся, стал ходить из угла в угол, меряя широкую гридницу шагами. В голове метались только неясные обрывки мыслей. Тревога за себя, жалость к Милославке, страх ошибиться и повести людей по неверному пути… Что, если и правда Радомир здесь ни при чём? Что, если кому-то другому выгодно хранить дружбу с Киевом и искать замену князю Всеславу? И поэтому, задумавшись, он не заметил, как мимо невысокого окна быстро юркнула чья-то тень.
Вернулись за ним довольно нескоро. Слуга проводил его до конюшни, где собрались все посвящённые в дело. Всеслав, покончив с объяснениями, обратился к нему.
— Скажи ещё раз, кого видал, где, когда? Чтоб наверняка, а не ветра в поле ловить.
— Когда — не знаю, где-то за полночь было, — юноша задумчиво поскрёб в затылке, вспоминая. Ошибиться не хотелось: и стыдно, и помощи от того никакой не будет, только помешает делу. — К порубу кто-то повадился ходить. А сей день освободил Бажена. Что до других, это мне неизвестно.
— Возьми Миколкина коня, и ещё вот, держи, а то, я гляжу, у тебя нет ничего, — князь снял с пояса короткий кинжал с белой костяной ручкой и протянул ему. — Едем!
Дмитрию подвели коня; он вскарабкался в седло, придерживаясь за луку, и направился к выезду из конюшни. Полтора десятка человек собралось за подворьем. Всеслав от своих верных воинов ничем не отличался: алое княжье корзно, подшитое мехом и золотом, оставил, узду на своего коня надел простую, тонкий венец сменил на простое тканое очелье. И кто не помнил князя в лицо, те бы его среди дружины и не признали.
— Куда ехать-то? — послышался чей-то несмелый вопрос.
— К мастеру кожевенных дел, Огляде. А после — к златокузнецу Ефрему, — Всеслав развернулся коня и натянул поводья. — За мной!
Дозорные бесшумно отворили ворота и низко склонились перед маленьким войском. Дмитрий не влился в толпу, поехал с краю и то и дело озирался: вдруг что первым заметит и предупредит других.
Правда, у мастера ничего разузнать не удалось: разбуженный среди ночи, он ничего не соображал и ни о каком заговоре ничего не слышал. Знал, что сыновья водят дружбу с кем-то из дружины, но те ему ничего сами не рассказывали, а от двора он был слишком далёк, чтобы знать больше, чем положено. А когда Михалка пригрозил, что допрашивать будут всех, кто хоть чем-то причастен, старый мастер и вовсе встал на колени, начал кланяться всем, кого видел кругом себя:
— Христом-богом… Не знаю, ничего не знаю! Сыновья неразумные что-то устроили, а мне ведь не сказывают ничего!
Старик Огляда и вправду знал слишком мало, чтобы рассказать князю что-то, кроме уже известного. Да, уходят куда-то сыновья по ночам, один, парень уже семейный, родных своих оставляет и ничего не говорит, а меньшой за ним тянется — вот что плохо. Услышав о случае в храме, что был намедни, мастер снова стал клясться и божиться, что ни слухом, ни духом о замыслах сыновей, ничего не знает, ни слова, ни полслова. На просьбу, а после приказ, рассказать, что делают Ратибор и Милодар в доме боярина Андрея, всё время отнекивался, и даже после, когда Михайла пообещал отобрать мастеровую грамоту, не смог ничего сказать.
— Что ж с ним делать-то, княже, — в раздумьях молодой боярин Фёдор подпёр рукой щёку. — Ни словом, ни угрозой, ничем не проймёшь его!
— Не надо, — нахмурился Всеслав. — Правда не знает. Сыны его уже выросли, ему не сказываются, совета не спрашивают. Едем к боярину Андрею. Его и расспросим.
— Поздно! — мастер, набросив на плечи тулуп, вышел на крыльцо за дружинниками. — Уехал боярин со всей семьёй и домом. В Киев подались. Вчера только.
— Едем к нему сейчас! Может, кто из дворовых покуда остался!
Пока собирались, пока дожидались других на подворье и седлали коней, короткое зимнее утро уже тронуло светлый неистоптанный снег, посеребрило покрытые инеем ветви деревьев. Лёд на Двине и Полоте давно встал, прикрылся тонким слоем свежего снежка, слабый, неокрепший, обманчивый. Зима подобралась к маленькому северному уделу раньше, чем к другим. Её ждали с надеждой: снег укроет поля, три луны будет согревать землю, а после, как растает, будет готово место для новых посевов. Только лошади зиму не жаловали: копыта скользили по насту и вязли в глубоком снегу, проторённых дорог почти не было видно.
— Всеслав! Всеслав, княже, погодите ехать!
Князь опустил ногу со стремени, обернулся. От ворот к ним бежал, спотыкаясь и увязая в снегу, Вихорко, юный лучник. Сорвав с руки подшитую шерстью варежку, он размахивал ею, как стягом.
— Что случилось? — спросил Всеслав, дождавшись, пока он доберётся поближе.
— Радомир вернулся, — выдохнул парнишка, стащил шапку и взъерошил взмокшие волосы. — Только что. Сам видал.
Полтора десятка всадников ворвались на заметённое снегом подворье сотника, окружили красное крыльцо. На двор выбежала разбуженная шумом челядь, все говорили и кричали наперебой, не слыша друг друга и не понимая, зачем к хозяину пожаловало столько гостей, не успел он прибыть. Сам же Радомир, уставший с дороги и даже не успевший сменить промёрзшую и промокшую свитку, вышел на крыльцо, окинул взглядом собравшийся на дворе народ, увидел князя в окружении ратников.
— Здравствуй, Всеслав, — он поклонился, сняв шапку и прижав её к груди. Всеслав ответил чуть заметным кивком, передал поводья одному из своих спутников и прошёл к дому.
— Поговорить надо. В боярскую горницу никому не входить.
И так это сурово прозвучало, что никто и не осмелился спросить причин, а хозяйка Любаша, Радомирова жена, поспешно распахнула обе двери и, дождавшись, пока Радомир и Всеслав уйдут, пропустила всех гостей в столовую горницу: на дворе было холодно, из тяжёлых кучевых облаков посыпался мелкий колючий снежок.
Дмитрий зашёл последним. Обмёл осиновым веником валенки у порога, снял кафтан, развернулся, чтобы повесить его на крюк в стене, и вдруг заметил, что за воротами по большой улице проехало с десяток других всадников. Верно, князь послал своих людей осмотреть окрестности, да уже без надобности: всё равно старший сотник вернулся. Пока парень топтался в клети, снимая верхнюю одежду и очищая от снега валенки, чтоб воды не оставили, хозяйка смотрела на него с доброй и лукавой усмешкой.
— Что, Митька, через дверь ходить несподручно? Яблоня удобней?
Он покраснел, как мак, переступил порог, взглянул на хозяйку из-под длинных ресниц:
— А ты, тётка Любава, знаешь уже?
— Знаю, — спокойно, без тени гнева и строгости ответила Любаша. — На сей раз прощу, а повторится — выгоню!
Не успела она договорить, на лестнице, ведущей в сени со второго пола, послышались быстрые шаги и шорох плотной юбки. Завидев Дмитрия, Милослава не удержалась от улыбки и, смущаясь, взглянула на мать:
— А я видела из окна, что батька приехал, поклониться хотела…
— Иди к себе, Милослава, — сурово велела мать. — Князь приехал с дружиной, с отцом говорят, пускать никого не велено. Сам к тебе придёт.
С этими словами она развернулась и, поправив алый вышитый платок, пошла в столовую горницу угощать нежданных гостей: благо с давешнего вечера остался мёд, пирог, гречишная каша с грибами. Дождавшись, пока высокая, статная фигура хозяйки скроется, Дмитрий подошёл к лестнице.
— Что, простила мать?
— Ага, — довольно улыбнулась Милославка. — Уж больно шумно я ночью за водой и за рубахой для тебя бегала.
Юноша усмехнулся, в шутку дёрнул её светлую косичку.
— Ну, ступай. Видишь, неизвестно покуда ничего. Может, батька сам тебе расскажет… Или я расскажу, как что узнаю.
Выезжая из посадских ворот, боярин Андрей услышал от стремянного, что Радомир с сотней людей возвращается из Менска. Это было самое время покинуть удел, потому что Андрей знал: Всеслав поверит скорее Радомиру, чем ему, а тогда одному из них придётся худо. К отъезду всё было давно готово: вещи, скарб и прочая снедь сложены в дорожные сундуки, лошади накормлены, люди и дворовые предупреждены о том, что дом придётся покидать спешно, в любой момент. И вот пора пришла: Радомир вернулся, князь Всеслав сам не знает, кому из своих бояр доверять, одно остаётся Андрею: уехать из Полоцка, покуда время есть, а там видно будет: остаться ли у Изяслава или переждать грозу и вернуться под родной кров.
Дождавшись, пока Всеслав со своими людьми пройдёт на Радомиров двор и слуги закроют ворота, Андрей отдал приказ выезжать. Полтора десятка конных с большим обозом сумели пробраться через широкую улицу средь бела дня незамеченными. А после, в посаде, скрываться было уже ни к чему: причины отъезда никому не были интересны.
До Киева предполагалось добраться в три-четыре дня: как раз покуда Изяслав из стольного города не уехал, чтобы застать обоих князей. Изяслава Андрей знал давно, также знал и то, что под его пока ещё не твёрдой, но сильной рукой объединяются племена вятичей и радимичей: и те, и другие — племя многочисленное, людей много, вполне достанет, чтобы указать северянам и кривичам, чья же всё-таки земля русская. Полоцкий удел с самых первых дней принадлежал поганому роду Рогволода, Рогнеды и их незаконных потомков, а святая вера князя Владимира, Ярослава и всего честного великокняжеского рода на него не распространялась. Повторяя ошибки отца, Всеслав позволял своим людям кланяться поганым идолам равно так же, как и молиться единому Богу. Оттого и не жаловали его братья-Ярославичи, да и сам великий князь Ярослав относился с должным недоверием: какой же князь из Брячиславова сына, когда он даже обратить свой удел в христианство не может по примеру других, уже данному?
По дороге боярин Андрей повелел завести подводы в посад Менска, дать людям и лошадям отдохнуть полдня, а вечером снова трогаться. Заодно он хотел расспросить знающих, правда ли, что менская дружина присоединится к полоцкой? Сотня ратников никогда не бывает лишней.
— А что, боярин, боишься, как бы не восстали? — молодой кузнец, встретившийся ему первым, белозубо усмехнулся, вытирая грязные закопчённые руки о фартук из желтоватой дублёной кожи. — Не бойся, верны люди Чародею, за Киев бояться надо.
— А ты, дурак, почём знаешь? Вот ужо погоди, доберёмся до Киева, скажем про тебя князю, — стремянный боярина угрожающе взмахнул лошадиной плетью, но парень с лёгкостью увернулся, даже улыбаться не перестал.
— Больно надо великому князю на меня глядеть! — сказал он. — Ему бы на своих людей поглядеть да понять, что коли отдаст сыну Киев, так не миновать беды. Но не смею вам на пути вставать, — кузнец насмешливо поклонился и, отойдя на обочину, пошёл своей дорогой. Боярин хмуро проводил его взглядом, но ничего не ответил.
— Тьфу, змей! — выругался дядька Ждан. — На Киев замахнулся.
— Куда уж ему, — проворчал боярин. — Едем!
Два следующих дня обоз провёл в дороге: от Менска добираться пришлось через Друцк, Туров и старое Владимирово городище. Поговаривали, что в густых лесах между Полоцким и Черниговским уделами хозяйничают лихие люди, разбойные ватаги, и встретить таких означало всего золота лишиться, а то и жизни, коли совсем не повезёт. Сделав лишнюю петлю к Турову, боярин рассчитывал проехать безопасно, но на выезде из Владимирова городища понял, что через один лес проехать всё-таки придётся. Долго спорил с дядькой-стремянным и с сыном, хотел дожидаться раннего утра, чтобы ещё раз отдохнуть в городище и выехать с зарёй, но те отговорили: мол, и так уже потеряли лишний день, когда б не ехали через туровские земли, давно могли бы быть в Киеве. А день поздней осенью короток, если ехать, так лучше сразу: тянуть ни к чему, а в лесу темно что днём, что вечером.
Решили ехать. Когда въехали в городищенский лес, уже смеркалось, но ещё не совсем стемнело, и боярские слуги погоняли коней, чтоб шли скорее: до темноты могли успеть проехать. Но лес густел; вскоре корни, колючие кусты и нижние ветви деревьев так сплелись, что толпе конных проехать было никак невозможно, и дядька Ждан приказал разойтись в длинный строй: тропка была одна, да такая узкая, что даже один конный мог с трудом проехать.
Было тихо: всю округу окутали серые зимние сумерки, гулкая, мягкая снежная тишина. Замёрзший лес не молчал, звенел на ветру: хрустел подмёрзший наст под копытами у лошадей, тихонько позванивали бубенцы на упряжках, затянувшиеся тонкой корочкой льда от замёрзшего пара, печально выл ветер, цепляясь своими невидимыми крыльями за полуобнажённые изогнутые чёрные ветви. Вдруг что-то коротко свистнуло мимо боярской шапки, и в деревянную дугу обоза вонзилась стрела с пёстрым оперением. Воткнулась остро отточенным наконечником и задрожала, запела в плотном морозном воздухе…
— Молодец, — шепнул Иван, с медвежьей силой хлопнув по плечу меткого Стёмку Сокола. Тот опустил лук и сдвинул на затылок шапку с лохматой опушкой, чтоб мех не закрывал обзор. — Теперь гляди.
Обоз остановился. Боярин, ругаясь, на чём свет стоит, пошёл вместе со стариком-стремянным осматривать чужую стрелу, невесть откуда появившуюся. А Ванюха Красный, стянув зубами драную рукавицу и вложив два пальца в рот, пронзительно, переливчато засвистел. И тут же обоз полочан окружили: разбойники в изорванных и перепачканных кафтанах и свитках, дожидавшиеся первого обоза, с нетерпением принялись за дело: пока одни отвлекали на себя боярских дворовых, другие разворошили брошенную без внимания подводу. Съестные припасы, калиты с гривнами, тёплые меха без разбору полетели в снег, в замёрзшую лесную грязь, слышался треск разрываемой ткани, крики, ругань, звон оружия. Атаман, прислонившись щекой к шершавой коре, внимательно следил за дракой, попутно вынимая из-под полы подбитого мехом кафтана свой чекан.
— Иван Игнатьич!
Он на мгновение обернулся. Стёмка стоял за его плечом, сжимая в руке небольшой изогнутый самодельный нож с резной рукоятью.
— Чего тебе?
— Сейчас сюда докатится, — парень нахмурился, опустил взгляд. — Ушёл бы ты, поберёгся. Сами их разгоним, а у тебя нога больная, только себя подставишь.
— Да Бог с тобой! — атаман вдруг расхохотался. — Иные мне и с двумя целыми ногами сдадут!
Стёмка напряжённо улыбнулся одним уголком губ и промолчал. Как раз в эту минуту затрещали ветки, послышался хруст тонкой ледяной корки под тяжёлыми сапогами и плеск разбрызгиваемой воды в ручье. Красный присвистнул, оглядывая побоище: дравшихся было много, никак не менее двух десятков человек, а то и больше. Поудобнее ухватившись за крепкую ветку, Ванюха слетел с дерева и рванулся в самую гущу драки. Стёмка спрыгнул вслед за ним. Он понял, что проезжавшие были с севера, по одёжке: яркие алые зипуны, тёмные меховые шапки с высокими верхами, у иных долгополые кафтаны, отороченные мехом понизу.
Проезжавшие по лесной дороге люди были из тех, у кого в закромах хлеб и золото. За две луны жизни среди разбойников Стёмка научился таких отличать, однако к должной безжалостности ещё не привык. И когда один из них бросился в его сторону и попытался оттолкнуть к дереву, чтобы ему некуда было отступать, он вынужден был только защищаться. Не раз дрался в городе, но всё это было не то в сравнении с тем, что творилось сейчас. И поэтому, забыв о страхе быть уличённым, он выхватил нож из-под рукава, с лёгкостью вывернулся из чужих цепких рук, кого-то ударил, ранил (чужая кровь брызнула на рукава алым рябиновым соком), метнулся в сторону. Придерживаясь за широкую ветку, прыгнул на кого-то третьего сверху, обхватил одной рукой за шею, другой — дёрнув на себя — с размаху всадил нож между лопаток. По руке потекло горячее и липкое — не своя кровь, снова чужая… Не заметил, как в опасной близости сверкнула пролетевшая стрела, а когда повернулся ей вслед, чьё-то разгорячённое лезвие скользнуло по нижней части лица, и рот наполнился кровью. Стёмка сплюнул, но её стало только больше. Провёл ладонью по губам — защипало. Скривился от горечи и привкуса железа во рту, но, увидев, что защитников киевского обоза не убавляется, забыл о боли, хватаясь за ветки и выступающие корни, спустился вниз, к речушке, где уже было жарко, несмотря на морозный вечер.
Атаман, сильно хромая на правую ногу, добрался до свободного клочка земли, но теперь стоял на самом краю берега и мог только отбиваться от наседавших на него со всех сторон. Стёмка легко столкнул в реку слабого мужика в сером кафтане и, расталкивая толпу, бросился на помощь атаману, попутно делая знаки Лёвке, который никак не мог отделаться от вцепившегося в него боярского стремянного. Атаман заметил их попытку помочь, на мгновение обернулся, смахнув со лба чёрные волосы:
— Оставьте!
А потом вдруг рухнул, как подкошенный, судорожно вдохнув и схватившись за грудь. Стёмке почудилось, что мир покачнулся и замер, даже звон оружия, плеск воды и голоса послышались будто бы в отдалении. Он рванулся вперёд, упал на снег рядом с Красным, сжал его плечо.
— Иван Игнатьич! — голос не послушался, вместо него вырвался какой-то хриплый шёпот. — Иван Игнатьич! Ванюха!
Но тот молчал. Под его широкой ладонью расползалось тёмное пятно. Правда, о мёртвых думать не было времени. Стёмка закрыл ему глаза, вытер испачканные руки о подол рубахи, подобрал с земли скользкий от крови нож и бросился обратно, к реке…
Очнулся только, когда щёку обожгло, как кипятком облили. Голова дёрнулась назад и в сторону, перед глазами заплясали чертенята: оплеуха Лёвкина оказалась тяжёлой.
— Да угомонись ты, — прошептал он, сжав рукав рубахи товарища. — Кончилось дело. Умойся, вся рожа в крови. И пойдём.
— Куда? — тихо спросил Стёмка, всё ещё не оправившись. В голове гудело, всей медвежьей тяжестью навалилась усталость, он готов был сесть прямо там, где и стоял, и уснуть.
— Да… атамана-отца хоронить, — нахмурился Лёвка. — И ещё двоих, Степняка и Берестня.
Стёмка к ручью не пошёл, кое-как стёр пригоршнями снега кровь и грязь с лица. Рубаху всё равно пришла пора латать и стирать, и сейчас было не до этого. Он причесал пальцами длинные светлые пряди, стянул их в низкий растрёпанный хвост обрывком бечёвки и вернулся в маленький пролесок, где собрались все остальные.
Разбойники обступили погибших товарищей и стояли непривычно тихо, не было слышно ни ругани, ни шума. Ванюха Красный лежал у края вырытой могилы, и левая рука его свешивалась за край, будто он цеплялся за землю, за жизнь. Подойдя поближе, Стёмка положил безвольную руку ему на грудь и тут же отошёл обратно, боясь насмешек. Но их не было слышно. По чьему-то примеру все до единого разом стащили шапки, у кого были, и низко — до земли — поклонились. Рыжеволосый Данилко, мелкая, неприметная птица, снял с одного из мёртвых разбойников ладные, добротные сапоги. Стёмка обернулся было к нему:
— Не гневи Бога, не снимай вещей с убитых!
— А я в твоего Бога не верю, — хитро прищурился Данилко, распутывая бечёвку, поддерживавшую лапти. — Ему уже без надобности, а мне обувка будет. Почто добру пропадать?
Стёмка побледнел и замолчал. Противно было видеть сапоги Берестня на ногах у Данилки, хотя ничего в этом не было, парня всё равно передёрнуло от одной мысли о том, что здесь и вправду все безбожники, заботятся о живых, а для мёртвых у них памяти нет.
Потом Лёвка, Грач и ещё двое опустили тела в глубокую яму, забросали мёрзлыми комьями земли, воткнули в снег ветку. Кто-то из разбойников, стоявших чуть поодаль, всё-таки перекрестился: мелко, поспешно, почти незаметно, но потом за ними повторили и другие, кто ещё хоть немного веровал, и кто-то даже снял свой простой нательный крест и положил его на могилу.
— Нет у нас батюшки, да им и не нужно. Столько грехов, сколько на каждом из нас, всю жизнь отмаливать — и то не отмоешься, — вздохнул старик Лют. — Об одном только Иван просил: чтоб по смерти его отдали атаманский чекан сыну, коли будет. А кроме Сокола, роднее сына у него не было.
Стёмка вздрогнул, услышав своё прозвище. Сына? За три с небольшим луны он успел сдружиться с некоторыми, но чтобы так…
— Бери, Стемир Афанасьич, — Лют поднял с земли чекан с деревянной ручкой, изрезанной витиеватым узором, и протянул ему, впервые назвав по имени и отчеству. — Тебе новым атаманом быть, как Иван завещал.
— Но других достойных много, — возразил Стёмка. — Я среди вас никто. Да и годков мне мало, едва второй десяток не миновал.
— Не спорь, — сурово оборвал его старик. — Или волю покойного не исполнишь?
Стёмка опустил голову, уставился в землю. Снег набился в короткую низкую обувку, растаял холодными грязными лужицами и остудил вощёные башмаки. Один уже каши просил, починить бы… Парнишка так и смотрел в землю и на носки своих кожаных башмаков, пока кругом слышались одобрительные выкрики, и не понимал до конца, чем заслужил такое. Честь ли, ношу ли тяжкую? Ведь это не звери, не дети малые — люди, каждый сам по себе, и в то же время все горой за каждого. А чтобы за собой их вести, не давать упасть ещё ниже и дать им то, что они просят — твёрдую властную руку и светлую разумную голову — он не был уверен, что сможет. Неужто атаман покойный так опрометчиво рассудил?
За сына считал, любил отечески невесть за что, за какие дела. С самого первого дня незаметно было его простое грубоватое покровительство, но Стёмка и сам к нему привык и привязался. Не сыновней любовью и не дружбой — сколько ни ломал себя, сколько ни пытался протянуть руку в ответ, никак не мог, — а другим чувством, доселе неведомым, но неразрывно крепким. И другие это понимали и оттого не возражали против Стёмкиного атаманства: видать, не плохой человек и не слабый, такого бы Иван Игнатьич к себе не принял, сразу бы разглядел, в ком есть толк, в ком его вовек не будет. И потому, отступив от могил притихшей толпой, низко, до земли, поклонились, сняв рваные мохнатые шапки. Лёвка Косой не хмурил брови, будто посветлел лицом, выпрямившись — признал. Старый Лют, хмуро глядя из-под густой седой копны спутанных волос, спокойно молчал — тоже признал. И никто не задал ни вопроса: Сокол — значит, Сокол. Так покойный атаман Красный хотел, так тому и быть.
— Был у него сын, да погиб, не дожил до твоих годков, — рассказывал вечером у костра Лют. — На тебя больно похож, светлоглазый, да молчун, ничем не проймёшь. Одним словом, вылитый ты. То-то Ванькино сердце и дрогнуло, когда он тебя увидал. Оттаяло. Сперва пожалел, а потом понял, что ты хорош, и за своего признал. Он хоть в Бога и веровал, а киян не любил до смерти, да приказал тебя не трогать. Мы и сами сперва гадали, а потом узнали тебя и поняли. Больше тут сказывать и нечего, — беловолосый старик развёл руками, крякнул, приподнимаясь, подкинул дров в костёр. С радостным похрустыванием огонь набросился на лакомство.
— Я ж для вас молод ещё, — всё так же недоверчиво отозвался Стёмка. Огонь не обжигал, только согревал ласково и весело замёрзшие руки, а земля стала уже холодной и тянула тепло к себе. — Мне семнадцать.
— Ну так что с того, что семнадцать? — вдруг сипло, по-совиному расхохотался старик. — Семнадцать не семь, чай, не малой, топор в руках держать умеешь! Ванюха был на один солнцеворот всего тебя старше, когда атаманство принял. Ступай-ка ты спать, утро вечера, оно того, мудренее, что ль…
Отойдя от костров подальше, в холодную осеннюю тень, Стёмка укутался в меховую свитку, забрался на свою лежанку из веток, покрытую плотным обрывком ткани, и отвернулся от света, уткнулся лицом в мягкие сосновые лапы, пахнущие терпкой смолой и хвоей. Словно один остался в целом мире: семья была, атаман был, друг и отец второй, Марьяшка была, теперь вот никого нет. И возвращаться некуда и не к кому: для родных он теперь чужой, Марьяша для него навеки потеряна, атамана не стало давеча. А все эти люди, разбойники, станичники, что ему в ноги кланялись… Их дружбу ещё заслужить надо. Чтоб любили так же, как Ивана Игнатьича, слушались и почитали. Где ему, юнцу, с ними справиться? И надо ведь было так нарваться на них! Сейчас бы добрался до Полоцка, поклонился князю Всеславу, признался бы ему во всём, как есть, а там, глядишь, и остался бы мастером-оружейником, жил бы себе тихо, как все.
Нет, не бывать этому! Жизнь распорядилась иначе, сведя его с совсем другими людьми.
Не выдержав и всхлипнув с досады и бессилия, Стёмка зарылся носом в густые ветки, беззвучно заплакал, задыхаясь в горьковатом запахе смолы, земли, хвои. Остренькие сосновые коготки приятно кололи шею и лицо, мокрое от слёз. Он и не помнил, когда плакал последний раз: совсем давно, когда ещё был мальчишкой. Отец учил крепиться, что бы ни случилось, а он сейчас и этого не смог…
На Подоле, как и обыкновенно, царили шум и толкотня. Торговцы зазывали покупателей, выкрикивая и расхваливая свой товар на все лады, до потери голоса. Повсюду, куда ни пойди, пахло свежим хлебом, калачами, калёными орехами. В глазах рябило от ярких рубах и кафтанов киевских мужей. Опустив голову и старательно пряча шрам от выжженного клейма на щеке, Зорька тихонько пробирался сквозь толпу. Казалось, его не замечают: кто-то наступил на ногу тяжёлым сапогом, кто-то с силой оттолкнул, освобождая себе дорогу. Зорька ненавидел воскресные гулянья, но с другой стороны — в такие дни было легче затеряться в толпе, чтоб никто не тыкал пальцем и не разглядывал в упор.
Зорька поначалу даже ходил с повязкой на лице, якобы зубы разболелись, но он знал: вечно так наряжаться нельзя, да и мать вскоре заподозрила неладное. Однажды попался под горячую руку — она возьми и сорви повязку. Крику было… Она даже не столько на него сердилась, знала ведь, что он ворует на ярмарке, сколько досадовала на то, что так глупо его поймали на этом. И напрасно он говорил матери, что ничего такого, что пройдёт луна-другая, след заживёт, оно и забудется. Мать тогда вроде бы успокоилась, обняла его, взяв за подбородок, повернула его лицо к свету (в тесной, закопчённой горенке, в которой они с мамой и сёстрами ютились вчетвером, светло было от одной только лучины), погладила обожжённую щёку, тихонько вздохнула.
— Ой, Зорька-Зорюшка, голова ты моя бедовая, что ж делать-то с тобой? Не могу я вас без отца растить, видит Бог, не справляюсь!
— Ни черта он не видит, — огрызнулся Зорька. — А видел бы, так не прибрал бы батьку к себе.
— Не гневи, не надо! — мать испуганно прижала его к себе, но мальчик хмуро отстранился и, не в силах слушать причитания, молча ушёл. Не ответил. Да и что было отвечать?..
Вот и сейчас, прячась от чужих любопытных взглядов, Зорька протиснулся сквозь плотную толпу, нырнул под чьим-то локтем, на четвереньках подполз к деревянному лотку торговца хлебом и калачами. Последние дни ему совсем не везло. Постоянно ловили за руку, гнали с ярмарок, обещали разукрасить и вторую щёку. В очередной раз мальчишка осторожно огляделся, пока никто не увидал, схватил один небольшой каравай и хотел было сунуть за пазуху, как вдруг грубый оклик заставил его вздрогнуть и обернуться. И только он обернулся, как рука хозяина схватила за ворот рубахи, и без того изодранный, встряхнула и швырнула лицом вниз, прямо на мёрзлую землю, чуть припорошённую снежком. Зорька успел отбросить хлеб в сторону, сжаться в комочек, сдвинул локти, закрывая лицо и шею от ударов, посыпавшихся градом. Попытался подняться — какое там! Даже вздохнуть не дали.
Вокруг них снова собралась толпа. «Совсем как пару лун назад», — с горечью и ненавистью подумал Зорька. Только вот некому было заступаться, неизвестно, что стало с тем хмурым, но добродушным парнем, который тогда его спас: он пострадал вместе с ним, и если бы теперь был где-то рядом, навряд ли бы кинулся помогать второй раз.
Никто не пытался растащить и влезть в драку, все собравшиеся только выкрикивали одобрительные слова торговцу, а у Зорьки темнело в глазах от боли и всё внутри горело от земли, набившейся в рот. Он привстал с трудом, оттолкнул сапог мужика, откашлялся. Уголок губ обожгла тонкая струйка крови. Кто-то выкрутил руки за спину, рывком поставил на колени. Он попытался встать, но землю пошатывало.
— Поднялся, что ль? Ну ты и живучий!
— Брось! Всех тараканов не передавишь!
— Не всех, так одного…
Деревянная рукоять чьего-то копья из толпы, вероятно, княжьего гридня, с размаху ткнулась в грудь. Зорьку отшвырнуло на несколько шагов, и всё вокруг померкло.
Ему казалось, что он провалился в сон. Он ощущал затылком твёрдые, смёрзшиеся комья земли, спиной — вымокшую от снега рубашку, щекой — острые ледяные крупинки. Холодно… Холодно и больно, да так, что даже не вздохнуть. Его сильно мутило то ли от голода, то ли от сильной боли в груди. Он начал замерзать, уже отнимались пальцы на руках, бесполезно цепляющиеся за снег. Не было сил даже попробовать встать. И вдруг он почувствовал, как кто-то осторожно подхватил под спину и под колени, взял поудобнее, как малого ребёнка, прикрыл полой одежды и куда-то понёс. Мир снова закачался в помутившемся сознании, Зорька даже не пытался проснуться.
Спустя какое-то время его уложили на что-то твёрдое, стащили промокшую и затвердевшую на морозе рубаху, перевернули лицом вниз, так, что совершенно окоченевшие руки безвольно свесились с краёв лавки. «Опять бить будут, что ли…» Но никто мальчика не ударил, даже наоборот: спины коснулись чьи-то сухие, жилистые ладони, погладили, словно втирая что-то. Кожу будто огнём обожгло — Зорька глухо застонал, и глубокий вздох отозвался резкой болью в груди. Темнота снова окутала его, спасая от неприятных ощущений.
Ему чудились страшные сны. То одежда на нём горела нестерпимо жарким пламенем, то он бежал от кого-то, постепенно входя в реку, а потом нырнул, наглотался воды и, когда выплыл, зашёлся в приступе кашля, то чьи-то крепкие руки встряхивали, били по щекам, и Зорька невольно морщился, отворачивался, прикрывая часть лица, разукрашенную выжженным клеймом. Но кошмары и не думали кончаться. Что-то тяжёлое, жаркое и колючее навалилось сверху, укутало со всех сторон, не давая дышать. Оно кололо лицо, шею, обнажённую и растёртую чем-то жгучим грудь. Зорька открыл глаза — вокруг была непроглядная темнота, густо пахло воском, деревом, чем-то приторно-сладким.
— Темно! Душно! — стоило набрать побольше воздуха, чтобы крикнуть, как снова внутри будто вонзили меч. — Маманя! Мама!
Острый приступ кашля скрутил и вывернул наизнанку. Мальчишка кричал от боли и плакал от страха, захлёбываясь судорожным кашлем. Неожиданно темнота растеклась в стороны, тяжёлое и колючее шерстяное одеяло сползло до пояса, и Зорька невольно зажмурился от яркого света свечи, потянулся, разминая затёкшую шею, и вдруг охнул: стоило двинуться с места, как боль прожгла всё внутри от сердца. Он тихонько взвыл, с трудом перевернулся на бок и увидел склонившуюся над ним высокую тёмную фигуру. В лунном свете одежда её казалась недвижными чёрными крыльями, отблески падали на короткую окладистую бороду, отчего та слегка серебрилась. «Смерть за грехи мои», — вдруг мелькнуло в голове у Зорьки.
Тёмная фигура, очевидно, заметив, что он проснулся, шевельнулась, сделала движение к нему. Парнишка испуганно вскрикнул, рванулся в сторону, пребольно ударившись локтем о край лавки, сжался и зажмурился. Но ничего не происходило, земля перед ним не разверзлась, Перунова молния не ударила. Всё ещё дрожа от страха, Зорька приоткрыл один глаз.
— Проснулся, отрок? — вдруг послышался густой бархатистый голос. Мальчик побледнел, с трудом пошевелился, меняя положение, но ответить не смог и лишь тихо застонал от невозможности сказать что-то более ясное. Монах опустился с ним рядом и участливо заглянул в лицо. Глаза у него было светло-голубые — даже в темноте видать, взгляд добрый и будто встревоженный. Монах был не стар ещё, но взор его казался умудрённым прожитыми летами.
— Ну-ну, не шевелись, нельзя тебе, — промолвил он негромко и почти ласково. — Чего кричишь? Испугался нето?
Зорька постыдился своего глупого детского страха, но ничего с этим поделать не мог. Когда спал, было легче, а вот когда лежал или сидел, глядя в темноту, в ней чудились такие страшные картины, что не дай Бог увидать никому. Мать для него всегда оставляла на ночь лучину посреди горницы, а сестрёнкам так было даже проще засыпать: они все спали вместе, прижавшись друг к дружке, потому что так теплее и не особенно страшно. Девчонки-то, Беляна и Даринка, совсем маленькие…
Подумав о доме, о матери и сестрёнках, Зорька снова забылся. Сквозь сон он слышал, как инок вполголоса читает молитву Богородице о жизни и здравии, но не мог разобрать слов, да и не старался. Открыл глаза только ещё раз, когда к губам поднесли глиняную плошку со свежим молоком. От тёплого питья, едва уловимого потрескивания свечного фитилька и густого, приятного аромата воска и ладана Зорька совсем разомлел и заснул впервые без мыслей о страхе и боли.
Несколько дней минуло как в бреду. Ему стало хуже. Он изредка приходил в себя, только чтобы попить или подняться ненадолго: сам не мог даже встать, и инок, что ходил за ним первые дни, поддерживал его под руки. Мальчика то и дело лихорадило, бросало то в жар, то в холод, слышались чьи-то голоса, тех людей, которых рядом не было. Ночами он метался по постели, устроенной на широкой лавке, звал мать. Инок, приютивший его, лишь горестно вздыхал, кропил больного святой водой и не оставлял своих забот о нём. Братия позволила ему оставаться возле расхворавшегося мальчишки, и он даже не возвращался в свою келью, перенёс скудные пожитки в ту, что отвели для мальчика, да там же и спал, и молился.
Только через седмицу Зорьке полегчало. Жар спал, лихорадка оставила его, однако он совсем ослабел и осунулся: и раньше был худым для своих лет, а теперь и вовсе стал словно тень. Разговоры и молитвы не занимали его. Почти всё время он лежал, зарывшись в колючее шерстяное одеяло, которое так напугало его в первый день, и отвернувшись носом к стене. От еды не отказывался, но ел вяло и совсем немного: куска пресной просфоры и плошки воды или молока ему хватало на весь день. На бледном и исхудавшем лице виднелись будто бы одни глаза, тёмные, почти чёрные, злые и колючие. Хотя теперь Зорька не знал, стоит ли мерить всех под одну гребёнку: одни избили, как собаку, другие спасли и выходили. Один опозорил на всю жизнь, другой защитил, рискуя собой. Как тут верить людям?..
Однако несколько дней спустя мальчику неведение порядком наскучило. Он не боялся: уже было нечего, но и не знал, что как на этот раз повернётся судьба, и поэтому наконец заговорил с чернецом, что почти всё время его болезни не отходил от него.
— Где я? — Зорька хотел спросить вслух, но голос подвёл, в горле запершило, он откашлялся. — Честной отче… Кто ты?
— Ты в Киево-Печерской обители, отрок, — монах опустился на край лавки и ласково провёл рукой по жёстким Зорькиным волосам, заметно отросшим за две минувших седмицы. — Я отец Феодосий. Немудрено, что ты меня не помнишь… Эвон как мучился.
— В обители?!
Зорька вскочил, едва не опрокинув лавку (в глазах потемнело), затравленным зверьком огляделся, метнулся в угол кельи, начал искать кольцо двери, дёргать за него, но тщетно: от волнения руки не слушались, и он дёргал его беспорядочно, оттого и не мог открыть. Он не понаслышке знал, что людей неугодных по приказу князя могут сослать в монастырь и насильно постричь в монахи за проступки. Наверняка князь Ярослав знает о его воровстве, да что там — весь Подол знает, неудивительно, что кто-то донёс… А не то с чего бы ему проснуться здесь, а не у себя, в избе-горнице?
Инок тем временем спокойно смотрел на его попытки отворить дверь. Чёрная островерхая куколь чуть сползла на его затылок, приоткрывая седоватые пряди волос и тронутый преждевременными морщинами лоб. Он поднялся, поправил разворошённую постель, хотел было подойти к мальчишке, но тот налёг на дверь плечом и неожиданно для себя самого вылетел в каменную галерею. Тут же подземный холод пробрался под одежду, сжал ледяными лапами. Зорька опасливо оглянулся и бросился прочь от кельи, к свету, мерцающему где-то в конце галереи.
В тишине слышались приглушённые голоса монахов, доносившиеся из келий, шорох чьей-то одежды, шаги, шлёпанье по каменному полу босых Зорькиных ног. Кашель не давал ему спокойно дышать, и он быстро устал, только на мгновение остановился, чтобы откашляться, и припустил дальше. И заблудился бы среди тёмных одинаковых каменных галерей-пещер, если бы не нарвался на кого-то, вышедшего из-за угла.
Они неожиданно столкнулись. Зорька отлетел на пару шагов и упал навзничь, а встретившийся на его пути человек не успел отскочить, чтобы дать ему дорогу, и с трудом устоял на ногах. Кадило, чётки и берестяные грамоты посыпались из его рук; молодой инок кинулся их собирать. Зорька, отдышавшись, кое-как встал и помог ему: подобрал упавшие чётки и пару грамот.
— Ты чего несёшься, как на пожар? — спросил юноша вполне миролюбиво. Зорька рассмотрел его исподлобья: он был молод, солнцеворотов пятнадцати или шестнадцати от покрова, черноволосый, синеглазый, с двумя точками-родинками над вздёрнутой верхней губой. — Как звать тебя?
— Я брат… Зорька, — выпалил он. Решил выдать себя за здешнего монаха: авось лишнего не спросят. Но молодой клирик вдруг рассмеялся и присел перед ним.
— Эх, ты, брат Зорька, — передразнил он его с улыбкой. — Нет таких имён в братии. У нас называют по святым покровителям. Не надо лгать мне, мы уже с тобой почти знакомы. Это ведь я тебя сюда принёс… Так кто же ты на самом деле?
— Хворал я, — мальчик шмыгнул носом и опустил глаза. Стыдно стало перед этим добрым юношей. Он на него совсем не рассердился, даже не отругал за ложь. — Не помню, как здесь оказался. Верно, княжьи люди меня приказали тут оставить, чернецом сделать? Я ведь… воровал на Подоле, — он всхлипнул ещё раз, вдруг осознав, как тяжело признаваться в худом деле человеку, который отнёсся к тебе хорошо.
— Да Господь с тобой, кто же тебя здесь против воли-то оставит? Тебя уж, я вижу, наказали, — парень коснулся его правой щеки, хмурясь. — Нельзя так жить, не то не знаешь?
— Я в твоих проповедях не нуждаюсь, — огрызнулся Зорька, резко отвернувшись. — Ты, вон, прихожанам рассказывай, что хорошо, а что плохо. А мне хватит, наслушался.
— Я не иерей и не диакон, чтобы проповеди читать, — промолвил тот с завидным спокойствием. — Я клирик, чтец и певчий то бишь, народ мне кланяться не станет. Ты вот что, брат Зорька, — при этих словах тонкое, красивое лицо молодого служителя чуть тронула улыбка, — вернись в обитель, под взор Божий. Наши отцы тебя вылечили, но идти тебе пока некуда. Если, как говоришь, воровал, так тебя узнают на первой улице. Матушку твою как отыскать? Хочешь, я ей весточку передам, что ты жив-здоров? Она, поди, с ног сбилась, тебя разыскивая.
— Анисья Захарова, Анисьей Кузнечихой кличут. Живём отсюда далеко… За Брячиславовым двором в конце улочки изба в одну горницу. Там…
— Хорошо, — молодой клирик встал, погладил Зорьку по голове, приглаживая торчащие во все стороны светлые вихры. — Иди с Богом. Поклонись отцу Феодосию. Он на тебя зла не держит. Иди.
— Постой! А тебя самого как величать?
— Василий я, — обернулся юноша уже у поворота. — Васильком в миру прозвали.
Зорька кивнул, не ответил ничего и поплёлся обратно в келью, благо далеко убежать не успел и не пришлось искать дорогу. А там всё оставалось по-прежнему, будто и не уходил: лёгкая прохлада, мягкий полумрак, тихо потрескивающая свечка у икон, стоящий напротив них монах в чёрной рясе и камилавке. Мальчик неловко потоптался на пороге, кашлянул, чтобы тишина не так пугала, а потом, решившись, подошёл к иноку и склонил голову:
— Прости, честной отче!
Вот оно как, оказывается, прощения просить непросто…
— Бог простит, и я прощу, — тёплая рука отца Феодосия легла на макушку Зорьки, а сам он, недолго помолчав, вполголоса добавил: — Сынок…
И у мальчишки от этого негромкого и ласкового слова дрогнуло что-то внутри, будто сердце быстрей забилось. Тяжёлой, крепкой ладонью Феодосий медленно гладил его по жёстким растрёпанным вихрам, утешая, как родного. К горлу подкатил комок, глаза вдруг наполнились светлыми слезами радости и облегчения, и Зорька ещё ниже опустил голову, чтобы никто не видел, как он плачет.
Бог мудрый, яко Отец чадолюбивый,
зря твоё смирение и истинное покаяние,
чадо, яко блуднаго сына приемлет.
Зима сменила осень тихо и незаметно. Пришла, мягко ступая по первому снегу белоснежными кошачьими лапами, сонно потянулась и свернулась пушистыми сугробами у крылечка, зябко закуталась в северный ветер, посыпалась мелкими белыми крупицами из тёмных тяжёлых туч. Ясные дни стали короче и реже, темнело рано, люди сменяли холщовые порты и рубахи на тёплые фуфайки, телогрейки, те, кто побогаче — на подбитые мехом алые и синие свитки. И лишь в обители всё оставалось по-прежнему: иноки жили в подземных пещерах-кельях, где едва одному человеку хватало места развернуться, проводили дни и ночи в труде и неустанных молитвах, служили литургии и воскресные празднества.
Паренёк, которого подобрал и выходил отец Феодосий, после долгой и тяжёлой болезни быстро шёл на поправку. Он словно изменился за эти дни и стал совсем другим: тихим, молчаливым, покорным, ни одного привычно резкого слова не было слышно от него. Во всём слушался отца-инока, всюду ходил за ним, с ним же и жил в келье, и молился. Братия приняла его, как своего, и никто не смел воспротивиться решению отца Феодосия, бывшего ученика и воспитанника затворника и паломника Антония Печерского.
Остаться в обители Зорька захотел сам. Однажды один из иноков увидел, как он рисует веточкой на снегу: ровные, чёткие линии, в которых явственно проступали человеческие черты. Брат постоял, поглядел, любуясь, а после привёл и самого отца Феодосия. Тот предложил обучить его изографии: рука у него твёрдая, глаз зоркий, а божьим трудом он всегда сыт будет. Недолго думая, Зорька согласился, но для этого необходимо было принять постриг и стать послушником Киево-Печерского монастыря: трудником он считался бы, пока учился, и не пришлось бы ждать три лишних солнцеворота.
Мать, узнав об этом его решении, не воспротивилась, пожалуй, даже наоборот: сердце её осветила радость за сына, который наконец отыскал путь к Богу, пусть даже решил уйти от мира. Сама она, вдова с двумя маленькими дочерьми на руках, на собственное счастье уже и не надеялась, и счастье её было в детях, которые взрослеют, ступая на верную, прямую дорожку.
И так Зорька стал послушником и учеником мастера-изографа, цареградца Дениса. Постриг стал для него истинным началом новой жизни: трижды инок подносил ему ножницы, трижды юноша подавал их отцу Феодосию, тот дважды бросал их наземь и только на третий раз принял. Зорька опустился на колени, упал ниц, раскинув руки, и Феодосий, медленно осеняя его крестными знамениями, спросил нараспев:
— Пребудеши ли в монастыре и в постничестве до последнего дыхания?
— Ей, Богу содействующу, честной отче, — отвечал юноша по заученному без запинки.
— Хранише ли себе самаго в девстве и целомудрии и благоговении?
— Ей, Богу содействующу, честной отче.
— Хранише ли даже до смерти послушание к настоятелю и ко всей во Христе братии?
— Ей, Богу содействующу, честной отче.
И после того, как первые и самые важные обеты были принесены, несколько золотистых прядей упали кругом с головы юноши, и тот, поднявшись с колен, ощутил новое, доселе неведомое чувство, которое заполняло его сердце теплом и светом, и чувство это было совсем взрослым, почти священным и необыкновенно радостным. Серая холщовая рубаха сменилась на чёрную рясу, наглухо застёгнутую на все пуговки, поверх неё лёг простой деревянный наперсный крест на чёрном витом шнурке, инок подал чётки и горящую свечу, и Зорька принял малую схиму с именем Анисим.
Денис, старый мастер-изограф, живший при монастыре, взялся обучать мальчика с самых азов. И юный брат Анисим с утра до вечера терпеливо и старательно выводил на вощёных липовых дощечках стилом простые фигуры, затирая неудачные куском грубой ткани. Сами лики писать ему не доверяли, поначалу нужно было выучиться, да он и не торопил время. В братии поговаривали, что сам Господь водит рукой мальчишки: только вчера ничего не умеючи, он быстро схватывал, и вскоре мастер уже взял его в помощники, учил покрывать тонкие дощечки темперой и левкасом, рассказывал, каким цветом что следует писать. И пусть первые попытки оставляли желать лучшего, он не отчаивался.
Нищенская, голодная жизнь научила парнишку многому, не забылась, хоть и осталась позади. Он был очень терпеливым, мог часами сидеть на одном месте, выполняя скучную, монотонную работу с дощечками, не был похож на своих быстрых, живых и любопытных сверстников, казался спокойнее и старше. Болезнь сильно сказалась на его некогда крепком здоровье, теперь любой ветерок мог обернуться для него простудой, случайные царапины и ссадины долго не заживали. Однажды мастеру случилось ударить его за испорченный, застывший левкас, и у мальчишки долго не останавливалась кровь из носа. Больше на него руку не поднимали, но, видно, последний день на киевской ярмарке что-то надломил в упругом стержне закалённого жизнью волчонка, превратил шустрого, сильного паренька в тихого, слабого монастырского послушника.
Но не только болезнь измучила душу юного брата Анисима. Даже принеся обеты и клятву быть во всём честным со своим духовным отцом, он что-то скрывал, и ни исповедь, ни просьбы не заставили его открыться. Что-то ещё не отпускало его, словно не позволяло до конца доверить себя Богу, и как-то ночью, после молитвы, он не торопился подняться с колен. Стоял молча, перебирая уже ненужные чётки, и удручённо смотрел на светлые, умиротворённые лики Иисуса и Богородицы, точно пытался углядеть ответ на свою тайну. Отец Феодосий, видя это, подошёл к мальчику, как обычно, положил ладонь ему на макушку, гладя золотистые пряди:
— Исповедуйся, сыне, коли есть нужда. Заутреню ждать необязательно.
Послушник долго молчал, теребил деревянные бусины на шнурке, шмыгал носом. Чувствовал тепло, исходящее от рук духовного отца, от горящих вокруг свеч…
— Один грех я никому не открыл, да и тебе, отче, стыжусь сказать, — наконец промолвил он едва слышно. — То давно было, ещё в вересень-месяц. Я не признался в одной вине, а другой за меня понёс наказание. Не знаю, где он, жив ли он вовсе. Раньше частенько встречал его на Подоле, а потом больше не видел. Знаю, что его семья полувиру платила за ущерб, а о нём самом не слыхал ничего. Это я поджёг воеводино подворье… — как в воду прыгнул Зорька, договорив почти шёпотом, и по привычке сжался и даже закрыл глаза, ожидая кары.
Отец Феодосий тоже молчал, и в маленькой келье, освещённой золотом свечей, ненадолго повисла гнетущая тишина. Кто бы мог подумать, что этот мальчишка, на вид тихий и послушный, был таким бесёнком? Впрочем, Феодосий чего-то такого и ожидал. Мелких грехов никто не стыдится, от них избавиться — как оправиться от лёгкой хвори, а вот чтобы признаться в большем, на то сила нужна. Признание своей вины — первый шаг к покаянию и искуплению.
— Зачем же ты это сделал? — вздохнул инок. Зорька только пожал плечами.
— Отомстить хотел за свой позор… Я не знал, не знал, что так обернётся! — в порыве он схватил монаха за руку и заглянул ему в глаза, словно пытаясь понять, есть ли его словам вера. — Как мне прощенья просить у него да у Бога? Как теперь молиться, кому? Помоги мне, отче!
Не высвобождая руки, монах другой рукой взял мальчика за подбородок, чуть приподнял ему голову, заглянул в глаза. Взгляд Зорькиных тёмных глаз не был ни злым, ни колючим, наоборот, в нём читалось искреннее сожаление.
— Простит он меня, отче? Сможет ли забыть? — тихо выдохнул парнишка.
— Прощение, сынок, — это рубаха с заплатками. Прореха закроется, но следы-шрамы останутся. Носить ту рубаху ты сможешь, да каждый раз заплаты будешь видеть, как напоминание. А там уже каков человек: сможет жить с этими шрамами, не надрывая их, значит, простит. Но хорошо, что ты признался: всё легче будет.
Сильной рукой отец Феодосий приклонил голову мальчика, накрыл его полой епитрахили, перекрестил.
— Приими, Боже, покаяние отрока Анисима.
Изяслав действительно собирался уже уезжать из стольного города в свой Туровский удел, и Андрей едва застал его вовремя. В день, когда полочане приехали, им пришлось искать ночлег и пару хороших плотников, чтобы те починили подводы, сломанные в ходе драки. Сам же боярин пошёл на княжий двор: дожидаться, пока Изяслав его примет.
Тот не знал, с кем придётся говорить, и велел позволить гостю войти. В главной горнице, широкой, как целая дружинная изба, было просторно и очень тихо; вечерняя заря заливала белые изразцы румяными бликами, из приоткрытого окна тянуло северной прохладой, повсюду пахло вином и хлебом, со двора доносились голоса челяди и прочих княжьих людей. Терем великого князя совсем не был схож с тем, что Андрей привык видеть в Полоцке: Всеслав хоть и баловал молодую жену дорогими подарками — парчой, мехами да золотыми и серебряными побрякушками, для себя роскоши не жаловал, и полоцкий терем от других построек отличался разве что высотой, широким двором, алыми резными наличниками, чистыми слюдяными окнами. А здесь, в Киеве, всё было совсем иначе, и терем походил на заморский царьградский дворец, так что полоцкий боярин сперва даже заробел входить в горницу. Всё было вызолочено, точно на праздник. Изразцы на арках, образа в жемчужных ризах, золотые кубки, перстни и ножны на низком дубовом столе…
Изяслав поднялся ему навстречу. Невысокий, стройный, как гибкий тростник, чуть востроносый. С тонких, слегка приоткрытых губ вот-вот слетит невольный смех. Тонкие, бледные пальцы красивой и холёной руки его пробежались вдоль золочёных пуговиц, застегнули фибулу на рубахе с яркой вышивкой. Не по-славянски длинные и зачёсанные назад чёрные кудри перехватывал тонкий золотой обруч.
— Говори, боярин, как имя твоё? — голос у молодого князя был ему под стать: мягкий, глуховатый, вкрадчивый. — Какую нужду имеешь?
— Да вот, княже Изяслав Ярославич, имя мне Андрей, Онуфриев сын, сам я из земли полоцкой, а в Киев приехал — на тебя поглядеть хотел, тебе поклониться.
— Поклониться? — Изяслав прохладно улыбнулся одними губами. — Ну, вот и поклонился. Неужто только ради этого?
Они сели за стол. Княжеский стольник, вёрткий веснушчатый паренёк, живо принёс хлеба, свежей жареной дичи, два кувшина воды и пива. Изяслав принял гостя достойно, явно давая понять, что к полочанам якобы никакой вражды у него нет. Но Андрей ждал подвоха и видел его во всём: в нарочито-спокойных речах молодого князя, в его радушном приёме, в том, что он больше слушал, а говорить исподволь заставлял его самого.
— Слышал я, что твои дружины пойдут к Полоцку, как лёд по весне изломится, — начал боярин издалека, давая понять, о чём будет разговор вести. — А после того — к Новгороду и Пскову. В земле полоцкой неспокойно. Бояре воду мутят, да и к твоему приходу готовятся люди, не все верны Всеславу, которые и тебя ждут, твоей твёрдой руки.
Изяслав слушал, положив подбородок на руки и не перебивая.
— А я приехал только с одним: привёз тебе карту, на ней показан весь наш удел и два соседних, да дорожка, чтоб вам проехать было сподручнее. С какой стороны заходить, где ворота, где отряды в караулах стоят…
— Сподручнее, говоришь? — в глуховатом голосе Изяслава проскользнуло едва уловимое недоверие. — Так ты своему князю изменил, чтобы ко мне прийти?
— Точно, княже, — Андрей опустил взор, изучая выкрашенные в алый носки своих кожаных башмаков. Изяслав вдруг сменил милость на гнев.
— Так-то ты верен? Предал его, так же легко предашь и меня. Карту составил… Из града родного сбежал ко мне…
— Так ведь я… — боярин растерянно огляделся по сторонам, но в горнице они были одни. — Я же к тебе ехал, на что мне теперь тебя предавать? Столько риска, и что, по-твоему, напрасно всё? Мы из удела еле-еле выбрались. Дорогу до Киева безопасную чудом нашли, да и то… В лесу разбойники, на нас напали, ну, мы и…
— И хочешь, чтобы твоя родина была под моей рукой? — продолжал князь, словно не слышал его слов. — Хочешь кровь чужую за это пролить? Ты ведь не за меня тревожишься, а за себя. Не мило тебе княжение Всеслава, так ты другого хочешь?
— Я-то хочу, а людям мило что? — пустился в рассуждения Андрей. — Им мило, когда кровь не льётся, когда всё тихо, мирно, никто не воюет, брат на брата не идёт. Когда не будет княжеского стола у Всеслава, тогда и станет мир на русской земле. Это ведь он всему виной, когда б не он, вы бы с братьями и княжили мирно, вчетвером, а потом великим князем стал бы ты или брат твой старший Владимир. А разбойники, так ведь они тоже люди. Тоже того хотят. А нас не знали. Вот и…
— Это верно, — Изяслав задумчиво взъерошил волосы, наполнил пивом изогнутый рог, отхлебнул, тут же запил водой прямо из кувшина. — А что, знает твой князь, что ты уехал?
— Где ему! — поморщился Андрей. — Меньше знает, крепче спит. Когда б он знал, мы бы и вовсе не добрались дальше порога. Если бы кто и добрался, так то я один, но где уж мне одному справиться, там ведь и дорога долгая, и мало ли что по пути, ещё и разбойники…
Услышав это в третий раз подряд, Изяслав не выдержал.
— Да уймись ты со своими разбойниками, что ты, разбойников не видел? Вон за стеной бояре-казнокрады сидят, сходи посмотри!
Впрочем, остыл он столь же быстро, как и вспыхнул. Не человек, лучина: как ветер подует, так он и горит, загорается за единое мгновение и гаснет.
— Ладно, Бог с ним, — сказал он наконец. — Говоришь ладно да складно, а веры тебе нет. Одно правда: Всеслава мы не любим, любить его не за что. Останешься у меня в дружине, будешь служить, как никому другому — будет тебе почёт и моя княжеская милость. А коли я прав был, так тебе же хуже.
С этими словами он поднялся, забрал привезённые из Полоцка берестяные грамоты, свёрнутые в свиток, одним махом опустошил рог с хмельным и, сняв с себя широкий наперсный крест, протянул его боярину:
— Целуй!
Андрей поклонился в пояс, коснулся губами креста, как величайшей святыни, попятился к выходу. Изяслав кликнул мальчишку-стольника, чтобы тот убрал остатки пиршества, и вышел через заднюю дверь в свои покои.
На том они и разошлись, а подумать обоим было о чём. Андрей сделал то, что замыслил, оставалось только дождаться, пока решение будет исполнено, но дело это долгое, власть сменить одним днём никому ещё не удавалось: и Изяслав не Господь Бог, чтобы одной десницей вершить судьбы людей, и Всеслав не малой ребёнок, чтобы не догадываться о готовящемся заговоре и не проверять на честность своих бояр. Впрочем, одного он мог уже не досчитаться на следующем сборе старшей дружины. Что скажет сам князь, что другие бояре думать станут? А не всё ли равно?
С такими мыслями боярин Андрей заснул, погасив в своей горнице свечи и отослав слуг. К Изяславу же сон не шёл какую ночь. Вот только, кажется, он сам задумал выйти в поход на Полоцкую землю и окончательно дать понять несговорчивым кривичам, что Новгород, Псков, Юрьев и граничные с Литвой земли — это удел Ярославовых детей, а не Рогволодовичей, которым, по завещанию князя Владимира, только Полоцк и оставлен. А теперь ещё и полочанин со смутными намерениями хочет к киянам присоединиться, да не простой — боярин, бывший ближним княжьим человеком… Изяслав не знал, что и думать. И хотелось верить, и не верилось. Давно пора было найти замену Всеславу, да вот только на кого бы его заменить? Сын самого Изяслава, Святополк, первый и единственный наследник, всего нескольких дней от роду. У меньших братьев все свои уделы. Разве что править в Полоцке самому, но вот будут ли согласны люди с его властью? Не повторится ли череда восстаний, как бывало в Новгороде, если князь был неугоден?
В боярском доме было тихо. Недоспавшие ночь дружинники, разбуженные ни свет ни заря, дремали в столовой горнице по лавкам. Любава с дочерью Милославой ушла в девичью, к пряхам и вышивальщицам, и Дмитрий так и не успел ни словечком перемолвиться с юной боярышней.
Радомир вышел из горницы мрачнее тучи. На князя и его спутников не глядел, всё так же молча пошёл на задний двор, в конюшню, вывел за ворота своего гнедого и помчался на княжеское подворье, в дружинную избу, не дожидаясь остальных. Сам Всеслав тоже был непривычно угрюм и суров после разговора, сути которого никто не знал. Приказал седлать коней и скорее ехать: времени мало, каждый день дорог, малейшее промедление грозит бедой.
Дмитрий не понял, что случилось, хотя и догадывался, что здесь нечисто: князь корил себя за ошибку и напрасные наветы на друга. Все знали, что крепче дружбы, чем у Всеслава и Радомира, сыскать трудно. Конечно, эта ошибка пока беды не наделала, но, сложись обстоятельства иначе, задержись Радомир с возвращением из Менска на день-другой, всё могло пойти под откос. Когда уже выехали с боярского двора и почти добрались до ворот, Дмитрий улучил момент, подвёл свою серую лошадку к княжескому вороному коню. И сразу же заметил, что Всеслав непривычно взволнован: резко дёргает поводья, когда конь замедляет шаг, глядит вниз, на взрыхлённый снег, хмурится сурово.
— Княже, — осторожно окликнул его парень. — Случилось что? Ты сам не свой…
— В Киев ехать надо, — Всеслав обернулся, смахнув длинные каштановые пряди, сказал — как отрезал. — Опоздали мы всё-таки. Нас предали.
— Так правду люди говорят? — Митька чуть не свалился с коня, привстав в седле от изумления. — Кто?!
— Тот, от кого меньше всех ждал… Андрей. Догоним, коли поспешим, — и, помолчав немного, уже мягче добавил: — Ты поезжай домой, Митя. Уже утро на дворе, у мастера тебя хватятся, искать станут. Ты нам очень помог, а дальше мы уж как-нибудь сами.
Всеслав тепло улыбнулся, словно стараясь скрыть печальные и суровые мысли. Дмитрий молча кивнул и, когда всадники доехали до развилки, одна дорога которой уводила в город, а вторая — в посад, осадил коня и повернул на вторую дорогу. Он был рад, что его помощь оказалась не напрасной, но огорчало немного то, что он снова остался не у дел. В дружину его бы не взяли: здоровьем слаб, а вечно оставаться в стороне ему не хотелось…
Нарочито медленно парнишка доехал до двора золотых дел мастера, неторопливо спешился, отвёл коня в конюшню: на княжьем дворе сейчас точно не до него — отведёт к вечерне. У ворот наперебой залаяли собаки; пятеро ребятишек — дети мастера Ефрема, мал мала меньше, возились в снегу, шумели, баловались. Один из крепко слепленных снежков прилетел Митьке по плечу. Стряхнув его с драного полушубка, Дмитрий набрал рукавицами пару пригоршней снега и запустил в ребятню. Детишки с визгом и смехом бросились врассыпную, обстреливая его снежками в ответ, но он с лёгкостью уворачивался.
— Ой, Митя… Всё балуешься? — вдруг раздался негромкий голосок с крыльца. Юноша обернулся да так и замер со сползшей на затылок шапкой и полной пригоршней снега. На нижней ступеньке, придерживаясь за резные деревянные перильца, стояла с коромыслом через плечо старшая дочка мастера, снисходительно улыбаясь. Мороз разукрасил её нежные щёки румянцем, жиденькие короткие тёмно-русые волосы выбивались из-под платка влажными от растаявшего инея завитками.
С детства старшей дочке золотых дел мастера не везло. Мать её умерла, когда девчушке было всего три солнцеворота от роду, и, погоревав зиму с летом, отец привёл в дом вторую жену. Остальные ребятишки были её детьми, а старшенькая осталась будто бы в стороне от своей семьи, чужой. Из-за того, что косы у неё не было, — отчего-то не росла — подружки-сверстницы её дразнили, а парни не заглядывались: говорят, взять девку без богатой косы — дурная примета. Ей было уже шестнадцать солнцеворотов, а сваты к отцу её ни разу не заходили. Так и росла она, наполовину сиротка, тихая и одинокая.
— Батька тебя давеча не дождался, — продолжала Весняна. — Долго ворота не запирал, ждал, а ты так и не вернулся. А потом он и сам спать ушёл, — девушка спустилась со ступенек, снег заскрипел под её валенками, коромысло закачалось на узеньком плече, покрытом пуховым платком. — Где же ты был?
— В церкви молился, — так и не отводя от неё глаз, Митька не смог солгать, хотя очень хотелось. — Отец Адриан каяться велел.
— Каяться? — большие глаза Весняны, обрамлённые густыми тёмными ресничками, засмеялись, мягкие, пухлые губки тронула улыбка. — В чём же ты нагрешил?
— У них доброе дело грехом сочлось, — буркнул парень, нахмурившись, и тут же, снова исподтишка взглянув на девушку, спохватился: — Что же это я стою… Давай помогу тебе, Весеня!
С этими словами он перехватил тяжёлое коромысло и закинул себе на плечо. Дочка мастера улыбнулась, щёки её алели то ли от мороза, то ли от смущения. А Митьке было всё равно, какая у неё коса, длинная или короткая. К реке они пошли вместе. Снег чуть слышно поскрипывал под валенками, тяжёлое коромысло давило на плечо, колючий морозный ветер щипал нос и щёки. Весняна подышала на замёрзшие ладошки, спрятала руки в рукава и поправила сползающий платок. У самой проруби, остановившись и уронив вёдра в снег, Дмитрий поспешно стянул рукавицы и отдал ей:
— Возьми, холодно ведь!
Шёпотом поблагодарив, Весняна взяла. Ручки у неё были маленькие, хоть и сильные, и в одной Митькиной рукавице могли поместиться две её ладони. Поглядев на то, как он набирает воду, счищает с вёдер иней и прилаживает их обратно на коромысло, девушка не удержалась.
— А правду бают, что ты к боярской дочке ходил?
— Правду, — парень обернулся, наивно хлопнув ресницами. — Так ведь я это… помочь только. Да и то не ей, а отцу её… Очень мне нужно!
Он покраснел и заторопился, пытаясь объясниться с подружкой, будто думал, что она ему не верит. А Весняна верила. Она понимала, что сирота-подмастерье боярской дочери не друг и не пара. Но увидят их вместе раз-другой — сплетен не оберёшься, над обоими смеяться будут всю жизнь.
— Ты, Митя, уж поосторожней… Не будь ты без роду, боярышни проходу бы не давали. Поглядел бы на себя чужими глазами — хороший ты парень. Сам знаешь, таких, как ты, девки любят…
Он чуть прищурился, растирая снегом замёрзшие и покрасневшие от мороза руки.
— А ты? — тихо спросил, глядя прямо в глаза Весняне. — Ты любишь?
— А нужна она тебе, любовь моя?
Весняна развернулась и не спеша стала подниматься на взгорок по глубокому снегу. Подхватив вёдра, Дмитрий пошёл за ней. Хотелось остановить её, крикнуть, чтоб точно услышала: «Нужна!», но отчего-то не получалось. Только на дороге он нагнал её, встал на пути, забежав вперёд и расплёскивая воду. Девушка остановилась. Их лица оказались совсем близко. Взгляды двух пар зелёных глаз пересеклись, и пару мгновений слышалось только тихое, взволнованное дыхание и скрип снега под валенками.
— А пойдёшь со мной на Купалу через костёр прыгать? — вдруг выдохнул Митька. Весняна широко улыбнулась, не смущаясь.
— Пойду!
Колокола собора Святой Софии уже звенели заутреню, когда Всеслав вернулся на подворье. Сколько за ночь минувшую передумал — ни одной толковой мысли. И сам знал, и Радомир сказал: в Киев ехать надо, а зачем? Что он узнает, в чём убедится? Что их предали в очередной раз? Так не то сами не догадываются? Боярина Андрея искать — ищи теперь ветра в поле. Уехал, и концы в воду. Сын, челядь да нахлебники — все с ним, и спросить не у кого. Дмитрий наверняка больше ничего не знает. А те парни, что в церкви святой не побоялись оружие поднять… Всеслав понимал, что они делали это не по собственным догадкам и не по своему желанию. Научили их, гривен золотых дали, да только есть ещё честные, смелые люди на Руси, которые в открытую правду сказать не боятся.
Александра выбежала навстречу, едва прибрав золотистые волосы в косы и покрыв голову платком. О том, что было ночью, она не знала (хотя, верно, догадывалась, что что-то случилось). Князь не хотел её лишний раз тревожить, но сказать всё равно пришлось бы.
— Я еду в Киев, — Всеслав остановил её, удержал, притянул к себе, взяв за плечи. Она изумлённо подняла взгляд: только вчера об этом не было никаких разговоров, и вдруг… — Сегодня после обедни, только соберу людей.
— Почему не сказал? — тихо спросила Александра. Ни тени упрёка не было в её вопросе, только плохо скрываемое волнение.
— Не знал сам, — нахмурился он. — Ждал, ждал, думал, обойдётся… Вот и дождался. Что ж, сам виноват буду.
— Отправил бы кого из дружины… Изяслав тебя больно не любит, как бы беды не было!
— Не будет, ласточка, — Всеслав наклонился и коснулся губами её лба над вышитым очельем. — Я сам должен поехать и с ним поговорить. Что прятаться? Или ты думаешь, что наше дело неправое?
— Правое, любый мой, конечно, правое! — вздохнула княгиня. — Только боюсь я за тебя.
Всеслав ничего не ответил. Один Бог знает, как он любит её! Боится за него, не за себя, хотя ей почти одной в граде оставаться. Радомир, Тимофей, тысяцкий Горяй — все поедут в стольный город. Только бы ничего не случилось худого, пока они в отъезде.
— Седмицу нам сроку. К святкам уже вернёмся. Одна-то справишься?
— Господь в помощь, — смиренно склонила голову Александра. Всеслав усмехнулся, провёл жёсткой, суровой ладонью по тонкому белоснежному платку, что покрывал её золотистые косы. — И мне, и вам.
Помолившись на заутрене и собрав старшую дружину, Всеслав послал вперёд гонца в Киев с посланием Изяславу, чтобы будущий великий князь был осведомлён, что вскоре ждать гостей. На дорогу рассчитывали потратить три дня и ни часом больше: слишком много времени потеряли и без того.
Ночи зимой коротки и морозны. Ехали почти в молчании, только слышно было, как позванивают заиндевелые стремена, хрустят затвердевшие кожаные уздечки да громко всхрапывают уставшие лошади. От дыхания шёл густой белёсый пар, дружинники понемногу выпивали, чтобы согреться, громко хлопали рукавицами одной о другую, тёрли щёки чистым, рассыпающимся снегом. То здесь, то там слышались разговоры и смех.
— Тихо! — князь придержал коня, переводя его на медленный шаг, поднял руку, приказывая остановиться и остальным. — Мечи вынуть. Калиты берегите да головы, чтоб шапки не слетели.
Шутка была принята со сдержанными смешками. Все знали, что в северных лесах полным-полно разбойников, вольных птиц, что ничьих приказов не слушаются. Об их делах, жестоких и безбожных, слухов ходило достаточно. Не раз путники натыкались на мёртвые тела ограбленных до последней нитки людей в чаще, не раз замечали пятна крови на траве или снегу, слышали свист, непохожий на птичий, шум и шорохи в глубине зарослей. О нападении на обоз боярина Андрея в Полоцке узнали на следующий же день, но народ лишь с сожалением пожимал плечами: Бог видит, кого обидит.
Всеслав вёл коня шагом, держа одну руку на рукояти меча и прислушиваясь к каждому шороху. С еловых ветвей шумно сыпался снег, ломался и хрустел наст под лошадиными копытами, глухо звенели шпоры. Небольшой строй полочан пробирался через густые заросли: с главной, прямой дороги решили свернуть, чтобы лишний раз не открывать себя, тем более ночью. Радомир, ехавший прямо за Всеславом, мстительно подумал, что поделом Андрею и его дворовым: будут знать, как предавать своих. А им самим теперь проще: предупреждены об опасности в лесах.
— Чёрт, — Всеслав вдруг выругался шёпотом. — Зря с дороги сошли. Не вижу ничего, того гляди, заблудимся.
— Да ты что, княже? — встревожился Радомир. — Гляди, — он вытащил из-за широкого кушака берестяной свиток. — Вот была дорога, а мы к закату от неё слегка свернули, сюда ехать надо.
— Не сюда. Эта дорожка ведёт на Черниговскую, — князь тронул серебряным перстнем извилистую линию на карте, уходящую к широкому полю. — А мы ещё дальше заехали. Ночь…
Дружинники зашумели, споря, верно или неверно ехали до этого. Радомир скрёб пальцем карту, не понимая, когда они успели свернуть с намеченной тропы. Всеслав задумчиво оглядывался по сторонам, готовый в любой момент спрыгнуть из седла и выхватить оружие. Неожиданно справа зашелестели ветки, посыпался снег, заскрипел под чьими-то мягкими сапогами.
— Тихо! — отрывисто крикнул Всеслав. — По местам все!
— Погоди, княже, мечом размахивать, — на дорогу вышел человек в зелёном кафтане и шерстяном худе грязно-серого цвета с медной фибулой. Луна, ненадолго выглянув из-за облака, осветила его тусклым светом: одет он был почти бедно и потрёпанно, за плечами болтались лук и колчан со стрелами на ремне, грязные пряди светло-русых волос наполовину скрыли лицо. Его нельзя было разглядеть в темноте, но по голосу стало ясно, что путник молод.
— Заблудились, чай? Далеко же вы с дороги съехали, — продолжал незнакомец, отступив в тень и заложив за спину руки в шерстяных рукавицах. — Вам бы у реки свернуть не налево, а направо. Там путь из леса к городищам и короче, и тише. Доехали бы до Турова, а там до Киева, почитай, рукой подать. Поезжайте напрямки, а как увидите развилку у двух сосен, так там снова направо.
— Спасибо, добрый человек, — Всеслав убрал меч в ножны, но руку с рукояти снимать не спешил. — Да только нам уж не проехать по темноте. Не укажешь дорогу? Мои кмети тебе заплатят.
— Не надо, — качнул головой тот. — Я проведу.
Неровный строй дружинников снова тронулся в путь, на сей раз ещё медленнее, чем раньше: пеший конному плохой спутник, но князь приказал ехать шагом, чтобы следовать за неожиданным помощником и не заблудиться снова. Дорога и вправду оказалась лёгкой и недолгой: через некоторое время добрались до развилки, где следовало повернуть направо.
— Храни тебя Бог, — Всеслав отвязал от пояса калиту с золотыми гривнами, подал незнакомцу-помощнику, но тот отступил на шаг и снова покачал головой.
— Я от тебя, княже, ни серебра, ни золота не возьму. Мне вам помочь в радость. Дай Бог, чтоб до Киева доехали без промедлений.
— А сам ты кто таков будешь?
— Птица вроде вольная, да подневольная, с крыльями обрезанными и кольцом охотничьим, — отвечал он странной загадкой, поклонившись в пояс. — Ни к чему тебе, княже, моё имя.
— Через седмицу приезжай к нам, в Полоцк. Как гостя встретим.
— Благодарю тебя за доброе слово, — путник нахмурился и отвёл взгляд. — Но приглашение не приму, уж не взыщи. Забудь, что меня видал. Ну, прощай.
И, тихонько насвистывая и поскальзываясь в глубоком, рыхлом снегу, он скрылся за чернеющими деревьями — только узкие следы от сапог остались. Всеслав перекрестился, взглянув на небо. Каждый думал о своём.
На подъезде к полям лес стремительно редел, дорогая становилась просторнее и шире, вот уже то и дело встречались следы саней, обозов, конских копыт. С дороги негласно решили больше не съезжать: кто знает, как выбираться из незнакомой чащобы? Повезло, что северное полесье миновали благополучно, не встретившись с лихими людьми, теперь можно было ехать, не таясь. О чуде, случившемся по дороге, разговаривали вполголоса, боясь, как бы князь не осудил за трусость. И ведь ни имени своего тот человек не назвал, ни прозвища, и от приглашения отказался, и золота не взял…
Но так или иначе, божьим чудом они были спасены. До Киева оставалось ещё около полутора сотен вёрст, которые рассчитывали проехать до завтрашнего дня.
Останавливались только дважды в маленьких посадных деревушках: накормить и напоить уставших лошадей, передохнуть самим после двух дней в седле. Всеслав был нетерпелив, второй отдых позволил только после долгих уговоров и споров, грозящих перерасти в возмущение. Только боярин Радомир, первый и самый верный друг, втайне от самого князя старался пояснить людям, что и его след понять: вина за случившееся только на нём, не узнал вовремя, недосмотрел, и если предательство Андрея приведёт к последствиям, то виноват в этом будет только сам Всеслав. Оттого и переживает так, тревожится, чтобы успели в срок к князю Ярославу…
Тремя днями после приезда Андреева обоза киевский двор встречал Всеслава. Парнишка-гонец, которого послали вперёд, передал всё в точности. Изяслав даже решил отложить на время своё возвращение в Туров, чтобы снова встретиться с человеком, которого не мог назвать ни другом, ни врагом. Клятва о мире, крестоцелование, что было совершено на берегу реки Немиги, не примирило их ни на шаг. С младшими братьями полоцкий князь и правда был дружен, а с ним самим — нет… Уж больно они разные, чтобы рядом стоять.
Но Всеслава в народе знали и любили далеко за пределами Полоцкого княжества. Не понаслышке было известно, что он хоть и молод, но смел и мудр для своих лет. Киевская и туровская дружины вместе с полоцкой ходили в походы на ливь и ятвягов в шесть тысяч пятьсот пятидесятых годах[22] от сотворения мира. Всеславу, вставшему во главе полоцкого войска, было шестнадцать солнцеворотов, но великий князь Ярослав уже тогда приметил его как воина, из которого выйдет толк.
Теперь же сам великий князь ходил с трудом, опираясь на суковатую палку и сильно хромая, в седле же сидеть ему было ещё менее сподручно. Однако, не ставя себя выше гостя, он вместе с сыном выехал навстречу старшей полоцкой дружине. Всеслав, заметив это, первым снял шапку и поклонился, приложив ладонь к груди, а потом, наклонившись к Радомиру, заметил:
— Не опоздали. Изяслав ещё здесь.
— Слава Богу, княже, — с заметным облегчением выдохнул сотник. — Слава Богу…
Вокруг великокняжеского подворья толпился народ, иные и заглядывали за ворота, стараясь поближе оказаться к полочанам. Почувствовав пристальные, недружелюбные взгляды монаха в чёрной рясе и остроконечной куколи, Всеслав поправил верхнюю полу плаща, прикрывая серебряное Перуново колесо на чёрном шнурке. Радомир неодобрительно покосился в его сторону:
— Зачем, княже, веры предков смущаешься? Носишь оберег, так носи с честью. Отец твой громовержцу-батюшке кланялся.
— Не смущаюсь, — отмахнулся Всеслав. — Но не время родной верой щеголять. Не носят же крест напоказ, и я не стану.
А люди не слышали этого тихого разговора. Кто-то тайком крестился, кто-то расталкивал других, пробираясь поближе. Тимофей, вытянув из калиты горсть длинных медных гривен, швырнул деньги в толпу; те, кто победнее, ринулись в драку, другие же остались от свалки в стороне. Бояре видели, как иные смотрят на князя Всеслава: едва ли не с благоговением, с верой и нескрываемой надеждой. Отнять у человека можно всё: и дом, и честь, и все искренние слова, только веру отнять нельзя. И народ верил в то, что полоцкий князь, князь-волхв, князь-чародей, сильнее княжича Изяслава, и то, что он правит в далёком уделе, а не в стольном Киеве, только укрепляло их веру в его силу: сей день надо быть храбрым и честным, чтобы оставаться в стороне от назревающей грызни за Киев.
Всеслав и Изяслав спешились друг напротив друга, обменялись учтивым поклоном. Туровский князь заметил, как киевляне потянулись рекой к воротам подворья, узнав гостей с севера, и с неудовольствием приказал кметям, стоявшим в карауле, разогнать особенно любопытных. «Обо мне в граде моего отца столько не говорят, сколько об этом… чародее, — мелькнула неприязненная мысль. — Зачем приехал? Навряд ли о мире просить. Неужто про боярина своего так скоро догадался?» Но своим видом Изяслав не показал волнения ни на миг, наоборот — его красивое, точёное лицо оставалось холодным и бесстрастным.
— Здравия и мира вашему дому, — Всеслав как гость первый приветствовал хозяев по обычаю, только не поклонился, словно позабыв.
— Будьте гостями, — без тени улыбки кивнул в ответ Изяслав. — Киев — родной дом для всех.
— То-то и манит моих бояр этот «родной дом», — с иронией заметил Всеслав. — Здесь говорить будем, или войти пригласишь?
В его тоне явственно слышалась прохладная усмешка, отчего сыну Ярослава стало не по себе. И на мгновение ему почудилось, что рядом с ним стоять холодно: до того суровым и пристальным был взгляд спокойных серых глаз полоцкого князя. Но тем не менее Изяслав, переборов в себе нечаянное замешательство, широким жестом и хозяйским кивком головы пригласил гостей из Полоцка войти в киевский терем.
Старшим дружинникам было приказано дожидаться внизу, в столовой горнице. Для них там собрали щедрый пир. Гусляры в полутёмном углу бренчали на железных струнах, глуховатыми голосами подтягивая подблюдные песни, тройка братьев-скоморохов плясала и кривлялась в освещённой факелами бревенчатой галерее. Изяслав, морщась от так неприятных ему старых русских забав, быстрым шагом прошёл до своей светлицы, дождался шедших позади него отца и Всеслава, пропустил их вперёд. Здесь, на третьем полу терема, шума с улицы и с первого пола слышно не было, только изредка доносились взрывы хохота: юные плясуны смешили бояр.
Всеслав, скрестив руки на груди и больше не утаивая свой Перунов оберег, прошёлся от двери и широкого окна, остановился напротив дубового стола, за которым расположился Изяслав.
— Долго тянуть не к чему, — начал он холодно и без предисловий. — Мой боярин сбежал к тебе, предав нас. Знаем, что он тебе карту нашего удела передал, рассказал о нашей дружине и граде. Что делать хочешь, Изяслав Ярославич?
— Был боярин твой, стал наш, — уголок побледневших губ Изяслава нервно дёрнулся. — Знать, не хочет он тебе служить, раз сбежал. Да только он тебе не холоп, чтоб ты искал и возвращал беглого. Вольный человек. Хочет — служит, не хочет — уходит. А с Киева выдачи нет.
— Нет, значит? — Всеслав прищурился, серые глаза его метали молнии, хотя сам он казался удивительно спокойным. — А с Полоцка есть. Так вот же тебе.
С этими словами он обернулся к великому князю, доселе молча слушавшему бесстрастную перепалку:
— Знай, княже Ярослав Владимирович, что сын твой — предатель земли русской и изменник божий. Три солнцеворота назад лично с ним и с братьями его крест целовали на вечном мире и дружбе, а он по весне поход на Псков готовит через Менск и Полоцк. Смуту сеет в моём уделе, на что права ему никто не давал.
Изяслав побледнел и вскочил с изразцового трона…
— Это правда? — глухо спросил старый князь. Пристально вглядываясь в смущённое лицо сына, он крепко, до белизны в пальцах сжал узловатый посох. Изяслав не нашёлся, что ответить, замер на месте, вцепившись одной рукой в резную спинку стула. Взгляд его, показавшийся каким-то будто бешеным, метался по широкой горнице. И вдруг он выдернул клинок из узких расписных ножен, коротко замахнулся, но Всеслав сильной и твёрдой рукой перехватил его запястье.
— Что ты делаешь? — тихо промолвил он. — В своём родном доме железом размахиваешь? Ты на кого руку поднял, на меня? Или на отца своего? Одумайся, Изяслав! Опомнись!
Он выпустил его, и княжич в бессильной злобе рухнул обратно на алый бархат, покрывающий сиденье трона. Опустив руку, Всеслав ненароком задел кубок с вином, стоявший на краю; золотая посуда опрокинулась, и тёмные бордовые дорожки, сливаясь и разливаясь, словно ручейки, побежали по чистой бересте. Все трое как заворожённые смотрели на растекающееся вино: страшное это было зрелище, жуткое.
— Как кровь… — шёпотом заметил Изяслав и вдруг снова вскинул голову, сверкая изумрудной зеленью глаз: — Не пролита она ещё, но прольётся, прольётся, вот крест! За Киев, за Север, за всё, за всё ответишь, Всеслав Чародей!
— За что? — спокойно изумился тот. — Видят боги, я на чужие уделы не заглядывался и клятву крестную ни словом, ни делом не нарушил.
И снова обернулся к Ярославу:
— Выйдем, великий князь. Без него потолкуем.
Бросив полный сомнения и недоверия взгляд в сторону среднего сына, Ярослав Владимирович развернулся, горбясь, словно под тяжестью, и неспешно вышел из горницы. Всеслав, не оборачиваясь, направился за ним, и вскоре их шаги и приглушённые голоса стихли в галерее. Изяслав всё так же сидел за столом, уронив голову на руки; выроненный клинок по-прежнему лежал подле него, а береста и шершавая поверхность дубового стола были залиты вином, точно кровавыми дорожками. И дерево впитывало влагу, словно пряча последствия спора и ссоры, скрывая от посторонних глаз: не каждый способен сразу догадаться о правде и понять, что на самом деле пролито — кровь или всего лишь вино.
Никогда ещё Изяслав не чувствовал себя столь потерянным, разбитым, опозоренным. Отец не знал о готовящемся походе и, как рассчитывал княжич, узнал бы о нём только тогда, когда было бы уже поздно что бы то ни было останавливать и менять. Упрямый север давно должен покориться Киевской земле, признать Киев хозяином и отцом, но в Полоцке, Смоленске, Торопце были свои порядки, и старшинство южных уделов там не признавали. Новогородцы и вовсе жили своей жизнью, от всей Руси отдельной. И князь у них не правил, а только за оборону отвечал, и власть была в руках бояр, и всё-то у них шло по-своему: гривны свои, не с киевской чеканкой, оружейные мастера свои, не обучавшиеся в Киеве, а вынесшие знания с далёкого севера, даже церкви и храмы свои, на киевские и туровские непохожие — низкие, крепкие, приземистые, словно не тянущиеся к солнцу, к Богу. Массивные, точно крепостные, стены с грубой побелкой, ровные скаты крыш без куполов, короткие, без единого узора кресты на маленьких башенках — не храм Божий, а крепостица оборонная…
Случайно вспомнив о необычной постройке северных храмов, Изяслав вдвойне разозлился. Только об одном он позабыл: врагов у севера было много, кроме Киева и Турова. Литовцы и немцы, приходившие из-за оборонной черты, разоряли пограничные земли, и тогда любая крепкая каменная постройка становилась крепостью, а в белокаменных псковских, новгородских, ростовских храмах было убежище для тех, кто меч и лук в руках держать не мог. Изяслав подумал лишь об одном: что из-за неугомонных северян, которые не хотят следовать киевским традициям и продолжают кланяться своим лесным богам и глупым деревянным идолам, Киев к славной Византии приблизиться стыдится. Разве примут ромеи варваров-русичей, которые даже людей в свою веру обратить не могут, не словом, так огнём и мечом, как великий князь Владимир? Разве можно будет надеяться на помощь и дружбу за Русским морем, пока вся Русь православной и чистой не сделается?
Отец вернулся не скоро. О чём-то они долго говорили с гостем, и князь Ярослав вошёл в светлицу помрачневший, с угрюмым и суровым взглядом. Изяслав, отставив перо и чернильницу, с почтительным поклоном поднялся ему навстречу, но старик только досадливо отмахнулся.
— Не время, Изяслав, — бросил он. — Не поклон показывает уважение. И не слово почтительное.
Княжич присел на край изразцового трона, чувствуя вину перед родителем и внимательно, напряжённо заглядывая ему в лицо. Тот выглядел отстранённым и задумчивым.
— Мне тяжело думать, что киевский престол так скоро перейдёт к тебе. Ты не готов. Не спорь, — властным предупреждающим жестом князь Ярослав приподнял руку, не давая сыну и рта раскрыть в своё оправдание. — С зимы, когда мы не сменили воеводу, когда позволили посадским голодать, я так думаю. Ты не поддержал моего решения, а после я и сдался, ведь Иван казался нам человеком верным и надёжным. Мне трудно забыть, как хорошие, честные люди шли побираться из-за того, что по его слову и по нашему с тобой согласию за хлеб и соль стали спрашивать по ногате. Мне трудно забыть того мальчика, сына моего кметя, с которым мы — да, именно мы — поступили несправедливо. После того случая он пропал… А сколько таких раньше бывало! Сколько, Изяслав, скажи? Сколько ещё людям терпеть голод и боль, потому что я и ты боимся сменить привычный уклад?
Молодой княжич понуро и покорно опустил голову. Отец стыдил его, а за что — он не мог сказать однозначно. И всё же что-то они делали не так, неверно, отчего жизнь людей в Киеве, какой бы яркой, звонкой и ладной не казалась, таковой не была. Голод, грязь, побои, порой непосильные поборы, которые ни остановить, ни уменьшить, ведь если уменьшить, то на какое серебро и золото возводить храмы, отливать и ковать оружие, платить кметям — защитникам земли?
— Ты не думал о том, почему народ Всеслава любит?
— Чародей, — сплюнул Изяслав, поморщившись, будто отец предложил ему краюху горелого хлеба. — Наворожил со своими лесными волхвами. Хочет у меня золотой стол[23] забрать и подбирается. А народ приворожён.
— Нет, Изяслав, — спокойно промолвил старый князь. — Потому что в его уделе мир и покой. Потому что люди в Полоцке не уходят батрачить за пол-алтына в зиму. Не стоят с протянутой рукой, и кипчаки[24] к ним не захаживают. Нельзя с Севером воевать, с ними бы мир хороший был, да теперь уж какой там мир, когда вы с полоцким князем по краю ножа ходите?
Вернувшись к своей старшей дружине, Всеслав пересказал разговор с великим князем. Ярослав запретил сыну идти войной на север, но все понимали: княжич уже не мальчик, у него своя голова на плечах, отец за него уже не примет решений. И Изяслав от похода не откажется: пускай даже для того придётся сохранить его в тайне от отца и тем самым отказаться от его помощи. Впрочем, как верно подметил Радомир, тем лучше полочанам: без отцовской помощи Изяслав в бою будет не так хорош, как готов хвалиться.
Ночью, когда все уже уснули по своим лавкам или вповалку на полу в гриднице, Всеслава разбудил негромкий стук в дверь. Уставший за день, он не проснулся сразу, и нежданному гостю пришлось стучаться трижды и рисковать разбудить кого-то ещё. Наконец сам князь вышел на порог в тёмно-бордовом кафтане и со свечой в руке. Приподнял её, освещая тёмную галерею напротив. У двери топтался рыжий веснушчатый мальчик солнцеворотов девяти или десяти от покрова в холщовых штанишках, подвязанных под коленями, и просторной серой рубахе из холстины (верно, отцовская старая, а по размеру не нашлось, да и подшить некому). Всеслав узнал маленького слугу Изяслава, который исполнял все обязанности, даже те, которые по возрасту ему были не положены.
— Богдан? — он с некоторым трудом вспомнил имя мальчишки. — Ты чего не спишь?
— Княже, возьми, — мальчонка, подойдя поближе, поспешно сунул ему в руку свиток бересты, перевязанный бечёвкой. — Дядьки из твоей дружины это весь закат искали. А я нашёл.
— Подержи-ка, — Всеслав передал мальчику свечу и, пока тот светил, развернул берестяную грамоту и не без удивления узнал старательно вычерченную карту северных уделов. Ну Богдан, ну молодчина! Такому смышлёному бы не в стольниках бегать, а грамоте учиться…
— Спасибо, Богдан, — улыбнулся князь. — Только одно ты нехорошо сделал. Зачем взял без спросу? Считай, как украл.
— И ничего не украл, — мальчишка хитро улыбнулся, отчего в золотистом ореоле свечи его веснушки будто засияли от гордости. — Попросил. Я когда со стола в гриднице убирал, оно там лежало. Пока вы с великим князем говорили, я всё про эту грамоту и услышал. А потом спрашиваю у княжича Изяслава Ярославича: «Можно взять?» — А он мне: «Бери, что хочешь, и ступай отсюда». Ну, я и взял.
Довольный собой, мальчик даже засмеялся. Всеслав не знал, что и думать: Богдан ведь как лучше хотел, да он малой ещё, не поймёт всего. Вернуть грамоту? Но тогда будто напрасно ехали. А если не вернуть, то сами вроде как украли, получается.
— Беги спать, Богдан, — наконец вздохнул Всеслав. — Поди, давно ждёшь.
— Не пустят меня, — понурился служка, опустил голову, стал скрести пальцем золотистую веснушку на щеке. — Горницы-то заперты давно. А меня не хватились, я что есть, что нет.
— Тогда здесь поспи, — сняв кафтан, князь набросил его на плечи мальчику, который уже обхватил себя руками, пытаясь согреться в прохладной галерее, и переступал босыми ногами от холода.
— А ты как же?
— Ничего. Иди.
Неуклюже поклонившись и прошептав слова благодарности, служка юркнул на постель и зарылся носом в тёплую ткань. Решение, что делать с грамотой, пришло нескоро. Ведь и взять просто так, молча, нельзя, и вернуть нельзя: так и про них грешное подумают, и мальчишку-стольника накажут. Хотя Изяслав вроде бы сам позволил, бери, мол, что хочешь и уходи… Сам виноват. И всё-таки нельзя. Поняв, что остаток ночи всё равно придётся провести без сна, Всеслав спустился на первый пол, в гридницу, где спали остальные, и, разыскав мирно храпящего Радомира, тихонько разбудил его…
Утром, когда собрали дружину и приняли решение после полудня возвращаться обратно (пока в Киеве два дня, пока шесть дней в дороге, там и седмица пройдёт, а обещали вернуться к святкам), Всеслав принёс ту самую берестяную грамоту и велел позвать боярина Андрея. Радомир и Тимофей привели того сразу: едва узнав, что Всеслав сам приехал дознаваться, Андрей не решился больше прятаться, помня происшествие у храма. Тот, кто честен, тот и прав, и Бог всё видит, и ему самому уважения не прибавится за то, что он сумел в тайне отсидеться. Андрей решил покаяться для виду, но из Киева уезжать не собирался.
Радомир и Тимофей, вовсе не как бывшие друзья, а как совсем чужие, закрыли за ним двери избы и велели ему идти ко всем собравшимся. Андрей оказался в середине неровного круга. Студёным зимним утром тускло горели свечи, на замутнённых слюдяных окошках за ночь осели красивые морозные узоры.
— Узнаёшь? — Горяй сунул Андрею под нос развёрнутую грамоту. Она так и норовила свернуться и прищемить тысяцкому палец, но тот держал её крепко, как змею. — Узнаёшь, собака ты киевская?
— Ну, Горяй Степаныч, не ругайся, — урезонил его Всеслав. — Мы ведь здесь не ссориться собрались, а правду узнать.
— У такого правду спрашивать — себя не уважать, — зло буркнул тысяцкий. — Так что, Андрей, навья твоя душа? Сам скажешь или как?
— Да, — понурил голову боярин. Видать, отдали им-таки эту грамоту с картой. — И что ж с того?
— А то с того, — передразнил Радомир, — что ты сейчас пойдёшь к княжичу Изяславу и повинишься за обман. И дашь ему вот эту грамоту, — вынув из своей бездонной калиты точно такую же бересту, сотник протянул её Андрею. За остаток ночи они с Всеславом перерисовали карту Полоцкого и Новгородского княжеств, только не указали тайных дорог, одним кривичам известных. Андрей сначала помотал головой, отступил на шаг, но потом понял, что спорить бесполезно.
— Что там хоть, скажите!
— Подшутим маленько над княжичем, — ответил Всеслав. — Та же карта, только с кружным путём. Хочет на нас напасть — пускай попробует. Если в лесах да болотах псковских не заплутает, с лихими людьми не встретится да доберётся до Новгорода. Кружной-то дорожкой далече будет. А мы выиграем седмицы две или даже три.
— Только попробуй соврать! — пригрозил Тимофей. — Из-под земли достанем.
— Да уж убедился, — пробормотал незадачливый боярин, взял карту и поплёлся исполнять приказ.
В нетопленой горнице поутру было очень холодно. Из слегка распахнутого окна тянуло колючим ветром, даже тёплое стёганое одеяло на пуху не спасало от пронизывающей, очень свежей зимней прохлады. Тусклое серое солнце осветило просторную горницу, выхватило из туманного предутреннего полумрака широкую постель с занавеской, прялку с неоконченной нитью, длинную лавку, вышивание и крашеные холщовые рушники. Сонно потянувшись и непринуждённым движением откинув назад тяжёлые распущенные косы, Александра села на постели, провела ладонями по лицу, прогоняя остатки сна, зябко закуталась в покрывало, расшитое цветами. Сквозь расписанные морозом слюдяные окошки ничего не было видно, но она поняла, что утро уже довольно позднее.
Едва княгиня успела умыться свежей водой из небольшой кадки и отворить окна, впуская в горницу лёгкую морозную свежесть, как в дверь робко постучали: так, будто пришли впервые, замялись на пороге и совсем растерялись. Набросив на голову платок, Александра позволила войти. Через мгновение в светлицу вбежала девушка, на вид её сверстница или солнцеворотом-двумя постарше. В тёмно-зелёном сарафане с белой оборкой, в ладно сшитой, словно по меркам, льняной рубашечке, босые ноги от холода обёрнуты отрезами ткани. Темнокосая, быстроглазая, такая лёгкая и живая, как маленькая птичка-жаворонок, девушка поклонилась в ноги княгине и, отступив на шаг, сложила ладошки на груди.
— Утречка тебе доброго, Александра Вячеславовна! Полюшка захворала, простудилась, жар у неё сильный, не дай боги тебе передастся. Я уж седмицу-другую побуду за неё, прости нас, не серчай, что так вышло… Как она поправится, так снова вернётся помогать тебе. А меня Златой зовут, — девушка ещё раз поклонилась и в нерешительности замерла, словно боялась, что княгиня прогонит. Но Александра с нежной улыбкой ответила ей благосклонным кивком.
— Хорошо, Злата. Пускай Полюшка поправляется, да позовите к ней травницу нашу, Дарью, приглядит за ней.
Пока Злата прибирала горницу, Александра вспомнила, что видела эту молчаливую темнокосую девочку и раньше. Она сперва трудилась на дворе, а после тяжёлую работу ей давать перестали: Злата была мастерицей, плела тонкие кружева, и хотя была простой холопкой, работу её на княжеском подворье ценили и саму девушку берегли. Никто не знал, откуда она пришла и какого она роду: просто однажды Дарья привела из посада её, маленькую сиротку, оставила при себе, так она и выросла названой дочерью травницы.
Самой же Злате нелегко удалось войти в горницу княгини и ничем не выдать своего волнения. Ей уже доводилось бывать здесь раньше: впервые — когда она пришла с Дарьей и та ей велела дожидаться решения князя, а второй раз она входила сюда уже одна и точно помнила, что минуло ей шестнадцать солнцеворотов: юная, наивная и без памяти влюблённая девочка. Даже самой себе она боялась честно признаться, что ни дня не проходило без того, чтобы не думала она о том, кого любила, не вспоминала пристальный, суровый взгляд серых глаз, в котором будто бы отражалась сталь, спокойный, малость хрипловатый голос. Злата тогда стыдилась этого странного чувства, этой привязанности, и очень старалась, чтобы никто не догадался.
Это случилось поздним вечером, когда она, задержавшись у Дарьи (которую всё никак не могла назвать матушкой, как той хотелось), возвращалась в девичью. В длинной тёмной галерее Злате было не по себе: в детстве ей случилось упасть в колодец, прождать там несколько часов, пока её не хватятся, и с тех пор страх темноты и одиночества всегда преследовал её. Прикрывая свечу уголком тканого платка, девушка поспешно миновала лестницу и побежала сквозь темноту, стараясь не глядеть по сторонам. Кто-то неожиданно вышел навстречу; ничего не видя перед собою, Злата столкнулась с ним и едва не выронила свечу — но та погасла от прерывистого дыхания, а перед этим рыжее пламя жарко мазнуло по руке. Испугавшись и опешив от боли, девушка хотела бежать, но чья-то сильная рука удержала её, взяв за плечо. «Стой, не убегай, — послышался негромкий мужской голос. — Сильно обожглась?». Чуть не плача, Злата смущённо отвернулась и несколько раз кивнула. «Прости, я такая неосторожная!» — прошептала она, краснея, хотя в темноте ни он, ни она не видели друг друга. «Всё бывает, это я тебя не приметил, — ответили ей. — Ну-ка зайди сюда».
Перед Златой распахнулась дверь горницы, и девушка даже зажмурилась на мгновение от яркого свеча нескольких лучин и лампад. Пряча за спиной обожжённую руку, она села на лавку, огляделась и увидела самого князя Всеслава. Так вот с кем она так неосторожно столкнулась в темноте… А он, казалось, совсем не рассердился на неё, будто она и ни при чём. Разорвал белый отрез льняной ткани на две неровные полоски, одну намочил в кадке с холодной водой, присел рядом с Златой. «Дай руку, — сказал тихо, словно понимая, что девушка и без того напугана. — Я перевяжу. Водица холодная хорошо снимает боль». Злата протянула руку, вздрогнула то ли от неловкости, то ли от холодного прикосновения. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы сердце пропустило удар и ухнуло куда-то вниз. Отводя глаза и изо всех сил стараясь при нём не расплакаться, Злата терпела, пока он перевязывал ей ладонь.
«Да храни тебя Бог, княже, — выдохнула Злата, когда он закончил и закрепил льняную повязку на её запястье. — Кто-то учил тебя?» — «Отец учил, — улыбнулся Всеслав. — Я малой был, тоже о свечу обжёгся, да так, что в руку взять ничего не мог. Не бойся, Злата, денёк-другой — и пройдёт». Он почти ласково тронул её за плечо, как меньшую сестру. Мучительно краснея и теряясь в словах, девушка ещё раз поблагодарила и поспешно выскользнула из горницы. С тех пор старалась не попадаться на глаза ему: всякий раз чувствовала, будто между ними искра, ещё немного — и превратится в жаркий костёр, обожжёт её, наивную девчонку, хуже десятка свечей.
И права была: с тех пор около трёх солнцеворотов минуло, и когда Всеслав посватался к смоленской княжне, а затем и женился на Александре, у самой Златы точно камень с души свалился. Верней всего, Всеслав об этом случае и не вспоминал, а она вспоминала, и не раз, то со страхом, то со стыдом, то с нежностью и теплотой. Даже когда ожог сошёл и Злата смогла вновь взяться за работу, она то и дело рассеянно смотрела на свою правую руку, словно та была во всём виновата.
— Злата!
Девушка вздрогнула, очнувшись от своих невесёлых мыслей, обернулась на оклик. Мало кто звал её по имени, невелика честь — холопке по имени называться, а тут сама княгиня… Впрочем, Злата знала, за что любят Александру: за её тихий, скромный нрав и доброту к другим.
— Ты, говорят, гадать на грядущее умеешь, — Александра спокойно улыбалась одними глазами, пристально глядя на кружевницу. Та вдруг смутилась и отвела взгляд, сцепив руки замком перед собою и опустив голову.
— Умею, — прошептала едва слышно. Не любила, когда слух о её тайном умении разносился окрест.
— А мне погадаешь?
— Нет, нет, — Злата покраснела. — Нельзя…
— Отчего же?
— Нельзя, матушка княгиня. По второму разу нельзя.
— А когда же первый был? — усмехнулась Александра.
— Я… давно, — девушка смутилась ещё сильнее. — Когда ты… когда вы только обручились. Я на вас тайком и погадала…
— И что же мне выпало?
— Счастливая ты, Александра Вячеславовна. Сердечко твоё доброе да щедрое, а душа твоя, как ясное коло, светится. Береги в себе этот свет и не позволяй ему погаснуть, как бы ни было больно, горько да тяжко… Детишек у тебя много будет, да все мальчики, а судьба у них — что у птиц перелётных, у каждого своя. А ещё… — Злата грустно вздохнула, — горе тебе будет большое. Такое, что и жить не захочется, но ты сильная, ты справишься и дождёшься времечка светлого да вновь счастливого.
— Горе? Отчего же?
— Хочешь верь, не хочешь — не верь: от мужа… — прошептала кружевница, пряча взгляд. — Только он в этом невиновен, а виновны те, кто зла желает тебе и ему. Вот и всё, матушка Александра…
Поклонившись, Злата поспешно убежала, а Александра в задумчивости опустилась на лавку, скинув убрус и позволив двум тяжёлым косам упасть на плечи. Как же так? Горе, от которого и жить не захочется, от самого близкого, родного человека, что берёг её пуще жизни своей и никогда не давал в обиду? А может быть, не напрасно она его опасалась поначалу? Теперь-то свыклась, а тогда — словно чуяло сердце… Правду говорят: тем, кто грядущее знает, жить приходится словно с камнем на сердце, и камень этот — тяжкое знание, от которого бы избавиться легче, чем справиться с ним. Александра уже и пожалела, что не сдержала своего любопытства девичьего и спросила о своём грядущем Злату. Было бы тайной, но теперь — и самой мучиться, и спросить больше не у кого…
Весь день готовились к святочной седмице. Бабы пекли пироги с начинками: считалось, что работу с яствами вернее всего поручать замужним и счастливым, чтобы пирог был сладким, хлеб — белым да пышным, брага — хмельной. Перед седмицей православного поста на святки скоромное ещё было дозволено, и Александра сама приходила проверить, как дела идут в столовой горнице. Там дым стоял коромыслом. Пахло гречишной кашей и пареной репой, подходящим тестом и яблочным вареньем, девчонки с белыми от муки руками, щеками и ресницами сновали туда-сюда, мешаясь под ногами друг дружке и старшим женщинам. Жаром дышала печка, рыжие отблески пламени виднелись сквозь заслонку; топилось в горнице по-белому[25], но дым всё равно белыми клочьями пробирался внутрь.
Пока работали в столовой горнице, пока прибирались, вышивали и ткали последние работы, пролетел короткий зимний день. Со двора доносились крики и смех полоцких ребятишек, что в ожидании весёлого и светлого праздника играли и шумели на улице: их забавы да забавы молодых парней и девчонок придут позднее, когда день Коляды сменится долгим зимним вечером. Тогда пойдут-побегут по дворам, простым и богатым, шумным и тихим, ряженые с обрядовыми песнями, звенящими в шапках медными гривнами, простыми, но оттого ещё более милыми сердцу подарками.
Поглядев на ребятню и мельком подумав, что спустя несколько солнцеворотов и её сынишка, вероятно, будет с ними, Александра задёрнула холщовую занавеску, вновь села за прялку. Спешила, торопилась, все пальцы веретеном исколола: хотела к зимнему празднику мужу справить рубаху белую, новую с алой вышивкой-оберегом, как он любил. Шить и вышивать её учили, маленькую, только теперь она боялась ошибиться, сделать что-нибудь не так, что супругу не придётся по нраву или не подойдёт. Он высокий и широкий в плечах, так что без мерки не угадаешь, и Александра примеряла по другой рубахе, его старой.
Оставались последние стёжки. Она уже потеряла счёт времени, когда наконец управилась с вышивкой и в последний раз взглянула на свою работу, а на подворье, на крыльце уже слышались шаги, голоса: поди, вернулись… Погасила лучины, хотела выйти навстречу, но не успела: дверь в горницу, скрипнув, распахнулась, Всеслав, будто и не уезжал на целую седмицу, прямо с порога подхватил её на руки и покружил.
— Пусти, пусти! — смеясь, Александра шутливо отбивалась и уворачивалась от колючих, морозных поцелуев. — Кто же так здоровается?
— Тот, кто жену любит и стосковался за седмицу! — ответил Всеслав с такой же улыбкой. — Не мог я в своём уделе первую ночь святок пропустить и тебя одну оставить.
— А я-то едва не забыла! Примерь-ка, ладно ли?
Подарок пришёлся кстати и, что уж таить, удался на славу. Белая рубаха из мягкого льна с широким косым воротом, вдоль которого алые узоры-обереги лозой вьются… И по рукавам, вокруг запястий, такие же — поменьше. На миг Александра замерла, боясь, что в чём-то да ошиблась, но нет: рубаха села, как влитая, и белый цвет удивительно шёл к ясным серым глазам.
— Хозяюшка моя… А ведь у меня для тебя тоже подарок есть, да ты меня опередила…
Из кожаной калиты, привязанной к широкому поясу, князь вынул маленький крепко затянутый мех, расшитый белой нитью по краям. Когда он распустил завязки, Александра заглянула и не смогла сдержать восторженного вздоха: обручья! Серебряные, тонкие, с кованым узором, словно морозным утром на окошке… В мягком полумраке натопленной горницы серебро ярко поблёскивало, отражая золотистый свет лучин.
— Позволь, надену-то, — тихо промолвил супруг, про себя улыбнувшись нескрываемой радости девушки. — А не то сама хочешь?
Александра протянула руку Всеславу. Взяв один из серебряных браслетов, он осторожно замкнул его на запястье жены, а потом провёл по её ладони и накрыл своей. Холод металла исчез, растворился в тепле нежного прикосновения, и Александре на миг почудилось, что очертания горницы стали мутными, отблески света расплылись. Второе обручье дополнило первое, крепко и бережно обхватило тонкое запястье девушки и рукав платья. Серебряная вязь то искрилась, то гасла в полутьме.
— Нравится ли, ласточка?
— Очень нравится! — прошептала Александра. Поднялась на носочки, потёрлась щекой о затянутую тёмно-русой щетиной щёку мужа. — Спасибо тебе!
С наступлением темноты весёлой, шумной толпой на княжеское подворье хлынули певцы, гусельники и ряженые. Скоморохи, звери, заморские королевичи, сам Коляда — высокий беловолосый парень, Никита-кузнец, в белой шубе с чужого плеча и выкрашенных в светлый цвет сапогах. Гости бросали во все стороны пшено и просо, повязывали на ветвях деревьев и на воротах цветные ленты и звенящие мониста, пели частушки и колядки. Вскоре на крыльцо вышли сами князь с княгиней; тогда песни стали громче, смех — звонче, хозяев осыпали зёрнами, наперебой желая жизни долгой, мирной и ладной и сей день, и после того, как вновь повернётся коло года.
Пёстрая звонкая толпа вытолкнула Никиту-кузнеца вперёд, прямо к крыльцу, и тот, потирая шерстяной рукавицей замёрзшие щёки, неожиданно звонко запел:
— Выходил Коляда из Нова-города,
Как искал Коляда да княжья двора.
Как нашёл Коляда да широк княжий двор,
Ой-да княжий двор не мал, не велик,
Не мал, не велик — на семидесят столбах,
На семидесят столбах, на семидесят верстах,
Ой-да на всяком столбе по жемчужинке горит.
Здравствуй, хозяин с хозяюшкою!
— Здравствуй, свет-Коляда, будь гостем нашего двора! — ответил Всеслав, поклонившись в ответ. Княгиня по обычаю подала ряженому пирог на вышитых рушниках. Никита, щурясь от ветра и смущаясь перед красавицей Александрой, с поклоном принял угощение, разломил пирог на три части, одну взял себе, две вернул хозяевам.
— Благодарствуйте, — поклонился в пояс в третий, последний раз Никита-Коляда. — Как пироги сладки, так во всём вам достатка, добра да здравия от Нова-города до самого златого Киева![26]
Когда ряженые разбрелись по всему подворью — плясать, петь и смешить других, — Александра, улучив минутку, пока на них никто не глядел, тронула Всеслава за руку:
— Что в Киеве говорят? Правда ли про то, что Изяслав войны хочет?
— Правда, — князь нахмурился, помрачнел, в тот же миг словно позабыв о празднике. — Мы успели предупредить Ярослава Владимировича, да ещё Радомир, низкий поклон его голове светлой, придумал, как нам быть с предательством Андрея да с картой наших уделов, что он увёз в Киев, — о том, что решение придумал он сам, Всеслав не сказал, думая о том, что теперь для некоторых горожан трудно будет вернуть уважение к старшему гридню-сотнику. — Мы им другую карту дали, по которой они много дней ещё блуждать окрест будут.
И, сказав, мельком взглянул на Александру: та слушала внимательно, по привычке чуть наклонив голову, кажется, верила. Верила в мудрость супруга и его советников, в честность других верила, на лучший исход надеялась. Светлая, добрая девочка, как же много она не знает о жизни! И как бы ей это злом не обернулось, дурной стороной… Её забота — дом тёплый, веретено да прялка, сыночек, как на свет родится. О войне и других уделах ей и думать нечего, только лишний раз тревожиться.
Но Александра сама тянулась узнать правду, расспрашивала, несколько раз даже на сбор старшей дружины приходила, да и то не из любопытства чистого, женского, а искренне хотела помочь, поддержать, сделать всё, что было в её силах. Но чем помочь, она пока не знала, да и никто не был уверен в грядущем, и ей оставалось только слушать и запоминать.
Нежданно у ворот почудилось какое-то движение: кого-то не пускали, он рвался из рук караульных, раздвигая длинные копья, наконец ему удалось вывернуться, и, проскользнув на подворье, мальчишка в драной собольей шапке закричал со слезами, звенящими в голосе:
— Люди добрые! Помогите! На реке девка в прорубь упала! Помогите!
Мальчонку, самого посиневшего от холода и напуганного пуще остальных, тут же обступили взрослые мужики, перебивая друг друга, расспросили, шумной толпой схлынули со двора в посад. До реки Двины, что протекала за городской чертой, бежать было недалеко, но каждый миг сейчас казался ценен и мог стать последним.
— Я пойду с ними, помогу, девчонка ведь, — Александра испуганно взглянула на Всеслава. Тот сперва не решился позволить ей, но…
— Прикажи им сюда её нести, коли спасти сумеют, — коротко велел он. — У нас лекари, знахарки, а девчонка, поди, из посадских, ничем ей дома не помогут.
Едва кивнув в знак согласия, Александра поправила убрус, поглубже закуталась в пуховый платок и побежала за уходящей толпой людей. В темноте морозной зимней ночи её нельзя было узнать сразу.
Чуть поодаль от берега, в нескольких шагах, метался второй мальчишка-подлеток[27], размахивая одной рукой и пытаясь привлечь бегущих к реке людей. Он что-то кричал охрипшим голосом, звал на помощь, торопил. Сам он не мог ничем помочь: больно маленький, не удержит, да и подобраться к краю проруби было никак нельзя.
Люди остались на берегу: поблизости и деревьев-то крепких не оказалось, чтобы сломать ветку и протянуть утопающей. Близко подходить опасно: лёд подломится, и тогда — обоих поминай, как звали… Столпившиеся на берегу посадские шумно спорили, толковали, кому и как вытаскивать девчонку, но времени не оставалось совсем: замёрзшая рука девушки, уцепившаяся за снежный край, соскользнула, и снова послышался приглушённый визг: вода всколыхнулась под ветром и накрыла её с головой.
Вдруг от толпы отделилась невысокая фигура, бегом бросилась вперёд. Дмитрий, скинув забавный святочный наряд и оставшись в одних только холщовых портках с онучами и заплатанной рубахе, растолкал в разные стороны толпившихся впереди, кинулся к самому краю полыньи, так что лёд под ним опасно затрещал, и протянул руку:
— Веся, держись! Хватайся, скорее!
— Митька, назад! — увидевший это Тимофей заорал так, что жилы на лбу вздулись. — Проломишь лёд к чёртовой матери!
И только тот успел отойти, как от ледяной глыбы откололся ещё один кусок, расширяя прорубь. Ледяная вода, набравшись в башмаки и намочив одежду, камнем тянула на дно. Задыхаясь, отплёвываясь и пытаясь что-то сказать посиневшими от холода, задеревеневшими губами, Весняна одной рукой вцепилась в кромку льда, но та треснула. Кровь из пораненной ладони алым рябиновым соком хлынула на снег. Полынья стала длиннее, сбившиеся в стайку на берегу бабы истошно заголосили.
— Что делать, Тимофей Олексич?!
— Пояс снимай, брось ей один конец и тащи. Да живей, что ты копаешься!
Затвердевший на морозе тонкий кожаный пояс натирал и резал до крови ладони. Кое-как в темноте девушке удалось ухватиться за один край. Обмотав свой конец рукавицей, чтобы не порезать руки окончательно, Дмитрий осторожно потянул его на себя. Цепляясь за снег и скользя ногами по хрупкому льду, Весняна выбралась с его помощью и без сил рухнула ничком на берегу. Пояс гладкой змейкой выскользнул из рук. Митька вытер ладони снегом и точно так же обессиленно выдохнул…
Тимофей перевернул девушку на спину. Весняна дышала часто, но казалась будто неживой. Лицо её стало белым, точно снег, руки безвольно упали вдоль тела, мокрые волосы быстро покрылись на морозе тоненькой корочкой льда. Едва опомнившись, Дмитрий метнулся к ней, упал на колени рядом, принялся тормошить её и растирать обмороженные руки, лицо пригоршнями снега. По его щекам, раскрашенным сурьмой и свёклой, катились злые, досадные слёзы, оставляя грязные дрожащие дорожки. В цветной скоморошьей рубахе, широких подвязанных под коленями портах и смешной, надетой нарочно наизнанку телогрейке, он выглядел не забавно, а жалко.
— Весеня! Веся! Милая! Открой глаза, слышишь, очнись, Веся!
— Митя, скорее её к нам, в тепло, — Александра тихонько подошла к нему, своим платком кое-как укутала девочку, но это навряд ли могло помочь. Неразборчиво поблагодарив, Митька подхватил подругу на руки и без единого вопроса пошёл за Александрой, проваливаясь и спотыкаясь в глубоком снегу. Весняна оказалась довольно тяжёлой: пуда три с половиной, одна её рука свесилась и мешала, и парню самому было холодно — без своей тёплой фуфайки и от намокшей одежды девушки.
Люди молчали, поражённые случившимся. Под крепким слоем льда река сонно ворчала, переваливаясь с боку на бок тёмными холодными волнами. Ветер бил в лицо мелкими мёрзлыми каплями, сухой снег инеем оседал на волосах и ресницах. Лёд перестал трескаться, затих, вода отступила, лишь слегка разбрызгавшись по краям полыньи и смывая пятна крови с пепельно-белого снега. Поглядев на замёрзшую реку, на потрескавшийся лёд и чёрную, страшную полынью, все поняли, что нечаянно так провалиться маленькой хрупкой девушке было невозможно. Значит, по чьей-то вине она упала… Но по чьей?
В небольшой и тесной, сумрачной, жарко натопленной горнице зажгли свечи, пахнущие воском и можжевельником. Плотно закрыли окна, подбавили жару в печи, так что стало и вовсе душно и сухо. Александра велела Дмитрию уложить спасённую девочку на лавку, где из нескольких шкур и широких отрезов ткани наспех было устроено что-то вроде постели. Травница Дарья, которую загодя позвал Всеслав, тут же принялась хлопотать вокруг Весняны, стаскивать с неё мокрую насквозь, затвердевшую на морозе одежду, вместо этого заворачивать в тёплые пуховые одеяла, платки, всё, что попадалось под руку и могло согреть хоть мало…
— Ступай, Митя, — словно в полусне Дмитрий почувствовал, как сухая и нежная рука Александры легла на плечо и слегка подтолкнула в сторону выхода из клети. — Без тебя управимся, нечего тут глядеть. Ступай.
Он покорно вышел на негнущихся ногах, и дверь с тяжёлым скрипом захлопнулась, но все его мысли, вся душа осталась там, в полутёмной жаркой горнице, где две женщины пытались спасти безвинно пострадавшую девушку, почти совсем девочку, отвести от неё смерть, если это было ещё возможно. Далеко Дмитрий не ушёл: остался в галерее, почти под дверью, забрался на сундук и замер, как напряжённая тетива, вслушиваясь в тишину, неразборчивые голоса и шорохи.
…Огонь в печи разгорался всё жарче, тревожно потрескивая осиновыми поленьями. Лучины быстро прогорали, и Дарья сбилась с ног, то прилаживая новые, то возвращаясь к постели на широкой лавке. Весняна кашляла и задыхалась, всё ещё выплёвывая воду с кровью от обветренных и искусанных губ. Металась в жару и в бреду, на её бледном лице выступили капельки испарины, тонкие руки то и дело вздёргивались вперёд, хватали воздух, как острую кромку льда, и тут же безжизненно падали обратно, почти касаясь пола. Когда жар становился нестерпимым, она приподнималась на локтях, ничего не видя перед собою, шептала в забытьи что-то неразборчивое про каких-то парней-подмастерьев и, быстро слабея, вновь опускалась на постланные мягкие шкуры, всё пыталась устроиться поудобнее, но лихорадка колотила и била так, что трудно было дышать.
— Сашенька, родимая, пустое возиться, — Дарья, наконец, совсем выбившись из сил, присела на край скамьи в ногах у хворой. Отогнула край пухового покрова, прижала два пальца к обнажённой шее девочки, пытаясь отыскать дыхание, выждала немного, считая рваные удары сердца. — Не выдюжит она, слабенькая, погубит её такое…
— Что ты, Дарья, нельзя! — ахнула Александра, на мгновение разогнувшись и ненадолго отняв от разгорячённого лица Весняны тряпицу, смоченную в холодной воде. — Бороться надо!
— Пустое, — глухо повторила травница, поникнув головой. Она была уже далеко не так молода, как юная и всё ещё доверчивая княгиня, повидала на своём веку многое, и хворей всяких, и ран, и смертей, только чудес ещё не видала. И оттого в них не верила, но умом понимала, что спасти искупавшуюся на морозе в полынье девушку, которая и без того была здоровьем слаба, невозможно. — Хоть Перун, хоть Макошь, хоть сами ваши ангелы-архангелы, то бишь, в кого вы там веруете, в Явь спустятся, не помочь ей сейчас. Ночь эту, быть может, она ещё протянет, но сил жизненных у неё нет совсем, ты посмотри, — Дарья поднесла к лицу лежавшей лучину, и Александра с содроганием увидела, что кожа её стала совсем белой, только на ввалившихся щеках играл лёгкий тусклый румянец, да и тот больше походил на нездоровый…
Лихорадка утихла. Александра взяла горячую руку девочки в свою, принялась тихонько гладить, но её саму душили слёзы. Она отчего-то верила, что у них с Дарьей всё получится, что юная, ни в чём ещё не согрешившая девушка не заслуживает смерти.
Однако, не желая вконец огорчать княгиню, травница Дарья послушалась её просьбы, и они вдвоём, сменяя друг дружку и помогая, отогревали Весю, отпаивали её горячими травяными и медовыми отварами, даже переложили поближе к печи. Когда закончили, Александра, умаявшись, на миг-другой задремала сидя, и ей почудилось, что дыхание хворой стало ровнее и тише, а потом, очнувшись от мимолётной дремоты, она вскинулась, стряхивая остатки сна, приложила ладонь к губам спящей.
Тепло не колыхнулось, не тронуло влажным жаром дыхания пальцы. Александра вскочила, испуганно ахнула, принялась будить девочку, хлопать по щекам, по-прежнему не отпуская её безвольной руки.
— Всё, Сашутка, — тихо уронила подошедшая Дарья, прикрыв белоснежным рушником лицо умершей. — Не в наших это силах. До утра оставим, а там кликну девок, пускай… обряжают покойницу-то…
Отвернувшись от княгини, будто виня себя в случившемся, Дарья небрежно кинула платок на плечи и вышла вон. Словно замерло время и растеклось по тягучим каплям червлёной смолы. Александра стояла на коленях у широкой лавки, чувствовала, что по щекам предательски ползут слёзы, и, сдвинув в сторону белый покров, не могла отвести взгляда от побелевшего лица Весняны. Красивая девчонка была, хорошенькая да справная, нравом тихая и добрая. Александра не раз встречала её на торжищах, на ярмарках, на реке с коромыслом, да и с Дмитрием их не раз видели вместе. И в посаде поговаривали, будто к лету, на Ярилин день, они обручиться собирались.
Не бывать этому по чьей-то вине…
Страх перед прялкой Марены сковал всё её существо. Дрожали руки, и в груди стоял тяжёлый ком, готовый пролиться слезами. Вновь набросив нерасшитый рушник на лицо и грудь юной покойницы, девушка почти выбежала из клети и поспешно вернулась в горницу на втором полу. Всю недолгую дорогу вдоль тёмных галерей и лестниц ей чудилось бледное, исхудавшее за одну лишь ночь лицо Весняны, слышался её горячечный шёпот в полубреду и чьи-то тихие шаги. Но это ей только казалось.
Всеслав спал, отчего-то хмурясь во сне, серое зимнее солнце, пробиваясь сквозь занавеску, слегка освещало его и играло тусклыми отсветами на растрёпанных прядях. Осторожно, чтобы не разбудить, Александра проскользнула в горницу, но муж спал чутко и услышал малейший шорох. Одного только взгляда на жену ему достало, чтобы всё понять. Александра была точно не в себе: рассеянная, потерянная, бледная и осунувшаяся, равно сама побывала в чертогах Марены. Деревянной куклой она села на постели, таким же безжизненным движением сдёрнула с головы убрус и подхватывающее его очелье, тяжело уронила руки на колени, посмотрела в пустоту. Взгляд её голубых глаз, сверкающий слезами, на мгновение показался чужим, незнакомым. Она отрешённо молчала, не в силах ничего сказать, да и не могла подобрать слов.
— Сашенька, ласточка, — тихо окликнул Всеслав. — Иди ко мне, родная…
Уткнувшись в его плечо, Александра отчаянно разрыдалась, заглушая в себе рвущийся на волю крик. Невыносимая жалость к погибшей девчушке и страх перед смертью рвали душу, наизнанку выворачивали. Всеслав молча гладил её по голове, а она не могла успокоиться, вся дрожала, ей казалось, что зимний холод пробрался и сюда, в тихую уютную горенку, но не холод был виной.
При ней ещё никто никогда не умирал. И эта боль, что захлестнула её ледяной волной сейчас, оказалась совсем незнакомой, такой тоскливой и безнадёжной. Осознание смерти никогда не приходит быстро, но приносит с собой горечь и рваную, жгучую пустоту.
— Не надо, молчи, я всё понял, — тихо промолвил князь, когда Александра попыталась рассказать, что случилось, отстранившись наконец и пряча покрасневшее от слёз лицо. — Слезами её не вернёшь и не поможешь, только себя измучаешь. Это неизбежно, смерть всегда была и будет, и мы ничего с этим не можем поделать. Люди приходят в Явь и уходят, с теми, кого мы полюбили, прощаться всегда больнее. Это перетерпеть надо, Сашенька. Пережить. Боль бывает всякой, но и такая пройдёт.
Всеслав знал, о чём говорил. Он видел смерть отца, слышал его последнее слово. Матушка его переступила грань Яви, когда он был ещё ребёнком. Александра вдруг почувствовала себя совсем слабой по сравнению с ним.
Как бы ни был прав супруг, даже говорить о произошедшем сейчас было тяжело. Перекрестившись и прочитав шёпотом перед иконой краткую молитву за упокой души рабы божьей Василисы (этим именем Весеню нарекли при крещении), она распустила косы и легла, попыталась заснуть, чтобы забыться, но сон не шёл, его отгоняли тяжёлые, тревожные думы, и до самого утра она так и не сомкнула глаз, глядя в темноту и беззвучно всхлипывая.
Через три положенных по обычаю дня Весняну хоронили. Шумное празднование святок отошло назад, отступило, давая дорогу немому горю. Александра, помня слова супруга, крепилась, оставаясь спокойной на глазах у всех, и лишь в горнице, в одиночестве, могла не сдержаться, когда больше совсем не оставалось сил.
Дмитрий за пять минувших дней словно повзрослел на пять солнцеворотов. Обыкновенно добрый, улыбчивый и смешливый паренёк, он закрылся в себе, на все расспросы отвечал едва ли три слова. Казалось, даже светлые зелёные глаза его, точно трава в росе, потемнели и помрачнели. Он не позволял себе слабости, только один раз, когда на отпевании снова увидел Весняну, бледную и всё такую же красивую, с венком над головой, — молча заплакал, глотая слёзы, отвернулся от гроба. Но никто не осудил его ни словом, ни взглядом: многие знали, что он был неравнодушен к девушке, и с большим трудом ему давалось терпение.
Вторая луна этой злой зимы встретила всех страшными крещенскими морозами.
Ночь после похорон была жуткой. Лес, река, сами боги жалели девочку и лютовали на виновных. Колючий промозглый ветер выл в печных трубах и рвал ставни, замёрзшие берёзы и осинки с гулким треском гнулись под метелью, снег бил в маленькие окна изб, затянутые желтоватым бычьим пузырём. Те, кто верил в Бога, полночи молились, прося Господа упокоить ушедшую душу, а те, кто поклонялся природным силам, приносили маленькие требы своим богам, боясь не столько за покойницу, сколько за себя: за неё, мол, тревожиться уже не к чему.
И так пять дней минуло после гибели тихой и незаметной старшей дочки золотых дел мастера. Всеслав догадывался, кто и почему в этом виноват, но ни с кем догадками не делился: решил, что покуда сам не будет уверен в том, что прав, никому ни слова не скажет. Но когда догадка посетила впервые, нелегко было сдержаться, обдумать всё холодной головой и не броситься выяснять правду сразу же.
В смерти дочки золотых дел мастера был виновен Бажен, младший сын гридня Благояра. Однажды оступившись и не осознав, не исправив свою ошибку, он пошёл по кривой дорожке, наклонной, ведущей прямо по отвесному склону лжи, подлости и грязи. Убить другого человека, ни в чём не повинного, только из-за боязни за свою голову — это было уже слишком. Всё произошло тихо и так быстро да незаметно, что никто, кроме Всеслава, ничего не понял и ни о чём не догадался. А сам князь знал, что было до этого и почему отрок повёл себя таким образом. Только не было последней ниточки, того узелка, который можно было бы развязать, и тогда бы распутался весь клубочек страшной загадки.
Бажен, его отец, боярин Андрей и сыновья мастера-кожевенника Роман и Милодар были в сговоре. Карта, нарисованная рукой Романа, стала первым звеном в цепи неминуемых событий, которые тянули все славные дела вниз, не позволяя им перевесить. Карта, измена Андрея, предательство и наговор на Радомира, самого первого друга… Но кто его подводил, Всеслав пока не знал и не догадывался. Кому-то из заговорщиков хотелось, чтобы Радомир и большинство старших гридней оказались не у дел, и молодой князь остался без помощи своих верных советников и товарищей. Рисунок на перстне, который приложили к грамоте, писанной для Изяслава, совпадал с золотой вязью на серьгах, что носила Любаша, жена Радомира. На этом рисунке были изображены две веточки брусники и медвежья лапа: знаки, которые когда-то придумал ещё Радомиров дед, славный охотник. Кто-то этот рисунок подглядел, а Бажен, по научению отца заказав перстень у мастера Ефрема, должен был описать для работы именно его, чтобы все, кто мог бы случайно узнать, думали на самого Радомира.
Весняна частенько помогала отцу в работе, хотя у него и подмастерья были, и меньшие сыновья, которых он лично обучал золотому делу. Старшая дочка носила воду и угли, бегала по отцовским поручениям, в соседней горнице стряпала обед и, конечно же, про Радомиров перстень всё слышала. Бажен знал, что у них с Дмитрием — дружба, а тот, в свою очередь, может лишнего рассказать князю, и тогда заговор будет раскрыт, а о том, что станется с причастными к нему, и думать не хотелось. Он долго размышлял, как бы заставить Весеню молчать о том, что она слышала; но ни сватовство, ни подарки, ни просьбы не склонили её на его сторону. Выйти за него Весняна отказалась (другого, мол, любила), подарков не взяла: больно гордая, а зачем, для чего он пытался так с нею сблизиться, вероятно, поняла сразу. И когда они оказались наедине, поднимались по крутому берегу к дому мастера Ефрема, он возьми и столкни её в холодную воду. Благо, с берега крики услышали младшие дети, и один из мальчишек не придумал ничего лучше, кроме как бежать за помощью на княжий двор: там на праздничную ночь больше всего народу, а Всеслав никогда не прогонит и не откажет, сперва не выслушав.
Обвинение было оглашено сразу же, как только молва утихла. Когда люди узнали правду, о пощаде речи и не шло. Очень хотелось поступить по старым правилам, которые были единственной истиной ещё при отце: кровь за кровь, смерть за смерть, но Русская правда, подписанная рукой великого князя Ярослава, уже не дозволяла кровной мести. Убийство вольного мужчины каралось немалой вирой в сорок гривен, вольной девки — в двадцать. Вина в смерти также считалась убийством, порой даже умышленным. Доказать вину или невиновность отрока Бажена никто не мог, ведь на берегу они с Весняной тогда были одни, а малые ребята, дети мастера, не зная законов, могли только навредить делу.
И поэтому против Божьего суда[28] никто не высказался. В дружине парня недолюбливали за скрытность и за то, что он всех чурался, словно ставил себя выше других, не на равных со всеми. Отец его был человеком ничем не замечательным, а вот сын уже отличился дважды, и некоторые кмети, особенно отроки из младших гридней, с нетерпением ждали, чем же обернётся «поле». Самое трудное заключалось лишь в том, что за Весняну никто не мог отвечать: взрослых братьев у неё не было; отец, почти старик, против хорошо обученного молодого кметя не мог бы встать на равных. Узнали об этом лишь в день суда, когда Бажен, выйдя на обнесённую кольями расчищенную поляну, вдруг понял, что против него никто не вышел. Полочане неодобрительно зашептались: если за пострадавшего никто не отвечал, то суд мог закончиться хорошо для обвиняемого, а этого не хотелось никому.
Правда, замешательство продлилось недолго, а когда разрешилось, то вызвало новые неодобрительные перешёптывания и споры среди горожан. Решительно раздвинув передние ряды собравшихся поглазеть, против княжьего гридня вышел парнишка из посадских, узкоплечий, кудрявый, с хмурыми светло-зелёными глазами. Старший дружинник, посмеиваясь про себя, дал ему меч и приказал обоим скинуть полушубки и кафтаны. Раздевшись до рубашек, парни взяли оружие и остановились друг напротив друга; теперь ни у кого из них не было защиты, кроме Бога.
— Прекрати это сей же час! — приглушённо воскликнула княгиня Александра, невольно схватив Всеслава за руку. — Вели прекратить! Так нечестно!
— Отчего же? — нахмурился князь.
— Митя — не гридень, а мастер! Какой ему поединок, он драться не умеет, не продержится! Ты ещё одной смерти хочешь?
— Он сам так решил, — сурово ответил Всеслав. — Бог им судья, я не имею права вмешиваться.
— Глупо надеяться на Бога, когда нет надежды даже на себя, — тихо промолвила Александра. — Ты приказал провести Божий суд, зная, что за девочку некому заступиться, кроме него. Зачем?
Всеслав не ответил. Пристально глядя в обнесённый редкими кольями круг, поднял руку и резко опустил:
— Начинайте!
В тот же миг перешёптывания стихли. После ночной пурги Марена успокоилась, солнце изредка выглядывало из-за серой гряды облаков, блестело на металле, на тонкой корочке подмороженного наста. Мелкий снежок тихо сыпался с неба, оседая на волосы, на одежду, таял на руках и ресницах.
Перехватив поудобнее широкую рукоять меча, Бажен начал бой первым, сразу после приказа. По правилам нельзя было выходить за колья, ограждающие поляну — высокие, гладко обструганные, как из частокола, — и он медленно, неторопливо кружил в серёдке, загоняя своего противника к краям и не позволяя ему приблизиться. Он управлялся с оружием легко, играючи, влажная рукоять не скользила в его расслабленной руке, он был уверен в своём превосходстве и даже не особенно трудился. Дмитрий тщетно пытался достать его остриём меча, оружие у него уже дважды выпадало, и под тревожные голоса наблюдающих он поднимал его, коря себя за неловкость, и пробовал снова и снова.
Лёгкая холщовая рубаха совсем не защищала от ударов и уколов меча. Затрещала ткань, кровь из задетой руки брызнула на снег. Сдавленно охнув, Дмитрий на мгновение опустил оружие: левая рука дёрнулась и повисла безвольной плетью, а кровь из широкого пореза продолжала капать на белоснежный холодный покров и на новые кожаные башмаки, вытягивая за собой все силы. Перед глазами у него поплыли тёмные круги, земля плавно закачалась. Хмурясь и кусая губы от боли, он растерянно огляделся по сторонам, увидел, как на него смотрели все: со страхом и надеждой. Недолгой заминки и пятен на снегу никто не заметил. Светлокосая девочка в меховой шапочке, дочь боярина Радомира, которой он когда-то помог, и вовсе сложила ладошки у рта и беззвучно молилась: «Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную…» Дмитрий прочёл по губам.
Точно так же могла бы за него молиться Весняна, не случись к радости и забаве Марены вереницы печальных событий пятью днями ранее… Схватив пригоршню снега, Митька запихнул его под рукав, чтобы остановить кровь, и, забыв о боли, пришедшей после удара, сильно размахнулся мечом, да так, что едва сам устоял на месте. Хрупкий наст выскользнул из-под ног; покачнувшись и шагнув вперёд, он рубанул мечом наискось, почувствовал, что оружие почему-то идёт тяжело, словно прорывается сквозь что-то твёрдое, а после, не удержав равновесие, сам с размаху сунулся в снег лицом вперёд. Ломкая и острая ледяная корка раскровила нос и щёку, в ушах зазвенело, но Дмитрий нашёл в себе силы подняться.
Словно сквозь плотную пелену, белёсый речной туман он видел, как, расталкивая в разные стороны отчего-то приумолкших зевак, к нему бросились трое старших дружинников, подхватили под руки, поволокли прочь с поляны. Будто со стороны наблюдал, как двое других подошли к Бажену, который лежал навзничь и не двигался, а из-под его разорванной рубахи быстро расползалось яркое кровавое пятно. Собственная раненая рука внушала куда больше беспокойства: она почти не шевелилась, рукав рубахи насквозь пропитался кровью и на морозе затвердел. Парня водило из стороны в сторону, Радомир держал его за плечо, не позволяя упасть, и что-то тихо говорил на ухо. От усталости и боли он ничего не видел и не слышал, и очнулся от мыслей своих только тогда, когда Радомир слегка подтолкнул его в спину:
— Подойди, поклонись князю. Твоя правда, Бог наказал виновного, прибрал к себе. Теперь ему перед Всевышним ответ держать…
На негнущихся ногах юный мастер подошёл к Всеславу, пряча за спиной левую руку, молча поклонился. Чуть поодаль увидел младшего отрока, который был его давешним противником. Бажен лежал на снегу всё так же без движения, меч выпал из его ослабевшей руки, пальцы разжались, да так и застыли. Только тогда до Дмитрия дошло, что свершился-таки Божий суд. Слабость от страха за произошедшее и от накатывающей боли нахлынула густой тягучей волной. Он не слышал, что сказал Всеслав, не видел, как внимательно и пристально смотрела на него бледная от испуга Александра. Не помнил, как добрался до дома мастера и завалился спать.
Проснулся Дмитрий всё так же доме мастера, в своей горнице на втором полу. Правда, теперь ему она уже не принадлежала, ведь он жил отдельно от мастерова двора, но здесь всё казалось родным и знакомым: низкий широкий сундук, заменяющий постель, придвинутый к окну и хорошо освещённый стол с двумя стульями — он за ним раньше работал, серые холщовые занавески, самодельный деревянный лоток для инструментов: когда-то не забрал, а теперь уже и не нужно было. Осмотревшись и убедившись, что ему ничего не привиделось, Дмитрий хотел подняться, но жуткая слабость не позволила даже пошевелиться. К горлу комком подобралась тошнота, раненая рука вновь дала о себе знать, выстрелив тупой болью. Оставалось только лежать.
Спустя некоторое время полнейшей тишины и одиночества в светлицу вошла Ладмира, жена мастера. Она была сильно его моложе, но из девок давно вышла; высокая, статная и собой пригожая, она сразу же будто заполнила всю горницу, хотя всего лишь прошлась от двери до оконца, отдёрнув занавеску и впустив свежий морозный воздух, и присела на лавку у края сундука. С мягкой, печальной улыбкой оглядела лежавшего парнишку, на миг приложила ладонь к его разгорячённому лбу, проверяя жар, после развернула перевязку на его руке, промыла и наложила новую, чистую.
— Спасибо, тётка Лада, — тихо и хрипло прошептал Митька.
— Не тебе благодарить, соколик, — Лада снова погладила его по голове, так тепло и ласково, что у него едва слёзы не навернулись. Так, бывало, делала в далёком и полузабытом детстве родная матушка. — Когда б не ты, его бы оправдали. А теперь ещё что будет… Рука твоя заживёт нескоро. Да и сам пока на ноги встанешь… Любил ты нашу Весеню, знаю…
Голос её вдруг прервался, она смахнула слёзы рукавом и отвернулась. Дмитрий смутился. Он почему-то всегда думал, что Весняна в своей семье была будто чужой, ни ласки, ни любви от отца и мачехи не знала. А сама Ладмира виделась ему бабой суровой и неприступной. В тёмных глазах её никогда не было того тепла, которое заставляло бы ребятишек тянуться к ней, как к огоньку, а теперь вот — Митьке самому на миг почудилась матушка в молчаливой и строгой тётке Ладе.
— Ты позови, коли что нужно, — добавила она, помолчав немного. — Покуда не выздоровеешь, у нас побудешь. Отдыхай, спи побольше…
Ладмира ещё раз провела рукой по его льняным кудрям, расчёсывая их пальцами и приглаживая, и вышла, тихонько притворив дверь. Дмитрия снова потянуло в сон: он закрыл глаза, укутавшись в мягкое лоскутное одеяло. И во сне почему-то вспомнилось, что у матери были синие, как весеннее небо, глаза.
После этого в Полоцке стало совсем тихо. Как будто мороз прихватил жизнь своей ледяной коркой и заморозил до самой светлой весны. Прошедший суд люди предпочитали не обсуждать; пороша засыпала поляну, и все напоминания о дне суда исчезли, стёрлись. У князя Всеслава были свои заботы, привычный ход которых нарушило внезапное происшествие. Дмитрий поправлялся, правда, одной рукой двигал с прежней осторожностью и пока что к работе золотых дел мастера вернуться не мог. Вместо этого он помогал по хозяйству мастеру Ефрему и его жене: то дров наколоть нужно, то дверь с крылечком подлатать, то починить что в доме. Ко всем работам парнишка был привычен, всему пришлось учиться рано и без чужой помощи, да и, к тому же, мелкие, но необходимые дела помогали отвлечься от грустных мыслей и хотя бы ненадолго перестать думать о погибшей девушке.
Ни дня не проходило, чтобы Дмитрий не думал о ней. Однако с каждым разом черты её милого, простого и открытого лица словно мягкой льняной тряпицей постепенно стирались из памяти. Он помнил, что глаза у неё были зелёные, что над высоким лбом лёгкими волнами вились тёмно-русые прядки, выпадающие из жиденькой косы, что у неё были нежные, но сильные руки, вечно испещрённые следами от кошачьих царапин, но сам облик Весняны он уже представить не мог, как бы ни старался. Правду говорили старухи: покойный уходил из родного мира, переступал черту Яви, и даже самые близкие со временем забывали его. Не полностью, конечно, ведь боль утраты уйти не может, может только притупиться, — а оставались лишь отдельные черты, слова, взгляды, поступки. Младшие ребятишки, дети мастера, тоже забывали старшенькую, хотя многое в доме напоминало о ней: лента ли обронённая, забытая ли ткацкая дощечка, случайно найденное в сундуке алое праздничное платье…
Когда рука совсем зажила и забылась боль, отошла назад, прикрытая ежедневными заботами, Дмитрий вернулся к себе. Мастер Ефрем с женой Ладой и пятью ребятишками от четырёх до десяти солнцеворотов хорошо справлялись со всем хозяйством и без него, и ему не хотелось быть обузой. Вот только в своей избе-горнице одиночество ощущалось ещё сильнее, словно так было всегда. Митька не раз мечтал, как на Ярилин день спросит у Весняны, станет ли она его невестой, и если она ответит согласием — а в этом он не сомневался, — то их уже ничто не разлучит. Он станет работать в посаде, как и старый учитель, а Весеня будет заниматься хозяйством и детишками, когда пойдут.
Он и раньше держался в посаде особняком, ни с кем близкой дружбы не водил, а теперь и вовсе стал угрюм и неразговорчив. В храме появлялся редко, не приходил на каждую заутреню, а когда стоял, то едва кланялся и крестился так небрежно, будто его кто заставлял. Оклады на иконы, что были его последней работой, он честно доделал, но даже смотреть на них теперь не хотел. От прежней жизни, хорошей и спокойной, воротило.
Однажды, осматриваясь тихонько по сторонам на вечерней службе, он встретился глазами с княгиней Александрой. Она мягко и ласково улыбнулась ему, а потом снова отвернулась, слушая проповедь отца Филиппа. Все уже знали, что она ждёт первенца, и многие, особенно молодые бабы и девчонки, молились и за неё. Любили княгиню в городе, и старики даже радовались, что Всеслав женился на княжне-славянке, а не чужеземке, как, к примеру, сделали братья-Ярославичи. Александру знали как женщину тихую, добрую и совсем простую, любое чужое горе или счастье откликалось ей, как своё, она умела подобрать хорошие, верные слова для каждого, кто в этом нуждался. Да и незаметно, порой невольно помогала супругу в решениях: не раз просила его за других людей, кто-то с её помощи смог стать мастером, как и сам Митька, кто-то из маленьких ребятишек, оставшийся сиротой, был отдан в другую семью и принят чужими добрыми людьми, да всего и не упомнить…
Выходя из собора, Александра остановила юного мастера, взяв за плечо и отведя в сторону.
— Как твоя рука, Митя?
— Ничего, — тихо ответил парень, мельком взглянув на предплечье. Рана почти совсем затянулась, оставив в память о себе некрасивый, неровный шрам. — Двигается.
— Ты, дружок, не грусти о Весняне. Люди приходят в Явь и уходят, оставляя нам теплоту в сердце или горечь, — помолчав недолго, княгиня заговорила спокойно, утешающе, повторив недавние слова мужа. — Помни и молись за неё. Не хорони себя в этой беде, у тебя вся жизнь впереди. Свечу зажги за её душу, подумай о ней, поблагодари за всё, что было, а большего не надо.
— Я знаю, Александра Вячеславовна, — вздохнул Дмитрий, понурившись и ковыряя снег тупым носком поршня. — Только покуда не могу.
И с этими словами он развернулся и побрёл в сумерках прочь от храма. Александра с грустью смотрела ему вслед, на его невысокую, слегка сутуловатую фигуру. И знала, что она тут уже бессильна: дальше, чтобы подняться и вновь жить, он должен справиться со своим горем сам.
А дни шли, северная зима в очередной раз выдалась суровой. В полях помёрзли озимые, проруби рыболовов замерзали и закрывались за одну только ночь, очень трудно стало работать. Племена чуди, ливи и эстов исправно платили дань, но и в их краях наступил обыкновенный зимний голод, и уроки[29] они отдавали только пушниной, серебряными гривнами и тканями, чего в Полоцке и без того было предостаточно. Но люди не боялись остаться без краюхи хлеба, знали, что за зимой будет весна, а в Маренино время[30] приходится терпеть стужу и нужду.
Стёмке снился дом. Уже не в первый раз, ворочаясь на колючих ветках и зябко кутаясь в чужую меховую свитку, он видел во сне тёплую горницу, иконы и вышитые матерью рушники в красном углу, вспоминал, как по большим праздникам вроде Троицына дня, Радогоща и святок вся небольшая, но дружная семья собиралась вместе. Возвращался с княжеской службы батька, оставляла все хлопоты по хозяйству матушка, оба брата, уже выросшие, но не забывшие прежней жизни, ненадолго возвращались в отчий дом. В минувший солнцеворот Степан всегда приводил с собой молодую жену, Аришу, и хозяева её принимали, как родную. В такие дни всегда было светло и весело, вспоминалось детство. Что же стало теперь? Жив ли отец, здорова ли мать? Всё ли ладно у Степана и Ариши?
Так и на сей раз: праздник, последний день святок, плавно перешёл в застолье. Отец, слегка подвыпивший и захмелевший от мёда и браги, шутил и смеялся. Улыбалась мать, смущённо заливалась краской Арина Егорьевна, и, когда она отвернулась, пряча раскрасневшееся лицо за рукавом, а потом снова открыла его, на один миг Стёмке показалось, что косы у неё не золотистые, а отливают рыжинкой, и, улыбаясь, она прикусывает нижнюю пухлую губку. Марьяша привиделась… Едва весь мёд был выпит, братья ушли на двор: играть в черёшки[31]. У Степана рука была нетвёрдой, он раз за разом бросал палку всё более косо и криво, но вот пришёл Стёмкин черёд. Слегка размахнувшись, парень бросил гладко обструганную ветку в расставленные деревянные чурки, те беззвучно раскатились по снегу, и вдруг над головой раздался короткий свист и звон.
Одновременно обернувшись, братья увидели, как в деревянную балку над крыльцом, ту, что поддерживала дверь, вонзилась стрела с рыжеватым оперением и застряла в мягкой древесине, чуть подрагивая на ветру. Степан попробовал её выдернуть, но у него не получилось, а вот младшему стрела легко поддалась, легла в ладонь, как влитая. Острый наконечник сильно оцарапал пальцы, и по ладони к запястью побежали две кровавых дорожки.
Стёмка проснулся. Взглянул на правую ладонь: никакой крови не было, да и стрела привиделась. Запомнилось только рыжеватое оперение с серыми прожилками, похожее на соколиное. Странный сон, больно неясный: боги хотели что-то сказать, а он не понял. Ему редко снилось что-то, тоска по дому и по родным давно отступила, и на её место пришла глухая пустота. Парень думал, что разбойник из него так себе, атаман и заводила — тем более. Убивать и грабить он не умел и так и не научился, подстрекать к этому других не мог, бросить всё и уйти теперь уже не позволяла совесть. В отличие от покойного Ивана Игнатьевича, он ни с кем не стал особенно дружен, разве что Лёвка считал себя его товарищем. Однако народ не бунтовал, сменить его не требовали, убить не пытались — и на том спасибо.
Приручить бы сокола, что ли, промелькнуло в голове — со скуки. Хоть один был бы друг, ну и что ж, что птица, зато верная…
Холод доконал. Поёживаясь и дыша на посиневшие руки, Стёмка слез с лежанки и перебрался к костру. Тот, правда, уже потух, и надо было складывать его и высекать искру заново. Пальцы от холода плохо слушались, подходящие камни были сырыми, возиться пришлось долго. На шум, голоса и крики у реки молодой атаман не обращал внимания: пускай шумят, их дело, только дай бог, чтобы вовремя скрыться успели, если появится кто из путников. Странное дело: эти люди, забывшие Бога и церковь, не соблюдающие семь святых заповедей, чтут православные обряды и словно надеются, что простит Господь заблудшие души, видя, что они хоть и не могут жить по правде да по совести, всё равно его не забывают.
А на реке было и вправду шумно и весело. Те, в ком остались осколки православия, по-прежнему соблюдали обычай: на последнее святочное утро ныряли в прорубь. Полночь проспали, умаявшись за день, и решили вспомнить обряд с рассветом. Красиво было морозным зимним утром в лесу: ни ветерка, ни скрипа, ни шелеста, в серебре замерли тяжёлые ветви деревьев, низко опущенные к самым сугробам, тусклое серое солнце искрилось на чистом, подсыпанном за ночь снегу. Один из шайки, черниговец Велег, раскромсал лёд на середине реки топором, окунулся первым. С криком и руганью сквозь дикий хохот выскочил, ошпаренный будто, не надевая кафтана, промчался по сугробам — греться. Под свист и улюлюканье остальных нырнули ещё трое.
Стёмка услышал, как сзади захрустел снег и затрещали мёрзлые ветки. На поляну выбрался Лёвка Косой: раскрасневшийся, с мокрой гривой русых волос, завернувшийся сразу в два кафтана.
— Что, Стемир Афанасьич, пойдёшь в проруби купаться-то?
Стёмка молча покачал головой, продолжая чиркать камнями друг о дружку. Искра появлялась, но почти сразу же гасла, он начинал злиться.
— Да брось ты нас чураться! Что ты как неродной?
— Я вам и есть не родной, — отозвался Сокол. Говорить не хотелось. Огонь наконец послушался человека, он осторожно перенёс искру на хворост, раздул пламя посильнее и с наслаждением протянул к теплу озябшие ладони.
— А может, струсил? — Лёвка плюхнулся прямо в сугроб напротив и тоже придвинулся греться. — А может, что прячешь? Чародейские знаки, они, старики бают, на груди у волхвов…
Атаман молчал, привычно хмурясь и разглядывая пламя. Рыжие лепестки распустившегося огненного цвета лизали поленья и ветки, отскакивали на снег и гасли на влажном холоде.
— Пошли вместе, — продолжал настаивать Лёвка. — Тебя ж так, Стёмка Сокол, и не признают никогда. Ты всегда особняком, нельзя так. А тут — не то, чтобы с нами… Ты же православный? Так очистись перед Богом хоть с таким обрядом. Говорят, верная примета.
Парень хотел ругнуться в ответ и отправить его к лешему, да не стал. Задумался над сказанным. Что бы ни думали про него теперь в Киеве, туда ему дороги нет. А вечно в стороне ото всех жить нельзя: не выживешь в одиночку, не справишься. Прав был драчун-Лёвка: никогда ему не стать таким же, как Иван Игнатьевич, если не будет со всеми заодно. И начинается это не с боя и не с похода, а с мелочей. Ведь если человеку не доверяют в самых простых делах, если не знают его, каков он, разве станут слушаться в бою и уважать?
Молодой атаман поднялся, забросал снегом гаснущий костёр и направился к реке. Уже на берегу услышал одобрительные выкрики и хохот: его заметили. Лёвка трусил позади, они остановились в нескольких шагах от проруби. Побродив недолго по острой кромке льда, Стёмка решительно сбросил свитку, сдёрнул шерстяной худ и принялся стягивать рубаху. Народ неожиданно примолк. Кто-то перешёптывался, но слов нельзя было разобрать. На миг обернувшись, парень понял, что все смотрят на него, а Лёвка — тот и вовсе рот приоткрыл и забыл захлопнуть.
— Муха залетит, — мрачно пошутил Сокол.
— Это у тебя что со спиной? — тихо спросил Лёвка, опомнившись. Сам Стёмка этого не видел, но длинные светлые шрамы от кнута, расчертившие всю спину вдоль и поперёк и зажившие с грехом пополам, являли собой зрелище не из лучших.
— Киев подарил. Ну, отходи!
Лёвка молча отступил. Столпившиеся вокруг мужики и парни подбадривали своего атамана:
— Давай!
— Да помолиться не забудь!
— Водичка, ух, тёплая!
Но ему и без того хватало храбрости. Ледяная вода стиснула сердце стальным обручем, он на миг задохнулся, а потом вдруг всё отпустило, и стало легко-легко, как будто он не в реку вошёл, а ступил на невесомую дорогу, ведущую к небесам. Зажмурившись, Стёмка нырнул с головой, бесстрашно выпустил кромку льда и, когда всё дыхание выбило из груди, он вынырнул, встряхнулся, откидывая назад мокрые волосы, несколько раз судорожно вдохнул, хватая свежий морозный воздух. Быстро перекрестился, затем нырнул ещё раз, и ещё — третий, последний по обычаю. Выскочил из проруби, смеясь и отфыркиваясь, завернулся в жаркую свитку и бросился нарезать круги на берегу.
— Хорош, — с улыбкой заметил черниговец Велег, поглаживая короткую русую бородку.
Долго не стихали смех, крики и плеск воды на реке. Крещенское утро переливалось алмазно-белым лесным снегом на солнце. Стёмка и Лёвка грелись у заново разведённого костра после купания в проруби. Не желая в который раз напоминать о своей молодости и неопытности, атаман повторил за всеми, лихо окунулся трижды, хотя раньше никогда этого не делал, а теперь, завернувшись в свою и чужую меховые свитки и обмотав шерстяные онучи поверх холщовых, старался не стучать зубами от холода.
Несмотря на это, он был по-своему благодарен Лёвке за то, что у того хватило терпения вытащить его ко всем на реку. Если бы не этот поступок, он бы так и оставался по-прежнему в стороне, а так — хоть на маленький шаг, почти незаметный, но стал ближе к своей ватаге. И странное дело: спустя почти полсолнцеворота он уже не видел в разбойниках бесчестных и бессовестных головорезов и отступников. За плечами у каждого оставалась своя история, свои горе и беда, ведь просто так сюда никто не пришёл. Ни один из тех, с кем Сокол хоть раз поговорил, не решился бы бросить дом, семью и хозяйство и уйти в лес — убивать и грабить. У всех были свои распри, нарушившие привычный уклад жизни: не с одними, так с другими.
Старик Лют не раз рассказывал, почему пришёл к ним Ванюха Красный и почему остался. Сожгли половцы все дома в Любече, где он родился и жил, погибли его товарищи, жестоко убит был старший сын Кудияр, который не побоялся взять в руки меч, хотя и знал, что не сможет противостоять степнякам в одиночку — тот самый мальчишка, которого когда-то напомнил ему Стёмка, — над младшей дочерью, пятнадцатилетней Полей, враги надругались, а жену вместе с другими бабами города увели в плен, да так она и не вернулась. Озлобленный и разбитый горем, кузнец Иван поднял народ, повёл вдогонку большому степному отряду, да только простые люди против степняков — что мухи: те прихлопнут и не заметят. На пожаре Иван сильно обгорел, с тех пор и носил, будто в насмешку, прозванье «Красный». Отпор дать не сумели: половцы загнали их в леса и долго кружили вокруг, не выпуская. Оставшихся в живых Иван увёл подальше, к Менску, да так они там и обосновались. Лют был с ними, но оружия в руках не держал: кашеварил…
А Лёвка — тот совсем молодой, зелёный. Стёмка узнал, что они ровесники, да и судьба у них оказалась схожей. Лёвка сбежал в лес из Киева, проиграв Божий суд и не желая второй раз подставлять голову под меч. Обвинили его напрасно, желая получить с его семьи виру. Князь приказал провести суд Божий, а неверующий Лёвка по совету родичей скрылся из града. Его нашли, хотели повесить без дознания, но князь Ярослав не позволил. Об этом Лёвка вспоминал с благоговением и почти с благодарностью: воевода уже отдал было приказ его повесить вместе с теми, кто ему якобы помогал, да потом будто передумал, а после ему рассказали, что, по словам мудрого старого князя, лучше пожалеть одного виновного, чем казнить десяток безвинных. Да только это не помогло: Божий суд был проигран, и Лёвка снова сбежал, да на второй раз ему повезло больше: заблудился, наткнулся на «добрых людей», что отвели его к костру и накормили, а после отказались отпускать. Впрочем, он не больно-то и сетовал на судьбу: лучше прожить мало, да хорошо, чем долго, да в вечном страхе.
— Так, может, расскажешь, что это у тебя за подарочек такой от Киева? Я тебе всё рассказал, мало кто про меня знает, — едва договорив про себя, Лёвка откинулся назад, к стволу дуба, и протянул замёрзшие ноги к огню. Стёмка, помрачневший и погрустневший, угрюмо молчал, лепил снежки и бросал их в огонь. Тот шипел, как от злости, но не гас, а только плевался в своего обидчика искрами.
— Да… глупо получилось, — наконец отозвался Стёмка. — На Подоле вступился за мальчишку, да не знал, что вора бьют. А когда понял, то уж поздно было. Жалко его стало, я и не сдал его воеводе. Сочли сообщниками. Мне вот… плетей дали, — он поморщился и неосознанно потёр плечо, будто вспомнив старую боль, — а с ним не знаю, что сделали. Я два дня дома пролежал. Потом мать сказала, что подворье воеводы кто-то поджёг, и все на меня думают. Все же видели, как… ну, это… А я сразу понял, что пожар — Зорькиных рук дело. Но его то ли не видал никто, то ли доказать не могли. Отец мне велел в Полоцк уехать, у Всеслава просить защиты, да я не добрался.
— За поджог вина большая… — Лёвка задумчиво поскрёб в затылке, лихо сдвинув шапку набок. — Разграблением наказывают и на поток высылают. Повезло тебе, что сбежал.
— Мне-то повезло, а вот мать с отцом? За одного вся семья расплачивается. И отец мой — не славянин, а датчанин, вроде и близок был к князю Ярославу, да он его другом своим не считал. И мама — из племени финно-угров, а они в немилости были. Как бы не вышло ещё хуже…
Стёмка с досады залепил снежком в дерево и вдруг, напрягшись натянутой тетивой, вскочил на ноги, схватил за рукав Лёвку, вслушиваясь в звенящую морозом тишину зимнего леса.
— Слышишь? Будто конный едет?
Друзья переглянулись. И вправду: чуть поодаль от их поляны, где они развели костёр вдали от остальных, хрустела тонкая корочка наста под тяжёлыми подкованными копытами и чуть слышно шуршали присыпанные снегом ветки. Парни, не сговариваясь, выхватили оружие и нырнули в заснеженные кусты — только вздрогнули от осыпавшегося за шиворот снега. Лёвка дёрнул нож из небольших узорчатых ножен, а Стёмка вдруг изумлённо присвистнул, с силой опустил занесённую Лёвкину руку. Он как заворожённый смотрел на приближающегося всадника, а тот, конечно же, не замечая их, ехал шагом, осторожно, тоже прислушивался к лесной тишине, опасаясь внезапного налёта лихих людей. Одет он был в тканые шерстяные порты и тёплую рубаху, плечи его покрывал простой плащ, крашенный чёрной ольхой и подхваченный под правым плечом крупной медной фибулой. К седлу был привешен топор с резной рукоятью, из-под плаща торчали ножны с клинком. Всадник был высок, плечист и черноволос, часть головы его была выбрита, на лоб падал короткий волнистый чуб, слегка тронутый сединой. Иней посеребрил седые подкрученные усы, лицо казалось суровым и замкнутым.
Сенька застыл на месте, во все глаза глядя на всадника. На щеках у него расцвели красные пятна, непослушные от холода губы чуть заметно шевелились. «Ну скорее же проезжай, ну, скорей, покуда не заметили!»
— Скорее, скорее, ну, подгони коня, ну! — парень не замечал, что прошептал это вслух. Всадник на миг привстал в седле, обернулся, поглядел прямо в сторону тех кустов, где схоронились они с Лёвкой, да, видно, ничего не заметил или решил, что почудилось, но поводья тронул. Конь зашагал быстрее, однако прошло достаточно времени, прежде чем высокая, широкоплечая фигура человека скрылась за поворотом заснеженной лесной тропки.
Молодой атаман облегчённо выдохнул и вытер лоб рукавом: от волнения даже испарина на висках выступила, несмотря на мороз. Лёвка подозрительно взглянул сначала на дорогу, потом на него.
— Ты чего? Знаешь его, что ли?
— Да, — выдохнул Стёмка. И молча закрыл лицо руками.
На миг Айфбьорну померещилось, будто совсем рядом, по правую руку от дороги, раздался чей-то приглушённый шёпот. Он сжал рукоять боевого топора, огляделся, но вокруг не было ни души, только украшенные морозом ветки покачивались на лёгком ветерке. Сердито сплюнув, он натянул поводья посильнее и пришпорил коня, заставляя его идти побыстрее. Да и правда, кто тут может быть? Глухой лес на много вёрст вокруг, тишина мёртвая, снежная, только дятел где-то мерно вызванивает по мёрзлому стволу ясеня.
Долгой была дорога из Переяславля до Полоцка. Уже чуть ли не седмицу в седле провёл бывший дружинник, спускаясь только на ночь и на недолгий отдых. А жена одна осталась почти без хозяйства, в пустом доме, в чужом неприветливом городе. Старшему сыну, слава Богу, позволили в Киеве остаться, а с младшим Айфбьорн надеялся вскоре увидеться. Почти полсолнцеворота минуло с той поры, как Стёмка сбежал. Отец про себя надеялся, что даст Бог, и у младшенького жизнь сложится: в Полоцке, подальше от стольного Киева, его не знают. Всеслав, если услышит правду о происшествии, парня не выдаст: какая ему корысть? А сам мальчишка недаром пошёл в отца и волей, и сильным духом: такого одна житейская беда не сломает, даже если и ранит. Отец знал — глубоко ранит, больно…
Он никогда не был с сыновьями ласков, но это вовсе не значило то, что он их не любил. Мать любит — лелеет и балует, а отцовская любовь — она другая, и не всякому дано её понять да почувствовать всю её силу. Айфбьорн, выросший в семье воина, с детства державший в руках меч, нож, лук и стрелы, не боялся трудностей и тому же учил сыновей. Не стали дружинниками ни Стёпка, ни Стёмка, ну так что ж, у них своя судьба, своё счастье. Даже попрощаться не успели ни с младшим, когда уезжал, ни со старшим, когда уезжать пришлось самим.
Что ж, видно, такова жизнь северянина на славянской службе: ни дома, ни родных, ни детей вырастить, ни внуков понянчить. Ведь в семье Степана и Ариши в скором времени должен был появиться на свет долгожданный первенец. А Стёмка, дурная голова, всё тянул с этим, на расспросы только беспечно отмахивался, ни с одной девчонкой не гулял, только знал отец, что приглянулась ему Марья, воеводина дочка. Не того полёта птица, не ровня ему.
И ещё отец знал, что мальчишки вырастут честными и смелыми, не забудут близких, не подставят палки в колёса своим, не поступят дурно, если это против их совести, и это понимание для него было дороже любых ласковых слов.
После напрасного обвинения жить стало труднее. Князь Ярослав долго думал, что делать с верным дружинником и его семьёй, когда тот служил ему давно верой и правдой, а теперь один раз провинился. Стоит ли искать «виноватого», когда ни послухов, ни доказательств нет? Как объяснить сыну Изяславу, почему он принимает неверное решение и в чём правда отца? И в конце концов тайно, без лишних глаз и ушей Ярослав Владимирович велел Айфбьорну с женой и хозяйством покинуть Киев. Уехать подальше от стольного города, в Переяславль, например, как тот и поступил. Не было ни публичных обвинений, ни позорного разграбления, за что Айфбьорн был князю благодарен. Но болело сердце только за то, что сын на себя чужую вину принял, и из-за этого страдают все, а тот, кто истинно виноват, сухим из воды вышел.
В отличие от Киева и Переяславля, Полоцк принял его хорошо. Большой, светлый город, раскинувшийся на разливе двух рек — двух сестриц, Двины и Полоты, укрытый с трёх сторон густыми северными лесами, очерченный изгибами занесённых снегом дорог. Избы посада были разбросаны на пологих склонах холма, и некоторые узкие улочки даже спускались на самый берег Двины. Княжеский двор, обнесённый гладко обструганным частоколом, встретил приезжего чужака разноголосием гула, но гул этот казался спокойным и приятным: люди работали, никто не бунтовал, в маленьком северном уделе всё было тихо и мирно.
Князь полоцкий вышел встретить гостя. Статный, высокий — нагибался под деревянными балками в переходах, — с тёмно-русыми кудрями, подхваченными повязкой из кожи вепря, точь-в-точь как кудесники носили. Айфбьорн, впервые поглядев на него, сразу понял, почему его волхвом и чародеем прозвали. Что-то такое необъяснимо чужое, нездешнее сквозило во всей фигуре князя, его жестах, движениях и голосе, а особенно — во взгляде чуть прищуренных серых глаз. Стараясь не думать о ходивших про него слухах, датчанин склонил голову, приложив широкую твёрдую ладонь к груди:
— Здравия, княже.
— И тебе здравия, — откликнулся Всеслав на варяжском наречии неожиданно для гостя. — Садись да говори, кто ты, откуда, что за дело ко мне?
— Зовут меня Айфбьорн Гуннарссон, был на службе у князя Ярослава, да разошлись наши пути. Из Переяславля сюда ехал. Хочу остаться в твоём северном уделе, а заодно и с сыном повидаться. Полсолнцеворота назад он сюда приехал…
— У нас в Полоцке датчан нет, — нахмурился Всеслав. — И никто не приезжал с минувшего лета.
Северянин побледнел. Медленно поднялся, опираясь обеими руками о столешницу. Длинные закрученные усы его дрогнули, когда он покривил губы, как от зубной боли.
— Не приезжал? Как?..
— Как его звать? — спросил князь вместо ответа.
— Стемир. Дома Стёмкой звали…
— Стемир, Стёмка… — Всеслав задумчиво потёр переносицу, словно напряжённо вспоминая человека с таким именем, и в конце концов сдался. — Нет, не знаю. Сын, говоришь?
И Айфбьорн, не сдержавшись, рассказал ему всё. Каковы нравы в стольном Киеве, как справедлив и честен воевода, как смелы люди, которые прячутся по норам, как крысы, и боятся в вине своей покаяться. Как он сам, лично, пытаясь спасти младшего сына, отправил его в Полоцк, велел начать новую жизнь, забыв о прошлом и помня только родную семью. Как их самих из града выслали, не поглядев на то, что «виновника» давно и след простыл. А ведь они не землепашцы, он воин, а жена его одна хозяйство не поставит, теперь хоть в работники нанимайся…
Всеслав слушал внимательно, только задумчиво хмурился, глядя в сторону. Он видел датчан на службе у великого князя и раньше, но не предполагал, что кто-то из чужеземцев мог быть его другом. От них никогда не знаешь, чего ждать: свои-то люди всегда известны, а вот что на уме у чужаков, один их Бог знает.
— Найдём твоего сына, — сказал он, когда Айфбьорн умолк. — Оставайся покуда в городе, да и жену свою привози, как обживёшься. Негоже родным порознь. А хочешь быть воином — будешь. Только на кресте мне поклянись…
— Некрещёный я, княже. Хочешь — перед своими богами обет дам. Наш Тор — что ваш Иисус Христос, слово нарушишь — пощады не будет.
— Поглядим, — согласился Всеслав.
Но шло время, а удача, казалось, совсем отвернулась от северян. Айфбьорн остался в дружине, но первой его заботой было исчезновение сына. Он знал, что Стёмка — честный малый и лгать таким образом не станет, потому и боялся за него: в пути могло что угодно случиться, к тому же, парень тогда только-только оправился. Но поиски и ожидание успехом не увенчались: прошла зима, месяц лютый сменился месяцем сакавиком, а Стемир в Полоцке не объявился.
Зато с границ удела, куда были посланы дозоры, шли тревожные вести одна за другой. Десятники докладывали, что в сторону Новгорода и Пскова идут две дружины, впереди всех — княжич Изяслав с братом. Не пошли к Полоцку, видно, не решились, боясь заблудиться в лесах и болотах, но кружной путь на север занял бы ещё две седмицы. Когда первая луна весны — холодной, снежной — перевалила за середину, Всеслав приказал сотникам собирать людей. Все, кто хоть немного владел оружием, встали в строй: против двух многочисленных дружин Переяславля и Киева трёх сотен воинов-полочан было явно недостаточно, и простые люди, ремесленники, мастера и охотники, тоже покинули город.
По земле стелился седой предрассветный туман, горизонт светлел, солнце вставало и окрашивало облака в золотисто-румяный цвет. По лагерю кое-где палили костры без дыма; густой лес хорошо скрывал полоцкую дружину, и старшие кмети лишь ожидали удобного часа, чтобы выйти и спуститься незамеченными к реке, под прикрытие стен города.
Митька грелся у костра и с недоверием рассматривал лежавшее возле него оружие: меч и маленький боевой топор. Его орудиями были штихель, чекан, драгоценные металлы. А к этому он был непривычен и знал, что руки дрожат не от холода, а от страха.
Всеслав подошёл почти неслышно, только скрип сапог по снегу выдал его. Опустившись на бревно рядом с мальчишкой, он взял его меч, взвесил одной рукой, перебросил рукоять из ладони в ладонь.
— Хороший меч, ладный. Где взял?
— Дядька Тимофей дал, — улыбнулся Дмитрий. У них с сотником давно была дружба, ещё с тех пор, как умерла Митина мать. Тимофей хотел взять его к себе в семью, но жена воспротивилась: и так девятеро по лавкам, куда десятого? Но с тех пор старший дружинник покровительствовал пареньку во многом.
— Держать-то хоть умеешь?
— Умею, — Дмитрий покраснел. Всё-таки не совсем уж он слабый и неопытный.
— Чтобы нанести сильный удар, нужно крепко на ногах стоять. Лучше, если бить наискось, тогда крепче получится. Меч береги, без него в бою как без рук, топором биться хуже. Отклоняйся, когда клинок в лицо идёт. Когда по ногам — отступай, отступлением не гнушайся. Это необходимость, а не трусость. И ещё… не бойся бояться. Будь осторожен. Бережёного Бог бережёт. Понял?
— Понял.
— Соображаешь теперь, почему я позволил тебе на суде драться?
Парень молча опустил голову. Признаться честно, сразу не понял, но теперь осознал. Всеслав хотел научить его сражаться по-настоящему, зная, что однажды ему всё-таки придётся это сделать, и будет лучше, если он научится заранее.
У реки запели рожки и засвистели стрелы, и это словно послужило сигналом. Перелесок ожил, рассыпался по заснеженному берегу реки, и тут же снег обагрила кровь, хрупкий морозный воздух разорвали крики, стоны, ругательства, ржание коней и звон мечей, топоров, булав. Бежать пришлось прямо по открытому полю, ни деревца, ни холма, чтобы прикрыться. Дмитрий огляделся вокруг: не было рядом князя, точно в воздухе он растворился, а ведь только что они разговаривали! Знакомый голос, громкий, властный, послышался ему где-то в отдалении.
Справа и слева он уже был окружён. Свои, чужие, — ничего не было понятно, ни одного знакомого лица, ни одного приказа, что да как делать, куда бежать, с кем драться и кого беречься. Мимо лица свистнула стрела; он едва успел отклониться. Не умея пользоваться щитом, он с досадой думал, что тот только мешается. Своё оружие показалось лёгким, ведь когда не думаешь о тяжести, совсем перестаёшь обращать на неё внимание. Руки двигались сами, отдельно от мыслей, внутри остался только опустошающий страх: страх перед смертью, которая может настигнуть в любой миг; страх перед нарушением заповеди Божьей — «Не убий», — наказывал Христос, и поэтому сам факт отнятия чужой жизни вопреки слову Господа связывал руки. Не думая о том, что может случиться и стараясь только не попасть под удар, Дмитрий размахивал мечом налево и направо, и совершенно вылетело из головы всё, о чём накануне говорил Всеслав.
…Мир опрокинулся, небо слилось с землёй, звон клинков и мечей, стоны раненых, крики и ругательства воинов вокруг — всё сплелось в один невообразимый шум. Одного из нападавших Всеславу удалось отвлечь, ударить остриём меча со спины и сбросить с берега, но тут же его место занял другой человек. Что-то смутно знакомое почудилось князю в его привычных, отточенных движениях: то ли непоколебимое хладнокровие, то ли непринуждённая волевая стать. Правда, вспоминать и раздумывать было некогда. После нескольких ударов соперника вдруг повело вбок, и он упал на колени в снег.
— Всеволод, — выдохнул Всеслав, в свою очередь тоже опуская оружие, и голос его показался охрипшим от волнения и плохо скрываемого удивления. Свободной рукой раненый воин стащил шлем, и по лицу его рассыпались светлые кудри. В полутьме никто из них не видел другого, но оба безошибочно догадались, с кем сражаются.
— Всеволод, — уже тише повторил Всеслав с лёгкой, почти насмешливой улыбкой. — А помнится мне, ты крест целовал на мире?
— Это да… — с трудом выговорил князь переяславский. Под его свободной ладонью хрустнула ветка, как будто перебивая его. — Так братья отговорили…
— А ты верен был кому? — жёстко спросил Всеслав, разворачиваясь и снова глядя в упор на него. — Им? Или мне? Кому клятву давал?
Собрав остатки сил, Всеволод поднялся. Клятва, клятва… Об этой клятве он только и слышал последние несколько солнцеворотов. Не давал старшим братьям покоя мир с полоцким князем, не нравился, хотя сам Святослав тоже согласился подписать берестяную грамоту.
— Пусть мечи наши подтвердят клятву! — тихо, но твёрдо воскликнул Всеволод. — Видит Бог, я не хочу твоей смерти, но и брату я останусь верен.
— Будь по-твоему, — Всеслав перехватил оружие.
Когда занесённый меч со свистом врезался во что-то твёрдое, Дмитрий испугался. Лезвие ударилось о щит оказавшегося перед ним противника. Парнишка пригляделся: из-под сбившегося набок шлема было видно молодое лицо без тени страха или смущения в глазах. Соперник был таким же, как и он сам, — вероятно, ему не было ещё и двадцати солнцеворотов. Однако все его движения были точны и быстры, в отличие от движений неопытного юного мастера, которому меч в руках держать пришлось в жизни только раз.
Скрестились мечи юношей. Звонко загудела раскалённая сталь, внизу, казалось, дымилась земля. Ноги неудобно путались в снегу, Митька поскользнулся и, не удержав равновесие, упал, оперевшись на колено, прикрылся одной рукой и на мгновение крепко сомкнул глаза. Молодой дружинник, сражавшийся против него, совершил промашку, и тем самым Дмитрий выиграл один миг, чтобы подняться. Сосредоточив всё внимание на ударе и бросив на него все силы, он вовсе упустил из виду оружие противника, то задевающее его щит, то ударявшееся о лезвие его меча так, что едва ли не сыпались искры. Поэтому, когда накалившееся в бою лезвие чужого меча ударило справа под рёбра, с размаху пробив плотный кожух, Митька только испуганно удивился, ведь так странно и так неправдоподобно было умирать в неполных восемнадцать лет. Разорванная рубаха намокла от крови, вся правая сторона налилась вязкой свинцовой тяжестью, сердце быстро забилось где-то в горле. Стиснув зубы от боли, он согнулся пополам, выронил щит, зажал свободной рукой рану. Попытался выпрямиться, но от слабости, пришедшей уже после удара, в глазах плыло и двоилось, закружилась голова. Клинок выскользнул из обессилевшей руки. Противника уже не было видно за туманом, и Дмитрий не понимал, чудится ли ему эта дымка или вправду тянется вдоль пологого берега реки.
Небо с болью резануло по глазам. Отчаянно-ясное, до прозрачности синее и бескрайнее, оно сияло и переливалось, как купола собора на солнце. Рваные клочья тяжёлых облаков разогнал ветер, он же принёс с реки запах мокрой земли, свежей травы и весенней сырости.
Дышать было трудно. Словно обломок копья встал между рёбрами, с каждым медленным, осторожным вздохом вонзаясь всё глубже. С ветром ненадолго стало легче. Холодный, влажный, как роса на летней траве поутру, он остужал разгорячённое лицо и слегка трепал волосы, путаясь в кудрях. И шлем слетел, пропал, значит…
Тишина вокруг звенела жуткая. Не скрипели остатки весеннего снега под чужими сапогами, не стучало оружие, оглушая всех, кто приближался хоть на десяток шагов, не было слышно ничего, только где-то вдалеке, в берёзовой роще, выводила трель горлинка, да перекрикивались серые воробьи, скачущие на тонких обнажённых ветвях и вконец ошалелые от первого солнца.
Он попытался подняться — не получилось. Хотел опереться на руку — та не послушалась, только под доспехом что-то глухо хрустнуло, и снова накатила нудная долгая боль. Рукав был залит кровью, намок и отяжелел; под ладонью на грязном снегу осталось несколько тёмных пятен. Своя? Чужая? Крепко стиснув зубы и дав себе обещание перетерпеть один раз, он вцепился в снег, ища опору, но мокрые пальцы заскользили и не удержали. Яркое синее небо слепило глаза.
И тут же, словно в ответ невесёлым думам, где-то справа заскрипели под кожаными поршнями снег и мёрзлая земля, застучал меч в ножнах, раздался звонкий крик:
— Всеслав!
Прокатился эхом — и смолк. Шагов больше не было слышно. Зато вдалеке, будто сквозь туман, слышались чьи-то приглушённые голоса, и вдруг снова:
— Всеслав! Всесла-ав!
Под рукой нашлись крепкие корни, не засыпанные снегом. Неловко оперевшись на здоровую руку, он с усилием встал, воткнул в твёрдую землю меч, придерживаясь за него, как за посох. Из перелеска, мокрого и почерневшего от тающего снега, спотыкаясь и поскальзываясь на проталинах, кинулись навстречу пятеро. Без доспехов, без шлемов, почти все безоружные, проваливаясь в грязном снегу по колено, старшие кмети, как мальчишки-подлетки, окружили князя, принялись наперебой хлопать по плечу, по спине, всякий старался встать поближе. Едва держась на ногах от усталости, Всеслав не помнил, что говорил в ответ на расспросы и удивлённые возгласы. Радомир, Тимофей, Федька Стрела, молодой лучник Вихорко, посадник Добросвет — все самые первые, самые близкие друзья были здесь. Усталые, здорово потрёпанные, но живые, и это главное.
Не нужен был Всеславу Киев. И Новгород не нужен, и чужие уделы тоже не нужны. Он отстоял то, что было ему дорого: испокон родную землю кривичей, завещанную северному народу ещё со времён Владимира и княгини полоцкой Рогнеды. Не было бы земли — прервался бы долгий и славный род Рогволодовичей, не осталось бы кровных полочан — не стало бы родной стороны у кривичей, у всего многочисленного племени торговцев, охотников, мастеров и храбрых воинов.
Не за веру сражался Всеслав. Ценил он равно и веру предков, что поклонялись языческим богам и молились деревянным лесным идолам, и новую веру, ромейскую, которая стала настолько сильной и крепкой, что уже объединяла Русь под золотыми куполами и крестом святого распятия. Ни одна вера, которую он знал, не поощряла кровопролитные войны меж родными братьями, а остановить их было сейчас невозможно. Всеслав лишь надеялся, что одумается Изяслав, князь туровский и будущий киевский, что поймёт он в скором времени советы отца и сам, без чужого вмешательства прекратит эту никому не нужную войну.
Ранняя весна звала пахарей на поля, охотников — в леса, рыболовов — на берег широкой разливающейся реки Двины. Пришла пора возвращаться, родные всех ждали дома: братьев, сыновей, мужей и отцов. И Изяслава ждала чужеземка, княгиня Гертруда с маленьким сыном, и Всеслава ждала Александра, и он всей душой хотел остановить вражду с Киевом, жить в мире, чтобы в мире росли дети и жизнь строилась на правде и чести.
— Что произошло? — спросил Всеслав, когда первая радость поутихла. — Отчего бой кончился?
— Новогородцы отступили, — ответил за всех Федька Стрела.
— Не слушай его, княже, — вмешался Радомир. — Мы отступили. Я приказал. Потеснили их к стенам, загнали в город. Люди рвались посад пограбить, да мы с Тимошкой и Горяем Степанычем не пустили. Да ещё думали, ты погиб. Искали, звали, не нашли… Уже и не чаяли… Ты идти-то сможешь?
Всеслав задумчиво осмотрел порванные аккурат под широким поясом пластины, зачерпнув снега, кое-как стёр кровь с помутневших доспехов. Даже кольчуга, и та была порвана, разошлись мелкие кольца от сильного удара сулицей. Хороший удар пришёлся, такому позавидуешь, коли не почувствуешь на себе.
— Смогу. Чай, потерплю, не маленький. Конь мой где?
— Убили, — Радомир поник головой, словно он сам был в этом виноват. — Аккурат копьём. Как ты только спешиться успел?.. Покуда другого возьмёшь, а там видно будет.
Ничего не ответил князь, только молча и угрюмо кивнул. Жаль было жеребца Бурана: уже не молодого коня, но всё ещё ретивого и смелого. Носил в самое пекло битвы, от стрел не шарахался, слушался хозяйскую руку. Убили… Не только людям война страшна.
— Что, княже, прикажешь народ собрать, да и воротимся в наш Полоцк? — встрял Тимофей, которому больше всех хотелось воротиться домой.
— Собирай, — отозвался Всеслав. — Впрочем, погоди. Просто так не уедем. Пусть Изяслав знает, что новогородцы нам покорны, а не ему. Прикажи взять колокола с новогородской Софии, — он вдруг улыбнулся, хитрый огонёк зажёгся в серых глазах, доселе спокойных и мрачных. — Взять и перевезти к нам. Пускай наша София звонче будет!
— Снять колокола с собора? — испугался православный Вихорко. — Княже, да ты что! Экий позор городу!
— Вот и правильно, — усмехнулся князь. — Больно гордятся они…
Надолго замолчала София Новогородская. Тяжёлые колокола с почётом возложили на обоз, так что солнце играло на гладкой начищенной поверхности их. Но теперь они казались замершими, уснувшими будто: дожидались твёрдой руки звонаря, который провозгласит будущий благовест уже в Полоцке. А в Новгороде теперь стало тихо, и люди не знали, победа за ними или поражение. Ни одной сечи не проиграл князь-чародей, ни в одной полочане не были разбиты. Много раз другие пытались выведать тайну непобедимых, но полоцкие кмети лишь пожимали плечами, пряча в усах улыбку: «Мы не волхвы и не колдуны, чаровать не обучены. Сами куём себе удачу, вот этими руками» — и протягивали руки, крепкие, загорелые, натёртые железом, сохой и бороной. Сильные у полочан руки, таким удачу держать не тяжело.
Кмети радовались, что кончилась кровопролитная сеча, что теперь мир вернётся снова и, пожалуй, надолго, а князь был привычно суров и задумчив, даже пить в обозе отказался, когда старший сотник поднёс чару с хмельным мёдом.
— Не хочу, Радомир, — князь отвёл его руку с чарой. — Не до того.
— Ну что ты, княже, сам не свой? Порадовался бы с нами!
— Кому радость… — Всеслав задумчиво обернулся, посмотрев на товарищей, ехавших чуть поодаль. — Кому горе. Ведь это вражда наша во всём виною. Датчанин, что зимой к нам приехал, сына потерял. Весняна погибла… Дмитрий… Теперь, даст Бог, там увидятся, — он перекрестился и, помолчав немного, добавил: — А сколько ещё? Тех, кого я не знаю? Сколько ещё Господь пошлёт людям испытаний, чтобы они поняли, что нет одной правды? Что она у каждого своя?
Радомир ничего не ответил, но и его взгляд вдруг омрачился, и золотистый напиток из чаши медленно пролился в снег.
С окончанием одной сечи — неясно, для кого удачным — не закончилась усобица, и Всеслав понимал, что при случае Изяслав подговорит братьев пойти в поход на север снова. Он и не надеялся, что Святослав Черниговский откажется. Он поддержит старшего брата. Всеволод мог бы: он не стоит на их стороне, он словно на распутье между ним и братьями, молод, неопытен, не знает, с кем дружбу водить, оттого и следует за старшими братьями, не думая, что путь их не всегда верен.
Что теперь будет? Бог знает… Надолго загадывать не приходится. Киевская и туровская дружины от сечи нескоро оправятся, второй раз не полезут на рожон, побоится туровский княжич волхва и чародея Всеслава. Князь полоцкий сам улыбнулся своим мыслям. Теперь, поди, Изяслав его и колдуном назовёт, ведь, по его словам, не могла одна небольшая полоцкая дружина выйти против трёх сильных — и победить. Нет здесь никаких чудес, а люди верят и отчего-то боятся. Не догадываются, что только трудом и верой можно получить своё, и никакие волхвы, никакие боги не будут порукой удачи.
Поднялись в небо золочено-алые стяги, далеко растянулся шумный неровный строй дружинников. Под невысоким, покатым обрывом сонно ворчала и переваливалась река, освобождаясь из-под ледяного панциря, шумело течение, уносящее вдаль отколотые льдины. Прозрачная чёрная вода под ветром широко разливалась на пологий берег, лизала кромку льда, песок и прибрежные камни. Снег таял. Грязно-белыми клочьями он уползал в тень, но и там отыскивало его беспощадное солнце. Из-под истончившегося покрова торчали мокрые тёмные ветки и прошлогодние травы, жёлтые, пожухлые, но всё ещё живые. Обнажённые деревья, охваченные покуда не зелёным дымом листвы, но едва различимым золотистым пушком, будто светились на закате, покачивали тонкими ветвями, поскрипывали на холодном сыром ветру.
Тяжёлые подкованные копыта лошадей проваливались в неглубокие изрытые сугробы и скользили по влажной траве на проталинах. В пустом и тихом, чёрном после сошедшего снега перелеске на все лады чирикали и звенели воробьи, синицы и сойки. Вихорко, выехав из строя, заиграл на рожке, и однообразная, протяжная мелодия напомнила о светлой, тихой радости, будто перед великим праздником, когда все вокруг замирает в преддверии нового рассвета.
Семь солнцеворотов минуло с той поры, как полоцким князем стал Всеслав, сын Брячислава. На север пришла весна.