И та, что сегодня прощается с милым,
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянёмся, клянёмся могилам,
Что нас покориться никто не заставит.
— Роман, отдай! Это моё! Верни!
— Забирай, — пожал плечами Роман и поднял руку с деревянным мечом повыше. Восьмилетний Глеб подпрыгнул, но не достал даже до плеча высокого старшего брата. Разозлился, досадливо покривил губы, готовый расплакаться. Стал прыгать вокруг старшего, пытаясь достать свой меч, но был слишком мал ростом.
— Отдай! Отец мне вырезал!
— Отдай ему, Ромашка, — проходивший мимо Ростислав толкнул брата в плечо, отчего тот опустил руку, и Глеб радостно выхватил у него меч. — Полно тебе маленького дразнить. Глеб, покажи, что умеешь?
Маленький княжич размахнулся деревянным мечом, но не рассчитал силу, замах получился слишком сильным, и мальчонка, не удержав равновесие, оказался на земле. Потёр ушибленную коленку, но поднялся. Подхватив с травы палку, Ростислав в шутку ответил ему несколькими выпадами. Дерево стучало о дерево, Глеб заливисто хохотал, Ростислав поддавался и позволял мечу маленького противника касаться его рук и плеч. У Глеба было много старших братьев, целых шестеро, но Ростислава, второго по старшинству, он любил почему-то больше других. Добрый, чуткий и смешливый, Ростислав и нравом, и лицом был похож на матушку, а от отца ему достался пристальный и проницательный взгляд серых глаз. Он всегда с охотой возился с младшими, вместе с отцом и старшими гриднями обучал их ратному делу, подолгу пропадал в кузне с датчанином по имени Айфбьорн. Глеб бегал хвостом за ним и Романом, и если Роману, самому старшему сыну полоцкого князя, эта привязанность была не больно-то по душе, то Ростислав никогда его не прогонял и частенько урезонивал старшего брата, когда тот задевал маленького.
Так и сейчас. Оставшись, по своему обыкновению, в стороне от «ребяческих забав», Роман присел в тени под раскидистым ясенем, прикрыл глаза и слушал. Совсем рядом смеялся младший братишка, Глеб, подначивал его шутник-Ростислав. На княжьем подворье было тихо, полуденная жара загнала работников и жителей терема в горницы, только кое-где слышались негромкие, разомлевшие от духоты голоса, скрип колодезной цепи, переругивающийся лай гончих, ржание не поенных ещё коней в стойлах. В отдалении шумел ветер, гулял в густых берёзовых и калиновых зарослях на берегу реки, играл волосами, бросал их на лицо, но не освежал после сухой и выматывающей жары. Под привычный летний уличный гул Роман даже задремал. Уставший Глеб тоже прибежал в тень, Ростислав ушёл куда-то: их звонкие голоса и стук деревянного меча и палки стихли.
Глебка заснул, привалившись к стволу ясеня и по-детски подложив ладошку под загорелую щёку. Роман, лениво потянувшись, поднялся, придерживаясь за тёплый шершавый ствол. Погладил дерево, ощущая ладонью твёрдую, жёсткую его стать, силу, человеку неведомую. Быть может, оттого и ставили языческие капища в лесах, что в них всегда кроется некая тайна, что деревья, из которых вырезают идолы богов, дарят им частицу своей силы? Роман поморщился и почти брезгливо отдёрнул руку. Не мила ему была языческая вера, не любил он её и не понимал. Ромейская, христианская, казалась правильной и крепкой, а старая, та, что дозволяла многим богам молиться, уходила в прошлое.
Роман читал сказ о Иисусе Христе, когда приезжий грек-монах Евстратий учил его и Ростислава грамоте. И больше всего ему нравилось, когда Христос на прощание наставлял двенадцать своих учеников «И сказал им: идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и креститься, спасён будет; а кто не будет веровать, осуждён будет». С тех пор боялся Роман этого осуждения Господня, по доброй воле крестился. Ростислав крестился вместе с ним. Однако оба не знали, крещён ли отец: известно было, что он потакает в вероисповедании язычникам и в то же время бережёт и чтит храм Святой Софии. Сам молится Христу, а перед битвами и походами со своими гриднями уходит в лес, на капище, позволяет приносить жертвы Перуну и Сварогу и на обряде присутствует. Старшие сыновья уже бывали с ним в походах — ездили собирать дань к племенам чуди и меря, были в дружине, когда ходили подавлять недовольство племени эстов, — но, крещённые в православии, мальчики никогда не были на старом капище.
Задумавшись так, Роман снова застыл, глядя себе под ноги, но сразу же очнулся от мыслей своих, когда мимо, среди берёз и осин, промелькнул алый сарафан и зашуршали прошлогодние палые листья под лёгкими шагами. Оставив на траве оружие, парень кинулся вслед, продрался сквозь заросли черёмухи, неслышно, на цыпочках подкрался к шедшей впереди девушке, одной рукой обхватил её сзади за пояс и дёрнул назад, а свободной ладонью прикрыл ей рот. Она приглушённо вскрикнула, пытаясь вырваться, но сильная рука юноши перехватила её запястье, и он развернул её к себе лицом. Румянец хлынул на бледные щёки девушки, она мгновенно смутилась, остановилась, вырываться перестала. Расслабленная рука её осталась в руке Романа.
— Княжич… — выдохнула девушка, краснея и неловко улыбаясь. — Что ты здесь делаешь?
— А что, не то мне здесь ходить не дозволено? — в глубоких зелёных глазах юноши заплясали искорки лукавого смеха.
— Меня ждал, — произнесла она, то ли спрашивая, то ли утверждая.
— Тебя, Неждана, ждать — что ветра в поле ловить. Явишься видением, мелькнёшь, глядь — уже пропала.
— Потому что негоже тебе, Роман Всеславич, с девкой дворовой гулять. Отец узнает, гневаться будет.
— Не будет. Я покуда не сговорён ни с кем. А когда сговорят… — Роман на мгновение опустил ресницы, а потом снова посмотрел на Неждану, сжал её руку и прошептал горячо, торопливо: — А даже когда сговорят, я всё равно тебя одну любить буду! Неждана, солнышко моё, заря моя алая, скажи, что и я люб тебе!
Девушка мягко высвободилась, отошла назад на два шага. Роман рванулся было к ней, но застыл, будто между ними преграда встала.
— Пустое, Роман Всеславич, — тихо отмолвила Неждана, отведя взор. — Ты княжич, а я прислуга. Пошто со мной играешь? Женишься ведь, бросишь меня. Оставь, не рви душу за-ради Бога!
Она оттолкнула его и, подхватив длинный холщовый подол, побежала прочь. Высокая трава, сухая и колючая от жары, щекотала её обнажённые почти по колено ноги, босые загорелые ступни, из плетёного туеска, что висел у неё на плече, сыпались ягоды поздней черники. Наклонившись пару раз, она ловко собирала их, ссыпала ягодную горку в подол. Длинная русая коса, перевязанная простой бечевой, билась и скакала по плечам девушки. Роман проводил Неждану взглядом. Не родись он княжичем, родись сыном дружинника или мастера… Эх…
Роман понимал, что отца он не любит, как должно, и это осознание только точило и тревожило изнутри. Почему все братья к отцу льнут, тянутся, зовут тепло и по-доброму «батькой», а он, старший, не может? Как чужие они. Нет между ними дружбы и понимания. В разговорах с Ростиславом, Евстратием Роман осуждал многое из того, что делал отец. Его нежелание покидать северную землю ради Киева, стремление объединить чужие племена Верхнего и Нижнего Подвинья и Ладоги под своей рукой, дозволение хранить старую веру. И одно дело, когда бы только старики эту веру сохраняли и в Киев не рвались, так ведь молодые на них глядят и за ними повторяют. Младшие отроки, сверстники Ростислава и самого Романа, полочане из тех, кто помоложе. И дружина чужие земли не захватывала, только блюла свою землю. И горожане справляли поганые праздники наравне с православными: на Купалу прыгали через костёр, а на Троицын день вязали берёзовые венки. Правой рукой крестились, а левой — поджигали жертвенный костёр Перуна. Не нравилось это Роману, он этого не понимал, но и спорить с отцом не мог.
Одно только было по душе старшему княжичу: с другими наместниками и с великим князем Изяславом отец жил в мире и войн не развязывал. Семнадцать солнцеворотов назад, когда Романа ещё на свете не было, под Новгородом князья заключили мир и до поры до времени его не нарушили. Процветал Киев под сильной рукой князя Изяслава; восемь солнцеворотов спустя в Полоцк приезжали младшие братья, Святослав, князь черниговский, и Всеволод, князь переяславский. Сам Роман тогда ещё был ребёнком восьми лет от роду, как Глеб теперь, и их приезд помнил плохо, но знал, что с отцом у них ссоры нет.
— Роман Всеславич!
Один из старших дружинников, Радомир Евсеич, раздвинул берёзовые ветки, заглянул на маленькую тенистую поляну. Княжич поспешно поднялся, стряхнул с одежды сухие травинки.
— Отец велел позвать. Уезжаем, ступай собираться.
— Куда?
— Долго объяснять, по дороге расскажем. Да оденься, княжич, потеплей, к реке едем, мало ли.
Вместо ответа Роман беспечно махнул рукой и убежал. Радомир задумчиво хмыкнул и неспешно пошёл вслед за ним.
Старшая дружина уже собралась на заднем дворе: четырнадцать человек конных, в алых и зелёных кафтанах, что носили не каждый день, и при оружии. Переодевшись в белую рубаху с алой вышивкой и небрежно бросив через плечо плащ, застёгнутый золотой фибулой, Роман спустился, принял у конюха поводья своего коня. Отец на красном крыльце прощался с матерью и младшими сыновьями; Давыд и Борис, дёргая его за рукава рубахи, просились поехать со всеми, но на сей раз Всеслав был непривычно строг, коротким и суровым «нет» приструнил расшумевшихся мальчишек. Последним прибежал Глеб: этот даже просить не стал, увидев грустные взгляды старших братьев. Но, видно, не желая вконец огорчать младших сыновей, Всеслав по очереди присел перед каждым, объясняя, почему не возьмёт их с собой в этот раз, по-отцовски ласково потрепал их по волосам твёрдой и сильной рукой. Мать подошла поближе к ним; улыбнувшись с лёгкой грустью, перекрестила вслед старших мальчиков, о чём-то заговорила с отцом тихо и тревожно. Он напоследок обнял её, она прильнула к нему, прижалась щекой к его плечу.
Роман, вскарабкавшись в седло и оглянувшись назад, с некоторой завистью смотрел на них и младших братишек. Он знал, что князь любит всех сыновей одинаково, и его самого, хотя в то же время видел, что к младшим сыновьям относится по-иному, будто бережёт их от чего-то, чего старшие уже не должны бояться.
— Куда едем? — спросил старший княжич шёпотом, подведя коня к Ростиславу.
— Подо Ршой на реке Немиге великий князь Изяслав ждёт с братьями. Чего хотят — не знаю, — Ростислав пожал плечами. — А только отца звали, даже грамоту послали к нему, мол, приезжай, зла не сделаем ни тебе, ни твоим людям.
— Это когда такое? — нахмурился Роман.
— Меньше надо по лесам бегать с Нежданкой, — усмехнулся младший брат и на всякий случай отвёл свою лошадку на пару шагов в сторону. Роман вспыхнул, потянулся отвесить ему подзатыльник, но Ростислав знай себе смеялся, ловко объезжая на длинноногом коне вокруг обиженного старшего братца. — Ладно, остынь. Давеча отцу привезли. Я дома был, вот и слышал.
До реки Немиги в соседнем уделе пути было около двух дней: не много, но и не мало, люди успели устать, и на левом берегу на ночь разбили лагерь. Повсюду потрескивали костры, шатры белели в темноте, раскрашенные золотистыми отблесками огня. Закутавшись от ночного холода в меховые плащи, Роман и Ростислав долго ещё сидели у огня рядом со старшими дружинниками, ближайшими отцовскими советниками: Тимофеем, Радомиром и тысяцким Горяем.
— Слыхал, что про князя киевского гусляр баял? — Ростислав наклонился к брату, зашептал ему на ухо нарочно басом. — Орёл сизокрылый, кречет степной, первый богатырь на земле русской! Поглядеть бы на богатыря того, правду ли про него слагают?
— Ума у тебя как у Глеба, — досадливо поморщился Роман, не поняв, что младший над сказаниями о князе потешается. — Так завсегда про князей поют, силу их и мудрость хвалят, а правда иль нет…
— Про батьку не поют, — осторожно заметил Ростислав.
Роман хотел ответить, что его народ и без песен знает, но только подошёл сам князь Всеслав, и парнишка вовремя прикусил язык.
— Что, орлы, устали? — улыбнулся князь, подстелив плащ и опустившись на землю рядом с сыновьями. — Ничего, завтра вам только глядеть да слушать.
Сотник Радомир поворошил палкой угли в костре; рыжие искры взвились в ночное небо с новой силой и громким треском.
— Хоть ты, княже, рассуди наш спор, — промолвил он. — Тимошка в бой рвётся, Горяй Степаныч велит на берегу дожидаться. Что прикажешь?
— Только не в бой, — Всеслав предупреждающе поднял руку. — Великий князь хотел говорить с нами наедине. Увидит дружину — поди, и говорить не захочет, и на нас подумает, что мы струсили, ему не поверили. Впрочем, к завтрему мы должны быть готовы к чему угодно, — продолжал он, немного помолчав и задумчиво глядя в пляшущий огонь. — Веры Изяславу мало. Но и мне не след хитрить. Радомир, слушай. Пускай люди станут ждать на нашем берегу. В десятках и при оружии. Мы с мальчиками в лодке переправимся на тот берег. Охраны не надо, Изяслав на кресте поклялся, а грести смогу и сам. Дальше… — по привычке он взъерошил волосы, обеими руками откидывая их назад — в тёмно-каштановых прядях промелькнул блеск седины, — дальше ждите приказов. Надеюсь, что этого не понадобится, но осторожность лишней не будет. А теперь спать всем.
Наутро всё было так, как и договорились. Всеслав отдал Радомиру и Тимофею последние распоряжения, вместе с сыновьями вошёл в шатёр великого князя… Старшие сотники больше ничего не видели. Радомир ждал приказа вывести людей из стана, если придётся. Пока что на правом берегу реки Немиги было спокойно и тихо, ветер шевелил золотистый ковыль, молчали пологие холмы, дрожал воздух, раскалённый жарой.
Белоснежный полог шатра мгновенно задёрнулся за спиной у последнего вошедшего, и из прохладного полумрака к выходу бесшумно ступили двое караульных с пиками наперевес. Тихо звякнул металл, пики скрестились, отрезав путь к отступлению.
Вокруг были чужие воины, а сам великий князь стоял в тени на тёмных звериных шкурах. Роман взял брата за плечо и незаметно оттолкнул назад, как будто прикрывая его собой. Ростислав до белизны в пальцах сжал нож, выдернув его из кожаных ножен, но один из дружинников это заметил, с силой вывернул ему руку. Нож выскользнул, и ножны остались бесполезными. Парнишка охнул от боли и потёр вывернутую кисть.
— Что это значит? — сурово спросил Всеслав у великого князя, бросив тревожный взгляд в сторону сына. — Ты клялся, что не причинишь зла ни мне, ни моим людям.
— Отзови своих кметей и вели мальчикам бросить оружие. Оно им не понадобится, — спокойно ответил Изяслав. Всеслав молча посмотрел на сыновей и чуть заметно кивнул. Ростислав медленно отстегнул ножны, Роман, не отводя взгляда, снял меч и бросил на землю клинок. В полной тишине глухой звук удара показался громким.
— Так клятва Божья для тебя — пустой звон?
Изяслав отвернулся, ничего не ответил. Подошёл к столу, взял кубок, наполовину наполненный вином, повертел в руках тонкую золочёную ножку, неторопливо отхлебнул. В шатре стояла такая тишина, что было слышно, как вдалеке, на берегу, лениво плещется река под лучами закатного солнца.
— Равно как и для тебя, — наконец промолвил Изяслав. — Ты тоже клялся жить с нами в мире и усобиц не развязывать. Чем тебе Новгород помешал? Или ещё земли захотелось?
— Не нужен мне Новгород, — говорить об этом было трудно, а показывать свою слабость врагу значило сдаться без боя. — Я свою землю охранял, полоцкую, чтобы ты на чужое не тянул руки. Уйди ты от Полоцка тогда — я бы и не привёл дружину под новгородские стены. Бог видит, никто из нас не хотел крови.
Роман и Ростислав слушали молча, внимательно. Оба много слышали об этой усобице и понимали, что, не заверши её отец, продолжать придётся кому-то из них. Верно, начало этому было положено ещё до того, как они появились на свет. Давняя ссора — что гнойный нарыв: только тронь, и боль хлынет по всему телу, да так, что свету невзвидишь. На отца было страшно смотреть: он сильно побледнел, а серые глаза горели каким-то нехорошим огнём, и хотя двое кметей Изяслава скрутили ему руки за спиной, братья явно видели, что он сильнее своего врага.
— Вот в Киеве стольном и поговорим, кто да чего хотел, — отмолвил наконец великий князь. — Эй, приведите кузнеца!
— Стой, — Всеслав вдруг окликнул его. Что-то тревожное и даже совсем не суровое промелькнуло в его усталом голосе. — Отпусти мальчиков. Дети не виноваты.
— Дети не виноваты, — согласился Изяслав. — Ты виноват!
И прежде чем Всеслав успел что-либо ответить, Роман храбро шагнул вперёд, отодвинув копьё, перекрывавшее ему путь.
— Нет! Мы не уйдём, — тихо, но твёрдо сказал он. И сам не понял, как вырвались эти слова. Но он не мог иначе. Он думал не о том, что уйти и оставить отца было бы трусостью. Не о том, что может случиться с ними, если они ничего не сделают. Только о том, что Всеслав, сдавшись сейчас, поступает правильно, и им, его сыновьям, нужно поступить точно так же.
Ростислав до боли закусил губу. Он не знал, что их может ждать в Киеве, неведомого боялся, но ещё сильней был страх за отца и старшего брата. И если бы киевский князь внял просьбе отца и отпустил его, он не ушёл бы. Но Изяславу было уже не до того, и, улучив мгновение, Ростислав подошёл к отцу, взглянул на него и будто не узнал.
— Батька, — прошептал он едва слышно, почти выдохнул. — Что ж теперь?
— Не знаю, — глухо ответил Всеслав, глядя в землю. — Молчи.
И Ростислав молчал. Молчал, когда привели кузнеца и всех троих заковали в тяжёлые цепи, молчал, когда Изяслав, будто в насмешку, рассказал, что их ждёт судьба Суди́слава Владимировича, молчал, когда вытолкнули на улицу, под яркое палящее солнце. Но и сам полоцкий князь не проронил ни слова, на его лице, казалось, застыла безжизненная маска равнодушия, и сыновья, следуя примеру отца, держали себя выше оскорблений и насмешек, хоть и с великим трудом давалось спокойствие.
Когда пленников увели, Изяслав рухнул на колени на медвежью шкуру, вцепился дрожащими пальцами одной руки в густую короткую шерсть и широко перекрестился. Не простит ему Бог преступления клятвы, но ведь другим простит? Он прощает и принимает изгоев, двоеверов, татей и убийц, а его за нарушенное слово, данное при крестоцеловании, не простит. Изяслав понимал это, но знал он также и то, что Судислав Владимирович, брат его отца, их со Святославом и Всеволодом дядька, двадцать три солнцеворота просидел в киевском порубе[32]. Двадцать три солнцеворота он не видел света, не слышал людских голосов и в заточении, в полном одиночестве и темноте, медленно сходил с ума, пока пять солнцеворотов назад, таким же сухим и жарким летом, братья не выпустили его, больного и слабоумного старика, и не постригли насильно в монахи.
Изяслав сам не знал, что он пообещал полоцкому князю-чародею, когда посулил ему такую же судьбу. Посадив в клетку орла, он не обрежет ему крылья. Лишив волка солнечного света, он только заставит его научиться видеть в темноте. Он знал, что Всеслава не напугать неволей, не удержать цепями и каменными стенами — люди не забудут его, долго не стихнет молва о поступке великого князя киевского, многие проклянут его за это, и покоя не будет…
— Как теперь возвращаться… — Тимофей осадил коня, подведя его к Радомиру. — Что людям скажем?
— А ничего не скажем, — старший сотник зло сплюнул на землю. — Не нам объяснять придётся, а наместнику, которого Изяслав сюда пришлёт. Не останется же город без князя? Не останется. Вот пускай тот и расхлёбывает.
— Ты даже как будто рад, — Тимофей подозрительно покосился в сторону старшего друга. Радомир досадно махнул рукой, стянув шапку.
— Да это я со злости, — тихо отмолвил он. — Не о том нам думать надо. А о том, что Александра Вячеславовна с младшими совсем одна останется. Ей-то что скажем? Она хоть и мудрая, но всё-таки баба, мужа не заменит, сама не справится. Мы ей поможем, подскажем, направим, но решать всё ей придётся самой. И княжичи маленькие, совсем ещё дети…
— Да, при живом отце без отца расти, — Тимофей поскрёб взъерошенный затылок. — Думай, что делать.
Когда старшая дружина вернулась, Александра, как и всегда, вышла ко всем навстречу. За семнадцать минувших солнцеворотов она заметно изменилась: из милой, нежной и наивной девчонки превратилась в красивую женщину — жену, мать и хозяйку. Всё такая же невысокая и довольно стройная, в тёмно-бордовом сарафане, подпоясанном сотканным на дощечках узорчатым поясом, с тонкими браслетами на запястьях, звонкими бусами поверх светлой рубахи. Длинные золотистые косы её были уложены вокруг головы и спрятаны под белоснежный убрус, подхваченный серебряным обручем с резными височными кольцами. Только большие, глубокие голубые глаза остались прежними: добрый, мягкий взгляд, от которого веяло тихой решимостью и спокойствием.
Ещё с крыльца она заметила, что мужа нет с вернувшимися воинами. Ни впереди неровного строя дружинников, ни в самом строю. Почувствовав неладное, она обернулась к младшим сыновьям, что выбежали встретить отца вместе с ней, и велела возвращаться домой. Разочарованные, они скрылись за тяжёлой дубовой дверью, но ослушаться мать не посмели. Сама же княгиня быстрым шагом направилась навстречу старшим дружинникам. Радомир, Тимофей и посадник Горислав многозначительно переглянулись.
— Что случилось? — в наступившей тишине голос княгини показался громким, хотя говорила она почти шёпотом. — Почему вы одни, почему без него вернулись?
— Пройдём в горницу, Александра Вячеславовна, — решившись, наконец, Радомир спешился, бросил поводья слуге-конюху и взял Александру под руку. Она с недоумением и заметным страхом всё оглядывала приехавших, несколько раз оборачивалась, когда Радомир уводил её. Но глаза её не обманывали: Всеслав не вернулся.
В небольшой горнице-клети, ведущей в гридницу, Радомир отпустил руку женщины и велел ей сесть. Ничего не понимая, растерянная Александра медленно опустилась на широкую лавку у стены под иконы, подняла взор на старшего сотника. Он нервно прошёлся туда-сюда, сцепив руки за спиной. Бледная и встревоженная, Александра не выдержала.
— Говори, Радомир Евсеич! Знаю, что не всё ладно, так не тяни же!
— Одни вы остались, Александра Вячеславовна, — сотник тяжко вздохнул, положил руку на худенькое плечо княгини. — Не воротится Всеслав. Обманул нас великий князь…
Александра тихо ахнула и вскочила, сжала его руки:
— Нет, нет, нет! Радомир, скажи… скажи…
Что можно сказать, чтобы правда была не столь горькой? Ничего, верно…
Александра без сил упала на лавку, прислонившись спиной к бревенчатой стене, спрятала лицо в ладонях. Не заголосила, не заплакала, как любая другая ударилась бы в слёзы — смолчала. Но во всей её сжавшейся фигурке, в том, как отчаянно она прижимала ладони к лицу, словно пытаясь удержать рыдания, ясно читались горе и страх. Радомир угрюмо молчал, не знал, как её утешить, как помочь ей справиться с нахлынувшей болью. И никак эту боль нельзя было ни объяснить, ни унять: словно раскалённым ножом обрезали крылья её любви, всей, которая только была у неё: к мужу, к сыновьям.
Как же так? За что люди так поступают друг с другом, за что ненавидят друг друга, кровь проливают, словно Бога забыли? О том, что на одной земле живут, общей, русской, славянской — забыли! О том, что все они — братья, забыли!
Ещё утром будто предчувствовало неладное материнское сердце. Княгиня не хотела отпускать сыновей, до последнего их уговаривала и удерживала, а потом не решилась мешать их взрослению. Не лучше ли было хотя бы раз настоять на своём и проявить твёрдость?
Не стало бы хуже, но многое, очень многое сейчас было бы иначе…
А Всеслав? Что теперь с ним станет? Уже давно тянулась эта война между ним и нынешним князем киевским, но ведь Изяслав заведомо сильнее, особенно после смерти отца у него и вовсе развязаны руки. Александра, не в силах больше думать о худшем, молилась теперь только об одном: чтобы супруг жив был, здоров, чтобы с сыновьями не разлучили. Свобода вернётся, а жизнь одна…
Наконец, княгиня сжала руки так, что побелели пальцы под серебряными перстнями. Незаметно вытерла мокрые от слёз глаза краешком белоснежного льняного убруса, глубоко вздохнула и поднялась. Ей сейчас не до слёз было, не до слабости. Нужно было собраться с духом, вернуться к привычным делам, найти слова для каждого, кому они потребуются, а таких будет немало.
Но она не могла. Как будто совсем не осталось сил, как будто с последним словом старшего дружинника что-то оборвалось в ней, какая-то струна, и боль от этой струны была такой чужой и незнакомой, жгучей, надрывной.
— Не плачь, Сашенька, не плачь, детка, — снова легла на плечо тяжёлая и крепкая рука Радомира. Обыкновенно он обращался к ней подчёркнуто почтительно, а сейчас позволил себе ласковое слово, утешая её, как родную дочку. — Молись за них, молись и верь, что всё хорошо будет. А мы ведь вас не оставим. Рядом будем, всегда рядом, что бы ни случилось, слышишь?
— Храни тебя Бог, Радомир Евсеич, — вздохнула княгиня. — Я… Я должна сказать… мальчикам.
Старшие дети всё поняли, едва взглянув на вернувшуюся из гридницы мать. Бледная, заплаканная и сама не своя от волнения, она, однако же, держалась прямо и гордо. При них была спокойна и тиха, как обычно, негромким, чуть дрожащим от сдерживаемых слёз голосом рассказала сыновьям, что отца нужно ждать. Может быть, долго, и, вероятно, трудно им придётся, но они дождутся, как бы тяжело ни было. И никто об этом не должен знать, потому что на них все смотрят, и горожане, и посадские, и мастера, и дружинники, и дворня. Будущим князьям не след вести себя, как дворовые мальчишки, пускай даже им только восемь солнцеворотов.
При этих словах Глеб насупился и размазал слёзы по щекам.
Слабый свет пробивался из крохотного задвижного окошка, выбитого под самой крышей. Через это окошко дозорный на кончике копья протягивал в земляной поруб еду и глиняные корчажки с водой. Окошка не задвигали, и это было единственным утешением троих пленников: изредка особенно яркие лучи солнца пробивались к ним под землю и ложились на солому тусклыми отблесками. Иногда явственно ощущался ветер — холодные порывы, иногда — заливало дождём, и тогда снова приходили воспоминания, что где-то там, в стольном Киеве, в далёком Полоцке, Чернигове, Любече и Переяславле ещё не остановилась жизнь.
Щёку больно колола отсыревшая солома. Вязкий серый сумрак пробирал насквозь, не позволяя глубоко вздохнуть. По заплесневелым углам пробивался серо-зелёный мох и виднелись зачахшие корни растений, вокруг было влажно и пронизывающе холодно. Низкие земляные стены и потолок, казалось, давили со всех сторон. Стоило оторвать взгляд от устланного травой пола, как земляные своды, и без того низкие, наваливались всей тяжестью, уменьшая и без того тесное подземелье.
Сохрани Боже и Пресвятая Богородица… Дай сил… Отведи…
Все слова знакомой с детства молитвы забылись.
— Иди ко мне, Роман. Иди сюда. Я здесь.
Голос отца пробился сквозь сковывающий и выворачивающий наизнанку страх. Всеслав протянул руку к сыну, лежавшему ничком на клочке грязной соломы, но не дотянулся: цепь была слишком коротка. Ростислав заметил это, подсел к брату поближе, тронул его за плечо:
— Ромашка, ты что, мы здесь, с тобой, рядом…
Роман кое-как сел, подтянул колени к груди, зябко ёжась, обхватил их руками и уткнулся в них лицом. Всю жизнь он боялся признаться в своём глупом страхе темноты, но теперь не осталось ни стыда, ни смущения, ни страха перед отцовским гневом. Теперь они оба — и отец, и младший брат — знали, чего он боится, но ни разу ни словом, ни мыслью не осудили его. Даже как-то раз Всеслав сказал, что бояться — не стыдно. Стыдно убегать от своего страха, тем самым только делая его сильнее.
Он всегда говорил о силе, и его слова были не просто словами, но именно сейчас он был бессилен и больше всего винил в этом только себя. Этот шаг, это неоправданное слепое доверие были слишком наивным поступком с его стороны. Решившись на риск, он подвергал опасности и мальчиков, но об этом сразу даже не подумал. Ведь столько солнцеворотов был мир, было тихо, ни одной усобицы, ни одной войны, почему же именно теперь?.. Или же Изяслав нарочно ждал так долго, чтобы развеять сомнения и после ударить в спину?
Оставив брата, Ростислав поднялся, подошёл к противоположной стене и, приподнявшись на носочки и подтянувшись на руках, заглянул в прорубленное оконце. Всеслав видел, как светлые отблески легли на его лицо, чуть тронутое веснушками, как он слегка улыбнулся и прищурился, подставляя щёки и вздёрнутый нос последнему осеннему теплу. И сразу жгучая боль рванула сердце: ему, вероятно, и без того недолго осталось, а мальчикам ещё жить бы да жить! Старшему, Роману, всего семнадцать, Ростислав на солнцеворот моложе. Не продолжать им его дело, не княжить в Полоцке и Менске, не узнать любви, счастья, верности, сладко-терпкого, как хорошее вино, вкуса победы и гордости, не услышать звона мечей и клинков. Из-за него они больше никогда не увидят света, только вот так, через крохотное окошко, которое и окошком-то назвать язык не поворачивается. За что, за что им обоим такая участь? За то, что отец поступил непростительно безрассудно? За то, что отец креста не носил? За то, что они сыновья изгоя?
— В Киеве сегодня солнце, — тихо сказал Ростислав, спрыгнув, наконец, на землю. Брат и отец ему не ответили, но все трое живо представили шумную, пёструю ярмарку на Подоле, широкий разлив Днепра, узкие, залитые светом киевские улочки, богатый княжий терем, изукрашенный алыми резными наличниками и мелкой деревянной резьбой. Вольный свежий ветер, что треплет волосы и хлещет в лицо, когда скачешь верхом во весь опор, едва удерживая поводья. Тихий шелест берёз и осин, пряный запах сырой земли, мягкие звериные шкуры, заменявшие тёплые покрывала…
— Скажи мне, отец, — Ростислав со свойственной ему живой поспешностью опустился на колени, — разве они не клялись тебе в верности?
— Нет, — нахмурился Всеслав. — Но крест целовали на том, что не сделают зла.
— Так почему Бог не покарал никого из них?! — воскликнул старший княжич, раздосадованно швырнув на землю пучок сухой травы. Опомнившись, перекрестился, коснулся губами маленького нательного креста. Раньше он никогда не задумывался о вере, о Боге, о существовании его и справедливости. Просто он сызмальства знал, что так правильно, что вера — одна, и чем больше славян примыкало к ней, единой и всеобъемлющей, тем крепче она казалась. Всеслав вместо ответа медленно провёл ладонью по растрепавшимся волосам Романа, приглаживая, как когда-то в детстве.
— Потому что нет общего Бога, сынок. У каждого он свой. И каждый сам знает, как ему молиться, что у него просить да за что перед ним каяться. Мыслю я, потому Изяслав и не побоялся Его: потому что его Бог бы ему позволил. И не Иисус Христос ему имя. Здесь другое…
— Но если у каждого он свой, а ты в своего Бога веришь крепко, так попроси у него свободы! Или… или… — Роман растерянно огляделся, комкая в пальцах влажную землю и солому, взглянул на брата, но Ростислав и сам не знал, о чём тот говорит, в его взгляде читалось непонимание. — Ведь ты чародей, ты же всё можешь! Сбрось оковы, разрушь каменные стены!
Встретив в ответ напряжённое молчание, Роман вдруг осёкся и умолк, опустил глаза. Стыдно стало за свои неосторожные слова, ведь дома молва о полоцком князе была негласным запретом, потому что дети отца уважали и немного побаивались, и не хотели обижать его недоверием. Всем шестерым мальчикам нравилось, когда мать рассказывала сказку о том, как встретились и полюбили друг друга волк и волчица. Как густой осенний лес, пронизанный запахом хвои и тонкими струнами солнечных лучей, был им домом, как бог Велес позволил им раз в солнцеворот становиться людьми. Став старше, Роман однажды понял, что волк из сказки — отец, а волчица — мать. Только с остальными братьями этой догадкой он не делился.
— Посмотри на меня, — Всеслав поднял голову, впервые за долгое время взглянул в глаза сыну. — Посмотри, не бойся. Какой же я тебе чародей?
Взгляд его светлых глаз казался усталым и спокойным, даже как будто тёплым и совсем не суровым. У волхвов глаза были не такие. Холод и вечная тьма в их душах не позволяли им смотреть прямо, открыто и так по-доброму. Роман закусил губу, отвернулся, не сдержавшись. И правда, разве может быть чародеем простой человек? Сильный, мудрый, смелый, но всё-таки — смертный?
— Прости, — тихо промолвил княжич, всё ещё не глядя на отца.
— Впрочем, кое-что я всё-таки могу сделать, — добавил Всеслав, помолчав немного. Мальчики заинтересованно повернулись к нему. Он приподнял руки (глухо звякнули цепи, и страшный звук этот заставил обоих княжичей вздрогнуть), внимательно оглядел оковы, стальными кольцами охватывающие его запястья, потом правой рукой взялся за кольцо на левой. Напрягая обе руки, потянул его в сторону, медленно сдвигая. Железо впилось в кожу, оставляя глубокие красные отпечатки и кровавые следы. Ростислав, тихо охнув, поморщился, но не смог отвести взгляда. С него и брата цепи сняли по приезде в Киев, и это была, пожалуй, единственная милость. Ослабив кольцо, Всеслав обхватил стальной обруч ладонью и, нахмурившись и стиснув зубы от напряжения, принялся разгибать его. На висках и шее его выступила испарина, взгляд будто потемнел, и мальчишки готовы были поклясться, что в руках его была необыкновенная сила, неведомая простым людям. Наконец князю удалось разогнуть одно из колец на своих оковах. Устало выдохнув и смахнув капельки крови с растёртого запястья, он взялся за другое. Прошло довольно немало времени, прежде чем он освободил себе руки.
Железо было подвластно человеку, но сбросить крепкие оковы очень мало кому удавалось. Поражённые увиденным, оба княжича бросились на колени перед отцом и стали целовать его сухие жилистые ладони. Всеслав привлёк сыновей к себе, на мгновение подумал, что Роман никогда бы не позволил себе проявить чувства, будь они не здесь и не сейчас, а Ростислав, доверчивый и немного наивный, счёл бы это за чудо.
Хотя какие там чудеса… Просто стоило приложить чуть больше усилий.
Не оковы делают человека рабом, а слепая покорность. Неверие в собственную силу, отказ идти вперёд, согласие подчиняться чужой воле. Но сильного человека сломать трудно, отнять у него волю — ещё труднее, и Всеслав это хорошо знал. Поэтому особенно горько ему было смотреть на то, как с каждым днём сыновья становятся всё грустнее и молчаливее. Роман подолгу спит или сидит тихо, отвернувшись к сырой земляной стене и глядя в одну точку. Ростислав всё думает о чём-то, взгляд его светлых серых глаз всегда как будто отстранённый и рассеянный, словно в мыслях своих он где-то далеко.
Всеслав с детства учил их быть сильными и стойкими, ни перед кем, кроме Бога, спину не гнуть и на колени не становиться. Ему никогда не было за них стыдно, но теперь, замечая, что они слабеют и забывают его слова и будучи не в силах ничего с этим поделать, он только корил себя молча. Не стоило брать их в тот день с собой, ничему бы они не научились, только пострадать могли. Об усобице им и без того известно, и о том, что прекращать её надо, они тоже знают. А теперь — что будет? Сколько ещё просидят они в этой тёмной и тесной яме, накрытой землёй и брёвнами? Сколько ещё ждать неведомо чего и смотреть на меч, нависший над приклонённой головой?
Часто он думал и об Александре. Грустно было понимать, что теперь она осталась одна, и люди надеются, что она сможет стать правительницей. В одиночку ей будет трудно. Радомир, Тимофей, старшая дружина — все ей помогать станут, самые верные люди не оставят её и младших сыновей полоцкого князя. Но долго ли так может продолжаться? Если ничего не изменится, пройдёт луна, другая, третья, их всех сочтут погибшими и больше не вспомнят, а Александра не сумеет тогда удержать город: она ведь не воин, всего лишь женщина, княгиня, чьё слово было верно и свято только со со словом мужа. Без него она как птица без крыльев.
И он без неё — тоже.
Всеслав с трудом поднялся. С рук снять оковы удалось, а вот железный ошейник, который замыкался сзади, снять было невозможно. Цепь в три локтя длиной позволяла сделать едва ли пару шагов. Князь был повыше сыновей, и из окошка видно ему было больше. Например, привалившийся к бревенчатой стене и дремлющий дозорный с копьём наперевес. Всеслав обратился к нему:
— Скажи, какой день сегодня?
Страж, оказавшийся веснушчатым рыжеволосым отроком солнцеворотов двадцати с небольшим из младшей дружины, нехотя встал, опираясь на древко копья, наклонился. Из сумрака темницы на него спокойно и устало смотрел, щурясь от солнца, немолодой уже бледный сероглазый человек. Стоять в дозоре было скучно, и юный дружинник, несмотря на запрет разговаривать с пленниками, решил ответить.
— Вересень-месяц сейчас, четвёртый день.
— Давно мы здесь…
— Давненько, — согласился отрок, поскрёб взъерошенную рыжую макушку. — Да и, чай, выпустят вас нескоро. Кто вы такие, откуда?
— Кривичи мы. Из Полоцка. С севера. У вас, в Киеве, всё совсем по-иному.
— Я Дарëн буду, а крещёный — Пётр, — поняв, что за ними никто не следит и ничем не угрожает, паренёк представился. — А тебя как звать?
— Всеславом. Василий крещёный.
Дарен открыл было рот, хотел спросить что-то ещё, но, услышав его имя, вдруг приумолк и опустил голову, снова взъерошил огненные пряди, сильно смутившись.
— Так правду говорят… — задумчиво прошептал он в сторону. — Прости, княже, я не знал. Мне никто не сказывал ничего. Боярин Фёдор велел в дозоре стоять, покуда не сменят, и говорить с вами не велено, да…
— И что, ты не боишься нарушить запрет?
— Нет, княже, не боюсь, — Дарен решительно отбросил своё оружие в сторону и присел на колени перед оконцем. — За тебя мы ничего не боимся, — добавил он, понизив голос до шёпота. — В Киеве только о вас и говорят последние дни. Изяслава Ярославича не больно-то любит народ, ну да ты и сам знаешь. А теперь вот — споры, кто, да что, да как… Одни сказывают — Изяслав обманщик, другие — что ты виноват, что после сечи под Новгородом кончился ваш с ним мир. А мы и не знаем, чему верить.
В руках у неё был недоплетенный венок, распущенные косы мягким плащом спадали на плечи и лежали вдоль спины, простая и грубоватая выбеленная ткань, намоченная водой, облегала её стройное тело, покатые плечи, высокую грудь. Услышав плеск и шум, девица даже не пошевелилась, продолжая вплетать васильки и колосья в свой венок. А когда Дарен охнул, взглянув на неё, она лишь молча подняла взор, сверкнула тёмными глазами на него и отвернулась.
— Эй, Дарен! — донеслись приглушённые голоса отроков с берега. — Ты там утонул? А не то русалку повстречал?
— Кажется… русалку, — выдохнул юный дружинник, одной рукой смахивая назад налипшие рыжие пряди и не сводя с девушки широко распахнутых глаз.
— Дурачок ты, — улыбнулась «русалка». — Костров и плясок не люблю, вот и ушла сюда. Я Невзора. А ты?
— Дарен, — он несмело улыбнулся и тут же вспомнил, что стоит перед нею без рубахи и без портов, да благо, что в воде. Закраснелся, как мак, медленно попятился назад, оступился и сел в реку. Невзора заливисто засмеялась, запрокинув голову. Проклиная всё на свете, Дарен поплёлся на берег.
— Постой! — окликнула его девчонка. — Возьми на память. Скажи, мол, русалий подарок.
С этими словами она бросила в воду венок. Его поднесло течением парню прямо в руки…
…И это был хороший знак. Приглянулись они друг дружке, даром что видок у Дарена был краше некуда, а Невзору чуть за навью посланницу не приняли. Ровно один солнцеворот минул с того лета, и они так сдружились, что не разлей вода стали. А минувшим месяцем липнем Дарен посватался и вот теперь не мог глядеть в глаза своей нынешней невесте, будто что меж ними поменялось.
Теперь-то уж точно поменялось, и не мог парень понять, что именно — только отчего-то неприятно ему было в тот день на боярском подворье, словно не по себе.
— Ба, да у нас гости, — сам боярин Фёдор сошёл с красного крыльца навстречу жениху. Дарен потупился, ковыряя землю носком кожаного поршня: весёлость и радушие хозяина казались ему напускными, ненастоящими. — Чего ж к нам давно не прилетал, а, жар-птица? Аль служба у князя — не мёд?
— Здравия, Фёдор Демидыч, — парень поклонился в пояс. — Служба у меня, сам знаешь, одна: стену бревенчатую подпирать.
Боярин не ответил. Но на один короткий миг Дарен поймал его колкий взгляд, враз похолодевший. Видно, догадался, да при дочери не стал говорить.
— Мне всех не упомнить, — коротко отмолвил он. — И не одними вами живём, и не только пируем в гриднице. Давеча приказали суд собирать, на днях будет.
— Это над кем? — навострил уши Дарен.
— А, пустое, — Фёдор махнул рукой, отчего крупные золотые перстни на его коротких крепких пальцах, столкнувшись, громко звякнули. — Разбойничье логово княжьи люди выследили, четверых поймали, да сами, слава Богу, целы вышли.
С этими словами боярин сошёл с крыльца и неспешно, утиной походкой направился на задний двор.
В доме было пусто и очень тихо. К закату вся прислуга разбрелась по своим углам, только из девичьей доносилось мерное жужжание веретена и одинокий, грустный голосок, медленно тянущий скучную однообразную песню. По голосу стало ясно, что певунья юна, совсем молоденькая девчонка. Слов не помнила, раз за разом сбивалась и, изредка запинаясь, тоненько вытягивала:
— Что не белая берёзонька… К земле клонится… Ой, кло-онится… Не шелкова травонька… Под ней расстилается… Рас-сти-ла-ается…
От этой песни заходилось тревожно сердце в груди, вспоминались свежие и прозрачные летние вечера, окрашенные закатом, стройные и тонкие, как этот девичий голосок, берёзки, ленты в их пышных зелёных косицах, плеск воды в чистом лесном ручье. За самые тайные струны, где-то внутри, в глубине, потянула тоска.
В полутьме Невзора медленно шла рядом и о чём-то шёпотом болтала: кажется, о воскресной службе. Дарен слышал шорох плотной понёвы, чувствовал иногда нечаянное прикосновение горячей руки девушки, её тёплое дыхание. Хотел обнять, пока никто не видал, но Невзора мягко и настойчиво отстранила его руку.
— Не тронь, покуда не твоя, — тихо прошептала она, потянувшись к нему и чуть коснувшись губами его давно не стриженных волос.
— А чья же? — усмехнулся Дарен, обхватив её за пояс и поддерживая.
— После свадьбы твоя буду, — выдохнула она и, ловко выскользнув из его рук, юркнула в горницу. — Иди сюда, чай, голодный ведь? — послышался из-за холщовой занавески её звонкий голос. Вздохнув, парень отодвинул длинный отрез ткани и шагнул вслед за нею в горницу. От натопленной печи и горящих лучин стало ещё жарче.
Лес замер в тяжёлом предчувствии. Не слышно было привычного поскрипывания деревьев на ветру, не кричали птицы, но трещали костры. Только один горел, собрав вокруг себя всю потрёпанную и малость прореженную шайку.
Атаман сидел на гладком замшелом камне, скрестив ноги и играя костяной рукоятью ножа. Подбрасывал его, вертел на ладони, перекидывал из одной руки в другую, пока не выронил. Ветер гнал дым от костра к нему; на светлых, чуть взъерошенных волосах сединой осыпался серый пепел, руки, старая истрёпанная одежда навсегда пропахли костром и лесом. Даже в ярко-голубых глазах его, глубоко посаженных под выгоревшими на солнце бровями, теперь, казалось, всегда отражались отблески пламени.
Больше всего на свете он не терпел поражений. Больше всего на свете ненавидел, когда вынужден был признавать превосходство других и отступать с позором, а на сей раз, к тому же, с потерями. Четверых своих людей он потерял в глупой, бессмысленной схватке. Будь они хоть каплю, хоть самую малость поосторожнее, ничего бы не вышло у княжьих гридней. Облава в лесу прокатилась бы пожаром, но — стороной.
Осенняя ночь встретила напряжённой тишиной. Атаман злился молча, чувствовал, что теперь уже не вправе высказывать ничего тем, кто остался. Остался в живых, остался с ним. Один сдался добровольно, признав поражение, трое других сражались, как спущенные с цепи псы, но их сил не хватило. Их было не так много, и несмотря на то, что все пришли на помощь, двух с небольшим десятков человек не хватало, чтобы спасти товарищей.
У них не хватало слишком многого, чтобы они могли выжить.
Стемир медленно оглядел свою оставшуюся шайку. У него было два десятка и ещё семь вместе с ним, с нынешними потерями осталось, кроме двух десятков, всего лишь трое. Бросаться на выручку всей толпой было слишком безрассудно и недальновидно: князь Изяслав силён, а им сей день из леса и вовсе нельзя казаться. Но и просто так оставить на погибель четверых Стёмка не мог. Все они были товарищами, каждый стоял за каждого, и эту простую истину Стёмка усвоил с самого первого дня, как попал в этот лес.
Нельзя слепо подчиняться всем, кто сильнее. Но и в одиночку не получится бороться против всех.
— Я пойду в Киев, — суровый взор атамана ненадолго остановился на каждом, кто слушал и смотрел на него. — Найду их и… сделаю всё, что смогу.
— Рискуешь, — заметил черниговец Велег.
— Знаю, — Стёмка сцепил пальцы замком на коленях. — И мне плевать. Кто я такой буду, если брошу их? Кто мы такие будем?
— Двоим бы пойти… — заикнулся было один, но атаман сурово взглянул в его сторону, заставив умолкнуть.
— Сокол прав, — хмуро заметил Лют, за минувшее время совсем поседевший и заросший белой густой бородой. — Только одного его отпускать не дело. Втроём идите, трое будет в самый раз.
— Кто трое, дедушка? — усмехнулся атаман. — Меня и одного там много.
— Град велик, а времени мало. Втроём больше услышите, узнаете.
— Я пойду, — поднялся Велег, заткнув топор за пояс. Взглянул на атамана так, что тому даже в голову не пришло возражать.
— Я пойду, — из задних рядов показалась рыжая нечёсаная голова Данилки. — Не гони, отец-атаман. Мешать не станем.
— Ладно, — сдался Стемир. — Будете моими ушами и глазами при княжьем дворе. Челяди у Изяслава — на целый Подол соберётся, двумя больше, двумя меньше — он и не сразу приметит. Верных людей у нас не будет, что по делу — передавать станете сами, а где меня искать — поймёте легко. Я же… — он по привычке прикусил губу и опустил глаза в землю, задумавшись. Вертел в перепачканных пальцах тоненькую ольховую веточку, гнул её, крутил, обрывая увядшие листочки, и, наконец, сломал пополам. — Я же пойду говорить с боярами. Считай… лично расспрошу.
— Это как?
— Неважно, — Стёмка отбросил веточку в сторону и спрыгнул с камня. — Спать всем. Завтрешним утром уйдём.
Ночь выдалась беспокойной. Стёмка слышал, что народ не спал. Повсюду чудились разговоры, трещали в костре подброшенные сухие ветки, но никто не шумел, не было даже привычных драк и переругиваний. Осеннее утро порадовало туманом и прохладой, после долгой выматывающей даже ближе к северу жары и духоты такая погодка была настоящим подарком. Старшие — Велег и Данила — отыскали самые лучшие рубахи и кафтаны, что у них только были. Кое-как выстирали и перемотали онучи, с утра пораньше в холодной реке вымылись, Данилко свою рыжую гриву прибрал, и Стёмка взглянул на них будто другими глазами. Когда б не их беда, когда б жизнь другим боком не повернулась, были бы люди — что надо. Мастера хорошие, товарищи верные…
— Ну, Стемир, Афанасьич, готов, что ли? — неловко спросил Данилко. — Туман не ждёт, выйти бы хоть на дорогу, покуда он не разошёлся.
— Погоди. Иди сюда, — Стёмка вытащил из-за пояса клинок, стянул бечёвку с растрёпанного хвоста, собрал волосы в ладонь, как получилось, ближе к затылку. Свободной рукой вручил Данилке свой нож. — Режь!
Примерившись, Данилко в три движения отрезал по краю его ладони. Стёмка тряхнул головой, разбрасывая светло-русые пряди, ставшие раза в три короче — длиной до подбородка, — и снова спрятал нож. Голове стало непривычно легко, а вот за душой камнем висела тяжесть. Он ничего не сказал, только рукой махнул, сплюнул на дорогу через плечо и быстро, не оглядываясь, пошёл вперёд. Спутники поспешили за ним.
Без малого три дня шли пешими, ночевали где придётся, когда тайно, когда просили крова. На старых покосившихся сеновалах было видно крупные колючие звёзды. Стёмке не спалось, особенно в последнюю ночь, когда заночевать решили на краю посада, перед самым городом. Он думал о том, что вот уже ему тридцать четвёртый солнцеворот минул недавно, а домой возвращается — будто всего лишь после долгой отлучки. Будто и не было семнадцати последних солнцеворотов: глядишь, как полжизни… Кажется, будто, малой ещё, сбежал тайком от отца с товарищами на реку, а теперь возвращается, ждёт неведомо чего: то ли осерчает отец, то ли нет.
Стёмка разворошил сено, густо пахнущее сухими цветами и знойным летом, землёй, ковылём, ромашкой, улёгся поудобнее, закинув руки за голову. Звёзды замерли на низком чернеющем небе, как пришитые. И на миг показалось ему, что вправду оттуда, с высоты, из другого светлого и чистого мира, на него смотрит высокий темнобородый старик в белых одеждах, золотом нимбе и с суковатым берёзовым посохом. Смотрит и молчит, качает курчавой седеющей головой, одной рукой держась за посох, другую приложив к тяжёлому золотому кресту на груди, от которого тоже свет исходит.
— Прости меня, Господи! — горячо прошептал Стёмка, широко перекрестившись. — Прости нас, грешных!
— Ты чего вертишься, Стемир Афанасьич? — Велег слегка толкнул его в бок, услышав шорох сухой травы. — Дай спать, устали, как черти!
Стёмка ничего не ответил. Ему почти впервые в жизни было легко.
Утром добрались до Подола. Стёмка набросил на голову красный шерстяной худ, прикрывая лицо, хоть и знал, что его, повзрослевшего, теперь здесь не узнают. Исподтишка осматривался по сторонам, подмечал перемены. Вот дорожка от Верхнего вала к Золотым воротам: раньше совсем узкая тропка была, извилистая, заросшая, а сейчас — дорога широкая, расчищенная, трава по обочинам скошена. Частокол вокруг ярмарочной площади давно был поправлен, подлатан, брёвна гладко обструганы. По-прежнему сидели нищие и калеки с протянутой рукой, тянули скучно гнусавыми голосами знакомое заунывное «Люди добрые, пожалейте странника бедного, дайте копеечку…». По-прежнему горели на солнце купола Святой Софии Киевской, увенчанные крестами, отовсюду видные. Народу было много уже с самого утра, каждый думал, что чем раньше, тем меньше горожан пойдёт на ярмарку. От пестроты рубах, кафтанов, женских побрякушек рябило в глазах.
Велег и Данилко разглядывали киевский Подол во все глаза, не скрывая любопытства. Оба никогда в граде не были, всё им казалось ново, любопытно, только атаман молча и быстро шёл вперёд, не оглядываясь и нигде не задерживаясь, и они шли чуть поодаль от него, не держась друг друга и только изредка встречаясь глазами в толпе. Внезапно Данилко увидел, как спутник его махнул рукой, указывая направо от себя. Проследив за его жестом, он заметил атамана. Стемир стоял к ним спиной, а перед ним на коленях в пыли сидел убогий в рваной серой рубахе до пят, подпоясанной изъеденным молью тканым поясом. Одной рукой он тянулся к Стёмке, другой — цеплялся за полу его свитки.
— Вижу, вижу, — хрипло шептал он, крепко хватая Стёмку за рубаху. — Нет тебе здесь места, ни здесь, ни там, откуда пришёл! Уходи, Сокол, улетай, покуда цел!
— Оставь, старик, ты, верно, умом тронулся, — грубо оттолкнул его руки Стёмка. — Откуда тебе меня знать, ведь я нездешний?
— Врёшь, врёшь! Не уйдёшь от Родины, дом тебя сам зовёт!
Опасливо оглянувшись, Стёмка сунул ему в руку золотую гривну. Но старый нищий плюнул ему под ноги и швырнул слиток в дорожную пыль.
— Нет! Не твоё! Кровь на этих гривнах и слёзы чужие! Чужая, чужая кровь! Отдай своё!
— Отстань, — брезгливо поморщился Стёмка. — Иди, старик, своей дорогой. Я своё грядущее знать не хочу.
— Дороже золотой гривны заплатишь! — завыл нищий, когда атаман вырвался и быстрым шагом направился прочь. — Настигнет тебя стрела с твоим оперением!
Товарищи нагнали Стёмку за воротами Подола. За душой у атамана было прескверно, но он молчал, глядя себе под ноги.
До самой ночи они проходили по городу, обошли его вдоль и поперёк, добрались до княжьего подворья, Стёмка навестил дом, но на его месте нашёл только заброшенную избу. Неужели мертвы мать с отцом? Неужели так и не даст Господь им свидеться? И не узнает мать, что с ним стало, не простит, не благословит. И отец… Стёмка стоял на коленях перед крыльцом, задумчиво гладил тёплые ещё щербатые доски, зачем-то снял с себя простой деревянный нательный крест и положил его за порог. Если живы хозяева, значит, найдут. Хоть и маленькая, но всё-таки — весточка.
Уже за полночь он так ничего не узнал и не нашёл. За один день невозможно было обойти весь город. Думая так, он добрался до старого Владимирова городища, где были боярские дворы, миновал почти половину улицы незамеченным, но на четвёртом дворе залаяли собаки, разбудили хозяев. Стёмка рванулся было в другую сторону, но бежать было некуда: лай разбудил едва ли не всю округу, он увидел, как в окнах отразились свечи, отблески горящих лучин.
Боярин Фёдор, накинув поверх ночной рубахи тёплый меховой кафтан и приказав слугам светить, вышел на двор. Прикрикнул на псарей, чтобы те отвязывали гончих, распахнул ворота, велел выпускать расшумевшихся собак. Стая белым живым клубком ринулась в темноту широкой ночной улицы, но «вора» не было видно: в доме было по-прежнему тихо, на двор никто не пробрался незамеченным. А Стёмки уже и след простыл: он обежал дом с другой стороны и притаился за сеновалом, зарылся в сухую траву, надеясь, что её пряный и терпкий запах собьёт с пути собак.
— Матушка, что там? — послышалось вдруг на заднем крылечке. Голос был девичий, совсем юный.
— Ступай домой, Невзора, — велел кто-то в ответ, и у атамана вдруг сердце замерло. — Сей миг велю отцу не шуметь.
— Осторожней, матушка, — взволнованно ответил первый звонкий голосок.
Вторая женщина ничего не ответила. Но Сокол явственно услышал, что она, подождав на крылечке, покуда дочь уйдёт в дом, направилась на задний двор, где тянулся огород до самого забора и в углу подворья жался сарай, набитый сеном.
— Выходи, коли не вор, — негромко позвала она. — Не бойся, нет тут никого.
Стряхнув с себя приставшие травинки, Стемир выбрался из-за сеновала и медленно вышел так, чтобы луна светила в спину ему и в лицо подошедшей женщине. Хозяйка ещё не казалась немолодой, но уголки её губ были строго и печально поджаты, вокруг тёмных зелёных глаз собрались лучики морщинок, чуть вьющиеся рыжие прядки выбивались из-под перехваченного тканым очельем убруса. Заметно пополневшая после рождения ребёнка, с этими добрыми и печальными морщинками вокруг глаз, невесёлым, усталым, но добрым и мягким взором, она казалась ещё краше — была девчонка-подлёток, стала женщина.
Атаман бросился перед ней на колени — молча, без единого слова, и она, неслышно всхлипывая, обняла его, одной рукой принялась гладить по растрёпанным светло-русым волосам, по плечам и спине. Он поймал её руку, прижал к губам.
— Стёмка… — едва слышно выдохнула Марья, не сдержав слёз. — Родной мой, сокол мой…
Он медленно поднялся, и она, спрятав лицо у него на груди, беззвучно заплакала. Прошлое, как ей казалось, должно оставаться в прошлом, и с тех пор, как минул ей семнадцатый солнцеворот и отец её выдал замуж за боярина, княжьего дружинника, она не противилась. Понимала, что сама велела Стёмке уехать из Киева, понимала, что он не вернётся, что сама она ждать его не сможет. Как и отец пожелал, она обвенчалась с боярином Фёдором, что был на десяток с лишком солнцеворотов её старше, дочку родила, потом — спустя ещё семь вёсен — вторую, и воспоминания о прошлом, о первой и единственной любви, что разгорелась, как пожар лесной, да только не сбылась, ушли, остались далеко в юности.
Но это Марьяше только казалось. Первая любовь, первая крепкая дружба не забываются никогда, сколько бы не минуло зим, эти чувства не смыть дождями, не смахнуть ветром, не стереть из памяти. Она никогда не забывала юного оружейника, который со всеми был прост, весел и грубоват, а с нею терял дар речи. Она помнила его взгляд, его голос, и может быть, это была даже не любовь, а лишь привязанность, но когда он исчез из её жизни, ей было трудно расстаться с ним. И сейчас, когда он вернулся, спустя столько солнцеворотов — семнадцать, целых полжизни, — всё прошлое, глубоко спрятанное, но не забытое, накрыло обоих с головой.
— Прости меня! — прошептала она, отступив на полшага и взглянув на него снизу вверх.
— Не за что прощать, — улыбнулся Стемир, обняв ладонями голову Марьяши и слегка запрокинув. — Всё случилось, как должно. Муж у тебя хороший. Дочка красавица. Не дал бы я тебе счастья, Марьяша.
— Не было у меня счастья, — вздохнула та. — Улетело моё счастье птицей в небо. Да что там, теперь не воротишь… Я свыклась…
— А моё счастье — вот оно, — тихо промолвил атаман, вглядевшись в глубину тёмной зелени Марьяшиных глаз. — Пускай не рядом, пускай не моя, но я знаю, что ты здесь, что ты меня помнишь хоть мало…
Не договорив и оборвав последние слова, он наклонился и поцеловал её. И она не отстранилась, не оттолкнула его, даже когда поняла, что они делают, что она делает, отступаясь от супруга. За это она ещё успеет раскаяться…
Стемир проснулся рано, ещё до солнца: разбудил холодный ветер, задувающий в щели между грубо отёсанных досок. Давеча, когда боярин со своими людьми вернулся, так и не найдя никого, а Марьяша ушла, он остался за подворьем, проспал на сеновале — если бы кто его увидел, хозяйка бы сказала, что он всего лишь путник из другого удела, — а теперь вот пора уходить. Встреча с Марьяшей только напрасно душу растревожила. На что тут было надеяться, чего ждать? Воеводина дочка — завидная невеста, да и такая хорошая, как Марьяша, в девках не засидится. Не быть им вместе, у неё — своя дорога, у него — своя, и счастье, что пути их вовсе пересеклись. Надо было отпустить. Только отчего-то при мысли об этом что-то больно кольнуло там, где сердце.
Узнать ему удалось достаточно. За один закат — куда больше, чем за несколько проведённых в Киеве и в посаде дней. У боярина Фёдора от жены Марьи тайн не было, он ей о многом рассказывал, стремясь уберечь её и старшую дочку, а Марьяша, в свой черёд, рассказала всё, что знала сама, атаману. Стемир узнал о судьбе всех четверых: один умер, не выдержав пыток, трое ещё были живы, и хотя по писанной покойным князем Ярославом казнь была под запретом, бояре нашли бы способ убить пленников. Больше всего мучило Стёмку то, что среди них был верный друг Лёвка, и так как Марьяша не назвала имён, сама их не зная, весь остаток ночи он молился, как умел, за возможный благополучный исход.
Осень злилась, ворчала последними грозами и досадливо плакала унылым нескончаемым дождём. С каждым порывом пронизывающего ветра по лужам бежала рябь, и на гладкой поверхности чёрной воды вздувались и и беззвучно лопались крупные пузыри. Вёдра теперь ждать не приходилось: небо заволокло беспроглядной серой мглой, дороги размыло, косой ливень зарядил надолго. Один из боярских конюхов, зайдя в сенник за забытой упряжкой, грубовато окликнул замешкавшегося атамана:
— Ступай, брат, отсюда, пока не заприметили. Знаю, что дождь… Боярин после давешнего больно гневлив, увидит — плетьми погонит.
— Хватило мне боярских плетей, — проворчал Стёмка, стряхивая со свитки солому. Конюх, рябой парень немногим моложе его, вдруг обернулся, поглядел на него долгим пристальным взглядом, но ничего больше не сказал. Узнал, не узнал, неведомо. Сам Стёмка его видел впервые. Набросив свитку на плечи, он по привычке присвистнул для храбрости и шагнул в серое марево. Кожаные поршни зашлёпали по лужам, звякнула пряжка на поясе, высокая, широкоплечая фигура скрылась за поворотом. Конюх хмыкнул, снял с крюка ненужную уздечку и пошёл восвояси.
С Данилой и Велегом Стёмка встретился за старым Владимировым городищем, у порога некогда своей, а теперь заброшенной избы. Укрываясь от дождя, они вошли внутрь — сразу пахнуло теплом и сыростью, мокрым деревом. В горнице было темно, закопченая печь взгромоздилась в углу и заняла собою почти половину избы, сквозь маленькие задвижные окошки доносился унылый размеренный шорох дождя. Соколу всё казалось, что избу оставили совсем недавно, ведь вещи, утварь, стол и лавки оставались на своих местах, даже с полатей, где он спал ещё мальцом, свешивался край изрядно потрёпанного забытого лоскутного одеяла.
Велег зажёг лучину, воткнул её в самодельную деревянную рогатку. В горнице стало светло и уютно, несмотря на разыгравшуюся снаружи непогоду. Данилко отыскал где-то кусок чёрствого хлеба и теперь задумчиво жевал, забравшись с ногами на лавку.
— Значит, так, — Стёмка спрыгнул с полатей, чертыхнулся, чуть не треснувшись затылком о балку, поддерживающую потолочный свод, — Данила! Ты птица голосистая, да, коли память мне не изменяет, на гуслях играть умеешь?
— Умел, — буркнул тот, дожёвывая корку.
— Неважно, струны перебирать можешь — и ладно. Мало ли песенников по Киеву ходит. Придём к князю на двор, народ позабавим и до Изяславовых покоев доберёмся. Отвлечём его да воеводу, а Велег, покуда мы скоморошить станем, ключи добудет и отомкнёт поруб.
— Где я их искать буду? Там, верно, темниц-то пруд пруди!
— На Брячиславовом дворе дорожка сворачивает к дому воеводы, Ивана Вышатича, — Стёмка наклонился поближе к товарищам, лучина снизу осветила загорелое лицо, и показалось, что в голубых глазах его заплясал лихой огонь. — Там за избами — сараи и два врытых в землю сруба. В этих срубах держали полонённых, а больше им и негде быть. Я бы и сам мог, да только боюсь, узнают: вы-то не из этих мест родом. Так вот… Ну и мы, как сумеем, к тебе на подмогу придём.
Решение атамана казалось совершенно безумным. Прийти на двор к самому князю, обвести вокруг пальца его, воеводу, да ещё и кметей из дружины… На это ловкость нужна недюжинная. Просто так на риск идти никому не хотелось, и все трое понимали, что, будь они замечены, то никому из них головы не сносить. Но слово атамана было твёрдо, бросить дело на полпути, когда всё шло так ладно и складно, он не мог, поэтому двоим товарищам оставалось только с ним согласиться.
Остаток дня они провели в избе, закрыв ставни и подперев дверь изнутри бревном-засовом: дом стоял давно заброшенный, в непогоду просто так соваться туда никто бы не стал, и местом эта изба была самым безопасным.
За горсть медных ногат Данилко раздобыл у мастера-резчика новенькие яворчатые гусли. Приноровившись к туго натянутым струнам и распевшись, он затянул грустную неожиданно низким, густым басом, а потом, заметив, как переглядываются и вздыхают товарищи, оборвал песню на полуслове и перешёл на плясовую — на том и оставили.
На княжеском подворье после заутрени было, как и всегда, шумно. Артель дровосеков бодро махала топорами и пилами: рубили часовню-однодневку для князя и его семьи. Молчаливые, угрюмые, но споро работающие холопы носили воду, сметали щепу, перетаскивали готовые брёвна к месту стройки. Здесь же, чуть поодаль, в тени полотняного навеса, натянутого между двух деревьев, сидел инок в рясе и холщовой рубахе. Вокруг него были разложены дощечки с разведённой и кое-где перемешанной краской; сладко пахло растопленным левкасом, блестела на солнце золотистая темпера, которой следовало покрывать каждый слой изображения на иконе. Не обращая внимания на ветер и изредка смахивая локтем светло-русые волосы с лица, мастер сосредоточенно выписывал тёмные очертания фигуры и даже не сразу поднял голову, когда двое сказителей сели на противоположный конец бревна, стряхнув с него снег.
Данила размеренно, неторопливо играл, его пальцы летали над струнами, Стёмка, закрыв глаза и слегка покачиваясь взад-вперёд, как настоящий сказитель, нараспев читал единственную небылицу, которую наизусть помнил: о богатыре Добрыне Никитиче, который князю Владимиру приходился дядькой. Мастер-изограф долго молчал, слушал-слушал, а потом, сунув длинную тонкую кисть за ухо, повернулся и негромко, раздельно проговорил:
— Неправду поёте, братья. Добрыня Никитич при молодом Владимире не был неотступно. Его в дальнюю деревеньку отправили, чтобы не сбивал с пути князя своими речами вольными.
Атаман нахмурился, обернулся. До правды ему дела не было, пел то, что помнил из далёкого детства сам, но вот обвинения были тут некстати. А изограф, откинув с лица густую чёлку, вдруг тихо выдохнул, совсем по-мальчишески прижал ладонь к губам, словно испугался чего, и, когда светло-русые пряди упали назад, Сокол увидел неровные рубцы ожога на щеке молодого инока и тоже изумлённо вгляделся в его лицо.
— Зорька…
— Стёмка? — в тон ему прошептал изограф, и в хмурых глазах его засветилась радость. — Стёмка, ты ли?
Атаман даже растерялся. Конечно, забыть того случая на Подоле он не мог, но вся злость и досада отступили, злопамятным Стемир не был, да и к чему на прошедшее обижаться? Правда, с Зорькой встретиться он уже и не надеялся. Много раз думал, что бы они друг другу сказали, как бы в глаза друг другу глядели, а только встреча вышла совсем не такой, как ему казалось.
Зорька повзрослел, остепенился, больше не был похож на забитого, голодного и угрюмого волчонка. Принял постриг, нашёл себе по душе дело: писал иконы, и — Стёмка не мог не заметить — выходило у него очень даже неплохо. Больше не было в его глазах холода и ненависти к людям — скорее, спокойствие и тихое смирение. Зорька стал иноком, и это было ясно сразу.
— Знаешь, я… — начал он и осёкся, смущаясь, путаясь в словах и не умея подобрать нужных. — Я столько раз думал, что смогу просить у тебя прощения, что смогу покаяться, признаться… А я не смог.
Конечно, атаман давно уже не держал на него обиды, да и к чему, когда жизнь так коротка, поминать плохое? Случайно вспомнились давние слова матери о том, что Зорька в ту же ночь разыскал их дом, пришёл повиниться, но сам Стёмка тогда не мог поговорить с ним. А нынче, спустя столько солнцеворотов, когда у обоих была своя жизнь, дорожки их разошлись, зачем-то нужно было им вновь увидеться… Зачем только?
— Кто старое помянет, тому… — Стёмка подмигнул и улыбнулся. — А ты, гляжу, теперь святой?
— На всё воля Божья, — Зорька, краснея, опустил глаза. — Нет святых, есть честные и добрые люди. Да я не такой, ты знаешь. Даже если ты простишь, то от Бога нет мне прощения… Впрочем, и вправду забудем.
Зорька снова вскинул голову, посмотрел Стёмке в глаза и будто просветлел лицом. Обоим стало так легко и спокойно, будто камень тяжёлый с плеч свалился. Свалился и не повлёк в пропасть за собой…
— Ну, пойдём мы. Пора. Бывай, брат, — тихо сказал Стёмка и, поднявшись, сделал знак своему доселе молчавшему товарищу-гусляру.
Они расстались друзьями.
Обмакнув кисть в светлую темперу, Зорька изобразил святому Симеону золотисто-русые волосы.
Князь Изяслав был не один: к нему на днях приехали братья, удельные князья-наместники, Святослав из Чернигова и Всеволод из Переяславля. Бояре, особенно к престолу близкие, до сих пор пировали, хоть празднество по случаю встречи гостей давно закончилось. Ни в какое сравнение с домом воеводы, где Стемиру однажды доводилось бывать в юности, киевский терем не шёл: здесь всё было украшено золотом, тонкой деревянной резьбой, дорогими заморскими и ромейскими тканями. По торговому пути из варяг в греки в Киев везли шёлковые и батистовые ткани, серебряную утварь, причудливые, на Руси не виданные рукояти и ножны для мечей, богато украшенные колчаны для стрел. Искоса поглядывая на такое изобилие, атаман невольно вспоминал свои самодельные стрелы, лук и истрёпанный колчан, но тут же про себя радовался тому, что он никаким золотом не скован и ни перед кем не обязан, только перед своими товарищами, но там, в лесу, законы простые: жизнь за жизнь, смерть за смерть, сам погибай, а друга выручай.
Здесь, у князей, особенно — в престольном Киеве, такого не было никогда. Родные братья проклинали, убивали, мучили друг друга за право княжить над всей Русью, о честных законах, неподкупных, здесь никто не знал, и семнадцать солнцеворотов назад Стемир в этом сам в который раз убедился. Союз троих братьев-Ярославичей, заключённый после смерти отца и по его завещанию, пока что был крепок, но это лишь дело времени.
Приняли песенников хорошо, как жданных гостей. В гриднице, где ещё не закончился трёхдневный пир, их усадили на видное место, принялись угощать вином, жареной дичью, сладкими заморскими лакомствами. Незаметно Стемир наступил на ногу своему спутнику: мол, кроме вина, ничего не тронь — добра и честного гостеприимства в княжьем тереме ждать не приходилось. Сами князья теперь смотрели только на них, хмельные кубки и яства были оставлены, и Стемир понял, что час, ради которого они шли сюда, наступил. Для храбрости он опрокинул в себя сразу половину чарки и встал, поклонился князю в пояс.
Изяслав с равнодушием махнул рукавом, позволив им начинать свои сказы, а вот братья смотрели на них с интересом. По три раза пришлось одно и то же петь, да громко, чтобы было слышно всем, Стёмка после каждой былины пил кубок за кубком, но в горле оставалось по-прежнему сухо, а простой, чистой воды не давали. Он уже чувствовал, что пьян, но остановиться им никто не приказывал. И атаман понял: ждут, пока захмелеют оба путника, ведь что у трезвого на уме, то у пьяного в речах.
— Хороши ли песни, княже? — улыбнулся, откинув назад голову, посмотрел без страха прямо в глаза великому князю.
— Хороши, — отмолвил Изяслав, всматриваясь в его лицо и не находя ни тени насмешки или лжи. — Только про князя-чародея зря поёте. Мало о нём разговоров, вы ещё и со своими песнями народ мутить будете!
Стемир навострил уши.
— А что о нём говорят? Мы, князь-батюшка, не киевские, шли далеко, из славного города Любеча. Ни о чём, что тут делается, не знаем.
— Довольно про Всеслава! — воскликнул великий князь, ударив ладонью по столу, отчего серебряная посуда подпрыгнула и жалобно зазвенела. — Нет его, забыть пора, а вы всё ворошите!
— Пойте, братья, — тихо добавил князь Всеволод. — Нам по нраву.
— Что прикажешь, княже? — Стёмка встал. Он уже ничего не боялся, потому что хмель туманил ясный разум. — Про что спеть? Про то, как великий князь киевский смел да силён? Как он людей велит замучить до смерти, сгноить в порубах? Как он заветы отца своего нарушает? Хороша сила! Играй, Данилка, не жалей струн! Споём, пусть весь златой Киев правду знает!
Он умолк, переводя дух, и в гриднице воцарилась страшная тишина. Изяслав побагровел. Медленно поднялся, опираясь обеими руками на гладкую деревянную столешницу. Ненароком опрокинул кубок с вином, и тёмно-красные дорожки снова побежали по тёмному дубу. Пронзительный взгляд его ярких зелёных глаз прожигал насквозь, но атаман даже бровью не повёл: так и смотрели друг на друга с несколько мгновений, кто кого переглядит. За минувшее тяжёлое время Стемир и сам научился смотреть в глаза людям: то мягко, то цепко, и выдержать суровый взгляд великого князя ему труда не составило. На миг проскользнула мысль, что он переступил черту осторожности, расхрабрившись, но назад пути уже не было.
И вдруг в неожиданной тишине раздался полный отчаяния и ужаса крик:
— Пожар!
Сокол с облегчением выдохнул: Велег не забыл о своей задаче. «Пожар! Горит!» — люди вскочили со своих мест, замелькали по гриднице в поисках выхода, холопы распахнули двери, и народ, шумя, толкаясь и переругиваясь, бросился прочь. В суматохе Стёмку оттеснили в угол, он потерял из виду Данилу, зато по правую руку вырос старший дружинник в торчащей из-под рубахи кольчуге. Не успел Стемир опомниться, как боярин схватил его за воротник рубахи и прижал к стене.
— Держите виновников! — закричал так, будто на самом одежда горела. — Второго, рыжего держите!
Толпа на миг замерла. Стёмка понял: разорвут к чёрту. Изловчившись, ударил боярина коленом и, когда тот от неожиданности охнул и ослабил хватку, ужом вывернулся из его рук, оставив на память обрывок серой холстины, бросился к окну, распахнул его и спрыгнул.
Даже испугаться не успел: земля с размаху больно влетела в грудь, в глазах потемнело. Он перекатился на спину и выдохнул, а очнулся от того, что Данила с силой тряс его за плечи:
— Стемир Афанасьич! Вставай! Стемир Афанасьич, живой, нет?
— Кажется… живой, — Сокол кое-как поднялся. На левую ногу было больно наступить. — Наверное, живой. Пошли.
Велег ждал их у загодя подмеченной лазейки на заднем дворе. Пока народ выбежит на улицу и поймёт, что пожара никакого нет, они успеют добраться до Владимирова двора.
Откуда-то сзади пьяняще запахло едким дымом: видать, и вправду что-то загорелось. Крики, хруст камней под подкованными сапогами и беспорядочный топот отвлекали от дела, огонь охватил весь двор и уже вот-вот готов был перекинуться на подвязанные соломенные крыши. Велегу наконец удалось сшибить замок топором (медвежья сила!), и все трое, пригибаясь под низким бревенчатым сводом, нырнули в темноту.
Данилко смахнул с лица приставшую клейкую паутину, Велег перехватил топорище поудобнее, Стёмка, прикрывая рот и нос рукавом, первым полез вниз. Крутая лестница, выдолбленная прямо в земле, будто сама выворачивалась из-под ног, и атаман слышал, как сзади, хрипло дыша в затылок, злобным шёпотом ругаются товарищи. На ощупь пробираясь по узкому, залитому кромешною тьмой проходу, он спотыкался и чуть не падал, всякий раз поминая чью-то мать. Сверху доносились удары чеканов: княжьи гридни ломали крышу поруба, чтобы добраться до лиходеев быстрее.
Приглушённый свет догорающего факела болью ударил по глазам, только недавно привыкшим к темноте. Дым от охватившего двор огня забрался даже под землю: сквозь рукав, от жара и быстрого бега совсем горячий, дышать было непросто, от прогорклого воздуха щипало в носу и в глазах, на губах оставалась мерзкая горечь оседающего пепла. Стёмка проморгался. Приказав спутникам быть начеку, вырвал из рогатины тлеющий факел, сунул его пламенем в землю, чтоб погас, и бегом бросился вперёд.
Велег, самый дюжий и крепкий из всех троих, встал у прохода, дожидаясь первых кметей. Стёмка с досадой прикидывал, что пятерых, самое большее — десятерых он задержать сможет, а если их там поболе десятка, то им не уйти. И тут же, отпихнув ногой в угол брошенную колодку, зло подумал: пускай! Пускай не уйдут, но своих не бросят, голову сложат, зато хоть за дело!
На миг в порубе звякнула тишина, а потом её перебил другой звон, гулкий, страшный. В жизни атаману не доводилось его слышать, на своё счастье, но он сразу понял, что это звенят цепи.
— Лёвка! — закричал, не таясь больше, заметался по тёмному сырому порубу, кашляя и задыхаясь от наползшего дыма и ничего не видя на шаг впереди. — Лёвка, отзовись, коли жив!
— Тута я… — раздался хриплый шёпот совсем рядом. Стёмка обошёл стоячую балку, поддерживающую земляной потолок, и увидел намертво прикрученного к ней цепями пленника. Мало человеческого осталось в его посеревшем, испещрённом синяками и кровоподтёками лице. Он зарос тёмной курчавой бородой, кое-где вырванной клоками, от одежды остались одни лохмотья, на обнажённой груди виднелись тёмные кровавые полосы. Стёмка кинулся разматывать тяжёлые цепи, и едва последняя змеёй скользнула на землю, Лёвка безвольно рухнул лицом вперёд и повис на плече у вовремя подхватившего его атамана.
— Данилко, подсоби, — крикнул Стёмка, но этого и не понадобилось: Данила уже освобождал двоих оставшихся — Грача и Жилу, обессиленных, измученных, перепачканных кровью, землёй и копотью.
Сверху, с узкой лестницы, уже доносились звуки драки и разъярённая ругань черниговца Велега.
— Постойте, братцы, помилосердствуйте, — взмолился наконец Лёвка, бухнувшись на колени прямо в высокую жухлую траву. — Не нагонят уж, всё, далеко ушли!
— Поднимайся! — Стёмка ухватил его за драный ворот рубахи и грубовато, но твёрдо потянул вверх. — На том свете отдохнёшь! Небось, не понравилось в колодках сидеть?
Атаман был зол, как чёрт. Как прыгнул из окна княжьего терема, так и протрезвел, а всё, что случилось после, предпочёл бы забыть, как страшный сон, потому как такое даже и во сне увидеть не захочется. Так повернулось, что жизнь троих обменяли на жизнь одного: вместе со всеми не успел уйти Велег. Прикрыв их со спины и задержав бросившихся в погоню караульных, он не смог выстоять в одиночку против доброго десятка, и Стёмка даже не видел его смерти — просто, когда они минули посад и спустились до реки за большим крепостным валом, он понял, что ждать товарища уже не придётся.
Он и сам теперь с трудом шёл. Каждый шаг отзывался болью и ломотой во всём теле, на левую сторону ступить было больно, и поначалу он терпел, а позже, когда от погони оторвались и смогли позволить себе идти медленнее, он и вовсе еле плёлся позади, сильно хромая и волоча ногу, вероятнее всего, сломанную. С третьего пола прыгать ещё не приходилось, да и боль пришла гораздо позже.
Свои встретили шумно и вроде как даже радостно. Лёвка, даром что умаялся в пути, уже рассказывал ватаге о том, что в Киеве было, и хрипловатый голос его перебивался громким хохотом. Грач, всегда тихий и неприметный, сразу куда-то запропастился, остальные пошли к костру. Едва добравшись до него, Стёмка упал на сухой валежник и глухо застонал сквозь сжатые зубы. Снял поршни, размотал онучи: нога распухла ближе к ступне, встать на неё нельзя было, а шевельнуть и вовсе невыносимо.
— Что, Сокол, долетался? — старик Лют, подсев к нему поближе, усмехнулся в густые усы. — Сиди, не дёргайся. Не повезло тебе, вывихнул, да ещё и сломал. Эк тебя угораздило!
Стёмка пожал плечами: говорить не хотелось. Старик надавил на распухшее место в двух местах, так, что у него перед глазами всё замелькало, а потом крепко взял обеими руками и резко дёрнул. Стёмка взвыл, согнулся от боли пополам, но прошло так же быстро и незаметно отпустило.
— В лубок надо. Седмицу-другую похромаешь, ну да ничего, хорошо хоть сам живой.
Лют сипло расхохотался. Атаман тоже криво улыбнулся, поблагодарил. Многому научила жизнь старого Люта: он и кашеварить умеет, и стрелы вырезать да оперять, и знахарь из него добрый…
Уже ночью, закинув одну руку под голову, Стемир поудобнее устроился на своей лежанке из еловых веток, закутался в тёплую свитку и вытянул закованную в лубок левую ногу. Детскую привычку спать на спине давно бросил, да и всё прошлое, что было родным, дорогим, привычным, осталось далеко позади. Тот самый Стёмка, простой и добрый синеглазый паренёк-оружейник, тоже остался где-то там, в Киеве, в юности.
Шорох в тёмных зарослях одесную заставил его вздрогнуть. Хотя и был птицей пуганой, всё равно спал с ножом под рукой, а теперь, когда ещё и калекой стал, пускай даже временно, встретиться один на один с диким зверем вовсе не улыбалось. Приподнявшись на локте, он схватил нож, потянулся в темноту:
— Кто?
— Тише ты, отец-атаман. Это я, — из-за тёмных колючих кустов вылез черноволосый Грач, молодой ещё, совсем зелёный парень. Хмурый, бледный и худой, что кощей, после плена совсем осунулся — острые сутуловатые плечи торчали крыльями, обросший щетиной подбородок заострился, глаза тёмные сверкали на усталом, измученном лице. Попался тогда по глупости, Стёмке его жалко было ужасно, да только говорить об этом он, конечно же, не стал.
Грач, подобрав под себя ноги и обхватив худыми руками острые колени, примостился на краю еловой лежанки, чтобы атаману не мешать, и притих, молча уставился в звёздное небо (мороз крепкий к завтрему ударит, не иначе). Стёмка понял, что он не просто так пришёл, а заговаривать первым не хотелось: он устал, сто чертей скреблись на душе и сто собак выли в один голос. Забытое было чувство к родному дому, к родному граду, горечь и досада за смерть доброго, верного товарища накатили, только когда он остался со своим мыслями наедине.
— Спасибо тебе, Стемир Афанасьич, — тихо промолвил Грач, хмуро глядя куда-то в сторону и покачиваясь на крепком обрубке ветви. — Это ведь ты придумал в Киев идти за нами, я знаю. Кабы не ты…
— Да брось ты из пустого в порожнее, — поморщился Стёмка и тоже кое-как сел, неуклюже выставив вперёд ногу. — Как будто невесть что сделали.
— Кому пустое, а кому — большое дело, — Грач взглянул на него из-под лохматой опушки шапки. — У меня ведь своих никого не было. Никого, Стемир Афанасьич, и никогда. Батька кметем был в княжьей дружине, убили в дозоре. Просто так, стрелой, глупо. Мать была, брат и сёстры — всех хворью покосило в один солнцеворот, из всех сестрёнок одна девка осталась, Ульянкой звали. Да я не знаю, где она: понял, что мне одному её не выходить… Отдал малую совсем бабке-знахарке и ушёл, куда дорожка повела… Вот и не знаю, что теперь моя Ульянка, где живёт, да и живёт ли… Уж больше десятка солнцеворотов минуло. Вы мне и дом, и семья, и товарищи. И не бросили. Выручили. За это спасибо.
Стемир неловко повёл плечом, соглашаясь.
— А как звать-то тебя? Сколько друг друга знаем, а..?
— Лексей я. Олёшка. Грачом за вот это прозвали, — он тряхнул головой, сняв шапку, разбросал по лицу лохматые чёрные волосы. — Эх, птицы мы вольные, да подневольные…
Слова, брошенные когда-то им самим, вдруг глубоко царапнули Стёмку.
— Откуда знаешь? — вскинулся он. — Я ведь…
— Да всё мы знаем, Стемир Афанасьич, — вздохнул Олешка, смущённо опустив тёмные глаза. — Что ты за князя Всеслава стоишь, знаем. Что ты ему и дружине однажды дорожку в лесу указал, знаем. Ты тогда нам не доверял, хотел провести их так, чтобы мы не услышали. Да только мы бы и без того не стали… Всеслав был бы добрым князем, когда б достался ему Киев. За это братья его не любят. Они и нас пытали, думали, что мы о нём что-то да знаем… Я как-то услыхал, что они его и двоих княжичей в полон взяли. Правда ли, нет…
— Правда, — нахмурился Сокол. — Теперь ему точно уж не княжить в Киеве.
— Ну, отчего? Кто знает, как судьба повернётся. Сей день — стоишь у края могилы, а завтрешним — спишь на мягкой постели, пьёшь из серебряной чарки, сам себе хозяин. Нет, отец-атаман, вернётся Всеслав, ведь, почитай, все — за него. Вернётся, и тогда кончится эта война треклятая.
Стёмка вместо ответа неопределённо пожал плечами. В душе он был отчаянно согласен.
А дни бежали. Миновали осенние Велесовы святки, горьким дождём заплакал месяц листопад, принёс с собой северный холод и пронизывающую стужу. Старики говорили, что зима в этот солнцеворот будет ранняя, суровая. Едва успели убрать урожай, как ударили первые заморозки; по утрам деревья стояли, как неживые, опутанные тонкой морозной паутинкой. Траву покрывала седина, которая к полудню таяла, оставляя после себя крупную росу. Леса и низины затянуло туманом: эта густая, как кисель, серая дымка, казалось, течёт повсюду, словно льётся из огромного кувшина. По дорогам на телегах и обозах ездить стало и вовсе невозможным: обочины размыло, на деревянные колёса липли тяжёлые комья грязи, лошади увязали в глубоких лужах, и выволакивать их оттуда приходилось собственными силами.
Беспроглядное марево тяжёлых туч заволокло всё небо, давно уже не было видно ни звёзд, ни солнца, только бесконечные серые нити одной сплошной завесой тянулись от небес на землю. По ночам изредка вперемешку с дождём шёл снег; он падал не хлопьями, мягкими и пушистыми, что покрывают землю на Рождество, а моросил мокрыми колючими льдинками, бил в глаза, шуршал по бревенчатым скатным крышам и наутро оставался грязной изморозью на окошках, затянутых мутным бычьим пузырём, на слюдяных стёклах княжеского терема. Морозом схватывало лужи, по утрам земля была холодной и твёрдой, как камень. В такие дни порою казалось, что никогда больше не вернётся тепло.
Братья сидели у поросшей мхом стены, кутаясь вдвоём в отцовский меховой плащ: этот плащ, некогда алый, подбитый изнутри и по краям куньим мехом, а теперь весь перепачканный землёй и истрёпанный, был единственным спасением от пробирающего холода. Иногда от него и вовсе никак нельзя было укрыться: ночами так холодало, что даже вода в глиняной корчажке схватывалась сверху тонкой наледью, а в руках её нельзя было отогреть: ладони тоже застыли. Найденной на полу тонкой веточкой Роман чертил линии на влажной земле, а Ростислав дремал, прислонившись щекой к поредевшей меховой опушке плаща. В полусне он хмурился и изредка кашлял, отворачиваясь от брата.
— От-че наш, — по складам прошептал Роман, пока записывал на песке мелкие ровные буквы. — И-же е-си на не-бе-сех… Отец! А как по-ромейски будет?
Всеслав сел рядом, вгляделся в написанную сыном строку и прочитал по-ромейски. Красивой была речь чужеземцев, складной, шелестящей будто, только княжич ни слова не понял и так и признался отцу. Всеслав улыбнулся, пригладил его растрёпанные вихры на макушке.
— Я в твои годы тоже не понимал. Читать и писать меня научили только по-нашему, по-славянски. Другому уже сам учился, когда понадобилось.
— А когда учился? Трудно было?
— Всему учиться непросто, — ответил князь, помолчав немного. — Только то, к чему душа лежит, к чему сам стремишься, всгда легче даётся. А когда не хочешь чего-то знать, отталкиваешь от себя эти знания, то и запоминать тут нечего: всё равно не заучишь.
— Расскажи, — тихо попросил Роман. И где-то в глубине души удивился сам себе: никогда ранее он не просил отца рассказать ни о чём. Всё узнавал сам, а его советов не всегда слушался. А теперь он чувствовал, что жалеет. Понял, что отец ему не враг и никогда не был, что они, хоть и близкие люди, по-настоящему близкими никогда не были. Княжич мало знал об отце, не больно-то интересовался его жизнью. Того, что рассказывала о прошлом матушка, казалось совсем немного.
Всеслав тоже взглянул на сына с некоторым удивлением, но в почти полной темноте паренёк не заметил этого пристального, пусть и мимолётного, взгляда.
— Что ж… Мне уже, почитай, без малого четыре десятка солнцеворотов минуло, а это немало. Порой смотрю назад, вспоминаю, думаю — многое могло быть совсем иначе… Но что ни делается, сынок, всё к лучшему.
— И великий князь Изяслав так с нами… — Роман, скривив губы, оглядел земляную темницу, — тоже к лучшему?
Всеслав ответил не сразу. Но слова его в который раз удивили Романа.
— Бог знает. Мы иначе на жизнь свою взглянули. Поняли, что она ни ногаты медной не стоит, коли власти в руках нет. И люди есть разные, и нехорошие, и добрые. Кто-то за себя боится, а кто-то готов голову сложить, стоя за правду. Разве ты об этом думал раньше?
Роман задумчиво покачал головой.
— И я также. Мало о чём думал, кроме своего удела. Когда всё у тебя ладно и спокойно, разве станешь о других тревожиться? Для этого надо большое сердце иметь. Душу добрую. Честную. Немногим на такое хватает храбрости. Мне минул пятнадцатый солнцеворот, когда умер мой отец, — тихо продолжал Всеслав. — Матери не стало, когда я совсем мальцом был. Тогда и понял, что один остался, что град в моих руках и отвечать за него более некому. Мы крепили дружбу с другими уделами, соседней землёй: Псков, Новгород, Смоленск. Матушка ваша — княжна смоленская, дочь покойного Вячеслава. Я на ней по расчёту женился, чтобы мир со смоленским князем подписать. Жалко её было, девчонку молоденькую совсем, я не знал, полюбит ли она меня, но сам себе пообещал, что сделаю всё, что смогу, лишь бы ей хорошо было. И о договоре всегда помнил, и с нею, слава Богу, сладилось. Знаешь, сынок, я с тех пор всегда Бога благодарю за неё… В тот солнцеворот о тишине только мечтать приходилось: Киев, Чернигов, Переяславль спуску не давали. И усобица была, и походы были, и я сам в стольный город приезжал. И ведь совсем не знал ничего, дружина старшая разве научит? Обо всём думал сразу, когда делать приходилось. Оттого и ошибался, и много ошибался. Так, что жалел после.
Ростислав снова закашлялся, не просыпаясь. Во сне потянул на себя тёплый плащ, закутываясь поглубже, и Роман сам укрыл его и отодвинулся, чтобы не мешать. Мальчишка побледнел и дышал часто, прерывисто, будто ему душно было.
— Захворает, — заметил Всеслав, с горечью взглянув на младшего сына.
— Авось обойдётся? — Роман с надеждой заглянул ему в лицо, но встретил только отстранённую прохладу в задумчивом взгляде.
— Вряд ли…
Три луны прошло с тех пор, как братья-Ярославичи заперли их в этом тёмном и сыром порубе. За три луны они успели забыть чистое светлое небо. Рыжий парнишка-дозорный, Дарен, уже почти целую луну не возвращался, и оба княжича, успевшие с ним подружиться, сперва с нетерпением ждали, даже малость оживились в этом ожидании, а потом поняли, что он не придёт больше, и ждать стало нечего. Дарен с ними всеми подолгу разговаривал, рассказывал о Киеве, о том, что в тереме у великого князя делается, смеялся и шутил, не ставя границ между ними и собой. А нынче на страже стоял другой вой-охранник, незнакомый. Он задвигал окошко после того, как передавал скудную еду и кувшин воды на целый день, на расспросы не отвечал или откликался грубо, даже отказался дать им новые лучины для света.
Сыновья слабели. И не телом слабели, а душой, и оттого это казалось отцу ещё печальнее. Для старшего хоть малым развлечением было письмо и чтение: он намедни выдумал острой веточкой на земле писать по памяти псалмы и молитвы, но теперь, когда они остались без лучин, ему это редко удавалось. Младший простудился на холодной земле, почти всё время лежал, завернувшись в отцовский плащ, стал совсем тихим, упал духом. По ночам им снилась свобода, снился дом. Ростислав видел шумные и весёлые полоцкие празднества навроде берёзовой Троицы или светлой Пасхи, Роману снилась светлокосая и синеглазая девушка в алом сарафане, а что видел во сне отец, они расспрашивать не решались.
В одну из таких ночей сон князя Всеслава был тревожен. Снилась ему София Полоцкая в обличье красивой светлокосой женщины в алом платье и белом платке. Он сразу понял, кто перед ним: от рук и головы святой покровительницы мудрости исходил почти нестерпимо яркий золотой свет, как от тысячи свечей в огромном храме. Несмотря на кромешную темноту, этот свет позволял видеть, словно днём. Обратив взор в сторону рассвета, она в одной руке держала страницу из Библии, в другой — серебряный крест на тонком шнурке. Не робея перед ней, Всеслав подошёл ближе, хотел почтительно поклониться, но она, обернувшись, остановила его лёгким движением руки.
В мягких, нежных, но строгих и печальных чертах лица её он вдруг узнал такие родные черты жены Александры. Всё те же выбивающиеся из-под убруса золотистые прядки, добрый взгляд голубых глаз, тихая улыбка. Но всё же было в ней что-то иное, иная стать, иная веющая от неё сила.
— Нет у тебя веры, князь, — промолвила София то ли вопросительно, то ли утвердительно, поглядев на него и видя его растерянность. — Сыновей ты учишь правильно. Верно учишь. А сам заблудился. Одной рукой крестишься, другой — требу в жертвенный огонь бросаешь. Молод был — на Купальскую ночь с женой через костёр прыгал, а на Троицын день храм моего имени святил с митрополитом. На чьей же ты стороне?
— На своей, — промолвил Всеслав в ответ. — Я в Бога не верю. Но и у пантеона не прошу ни защиты, ни милости. Всё, что я сделал, я сделал сам и с товарищами, а не с небесной помощью.
Голубые глаза Софии на миг подёрнулись тёмной дымкой, тонкие губы дрогнули, радость пропала. Теперь лик её стал холоден и она не была более схожа со светлой и улыбчивой полоцкой княгиней.
— Оттого и не любят тебя братья-Ярославичи, да не нужна тебе их дружба, — задумчиво отозвалась она, словно беседуя сама с собой. — Ты хочешь, чтобы дети твои росли людьми честными и добрыми, но сам им дурной пример подаёшь.
— Я им не пример, — возразил князь. — Ни к какой вере, ни к какому делу я их не склоняю. Они сами выбирают свой путь, только на меня изредка оглядываются да на мать. Когда оступаются. Когда не знают, что делать. Вот в чём я им пример. А жить они будут сами, без моего указа.
София отвернулась и медленно пошла по склону холма вниз. Недолго думая, Всеслав пошёл за нею, вскоре нагнал и понял, что она ведёт его по берегу Двины, совсем недалеко от посада родного Полоцка. Снег скрипел под сапогами и ворохом сыпался с низко висящих ветвей деревьев, когда их неосторожно задевали, но в одной рубахе было совсем не холодно. На миг обернувшись, Всеслав увидел вдалеке город: обнесённый частоколом посад, на холме — боярские дома, подворья, церковь Успения и высокий изразцовый терем в три пола…
— Не оглядывайся, князь, — окликнула его София. — Только беду себе найдёшь в своём же родном гнезде. В Полоцке Мстислав стал наместником. Грозится храм святой разрушить, чтобы не было на всей Руси второго такого, как в Киеве стоит. Только в Киеве и мне нет места, — добавила она с горечью, совсем по-простому, словно жалуясь. — Злато, парча, иконы в дорогих окладах — всё это не то, ради чего люди к вере приходят. И ты об этом знаешь.
Они дошли до собора. В темноте казалось, что каменная постройка будто бы вырастает прямо из земли: вокруг снег, а белый камень с ним сливается и уходит в чёрное небо. Всеслав распахнул дверь, пропуская свою спутницу вперёд; София вошла, перекрестившись и положив земной поклон, он повторил за нею.
В храме было темно и сладко пахло курящимся ладаном. В сумраке ночи светлые глаза на ликах икон чуть заметно поблёскивали. Серебряная вязь тонких окладов веяла холодом.
— Зачем ты меня сюда привела? Я приходил сюда много раз. Молился, венчался, крестил детей.
— Венчался с любимой женщиной, крестил родных сыновей, молился за град свой и за победу… Это то, ради чего ты должен вернуться. Слышишь? Не сдаться, как бы ни было трудно, и вернуться. Тебя ждут, князь. Тебя никто не забыл.
С этими словами София подала ему страницу — в звенящей тишине громко хрустнула старая бумага — и, сделав шаг в темноту, исчезла. «Будьте тверды и мужественны, не бойтесь, не ужасайтесь и не страшитесь, ибо Господь, Бог твой, Сам пойдёт с тобою и не отступит от тебя и не оставит тебя»[33] — гласили первые строки писания…
…Всеслав проснулся от того, что старший сын осторожно трогал его за руку. И такая тревога плескалась в глазах Романа, обыкновенно холодно-спокойных, что с него сон мгновенно сняло.
— Что случилось?
— Отец, Ростиславке худо, — прошептал Роман одними губами. Он был бледен, его рука дрожала, и он поспешил спрятать её за спину. — Пить просит, а меня не признаёт, будто видит впервые…
Всеслав быстро поднялся, пригибаясь под низкими земляными сводами, прошёл к противоположной стене поруба, где на полу, свернувшись в клубочек под двумя свитками — своей и брата, — спал младший. Приподняв оба кафтана и приложив ладонь ко лбу сына, князь понял: дело плохо. Огневица мальчишку вконец измучила. На висках Ростислава выступила крупными каплями испарина, его трясло, искусанные губы чуть приоткрылись, словно в неслышном стоне. Он сквозь сон потянул свитку поближе к себе, зябко кутаясь, и глухо закашлялся. Отец положил руку ему на плечо, позвал тихонько.
— Ростислав, сынок, слышишь?
Парнишка не ответил. Даже не нашёл в себе сил привстать, только открыл глаза, поглядев вверх тусклым, погасшим взглядом.
— Тут есть немного воды, может, хоть так ему дать напиться? — Роман подал глиняную корчажку с отколотым краем. Только прикоснувшись к стылой глине, отец качнул головой:
— Нельзя. Дюже холодная.
Ещё некоторое время оба сидели подле Ростислава, Роман изредка поправлял сползающую верхнюю свитку, крепко сжимая губы. Ему хотелось последними словами крыть великого князя и всех, кто его окружал, за то, что им всем приходится терпеть, за хворь младшего братишки. О том, что Ростислав может с нею не справиться, он даже боялся и подумать. А без знахаря, в холоде, грязи и сырости, на чудо надеяться не приходилось.
Негромкий стук в окошко нарушил повисшую тишину. Там, снаружи, что-то зашуршало, заскрипел под чьей-то обувкой снег, а потом стук повторился, и кто-то громким шёпотом позвал:
— Всеслав! Княже!
Всеслав поднялся, подошёл. Как ни старался, в беззвёздной зимней ночи ничего не смог разглядеть. Некто присел перед оконцем и, согнувшись в три погибели, просунул в поруб что-то, завёрнутое в два рушника.
— Возьми, княже… Сынишке твоему, — и так же бесшумно исчез.
В кувшине было тёплое молоко.
Прочерченные твёрдой кистью одна за другой, тонкие линии проявляли на гладко обструганной дощечке человеческие черты. Вытянутые, угрюмые и торжественно-строгие, написанные в точности по византийским канонам, три лика были уже почти закончены: оставалось только покрыть позолотой края одежд, чаши и светлые очертания нимбов святых. Отойдя от своей работы и прищурившись, изограф удовлетворённо вздохнул и отложил кисти в сторону. Закончить он всегда успеет и завтрашним утром, а сейчас его невероятно сильно клонило в сон. Опустив голову на сложенные ладони, молодой мастер устало прикрыл глаза.
— Да чтоб тебя крысы утащили, прости Господи!
Зорька подскочил спросонья, вздрогнул, посмотрел на свои руки и понял, что они по локоть залиты давно остывшей темперой. Верно, заснув прямо за столом, он ночью опрокинул плошки с краской, испачкал рясу, рубаху, стол и даже, что самое страшное, саму икону.
— Что ж ты за работник такой, дал тебе Бог золотые руки, да только приделал их к… Эх, брат Анисим, расти у тебя руки из плеч, цены бы тебе не было! Ну где же мы столько красильной вайды[34] возьмём, не одну ведь гривну стоит, а купцы-гости когда только приедут!
— Прости, отец Адриан! — парень встал, поклонился в пояс, украдкой глядя на испорченную работу и про себя вздыхая о впустую потраченных днях. — Я полночи не спал, а к утру умаялся совсем, лучины все погасли, в темноте работать не мог, вот и уснул маленько… Виноват, отец Адриан, каюсь…
— Где же тебя нечистые носили, не спал он?
Зорька потупился и пожал плечами. Где был… Разве такое скажешь? А скажешь — никак ещё осерчает настоятель, никогда ведь не знаешь, что в мыслях у человека, сочтёт ли он тебя правым или виновным. Вот он и решил промолчать: пускай никому не будет известно. Лучше будет, если и вовсе не узнают никогда.
— Эх, ты, мастер! Дур-рак! Ну, да Бог с тобой, ступай одеваться да выходи на двор. Отец Феодосий, долгие ему лета, идёт к великому князю, да он велел тебя позвать. И за что он только так с тобою возится… Как сын ты ему, вот…
Зорька понял: раз настоятель дураком ругается, то уже не так сильно сердится. Это было его излюбленным словцом в лёгкой досаде. Молодой изограф ещё раз махнул поклон, сдул с глаз упавшие прядки и почти вприпрыжку побежал за тёплой одеждой: кроме простой сорочки, подрясника и суконной рясы иноку полагались две мантии, одну из которых можно было в любой холод носить — не застудишься, и скуфья, которая хоть и прикрывала виски и макушку, от холодного, пронизывающего ветра защищала слабо.
— Да воротишься — наново писать станешь, слышишь ли, Анисим?!
— Да, отче! — отозвался Зорька из темноты галереи. Набело писать лучше на светлую, чистую голову, это он знал как никто другой. Покойный старый мастер, цареградец Дионисий, в миру просто Денис, всегда говорил об этом, наказывая перед работой выспаться хорошенько и развеяться. А сидеть безвылазно в келье три седмицы мастеру-изографу нельзя: все глаза за раз спортит.
Уже целую луну Зорька почти не выходил на монастырский двор, но две ночи подряд не спал. Прикормил собаку, чтобы на него не лаяла, и уходил за монастырскую стену сразу после полунощницы[35].
Киев был ему знаком, даже слишком хорошо, однако он долго кружил по посаду, чтобы никто ничего не заподозрил, и только потом шёл напрямую. Ещё в те времена, когда приходилось воровать и прятаться от каждого прохожего киевлянина, он запомнил много тайных дорожек и закоулков, которые выводили к его дому, к Подолу, к княжескому подворью.
Отец Феодосий ждал его у ворот, приподняв воротник мантии от снега. Зорька давно не видел своего духовного отца: после смерти настоятеля Антония Феодосий стал почти затворником, большую часть дней проводил в одиночестве, в труде и молитвах, переписывал монастырские книги, отданные из византийских храмов. Почти половина письма была на латыни, оставшаяся часть — на ромейском и греческом, и Зорька, поглядевший несколько раз за работой, не понял почти ничего, только с десяток слов с трудом разобрал.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, здравия тебе, честной отче, — подойдя ближе, Зорька поклонился.
— Аминь, — откликнулся отец Феодосий. — И ты здравствуй, сынок.
Вопреки всяким ожиданиям, Феодосий повёл своего воспитанника давно знакомой тому дорогой. Озираясь по сторонам, Зорька с удивлением замечал знакомые закоулки, бревенчатые закутки, где сам некогда прятался, ту узкую и извилистую улочку, по которой изредка сам ходил ночью, думая, что никто об этом не знает.
В княжьем тереме иноков приняли радушно, несмотря на то, что час был довольно ранний. Вся челядь уже была на ногах задолго до рассвета: к великому князю давеча приехали братья из ближних уделов: Святослав, князь черниговский, и младший — Всеволод, князь переяславский. У самой двери светлицы князя Зорька подошёл чуть ближе, заглянул в щель между дверью и бревенчатой стеной.
Святослав, тучный, русоволосый, с насмешливо-мягким взглядом синих глаз, откинулся назад, на расшитые золотыми нитями парчовые подушки. Кубок в его сильной, но нетвёрдой руке чуть заметно подрагивал: Святослав был уже здорово пьян. Бросив на него косой неприязненный взгляд и решив высказать всё после, Изяслав поднялся навстречу вошедшим. На пороге его светлицы стояли двое монахов: один — молодой, на вид чуть меньше трёх десятков солнцеворотов от покрова, глядел совсем не по-монашески смело и лукаво, другой — молча стоял, сжав руки, на шаг впереди него, совсем старик с курчавой белой бородой до пояса, в наглухо затянутой рясе, камилавке с серебряным крестом. Путники поклонились в пояс, дожидаясь позволения войти.
— Велика княжья милость, а и этим не угодил, — едко заметил великий князь, но монахи молчали, старший покорно смотрел в пол, младший — лисьими глазами скользил по широкой горнице. — Что вам, божьи люди?
— Мир тебе и твоему дому, — молодой сделал шаг вперёд, снова кланяясь. — Не уберёг Господь от греха, мы долго за дверью ждали да услышали, о чём вы говорили. Дозволите и нам слово сказать?
— Ну, — поторопил его Изяслав. Не похож, ой не похож парень был на чернеца монастырского: красив, хоть и узкоплеч и ростом невысок, речи говорит непростые, а во взгляде — сталь.
— Отче Феодосий сам желал бы поговорить с князем-изгоем, — негромко сказал Зорька, смело взглянув на великого князя из-под упавшей на глаза после поклонов чёлки, и старый инок кивнул, подтверждая его слова. — Всеслав, говорят, всё-таки верующий и перед Богом умолчать ни о чём не сможет. Мы его сами и расспросим.
— О чём он расскажет вам, если уже шестую луну упорно молчит? — хмыкнул Святослав, вслушавшись в разговор. Зорька улыбнулся краем губ, пожал плечами, словно они с отцом Феодосием знали какую-то тайну, князьям неведомую.
— Постой, — поднял руку старший брат. — Быть может, нам — ни о чём, а Божьим людям он лгать не станет. Эй, Богдан!
Дверь скрипнула, в горницу сунул нос рыжеволосый вихрастый служка.
— Прикажи дозорным привести Всеслава. Мы хоть в глаза этому волку поглядим, — он мрачно усмехнулся, но в горнице повисла напряжённая тишина. Богдан молча поклонился и исчез, а двое монахов прошли и чинно сели на придвинутую к стене широкую лавку.
Впервые за долгое минувшее время в поруб проник серый дневной свет, из-за долгой темноты и снега казавшийся ещё более ярким, чем был на самом деле. Дверь под самой крышей отворилась, под землю спустились двое княжьих гридней и ещё один киевлянин в серой рубахе и меховом кафтане; у одного в руках была свеча, и он освещал дорогу своим товарищам на узких, скользких и осыпающихся ступенях, выщербленных прямо в мёрзлой земле, где человеку с трудом удавалось ногу поставить.
— Эй, князь! — насмешливо позвал один из них. — Подойди!
Спутник киевских дружинников, холоп-кузнец, ключом отомкнул цепь, которая почти не позволяла пленнику двигаться. Тот чуть слышно вздохнул с облегчением.
— Как же ты снял другие оковы? — с неподдельным изумлением спросил кузнец, мельком взглянув на руки Всеслава — тёмные от земли, растёртые железом, но свободные.
— Аль не слыхал, что меня чародеем прозвали? — Всеслав улыбнулся краем губ.
— Будь проклят тот, что за свою власть других губит, — прошептал парень. — Ну, идёмте…
Один из гридней придержал покосившуюся на старых петлях дверь. Роман вскочил, метнулся к отцу, но второй воин оттолкнул его, и он упал навзничь, отлетев на пару шагов.
— Отец!
— Пригляди за братом. Я вернусь, — пообещал князь.
В Киеве уже стояла зима. Под ногами тихо поскрипывал чистый, свежий снежок, всё вокруг искрилось, припорошённое лёгким белым покровом. Колючий морозный ветер не давал глубоко вздохнуть: холодно становилось, от дыхания шёл пар. Князь по сторонам не смотрел: не хотелось тешить себя напрасными надеждами, дразнить недолгой волей, ведь потом только тяжелее будет возвращаться обратно.
Когда Всеслав вошёл в сопровождении двоих кметей в горницу, Изяслав лишь подивился тому, как тот держал себя при нём. Всеслав был суров и бледен, и чудилось в его медленной походке и гордо расправленных плечах что-то величественное, и невдомёк было Изяславу, отчего не сломило его длительное заключение, отчего он не встал перед ним на колени ещё ранее, прося о пощаде: он ведь должен был знать, что милости к нему не будет…
— Вот и свиделись, — неторопливо промолвил Изяслав, когда пленник подошёл ближе. — Что, князь, — в голосе его зазвенела усмешка, — по-старому всё? Молчишь, другом быть нам не хочешь?
— Какой же я вам друг? — в тон ему отвечал Всеслав негромко и холодно. — Или ты хочешь дружбы с изгоем?
— Признай своё поражение, и мы всё забудем. Разве время нам сейчас воевать? С востока половцы, с севера — полочане… Киев — кубок с водой ключевой! А ты — яд, что одной каплей, одним словом всё испортить может!
— Нет, — полоцкий князь вдруг улыбнулся. — Я — не яд. Я — кубок. Полоцк — ваша защита от литовцев и немцев, ваш торговый путь от варягов. А разве не ходили наши вои с твоими против кипчаков? Разве не ставили стену из щитов бок о бок кияне с полочанами? Аль забыл?
— Я не забыл. Я хочу мира, — Изяслав привстал, подался чуть вперёд, вглядываясь в спокойное и непроницаемое лицо полоцкого князя и досадуя оттого, что вновь ему ничего не ясно.
— Я вижу, — усмехнулся Всеслав.
— Что ты видишь? Что? — вдруг вспылил Изяслав, вскакивая с места и бросаясь к нему. Тёмные глаза его загорелись гневом, в порыве он даже схватился рукой за меч, но тут же бессильно её опустил, вспомнив, что пленник его всё-таки безоружен. — Дальше болота своего северного ничего не видишь! Дальше Двины ничего не видишь! А земля-то наша общая! И вера наша общая, и не тебе, псу, её рушить!
Одной рукой великий князь разорвал воротник его рубахи, другой — дёрнул на себя чёрный витой шнурок. Перуново колесо, старый латунный оберег, сорвалось со шнурка и, глухо звякнув, покатилось по полу и пропало в широкой щели. Всеслав нахмурился, но ничего не сказал, а Изяслав брезгливо поморщился, отряхнул ладонь о полу алого плаща.
— Нехристь, как есть, — бросил он сквозь сжатые зубы. — Будешь до конца века в монастыре грехи свои отмаливать, кровь русскую смывать с рук. А сыновей твоих пошлём в Царьград на богомолье. Пускай знают…
Всеслав побледнел. Между сведённых бровей легла суровая складка. В Царьград отправляли неугодных, и возврата оттуда не было: не богомолье, а рабство, рабство на чужой земле за трёхсаженными крепостными стенами, в монастырях, каменоломнях, при постройках.
— Мальчики не виноваты, — повторил он в который раз, и глуховатый голос его надломленно дрогнул. — Разве мало тебе их и без того загубленной жизни? Я знаю, что между нами нет мира, но за что ты их мучаешь? Разве были они у стен новогородских? Разве ходили в походы против тебя? Разве Христу не молятся, как ты велишь? Ростислав захворал…
Он осёкся и умолк, зная, что слова его будут тщетны. В горнице стало очень тихо, так, что слышно было, как шуршит снег на улице и трещит фитилёк горящей свечи. Изяслав о последнем не знал и на миг растерянно обернулся в сторону так же примолкших братьев и двоих монахов, но, не встретив ни одобрения, ни осуждения, понял, что и они не знают, что на это ответить. Всеслав прав, прав как всегда, но согласиться с ним означало пойти против великого князя, и всё это понимали, и никто не решался так поступить.
— Впрочем, я не для того позвал тебя, — продолжал Изяслав. — Иноки Киево-Печерской обители хотели с тобой говорить. Сам отче Феодосий Печерский.
Всеслав молча поклонился старику. Феодосий ответил лёгким, благосклонным кивком.
Зорька старательно делал вид, что его разговор не касается, но всё же исподволь поглядывал в сторону Всеслава. О полоцком князе он и ранее был наслышан, а вот теперь, когда впервые увидел его самого, — растерялся. Что скрывал этот человек, о чём молчал, о чём думал? Отчего, даже пленённый и лишённый своего былого могущества, говорит с великим князем на равных, не склоняя перед ним голову и не боясь говорить честно?
В монастырской келье было тихо и ужасно холодно. Чернецы, привыкшие к такому, уже не замечали, а молодые послушники и миряне, заходившие в подземный монастырь, все, как один, зябко ёжились, тёрли ладони, грели дыханием покрасневшие от мороза пальцы. Света было мало, он исходил от редких лучин, вставленных в настенные рогатины, но этого казалось достаточно, чтобы видеть на несколько шагов вперёд и разбирать очертания тёмных и тесных келий. Пропустив вперёд своих спутников и поставив в медный канделябр новую восковую свечу, отец Феодосий осенил себя крестным знамением, приложился трижды:
— Приими, Господи, под взор твой… Отчего не кланяешься, княже?
— Не хочу, — коротко отмолвил Всеслав. И Феодосий, и Зорька заметили, как потемнел его взгляд, как он угрюмо и сурово скрестил руки на груди и, не глядя по сторонам, прошёл к широкой лавке у дальней стены, обмазанной белой глиной.
— Покаялся бы!
— Не за что мне каяться. Я никому зла не делал. И впредь по умыслу не стану. Да неужто вы мне грехи отпустите? — в его голосе проскользнул едва уловимый смешок, и Зорька, и без того чувствовавший себя крайне неловко, испуганно взглянул в сторону своего духовного отца, но тот, казалось, и не заметил ничего. — Чем вы лучше нас? Тем, что молитесь денно и нощно? А чем вам это поможет? Человек сам свою душу спасает. И не тем, что крестится налево и направо, а тем, что живёт по добру и по чести.
— О чём ты жалеешь, княже? — осторожно спросил Зорька. Всеслав посмотрел на него и долго молчал, словно думал, стоит ли говорить.
— О том, что я здесь, а дети мои в темнице заперты, — глухо ответил он наконец. — О том, что жена моя одна осталась, и ничем я ей помочь не могу, когда ей так тяжело, а я знаю, что ей непросто. О том, что град мой под властью другого, и навряд ли власть эта добрая. О том, что отцово дело завершить не смог. О том, что Изяслав грозился, а я промолчал, ничего не сказал в защиту.
— Не тревожься, княже, никто твоих сыновей в Царьград не отправит, — тихо промолвил отец Феодосий, взглянув на него с теплом и умиротворяющим спокойствием. — Без благословения не посмеют. А я не позволю. Я был там. Знаю, что это такое. Люди гибнут ни за что, и не по Божьей воле, а по воле других, кто над ними властью поставлен. Твоим сыновьям никогда не быть такими же, как дети дружинников и землепашцев. У них сызмальства иной путь, иная стать. Они переживут заключение, переживут усобицу, будут ещё князьями на родной земле. Поверь мне, старику, хоть не как иноку, а как человеку простому, который жизнь прожил, поверь.
— Благодарю, отче, — искренне поблагодарил князь полоцкий. — Только не за грядущее мне нынче тревожно. Я не знаю, что завтрешним утром будет, не могу сказать, будем ли мы живы вовсе, а вернуться на прежнюю дорогу и подавно не сможем. Ростиславка, младший мой, захворал в сырости и холоде, а лечить его некому. Кто-то давеча помог нам… Кто — не знаю, но век благодарен буду.
Вернувшись мыслями в давешний вечер, Всеслав нахмурился и прикрыл глаза, думая о своём, и к счастью Зорьки не заметил, как тот покраснел и смущённо отвернулся.
Дождь вперемешку со снегом хлестал в лицо, так, что закрываться от него приходилось и отворачиваться. Лошади плелись медленно, с каждым шагом вытягивая длинные сильные ноги из вязких грязных сугробов. Которые навьюченные поклажей, а которые — запряжённые в обозы, они растянулись в длинную неровную живую цепь. Продрогшие, измотанные и злые, холопы погоняли, махали кнутами, но без толку: обозы шли медленно, как во сне.
Густой ельник сменил открытую широкую дорогу, и идти стало малость полегче: здесь, в лесу, снегу было больше, но дождь шёл слабее, и сугробы были рыхлее и мягче. Отводя руками от глаз низко висящие еловые лапы, пахнущие морозом и влажной хвоей, дозорные, посланные в охрану купцов, медленно объезжали поезд, и хотя оружия не доставали — промокнет и ржой попортится от такой-то слякоти, — за порядком приглядывали.
Дарен плёлся в хвосте в паре с Некрасом. Снег залепил обоим ресницы, полушубки и свитки вымокли насквозь, лошади под сёдлами тяжело всхрапывали и поводили блестящими боками — тут уж не до дозора, добраться бы до первой стоянки, обсушиться, выпить горячего и завалиться спать. Купцы-гости — те хоть в обозах, сидят под натянутыми навесами, на мягких тёплых шкурах, лютой слякоти месяца студня не видят. А кмети, особенно младшие отроки, что одеты попроще, вынуждены мёрзнуть и с седла не спускаться.
Ни на Осенины, ни на Велесовы святки Дарен не смог обручиться со своею ладушкой. В конце вересня-месяца боярин Фёдор просил повременить со свадьбой, пообещал благословение, но не дал, словно тянул нарочно. А почти всю минувшую луну Невзора провела в постели: захворала, и никакие лекари и знахарки, которых звал отец, ничем не могли помочь. Дарена к ней не пускали, всё, о чём он хотел поговорить с нею, отошло, забылось, и теперь он, как умел, молился лишь за то, чтобы она поправилась.
Так далеко из Киева ему уезжать ещё не приходилось. С тех пор, как он пришёл в дружину, ему доверяли только мелочи: у ворот караулить, в дозорах стоять, в случае чего палить на башне сигнальные костры. Служить было нетрудно, но ему словно некуда было девать себя, свою силу, свои мечты юности о подвигах и славе. В такие дни он даже Богдану завидовал: у того хоть своё дело есть, своя работа, а его, Дарена, — куда пошлют, куда ветер подует, туда он и пойдёт. Досадно!..
Из-за непрекращающегося снега, дождя и слякоти за почти полную минувшую седмицу купеческие обозы добрались только до Переяславля: полсотни вёрст, не больше.
Город оказался маленьким, крепостной вал и стены были в сравнении с киевскими совсем небольшими, но охрана была доброй: ещё на подъезде к посаду обозы остановили переяславские дружинники, преградили едущим впереди путь копьями.
— Стой, кто такие?
Даже издалека Дарен услышал зычные голоса дозорных. Осматриваясь, заметил вооружённых людей на башнях, тяжёлые позолоченные засовы на воротах. Переяславль охранялся хорошо: если бы кочевники напали, то этот град был бы первым у них на пути наряду с Курском и Любечем.
Купцам позволили остановиться в посаде. Здесь всё казалось совсем иным, нежели в стольном Киеве: град маленький, посад не рассыпан по всему холму, а наоборот, избы словно сгрудились вместе. Улочки маленькие, такие, что двоим конным едва развернуться можно, дома старые, кое-где — покосившиеся крыши, которые некому чинить. В питейной избе, где обозы остановились на седмицу, было много людей, и все шумели, ели, выпивали. Вновь прибывшие гости разбрелись искать себе горницы на ночлег, а Дарен с Некрасом и ещё троими молодыми киевскими дружинниками остались на первом полу избы.
Из зябкого, пронизывающего холода — в жару и духоту, так, что голова закружилась и пол качнулся под ногами. С обмёрзших и теперь оттаивающих свиток у всех пятерых текло ручьями, сапоги и поршни оставляли за собой грязные лужицы.
— Вот я вам!.. — замахнулась хозяйка мокрым рушником, увидев, как парни все вместе топчутся на пороге, разводя грязь в избе, и без того не особенно чисто вымытой. — Сами чистить мне будете!
— Почистим, маманя, — сверкнул белозубой улыбкой Некрас, стянув шапку и взъерошил русые кудри. — И почистим, и вымоем, сами знаем, виноваты. Только вели сперва нас накормить, мы без малого седмицу с седла не спускались!
Распознав в гостях младших кметей, хозяйка избы, тётка Настасья, смягчилась. С напускной суровостью позволила им пройти, сама принесла угощение: наваристую похлёбку, кашу, щедро приправленную солью, луком и грибами, свежий и мягкий белый хлеб. Все пятеро, голодные и уставшие, принялись за еду и какое-то время молча стучали деревянными ложками о края глиняных мисок, но вскоре молчание наскучило. Некрас шутил и смеялся с хозяйкой Настасьей, а она таяла от его улыбок, хитрых взглядов и растрёпанных кудрей цвета спелой ржи. Фома и Ледко между прочим принялись играть в кости, а Дарен клевал носом, привалившись плечом к тёплой бревенчатой стене. От горячего ужина, неразборчивого гула голосов и усталости его вконец разморило, сквозь прикрытые ресницы он сонно наблюдал за гостями избы, равнодушно скользя по раскрасневшимся лицам, незнакомой яркой и пёстрой одежде. Вдруг в противоположном углу, что был левее красного, юный дружинник почувствовал чей-то пристальный, внимательный взгляд. Тут же подобрался, тряхнул головой, прогоняя накатившую сонливость, взглянул через всю горницу…
— Дарен, любый мой!
Светлокосая девушка проворно вскочила со своей лавки, бросилась навстречу гостям, но, вдруг смутившись, отступила, заливаясь стыдливым румянцем. Дарен, всё ещё не в силах перестать удивляться, медвежьей хваткой сжал её в объятиях, приподнял над полом, прижимаясь губами к её щекам, глазам, узкому подбородку.
— Лада моя, родная, милая, солнышко моё, — шептал он почти в забытьи, даже когда наконец отпустил её. — Да как же ты здесь оказалась?
— Я расскажу тебе, всё расскажу, как одни останемся, — пообещала Невзора, устроившись на лавке подле него и водя пальчиком по узору на его влажном кафтане. — Как же хорошо, что я упомнила, куда вы уедете! А не то потерялись бы!
— Никогда бы не потерялись, слышишь? Я тебя никогда не оставлю, по первому зову приду, только ты зови, — тихо отозвался Дарен. Он всё ещё не до конца верил своим глазам.
Наступления ночи ждал долго, умаялся в ожидании, хотя зимой светлый день короток, а сумерки темны и бесконечны. Всю усталость как рукой сняло, товарищи и спутники разбрелись по лавкам и горницам спать, а Дарену не спалось. Он долго ещё лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел на дрожащее пламя лучины в рогатке, часто моргал, когда очертания горницы расплывались перед глазами.
В небольшом задвижном оконце, прорубленной под самой крышей, стало видно желтовато-мутный краешек растущей луны. Ненадолго она вышла из-за туч и заглянула в общую горницу, тронув её мягким холодным светом, и вскоре снова пропала, оставляя за крохотным оконцем с отодвинутой заслонкой беззвёздную и колючую зимнюю темноту. Лёжа на дощатом полу и глядя снизу вверх в это окошко, Дарен невольно вспомнил Всеслава с сыновьями. Он-то сам, когда сумрак и тишина наскучат, может выйти на двор, вдохнуть свежего и морозного зимнего ветра, пробежаться до посада и обратно, когда холодно станет, а им одно спасение: такое крохотное задвижное оконце под самым потолком, настолько низким, что самому князю полоцкому, высокому и широкоплечему, едва-едва можно в рост выпрямиться. Мальчишка его младший захворал, ещё когда Дарен был в Киеве… Как бы не стало хуже. Он знал, что один монах из Киево-Печерской обители тайком приносил для младшего княжича тёплое молоко и настойки с ромашкой, калиной, клюквой, но этого так мало… Если бы только можно было позвать лекаря или освободить Ростиславку хоть ненадолго…
Сон никак не шёл. Из-за бревенчатой стены и неплотно задвинутой холщовой занавески доносились неразборчивые женские голоса и плеск воды. Полежав с открытыми глазами ещё немного, парень встал, набросил на плечи просохший кафтан и осторожно, на цыпочках направился в соседнюю горницу, где намедни гости собирались вечерять. Там было светло от лучин и свечей, жарко от натопленной по-чёрному печи, неожиданно шумно от стука глиняных мисок и плошек, шороха воды в деревянных кадушках — женщины и девки помладше мыли посуду. Неловко пригнувшись под невысокой деревянной балкой и облокотившись плечом на стену, Дарен остановился у входа, выискивая глазами алый сарафан с зелёной вышивкой, длинную светлую косу, завязанную такой же алой лентой, означавшей, что хозяйка её помолвлена…
— Ступай, ступай, ты нам и без того ладно помогла, — раздался притворно ворчливый голос тётки Настасьи. Вытерев мокрые и покрасневшие от холодной воды руки о понёву, она подтолкнула растерявшуюся девушку к выходу и мимоходом стрельнула лукавым взглядом в сторону юного дружинника, который и сам не заметил, как на лице расцвела довольная улыбка.
Он увлёк её в пустые и тихие сени, бесшумно притворил дверь, всё так же молча развернулся и медленно подошёл ближе. Невзора стояла перед ним, переплетя пальцы замком перед собою, рассеянная и смущённая улыбка блуждала по её разрумянившемуся загорелому личику, в полумраке видно было только светлую кожу, едва различим был блеск тёмных глаз и слышно тихое прерывистое дыхание. Он обещал ей никогда и нигде её не бросать, не покидать, а теперь сам же своё обещание нарушил, но судьба свела их снова, и теперь девушка стояла молча и в счастливой робкой растерянности, глядя ему в глаза и не в силах ничего сказать.
— Как ты сюда попала? Ты ведь ещё не поправилась! А что батька скажет? А люди что подумают…
— Я сбежала, — прошептала Невзора, перебив его и потупившись. — Я уже седмицу как совсем здорова. А что до отца… — она прикусила губу, опустила взгляд, мучительно краснея, — что до отца, так пускай думает, что пожелает! Невдомёк тебе, почему он свадьбу-то откладывал, а я знаю! Он хотел меня в другой удел сосватать за боярина богатого! — её голос вдруг надломился и задрожал, в нём зазвенели слёзы, а глаза заблестели ещё пуще. — С ним сговорился и с матерью, а мне ни слова, ни полслова! Думал, как поправлюсь, так он и… благословит… А мне с таким мужем и не жизнь вовсе! Он старик, Дарен, старик совсем, ему четвёртый десяток давно минул, а мне десять солнцеворотов да ещё семь! Я ему в дочки гожусь, какая я ему жена!
Невзора едва договорила и горько заплакала, рвано всхлипывая и вытирая рукавом слёзы. Дарен, испугавшись, крепко обнял её, приподняв над полом, неуклюже прижал к себе, словно укрывая. На какой-то миг она доверчиво прильнула к нему, и оба замерли, затаив дыхание.
— Ты вся дрожишь, — заметил Дарен. Сел на широкую лавку у стены, скинул кафтан и рубаху. — Иди ко мне…
Невзора медленно подошла. Села осторожно и робко, как неживая. Дарен накрыл её худенькие вздрагивающие плечи своим кафтаном и притянул к себе поближе, обнял со спины, согревая своим теплом. Они легли рядом. Девушка повернулась на спину, сжала руки под кафтаном и, прямая, напряжённая, как натянутая тетива, вытянулась на краю лавки, рискуя упасть, но он придерживал её крепко и бережно. Увидев, что по щекам её всё ещё сползают крупные слёзы, Дарен приподнялся на локте, потянулся к ней, осторожно коснулся губами по очереди обоих уголков глаз. Во рту остался горьковато-солёный вкус её слёз. Он почувствовал, что она пытается улыбнуться, почувствовал, как она вздрагивает от волнения, и, немного погодя, поцеловал её, как в первый раз. Тронул обветренными и сухими губами её губы, мягкие, податливые, чуть приоткрытые. Ощутил каждый изгиб их, каждую тонкую трещинку… Потом, на миг отстранившись, сорвал ещё один поцелуй, и ещё. Девушка неслышно вздохнула, приложила ладошку к его груди, останавливая, и он послушался.
— Ну хочешь, с нами дальше поедешь? Со мной, хочешь? Милая моя, солнышко красное, голубка, только скажи, я всё сделаю!
Невзора снова тихонько всхлипнула. Устроила голову у него на плече, уткнулась носом в шею, её тонкие и ловкие пальчики принялись причёсывать его отросшие рыжие кудри.
— Я… я не знаю, — прошептала она наконец. — Что другие скажут? Девка незамужняя в чужом обозе купеческом… Сюда-то ехала, не думала ни о чём, а вот нынче — стыдно.
Дарен засмеялся, но тут же оборвал смех, спохватившись, что это может обидеть её. Помолчал немного, задумчиво гладя её щёку, тёплую от поцелуев и влажную от слёз. Было у него одно решение, одна мысль промелькнула, но он сперва отмёл её, а теперь ему уже ничего не страшно.
— Я тебя своей назову, — промолвил он, глядя вверх, где под самой крышей копошились и глухо ворковали голуби. — Женой, ладушкой… Ты хочешь этого, Невзора? Сама-то хочешь?
Сердце замерло, когда сказал и умолк, переводя сбившееся дыхание. Когда сватался, всё казалось совсем по-иному, а здесь, нынче, на чужом дворе, в чужой избе, в потёмках, тайно… Нет, нет, нельзя! Но и оставить её одну нельзя! А если не захочет? Побоится, отступит?
Невзора молчала долго. Дарен даже дышать перестал, ловя каждый её вздох и силясь понять, печальный или счастливый. Она уже не плакала, только молчала, перебирая его волосы и едва касаясь щекой плеча. От этих прикосновений его бросало то в жар, то в холод, какой-то колючий шар стоял в груди, не давая вздохнуть, и он боялся, что если этот шар разобьётся, рассыплется на сотни мелких осколков, то случится непоправимое.
Девушка медленно повернула голову. Её нежная и сухая ладонь скользнула от его затылка к шее, тонкий смуглый пальчик провёл вниз от уха к выступающей ключице, напряжённому плечу. Коснулся ямочки над костью. Пробежался по тёмно-золотистым веснушкам на загорелой коже. Дарен задыхался от стиснувшего всё внутри раскалённого стального кольца, но он был счастлив и поэтому чувствовал, что способен стерпеть всё, лишь бы не закончилась эта ночь.
— Я хочу, — едва слышно выдохнула Невзора. И даже почти совсем неслышно — скорее, юноша прочёл эти слова по движению её губ. — Да, ясный мой, я хочу…
В дороге, за разговорами, время летело быстро. Одним человеком больше, одним меньше: кроме Некраса и двух купцов, появление Невзоры почти никто и не заметил. Она смирно сидела в крытой повозке, на постоях с привычным рвением готовила еду, стирала и штопала чужие рубахи, отмывала и оттирала льняными тряпками золотые и серебряные чаши, блестящие бусы, громовики и лунницы. И никто не знал, как опасно в ту пору на дорогах, ведь если бы хоть кто-либо был предупреждён, то девушку в путь бы не взяли и Дарену запретили.
Обоз со скрипом остановился: стрелы ранили запряжённых впереди лошадей, и двигаться дальше стало невозможным. Желтолицые узкоглазые воины-степняки набросились на обоз из лесной засады с трёх сторон. Защитники выхватывали оружие из ножен, врывались в нестройные ряды кочевников, пробивая защиту, сбрасывали их с сёдел, те, кто был пешим, — подрубали подпруги и разбрасывали под ноги лошадям камни.
Уже в самой гуще сражения до затуманенного слуха вдруг донёсся приглушённый женский крик. Мгновенно забыв об обозе и обо всём на свете, Дарен рванулся назад, не сдерживая разгорячённого коня, не заметил, как под копыта попали несколько человек из общей невообразимой свалки. Спешился, расчистил мечом себе путь и бросился наперерез воину, который прижимал спиной к себе светловолосую девушку в алом сарафане.
На миг они остановились друг против друга. Дарен уже устал и успел где-то подставить под удар левую руку: вдоль рукава темнели кровавые дорожки, но меч в другой руке он сжимал крепко. Правда, в замешательстве не знал, что делать, чтобы достать остриём врага и не задеть пленницу: она стояла к нему ближе и не могла сдвинуться с места, а увлекать степняка в гущу боя было нельзя: нельзя понапрасну рисковать жизнью девушки, ведь первой погибнет она, а не противник.
— За бабью юбку прячешься? — крикнул Дарен, хоть и смутно соображал, что кипчаки языка славянского не понимают. — За девкой свою шкуру хоронишь? — он протянул вперёд меч. — Оставь её, хочешь честного боя — я готов!
Ответом ему был поток ругательств на непонятном наречии. Одной рукой враг обхватил девушку за шею, приставив ей к горлу кривой нож, другая у него была расслабленно опущена, и Дарен, заметив это, быстро метнулся вбок, выбросил вперёд руку с оружием, почувствовал, что задел, но недостаточно: ударом в руку убить было никак нельзя. Бросил взгляд на побелевшую, как полотно, Невзору: она уже не сопротивлялась, почти безвольной тряпичной куклой висела в железной хватке степного воина. Глаза её были закрыты, голова запрокинулась назад, нож оставил на шее пару неглубоких царапин, губы потеряли алый цвет: очевидно, ей было трудно дышать.
Дарен предпринял ещё одну попытку достать мечом соперника, подошёл совсем близко, так, что услышал тихий звон степной кольчуги, но ударить не успел: расслабленная на первый взгляд рука кочевника, оказалось, держала другое оружие, за спиной пленницы не видное сразу. Дарен ни развернуться не успел, ни принять клинок на клинок; холодное железо резко ударило под рёбра, пробив плотно сомкнутые щитки, он судорожно вздохнул и начал медленно оседать наземь.
Невзора, только на мгновение приоткрыв глаза, увидела, как он упал на колени в снег, согнувшись от боли. Даже крикнуть не смогла — от страха и тревоги всё внутри сжалось. Изловчившись, она наклонила голову и вцепилась зубами в руку воина чуть выше кожаной перчатки. От изумления тот ослабил хватку, она вырвалась, не думая об опасности, подбежала к любимому, упала на колени рядом, схватила его за плечи, не позволяя упасть. По щекам её катились злые, досадные слёзы, оставляя на смугловатой коже грязные дорожки, царапины на шее сильно саднили, но она не обращала на это внимания, она совсем забыла о себе, только шёпотом повторяла дорогое имя.
Сил у молодого дружинника совсем не осталось. Словно сквозь мутную пелену он видел, как противник разжал руки и выпустил девушку, видел, как она очутилась рядом с ним, но уже ничего не слышал. Мельком подумал, что Невзоре слишком тяжело удержать его, но если он сам не выдержит и упадёт, то защищать её и других будет почти некому. Собравшись с духом, он попытался встать, но с резким движением жаркой волной накрыла боль. «Если уж падать, то хоть ничком, так кровь остановить получится, и, может, жив останусь», — пронеслось где-то на задворках сознания. Оттолкнув Невзору, чтобы не упасть на неё, он рухнул в грязный и окровавленный снег. Мелкие колючие льдинки оцарапали лицо.
Вдруг сквозь шум и звон пробились чьи-то незнакомые голоса, но Дарен сразу понял, что это — свои, хоть и трудно было поверить в такое чудо, что люди пришли на помощь столь далеко от засечной черты. Он попытался встать, уперевшись одной рукой в снег, но от первого же движения его замутило, перед глазами всё поплыло. Звон железа и крики вокруг стали громче. Кто-то опустился рядом, подхватил его, держа под грудь и за пояс, поволок вперёд по грязному и мокрому глубокому снегу.
— Держись, парень, смотри в небо, на меня смотри, — пробасили над самым ухом. С трудом разлепив отяжелевшие веки, Дарен увидел молодое лицо, заросшее курчавой русой бородой. Небо покачивалось из стороны в сторону, и он стал смотреть на своего спасителя, который ни на купца, ни на дружинника похож не был. — Потерпи, скоро дойдём!
— Невзора… где…
— Жинка твоя? Тишка, дружок мой, увёл её, в лесу схоронились оба. Ты не болтай, молчи, береги силы!
Пытаясь ещё спросить про киевский обоз, Дарен закашлялся, бессильно повис на руках у незнакомца. Ему казалось, что под ним не снег, а бурная река, и от этого мутило так, что он не мог даже вздохнуть полной грудью. Вскоре всё вокруг покачнулось в очередной раз особенно резко и померкло.
Вокруг было темно и так тихо, что про такую тишину в Киеве говорят: «Бусы у девки за версту звякнут, и то слышно». Каждый выдох давался с трудом и с неприятным свистом в груди. Чьи-то сильные, но осторожные и ласковые руки приподняли голову, подложили свёрнутый втрое отрез мягкой шерсти. После этого, все так же придерживая, поднесли ко рту плошку с горячим отваром. Дарен немного отхлебнул — жуткая горечь обожгла всё внутри, он закашлялся.
— Ох, матушка Пресвятая Богородица, да что же это…
Невзора! Здесь, рядом, жива, цела!
— Не тревожься, так должно, — отозвался тихий и глуховатый девичий голос. — Вскоре уж проснётся, полынь с крапивой в самый раз хорошо будят после этакого.
Сознание вернулось, однако вместе с ним вернулась и ужасная боль в левом боку, которая чуть не потянула обратно в спасительную тьму и тишину. Парнишка сдавленно застонал, стиснул зубы, повернул голову. Место казалось незнакомым, но не чужим: в полутёмной горнице, где он лежал, было тепло и необыкновенно уютно, совсем как дома. Чуть слышно потрескивала лучина в рогатке у стены, за стеной шуршали снег и ветер, а здесь зимы не было. Сладковато-терпко пахло сушёными травами: резедой, гвоздикой, ромашкой и, кажется, столетником. Широкая лавка, застеленная длинными льняными отрезами ткани, заменяла постель. За окном было темно и бушевала настоящая снежная буря.
Невзора, совершенно невредимая, живая, такая родная, склонилась над ним, присев на край лавки, погладила прохладной ладонью по щеке.
— Слава Богу, ну, нынче всё хорошо будет, ты поправишься, — прошептала она, прижав его руку к губам.
— Где мы? — только и смог выдохнуть Дарен.
— В избе знахарки, бабки Лады, — лицо девушки оставалось совсем спокойным, словно это её не удивляло. — Ты Матвея помнишь? Того самого, что тебя вытащил? Он внук ей, а Ульянке — брат.
— Ульянке?
— Ну да, — закивала девушка, отчего тонкие височные кольца на очелье смешно запрыгали. — Это та девица, что тебя отваром поила. Бабки Лады внучка.
По всему телу от потревоженной раны снова разливалась нудная боль, и Дарен смолчал, только кивнул в ответ.
— Повязку сменить надо, — тихо сказала Невзора. Не спрашивала позволения, но, верно, предупреждала, что снова будет неприятно. Сбросила с него стёганое лоскутное одеяло, принялась разворачивать старую повязку. Та вся пропиталась кровью и водой, потемнела, стала тяжёлой. Сперва было не больно, даже приятно от бережных прикосновений рук любимой, а потом, когда добрались до последних слоёв льняной ткани, что засохли от крови и прилипли к коже, то их пришлось сначала отмачивать тёплой водой, а потом уж снимать. Дарен побледнел, запрокинул голову, по лбу, вискам, шее крупными каплями катился пот, но он молча терпел.
Разорванные края раны с горем пополам затянулись, а незажившая серёдка того места между рёбрами, куда пришёлся удар, сильно кровоточила. Смочив серую тряпицу в глубокой глиняной плошке, от которой густо пахло чем-то сладковатым, Невзора снова склонилась над ним, осторожно протёрла от шеи до пояса чистой водой и стала прикладывать к ране тряпицу, пропитанную целебной настойкой. Кожу снова будто огнём обожгло.
— Что это? Жжётся-то как…
— Настой из перца водяного, медуницы, золотарника и листьев земляники, — пояснила девушка. — Ульянка меня научила. Она могла бы и сама тебя выходить, даже лучше и быстрей, чем я, да не стала. Сказала, мол, любящие руки одним прикосновением исцеляют, а я ему — чужая. Вот…
Невзора улыбнулась и смутилась, но продолжила. Вскоре и вправду стало чуть легче, жгучая боль отступила, и тогда, выждав немного, Невзора развернула тряпицу, устроила её у Дарена под грудью и, чтобы закрепить, обернула в несколько слоёв чистой сухой ткани.
— Ну вот и всё, — снова улыбнулась, провела ладонью по его волосам, отбрасывая их назад. — Ты бы поспал ещё. Матвей обещался с утра зайти, а нынче — около полуночи.
Невзора поднялась с лавки, но Дарен вдруг потянулся к ней, вытянул руку, остановил.
— Погоди. Ляг со мной.
— Что? — растерянно переспросила она.
— Не уходи. Прошу тебя.
В мягкой полутьме горницы он не видел, как она залилась румянцем. Ещё немного постояла на пороге, после сбросила с плеч пуховый платок, распустила завязки на кожаных поршнях, забралась на лавку и вытянулась в струнку на самом краю. Ещё немного погодя прилегла поближе, устроила голову у него на плече. Сперва боялась даже притронуться, чтобы ненароком не причинить боль, а потом осмелела, прижалась щекой к плечу, коснулась губами широкой ямки над заострившейся ключицей, стала водить пальчиком по груди чуть выше тугой повязки. Он очень любил, когда она так делала: словно выводила узоры-обереги, от этого становилось тепло и так спокойно…
Оба молчали. Невзора нежно и успокаивающе гладила его грудь, плечи, руки, а он, не в силах даже повернуться, чтобы обнять её, лежал на спине смирно и чувствовал, как от тепла горницы, нежности любимой и по мере того, как отступала боль внутри, клонило в сон. Невзоре наконец удалось уговорить его позволить себе такую слабость — Дарен вскоре уснул и проспал до рассвета.
Разбудили его голоса и шаги в горнице. Приоткрыв глаза и тут же сощурившись от холодного света зимнего дня, он увидел, что Невзоры нет рядом, а против небольшого задвижного оконца сидит тот самый парень с курчавой русой бородой, выстругивая костяным ножом лучины.
— Матвей? — окликнул его юный дружинник, чуть приподнявшись на локте.
— Он самый, — парень поднялся, продолжая стругать щепу, пересел на лавку к нему поближе. — Ну что, герой? Ночь продержался — значит, жить будешь. Бабка Лада и Улька говорят, мол, тяжко раненному самое главное — первую после этого ночь пережить. А там уж пойдёт на поправку. Они травницы, дурного не скажут… Ты сам-то кто таков, откуда? Та девка черноглазая — жинка твоя?
— Да… нет, — смутился тот. — Дарен меня зовут, Дарен, Ефимов сын, а она — Невзора, старшего гридня боярина Фёдора дочка. Я с киевским обозом купеческим ехал. Вроде как… охрана. До Переяславля добрались, всё было в порядке, намедни ехали в Чернигов, а по дороге нарвались на засаду. Да ты видишь, что случилось. Нынче и обоз где — не знаю, и сам вот…
— Степняки шалят, — согласился Матвей. Одна из лучинок в его руках, уже готовая, загорелась от искры, высеченной на кремне, и он поставил её в тонкую рогатку. В горнице сразу отдалённо запахло костром. — Побить бы их хорошенько, в пару-тройку дружин сразу, да только князья в драку лезть не хотят. Меж собой грызутся, а о том, чтоб люд простой защищать, кто меча да топора в руках держать не может, мало кто думает. Наш князь, Всеволод, то и дело в разъездах: то к одному брату, то к другому, то вместе в Киев. Святослав, князь черниговский, тоже. В Смоленске княжит сын Вячеслава покойного, от него толку мало — со Смоленском у Киева и уделов дружба больно не крепкая.
— Смоленск с Полоцком всегда в мире жил. С Псковом, Новгородом, Любечем. Там дружины посильнее будут, чем в наших городах, южных. До них половцы не добираются, усобицы почти не докатываются. И коли б Изяслав знал, с кем дружбу крепить надо, давно бы кончил отцово дело и прогнал степняков, — Дарен устроился на своей лавке поудобнее, закинул руку за голову, задумчиво вертя в пальцах волнистую рыжую прядку. — А он заместо этого… о престоле киевском думает! На что престол, когда удел потерять можно? Им бы всем держаться вместе, и хотя мне ясно, из-за чего они между собой воюют, однако же я всё равно не понимаю, отчего нельзя хотя бы нынче это прекратить?
— Этого нам не понять, — вздохнул Матвей. — А я-то что спросить хотел… Ты скажи по правде, как брату родному, ты сам за кого стоишь? Приказы исполняешь али служишь верно великому князю?
Дарен задумался, по бледному лицу едва уловимо проскользнула тень. В глубине души дрогнуло сомнение: вдруг, если правду скажет, поплатится? Стоит ли её говорить? Только он об этом подумал, как вернулась нудная и долгая боль под туго затянутой повязкой. Незаметно поморщившись, он глубоко вздохнул, задержал дыхание (ненадолго стало легче) и честно ответил:
— Нет, Матвей, я не пёс, чтобы служить, и не холоп, чтобы молча приказам покоряться, — выдохнул, смахнул влажные дорожки с висков. Боль проходила, и вместе с нею проходили и сомнения. — Я в другое верю. Недолга власть Изяслава Ярославича в Киеве. Найдутся князья сильнее его, честнее, разумнее. Время пройдёт, поздно будет ему оглядываться. Люди сами не захотят его видеть на великом престоле.
Матвей помолчал, поскрёб в затылке, пригладил по привычке окладистую русую бороду. Дарен снова затаил дыхание. Он не боялся за свою правду, но полагал, что все свои убеждения сразу выкладывать не стоит.
— Я тоже, — промолвил наконец Матвей. — Будь Всеслав, князь полоцкий, свободен, он бы взял Киев.
— Он не хочет брать Киев, — Дарен покачал головой. — Ему и Полоцка довольно. Он только усобицу прекратить хочет, а как — Бог знает…
— Я знаю, — Матвей наклонился к нему поближе. — Мы должны людей поднять. Рассказать им всю правду про Новгород да про Киев. Ничего в этом нет дурного. Коли мы так сделаем, только лучше будет. Изяславу не место на великом престоле. После смерти отца Ярослава Владимировича он портит всё, что до него было справно. Всеслава освободить надо. Только так мы сможем помочь.
— Мы? — Дарен приподнялся на локте. — Я… Я бы не смог. Я семь солнцеворотов в дружине служу великому князю. Да и кто я такой, не сотник, не десятник, так, гридень младший. Кто меня послушает? Были товарищи, что со мной обоз охраняли, да только где они теперь…
— Это верно, нет больше ни обоза, ни охраны, — Матвей снова поскрёб в затылке, с сожалением поглядев на парня. — Резня была кровавая. Тебя чудом вытащить смогли.
— Что ж ты раньше не сказал! — взвился Дарен, порываясь вскочить с лавки, но незажившие раны сильно заныли, и он с ругательством опустился обратно, сжал виски ладонями, качаясь взад-вперёд. — Некрас, Фома, Ледко, всё, что ли?
— Прости, браток. Не хотел я тебе говорить. Первый день ты совсем плох был, я и молчал. А там… ты и не спрашивал, и я нарочно не поминал. Никого не осталось, а тебя, считай, жинка твоя спасла. Прямо среди стрел и мечей металась, искала живых, чтоб помогли. Я и нашёл.
Дарен сел, обхватив колени руками, уткнулся в них лицом и затих. Никого не осталось. Никого… А он — выжил. Чудом. Ранен был, по дороге едва не отдал Богу душу, а всё равно выжил. Значит, так должно было. Значит, ради чего-то сохранил ему жизнь всеведающий Господь. Надо послушаться Матвея, помочь другим, кому ещё нужна эта помощь.
Они проговорили с полудня до самого позднего вечера. Ульяна уже зажгла лучины в горнице, Невзора собрала на стол нехитрый ужин: кашу из репы, крупу-пшено, белый свежеиспечённый хлеб, на улице стемнело, а они все говорили, устроившись вдвоём на одной лавке. Матвей раньше жил в Киеве, хорошо его знал и мог провести кого угодно любым путём так, что ни один таракан не заметит, а Дарен, служивший в дружине, помнил всё и всех, кто мог бы им помешать.
Ульянка была Матвею не родной сестрой, а лишь названой. Совсем маленькой девчонкой четырёх солнцеворотов от роду брат оставил её у знахарки, тогда ещё тётки Лады, а сам ушёл. Бабушка догадывалась, куда привела его кривая дорожка, говорила об этом не раз самой Ульке, чтобы та от родного брата не отворачивалась, как бы ни велела судьба им свидеться. Не все, кто с пути свернул, плохи — наоборот, кого-то это только закалит, сильнее сделает, и Улька, уже взрослая девушка, невеста, всё ещё наивно верила в сказку бабки Лады о том, что брат её однажды найдёт и что они будут ещё счастливы. Этим и решил воспользоваться Матвей: зная, что Лексею, кроме как к станичникам, никуда дороги не было, он решил искать этого парня и не только вернуть Ульянке брата, но и заручиться его помощью.
Сказать легко — а сделать очень непросто, порой даже почти невозможно. То дело, что Дарен и Матвей задумали, было обречено, но слаб тот, кто отступается, не сделав ни единого шагу вперёд, и товарищи поклялись друг другу идти до конца, даже если кого-то из них к тому времени не будет в живых.
О Свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся. Господи, помилуй…
В соборе Святой Софии служили вечерню. В северные уделы зима пришла рано, снег выпал за одну ночь как за целую седмицу, плотным белым покрывалом укутал спящую землю, по утрам, свежий, чистый, пушистый, крупными хлопьями сыпался с серого небосклона и оседал на вязаные платки, шерстяные рукавицы, ресницы, волосы. В приделе храма было пронизывающе холодно. То и дело кутаясь в колючую шаль, расшитую крупными псковскими цветами, княгиня беззвучно молилась, сложив под подбородком озябшие, покрасневшие от мороза руки, коротко и почти незаметно крестилась непослушными пальцами.
Двое младших детей, Глеб и Давыд, стояли подле неё и, следуя её робкому примеру, клали поясные поклоны под медленное, размеренное вечернее песнопение. Четырнадцатилетний Борис и Святослав, бывший на два солнцеворота моложе и во всём подражавший старшему брату, молились вместе с дружиной напротив самого алтаря. Александре было видно их одинаково склонённые русые макушки, гладко причёсанные и перехваченные кожаными ремешками-очельями, она видела, как Борис в перерывах между тем, как перекреститься, пытается согреть дыханием замёрзшие ладони.
В этот раз зима ощущалась необыкновенно отчётливо. После жестокого сражения под Менском, где погибли почти все мужчины, в уделе наступил голод. Осенью о нём старались не думать, надеясь на заготовленные с лета соленья и запасы в погребах, а как настала зима, как пошли тяжёлые простуды, тогда и стало ясно, что детей кормить, почитай, нечем, потому что почти всю минувшую осень были заняты усобицей, похоронами погибших, отстройкой разрушенных и дотла сожжённых городов, а урожай убрать успели далеко не весь, и огороды помёрзли.
Александра сама чувствовала, что хворает, но никому об этом не говорила, надеясь, что все дела и заботы помогут ей забыть о себе и поскорее оправиться. Её мучил жар, поднимавшийся по утрам, мучили ночные приступы кашля, и она всегда старалась, чтобы этого никто не слышал, особенно дети. От постоянного голода она была слаба и бледна, как увядшая осенняя былинка, но — крепилась, хранила спокойствие, помогала всем, кто нуждался. Почти весь хлеб из закромов раздали неимущим семьям, где было много детишек, а отца или матери не стало. Почти все свои украшения и драгоценности княгиня отдала приезжим купцам, обменяв их на зерно, муку, привезённые из других, не пострадавших уделов крупу и овощи. Так было правильно. Так было немного легче. Она ни на миг ни о чём не жалела.
О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды. Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию. Господи, помилуй…
— Где же ты, родной мой, сокол мой ясный, услышишь ли ты меня? Вспомнишь ли мой голос? Поверишь ли? Верь, прошу тебя, об одном прошу, и мы все верим и ждём. Ждём, что ты вернёшься, и всё будет по-прежнему. Только не забудь нас и вернись, Господи, только вернись…
Забыв о молитве, Александра сжала продрогшие руки и шептала слова любви, надежды и веры, понимая, что супруг её не услышит, но, быть может, поймёт её слова, сердцем почувствует, ведь два любящих сердца услышат, узнают друг друга, как бы далеко ни развела их судьба, как бы ни было трудно и больно, одна вера и одна любовь на двоих должна защитить, помочь, спасти.
И о детях молилась Александра, не было ни дня, чтобы она не вспоминала Романа и Ростислава, ни дня, чтобы она не обращалась к старшим мальчикам точно так же, прося их верить, надеяться и помнить. Колокольный звон поднимал молитвы всех горожан в снежные небеса и, разлетаясь пушистыми хлопьями снега на ветру, уносил слова каждого к тем, для кого они были произнесены. Александра верила, что Всеслав и мальчики её услышат и вспомнят.
Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную Владычицу нашу Богородицу и присно Деву Марию, со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга Христу Богу предадим. Господи, помилуй…
На выходе из собора молодой наместник великого князя, его сын Святополк, покинул придел быстрым шагом, вышел первым, встал на пути у Александры и окруживших её сыновей. Велел старшим гридням, боярам, ступать по домам, а сам остался на паперти, не позволяя уйти княгине.
— Что ж ты, мать, делаешь, — протянул он негромко и язвительно, окинув Александру долгим холодным взглядом. Женщина гордо приподняла подбородок и расправила плечи, одёрнула пуховый платок и протянула в сторону руку, останавливая рвущихся вперёд мальчишек. — Ты своим сыновьям проходу не даёшь. Пошто у своей юбки их держишь? Аль они от того тебя любить больше станут? Ошибаешься, Александра.
— Не тебе, Святополк Изяславич, решать, как мне сыновей воспитывать, — ответила княгиня спокойно и сухо. — Не ты мне их подарил, не в твоём уделе они будут князьями, а заветы родного отца они всегда будут помнить, и другому я их учить не стану.
— Они воины, мать, воины и будущие правители, а ты их, как детей малых… — начал было Святополк, но вдруг Борис, осторожно отстранив твёрдую руку Александры, бросился вперёд, закрывая её собой:
— Не смей, пёс, мать позорить! Тебе ли говорить о чести да храбрости! — зло выплюнул он прямо в лицо князю. Его поджатые губы задрожали от гнева, светлые брови сурово слетелись к переносице, глаза полыхали молниями, и на миг Святополк даже опешил от таких слов, а потом, опомнившись, выхватил из-за пояса лошадиную плеть, коротко замахнулся и наотмашь ударил парнишку по лицу. Борис вздрогнул, его голова дёрнулась назад и вбок, но он даже не поморщился, только, отвернувшись, прижал ладонь к обожжённой ударом щеке. Александра вскрикнула, повисла на руке у разгневанного князя:
— Оставь, оставь, Святополк Изяславич! Бориска, кланяйся! Проси прощения!
— И не подумаю, — глухо промолвил Борис. — Я всю правду сказал!
С этими словами он развернулся и помчался прочь, к темнеющему за церковными воротами посаду. Святослав рванулся было за ним, но, поразмыслив, остановился: всё одно брата сейчас не вернуть, зная его горячий крутой нрав и дерзость в часы гнева, только хуже будет.
Святополк и Александра смерили друг друга ледяными взглядами. Им разойтись никак было невозможно. Александре сразу опротивел его гордый и надменный вид, его вседозволенность и безнаказанность. Она и помыслить не могла о том, чтобы быть хозяйкой дома, который принадлежит ему. Не пускала его ни в свою горницу, ни в горницу Всеслава, ей всё казалось, что одно его присутствие оскорбит честь мужа. Теперь же, когда он впервые поднял руку на её сына, она отчётливо поняла, что так продолжаться больше не может.
Мальчики возвращались домой взволнованные и притихшие. Они все видели и слышали, они стояли рядом и каждый про себя думал, что, будь он на месте Бориса, то поступил бы точно так же. Ни один из них, даже самый младший, Глеб, не побоялся бы защитить родную матушку, ответить на обидные слова князя не менее смело и дерзко. Только вот… что теперь с Бориской будет? Он так скоро не воротится. А когда воротится, то князь Святополк не преминет случаем наказать его за дерзость. Эта мысль пугала всех троих, пугала, но не останавливала.
Святослав, бывший самым близким к Борису, решил, что будет бороться вместе с ним, и никакие удары, никакие оскорбления его не остановят. Чем он хуже старших, Романа и Ростислава, которым нынче даже тяжелее, чем им всем, но они ведь держатся? Наверняка не жалуются и не плачут. Они мужчины, они воины, будущие князья, а значит, их пример — пример для всех остальных братьев.
На северный Полоцк мягко и незаметно опустилась ночь. Засветились желтоватым светом мутные окна, стихли голоса, скрипы повозок и дверей, лай собак, мычание коров и вечерний колокольный звон. В печных трубах завывал ветер, гулко хлопали деревянные ставни. Сжавшись от холода под тёплой вязаной шалью, Александра раз за разом вспоминала минувшие события. Как же так могло получиться? Раньше у неё и молодого наместника не было ссор, только сухая и холодная наверняка взаимная неприязнь, нынче же это переходит пределы дозволенного. Женщина не могла уснуть: не давали покоя тяжёлые мысли, мысли о сыне — где он, что с ним, когда вернётся? Да и глубокий грудной кашель, ставшей уже привычным, мучил бесконечно.
— Сашенька, спишь? — послышался где-то совсем рядом встревоженный шёпот травницы Дарьи. Александра теперь ночевала в девичьей, но это её ни капли не смущало. — На-ка, выпей. Полегче станет!
Дарья помогла Александре сесть, поддерживая её под локоть, подала деревянную миску с горячим отваром из имбиря, облепихи, листьев земляники и мёда. Обжигаясь, Александра сделала несколько глотков и, снова закашлявшись, откинулась назад. Дарья поплотнее укутала её ещё одним пуховым платком.
— Что же ты не бережёшь себя совсем, Сашенька, — вздохнула она, садясь рядом на узкую постель и успокаивающе гладя женщину по плечу. — Ты одна у нас осталась надёжа и опора, да и для себя бы побереглась…
Дверь тихо скрипнула, пропуская в жарко натопленную горницу струйки холодного ветра. Александра тут же подобрала босые ноги под себя, Дарья невольно поёжилась.
— Матушка? — вдруг послышался из темноты негромкий ломающийся мальчишеский голос. Дарья тепло улыбнулась и, едва заметно кивнув княгине, вышла из горницы. Княжич, недолго потоптавшись на пороге, тихонько подошёл и встал рядом с матерью, потупившись и не умея подобрать нужных слов. Александра протянула руки и крепко обняла сынишку. Усадила подле себя, прижала его голову к своему плечу, принялась гладить и перебирать растрёпанные русые волосы. Уткнувшись носом в материнский платок, Борис беззвучно плакал: плечи его вздрагивали под рукой Александры.
— Ну-ну, тише, родной мой, не надо, не надо, — прошептала она, отстраняя его и ласково целуя в лоб. Обхватив его голову ладонями, слегка запрокинула к свету и увидела, что правую щёку пересекает вспухшая красная полоса и исчезает где-то на верхней губе и под волосами. Тяжело вздохнув, Александра тронула губами этот след, погладила двумя пальцами. Смочив в холодной воде холщовую тряпицу, осторожно протёрла лицо мальчика, влажное от слёз и раскрасневшееся с мороза.
— Прости меня, мама, — Борис обнял её, пряча глаза. — Я как лучше хотел. Не сдержался.
— Я знаю, сынок, знаю, — мягко улыбнулась Александра. — Это похвально, что ты родных своих любишь, но нельзя же так грубить, никому нельзя, будь он хоть челядин, хоть боярин. А прощения у Святополка Изяславича ты всё-таки попросишь. Пойми, Бориска, нынче время такое. Тебя не просят его чтить и любить, но и спорить с ним нельзя. Он ведь сын самого Изяслава Киевского. Он князь…
— Отец наш князь! — воскликнул Борис, перебивая её. — А он… скоморох!
— Тише, тише, — испугалась Александра, приложив палец к его губам. — Я понимаю, Бориска. Думай, что хочешь, только потерпи ещё. Потерпи немного, поверь мне, всё будет хорошо. Надо ждать.
— Полсолнцеворота ждём! Надо батьку с братьями вызволять, а мы… наместнику этому кланяемся, как холопы!
— Это не в наших силах, — тихо и устало проговорила княгиня, снова опустившись на постель и отведя взор. — Я бы сама на крыльях в Киев летела, когда б могла хоть чем-нибудь помочь. Всем трудно, сынок. Но нельзя жаловаться. Нужно быть сильным. Что бы отец сказал?
Борис опустил голову и не ответил. Знал, что отец сказал бы то же самое, только чуть строже, чем мама.
— Ступай к себе, — наконец кивнула Александра. — Ступай, поспи ещё, до утра далеко. И не думай на сон грядущий о дурном, слышишь?
Борис кивнул. Несмело улыбнулся, отчего на лице снова проступила алая полоска. И быстро вышел из горницы. Услышав его удаляющиеся шаги на лестнице, Александра легла, натянула пуховую шаль до подбородка. Сон не шёл к ней долго, и только под утро её сморило.
Ко всему привыкает человек. К холоду, к тяжести, к окружающей темноте и грязи. Только к боли невозможно привыкнуть. Каждый божий день просыпаться с воспоминаниями о ней было нелегко, но и это уже отступило, притупилось будто. Вместо неба над головой была земля. Вместо солнца — тёмно-серое беспросветное марево туч.
— Всеслав! Княже!
Голос-то какой знакомый… Впрочем, всё здесь незнакомое, чужое. Уже привычное, но только по принуждению. Окошко почти до конца задвинуто, через щёлку видно только крошечный обрывок серого зимнего неба.
— Всеслав!
Нет, не померещилось. И вправду знакомый голос.
Утро было ещё слишком ранним. Мальчишки спали, как и обыкновенно, укрываясь истрёпанным плащом и привалившись к холодной стене (сколько раз говорил им на полу спать, на соломе, так хоть мало теплее будет! Давно ли хворал Ростислав?..).
Всеслав нехотя поднялся. Холодно-то — дай Боже! Подышал на руки, поднял с пола замёрзший комок земли, бросил в деревянную оконную заслонку. В звенящей тишине слегка стукнуло, и оконце тут же отодвинулось. Там, наверху, за бревенчатой скатной крышей, что-то зашуршало, всё тот же голос тихонько ругнулся, и в темноту поруба заглянул молодой парнишка с рябоватым, густо усыпанным веснушками лицом и слегка взъерошенными рыжими волосами.
— Дарен, — невольно улыбнулся Всеслав, узнавший его. — Мы-то уж думали… всякое. Здрав ли?
— В добром, княже, — Дарен неловко склонил голову, заменяя поклон. — Сами-то вы что? Ростиславка поправился?
Надо же, и это помнит. И спросить не боится.
— За всё слава Богу. Куда же ты пропал? Мальчишки ждали.
— Ох, княже, расскажу — не поверишь! — заторопился Дарен, опасливо оглядевшись по сторонам. — Уехал с купцами, а по дороге степняки напали. Обоз разграбили, побили дружину, я чудом жив остался… В Переяславле был, женился, после уж в Киев возвращался — попал к разбойникам, да отпустили. Атаман у них… Сенькой Соколом звать. Стемир Афанасьич. Ох и птица!
Дарен, прислонившись плечом к брёвнам, принялся рассказывать. В мыслях снова вернулся в Переяславль, в неровный строй дружинников, охранявших купеческий обоз. Снова вспомнил короткую, но жаркую сечу со степняками, Матвея, который его из самого пекла вытащил. Около седмицы они с Невзорой прожили в доме старушки-знахарки, дружны стали с её внуками. Матвей, женатый, заглядывал навестить их через день, Ульяна ходила за раненым, Невзора у неё училась и помогала. Даже остаться хотела, раз-другой украдкой просила Дарена об этом, но он не соглашался: надо было ехать дальше, исполнять задуманное с Матвеем, искать Улькиного брата и возвращаться домой, в Киев.
Гнева великого князя он боялся, но отступить, нарушить данное перед Богом слово боялся ещё сильнее, поэтому между службой Изяславу и клятвой Матвею выбрал второе. Предать друга для него было бы бесчестно и низко. К тому же было жаль Ульянку, которая все свои девятнадцать солнцеворотов ждала и верила. И замуж не пошла, когда звал кто-то из соседских парней: ждала брата, отчего-то верила, что только в избе бабки Лады он сможет её найти, если, конечно, станет искать.
Улька даже просилась поехать с ними, но ей отказали. Дарен вынужден был поступить так, потому что лошадь была одна, да и та не своя. И взять на себя ответ за жизнь девушки он не мог: ему было довольно того, что каждый день все мысли были о Невзоре, о том, чтобы с нею ничего не случилось. И Ульяна осталась в деревеньке, взяв с обоих обещание, что дадут ей знать, если хоть что-то услышат о её брате.
Из Переяславля поехали в Новгород-Северский. Дорога была неблизкой, день зимний — коротким, правда, в южных уделах, близких к степному пограничью, было гораздо теплее, нежели в Смоленске, Пскове, Полоцке…
— У нас нынче самые лютые морозы, — вспомнил Всеслав, услышав о родном граде. — Снегу за ночь наметает, что здесь за всю зиму не станется. Детишки на улицу носа не кажут, на Двине лёд — ничем не проломишь. До самого красавика-месяца[36] холода.
— Красавика? — Дарен непонимающе приподнял одну бровь.
— Цветень по-вашему. Там, за ним, уже, почитай, лето. Берёзы плачут, ивы распускают кудри, землю солнышко греет… Так что в Новгороде-Северском было?
Дарен помолчал. Повертел в пальцах обледеневшую веточку, зачем-то снял рукавицу, надел обратно. Его рука чуть заметно подрагивала. Стоит ли говорить? Или лучше сейчас смолчать, а после, когда всё будет уже точно сделано и решено, тогда — сказать?
В Новгороде-Северском горожане, уставшие и измотанные голодом и беспрестанными набегами кочевников, подняли бунт, потребовали «коней и мечей», чтобы самим обороняться, раз князь с дружиной защитить не может. Дарен и кстати, и некстати оказался на городской площади в тот самый день. Шумно было, людно, от быстрого бега и плотной толпы — жарко. Молодой мужик в овчинной телогрейке тяжело бил в колокол, глухие и гулкие удары разносились далеко по узким грязным улочкам. Народ быстро собрался на площади; крепко сжимая руку Невзоры в вязаной рукавичке, Дарен пробирался поближе к колоколу и наскоро сколоченному деревянному помосту.
Люди кричали, кричали, не слушая друг друга, и их измождённые, сиплые и злые голоса слились в один протяжный крик, полный безнадёжности и отчаяния. Можно было стерпеть междоусобицу, которая простой народ почти не задевала, но нападения кочевников стерпеть было уже нельзя. Они никогда не приходили просто так: вырезали или уводили в плен целые сёла, угоняли скот, сжигали дома, посевы, целые слободы сгорали в огне безвозвратно, и это было страшнее простого кровопролития. Бессмысленное, слишком жестокое и потерявшее всяческое обличье зло не получалось уничтожить оборонительными походами. Не получалось залить ведром воды этот разгоревшийся пожар.
Почти весь город в тот вечер был на площади. Колокола горестно призывали образумиться, вторя громким просьбам митрополита Леона, но всё напрасно. Только когда князь Всеволод появился во главе десятка бояр и с их помощью поднялся на деревянный помост, гул голосов мгновенно стих, будто его оборвали.
— Что вы делаете? — закричал князь, оглядывая то одну сторону площади, напоминавшую растревоженный муравейник, то другую. — Чего вы требуете? Ничего за душой не осталось, так вы других погубить готовы!
— А ты не готов за град родной голову сложить! — выкрикнул кто-то снизу. Тут же его подхватили, подняли вверх, толкая к помосту. — За каменными стенами в тереме отсидеться не страшно!
— Прикажи, княже, мечи дать, сами против крыс степных пойдём!
— Не надобно нам дружины, мы сами воеводы!
— Прикажи только!
Оглушённый бурной людской рекой, Всеволод на миг зажмурился, потом вскинул вверх правую руку, призывая к молчанию. Не сразу, но площадь притихла.
— Братья, — промолвил князь негромко в наступившей тишине. — Братья, я знаю, как это тяжело: видеть горящие поля, леса и сёла и осознавать своё бессилие. Повремените в полымя бросаться, братья. Слово даю, мы отомстим за павших, отомстим за ваших жён и детей, только не сейчас. Объединиться надо! Великий князь Изяслав и его дружина придут к нам!
— Врёшь! — вырвалось из-под помоста облачко белого пара. Князь нахмурился, поглядел вниз, но не увидел человека: верно, его уже оттеснили назад.
Потом ещё что-то говорили бояре, ближайшие княжеские советники, но их мало кто слушал. Дарен пробрался подальше от помоста и, заметив среди собравшихся парня-мастера, на вид сверстника, ухватил его за рукав кожуха:
— Что тут? Пошто народ расшумелся?
— Аль не слыхал — половцы посад пожгли, купцов из Киева порешили прямо на дороге. Да не впервой уже! — синие глаза молодого мастера сверкнули гневом.
— Что же ваш князь медлит? — воскликнул Дарен.
— Да кто его знает, — тот поморщился и неопределённо повёл плечом. — Говорит, мол, защиты у нас мало, против кочевников не выстоим. Да трусит он, и всё тут! — отрезал он вдруг, махнув рукой.
— Другой бы не струсил?
— Всеслава Полоцкого и просить бы не пришлось. Сам бы повёл всех против степняков, когда б его град так пожгли. Он, старики бают, ни одной сечи не проиграл. А враги, едва увидев его дружину, — сразу бежать…
— Будет врать-то, — усмехнулся Всеслав. Непонятно было, польстил ли ему Дарен в своей рассказе, или и вправду о полоцкой дружине разлетелись такие слухи, но так или иначе, новгород-северский мастер был прав в одном: плохо, что князь Всеволод так медлит. Пожалуй, половцы весь Переяславль и Новгород-Северский подожгут, разграбят, и тогда он опомнится. А помощи ждать неоткуда, Изяслав, старший брат, свой Киев охраняет, свой престол.
— Всё правда, княже, вот те крест! — горячо воскликнул парнишка. — За такую славу, как о тебе, другие бы многое отдали.
В Новгороде-Северском они пробыли недолго. Обручились с Невзорой, но до родительского благословения в церкви не венчались: нельзя, да и Невзора отказалась, боясь отцовского гнева. Но теперь она стала невестой Дарену, и тот уже почти верил, что уговорить отца её, боярина Фёдора, так уж трудно не будет после всего, что они прошли вместе с девушкой.
Правда, на обратном пути тоже сильно замешкались. Возвращались через переяславские сёла, заглянули на двор к бабке Ладе и Ульяне. Вестей о брате девушки у них, конечно же, не было, но Невзора очень хотела повидаться и ободрить подругу. Из-за этого потратили лишнюю седмицу, но Дарен своей невесте отказывать не стал. И неизвестно, что случилось бы на дороге из Переяславля до Киева, не будь этого маленького промедления, но в произошедшем Дарен винил себя, свою неосмотрительность и уверенность.
Ехать пришлось лесом долго. Иногда дорога была широкой, чистой, а порой зарастала до узкой тропки, так, что пешему пройти сложно, о конном даже и говорить нечего. Лошадь шла медленно и неспешно, разогнать её рысью среди деревьев и низких колючих кустов не получалось, и желание добраться до какой-либо деревеньки, покуда не стемнеет, не исполнилось. Лес проезжали по темноте, и Дарен, невольно напугав свою спутницу, вынул оружие, одной рукой придерживая натянутыми поводья. Невзора сидела перед ним, боком, прижимаясь плечом к его груди, и он понимал, что с ней рядом, если потребуется, обороняться не сможет: будет думать, как бы её не задело, и даже самую простую схватку проиграет.
А не думать об осторожности не получалось. Каждый скрип и шорох в ночном зимнем лесу заставляли напрягать слух, озираться по сторонам, ловя тихое эхо, крики ночной птицы, шуршание снега под конскими копытами и чужие, не принадлежащие лесу звуки. Такие звуки были самыми страшными, и Дарен узнавал их, но не подавал виду. В одиночку, без товарищей-дружинников, ему ездить ещё не приходилось, к тому же…
Додумать о своей нелепом страхе он не успел. Прямо из темноты, из ниоткуда на дороге выросла высокая широкоплечая фигура в изодранном полушубке, смятой шапке с лохматой опушкой. Сильная рука решительно ухватила лошадь за уздечку, останавливая.
— Куда едете, добрые люди? Не хотите ли переночевать?
— Благодарствую, нам в Киев надобно, — ответил Дарен за обоих, помня, что добродушная и наивная Невзора сочтёт слова нежданного путника за помощь.
— Не поспеете в Киев. Ворота-то давно заперты, — по тонким губам путника скользнула ехидная улыбка.
— Нам бы до утра добраться, — Дарен за спиной у Невзоры крепче сжал нож, потом подсадил свою спутницу поудобнее и тронул поводья, но лошадь оставалась на месте.
Хруст снега за спиной он услышал слишком поздно. Развернулся, выпустив уздечку, с размаху несколько раз сунул нож в темноту, вслепую, но никуда не попал. Вокруг плеч со свистом затянулась верёвка, его выдернули из седла, повалили в снег, пока он пытался подняться, поскальзываясь и проваливаясь в сугроб, стащили меховую телогрейку, обшарили дорожную сумку и калиту, вытрясли всё, что отыскали, прямо на землю. Где-то совсем рядом испуганно вскрикнула Невзора, но Дарена держали так крепко, что он не мог даже вздохнуть полной грудью, не говоря уж о том, чтобы выручить её. Нож выбили из замёрзших пальцев ударом ноги (под тяжёлым сапогом хрустнуло что-то в ладони), перед глазами поплыли разные цвета.
Неожиданно сильный и властный глуховатый голос заставил разбойников остановиться. Дарен вздохнул чуть свободнее, когда от его горла отстранили клинок, но в следующий миг чья-то рука ловко ухватила его за ворот свитки и рывком поставила на ноги. Приглядевшись, Дарен разглядел высокого и широкоплечего человека солнцеворотов тридцати с небольшим в зелёном кафтане. Светловолосый, с бледным лицом, тронутым оспой и затянутым неаккуратной трёхдневной щетиной, он слегка встряхнул незадачливого путника, толкнул его на дорогу против себя и выпустил.
— Сколько раз вам сказывал: таких не трогать? — спросил этот странный человек у темноты. Та отозвалась несколькими вздохами и неразборчивым, но явно ругательным шёпотом. — Мало вам боярских обозов, простой-то люд чем насолил? А ну ступайте отсюда!
Дарен в изумлении хлопал глазами, глядя на него: не таким он представлял себе атамана лесных разбойников. Когда понял, что лихие люди их окружили, так уж и с жизнью попрощался: понаслышке знал, что от таких живыми едва ли самым ловким и хитрым уйти удавалось. Беспощадные воры, головорезы, они прятались в самой чаще и нападали на обозы, на одиноких путников, но чтобы сам атаман (а Дарен понял, кем был этот человек, по тому, как он приказывал) заступился и велел оставить их — в это ему не верилось до сих пор. Очнулся от своих мыслей он только тогда, когда услышал испуганный голос своей подруги.
Невзору сбросили с седла в снег, стащив тёплый пуховый платок и выкрутив за спину руки. Пока Дарен приходил в себя и соображал, атаман быстро подошёл к ней, подхватил с земли, разрезал верёвку на запястьях своим ножом. Подобрал из сугроба пуховую шаль, стряхнул, кинул девушке:
— На, растяпа. Не теряй больше. Поезжайте отсюда, оба, покуда целы, — добавил, сверкнув светлыми голубыми глазами в сторону Дарена. — Да простите неразумных. Слушают приказы через раз.
— Ты сам-то кто таков? — спросил молодой киевлянин, обретя, наконец, дар речи.
— Сокол я. Стемиром звать. Атаман их, вроде как. Ну, поезжайте, нечего вам тут делать…
Он не договорил, махнул рукой и, тоненько насвистывая, исчез в темноте. Дарен, не теряя времени, вскочил в седло, помог забраться Невзоре и рванул поводья что было сил…
Молодой дружинник трещал без умолку, с горящими глазами, забывшись, рассказывал об этом странном путешествии из Киева через все южные города и обратно. Переяславль, Курск, Чернигов, Новгород-Северский — всё смешалось, спуталось в его торопливом и сбивчивом рассказе, и Всеслав с трудом представлял эту его дорогу. И когда паренёк умолк, переводя дух, он спросил:
— Теперь — всё? Женишься, хозяйство будет, двор свой? Там и заботы придут другие.
Дарен помолчал, потом осторожно оглянулся и наклонился поближе к окошку.
— Подожди, княже, вот освободим вас, тогда и другие заботы. А нынче не о том мне думать надо. Разве ты не понял?
Всеслав долго ещё молчал, и Дарен видел, как на короткий миг посветлел его суровый взгляд, словно по хмурому, задумчивому лицу проскользнул солнечный лучик.
— Как бы вы за нашу свободу своей не поплатились, — промолвил он наконец.
— Не бывать этому! — горячо заверил его Дарен. — Мы сумеем, мы справимся!
И когда он отошёл и наполовину прикрыл оконце, чтобы ветром в поруб, и без того насквозь промёрзший, не задувало снег, князь всё ещё стоял у стены молча, потерянно глядя себе под ноги. Рассказ молодого дружинника больше походил на сказку: драки, сражения, настоящая любовь, но мало сказок в жизни человека, зато много дней счастливых и тяжёлых, печальных и радостных, похожих на сон. И то, ради чего был весь этот рассказ, тоже сразу стало ясно: много, очень много людей потеряли веру в силу и мудрость великого князя. Им довольно уже того, какие бесчинства на его земле творились и будут твориться, если не прекратить их. И в Переяславле, и в Чернигове, и даже в самом Киеве найдутся те, кто не побоится пойти против его власти.
Не видя этого замешательства Всеслава, мальчики вскочили со своих мест, бросились к нему:
— Отец, что он сказал?
— Освободят нас? Это правда?
— Правда, конечно, правда, — поспешил заверить Всеслав, обняв прильнувших к нему с обеих сторон сыновей. — Только сказать скоро, а вот сделать труднее.
Роман и Ростислав не отвечали. Старший княжич притих в счастливом изумлении, младший — улыбался, не стыдясь нечаянных слёз.
С возвращением Дарена всё словно стало легче. Хлеб, который передавали троим пленникам, почти всегда был свежим, вода — чистой, не взятой из ближайшего сугроба. Больше не было нужды собирать на полу солому и щепу, чтобы хоть как-то осветить тесное подземелье: давали лучины. Не свечи, конечно, но всё же лучше, чем совсем ничего. Обоим княжичам было с кем поговорить, кроме отца: Дарен рассказывал вести из Киева и, когда они просили, повторял необыкновенную историю путешествия с купеческим обозом, порой приукрашая драки и сечи новыми подробностями.
Особенно мальчишкам пришлись по нраву слова об атамане разбойников, скрывавшихся в лесах по дороге от Киева к Чернигову. Стемир по прозвищу Сокол, по рассказам Дарена, грозный, но справедливый, стал в их глазах едва ли не сказочным богатырём, что стоит против бояр и за простой народ. И, быть может, это было неправильно, и история про атамана Стёмку Сокола стала не столько истиной, в которую с трудом верилось, сколько сказкой, но княжичи снова смогли поверить в то, что есть ещё на свете добрые, честные люди.
И Дарен только радовался, что хоть мало смог помочь. Пускай сказками — для княжичей и пока что простыми, но искренними словами — для самого Всеслава, он сам не знал, какое доброе дело сделал, возвратив им надежду, слабый, едва тлеющий проблеск, но всё же способный разгореться по-настоящему. Вскоре он и сам легко верил в хороший исход затеянного, и это было самым главным: без веры ни на какое дело идти нельзя.
Когда однажды дверь поруба, покосившуюся и подгнившую, снова отворили, доверчивый Ростислав даже сделал несколько нетвёрдых, неуверенных шагов в сторону лестницы, но надежда была так слаба, что он, не дойдя полсажени, остановился. Спустившийся в подземелье дружинник огляделся, отведя в сторону тихо потрескивающий факел, едва не опалил парнишке волосы и только тогда его заметил.
— Милостью Божьей отец Феодосий просил привести вас к нему, — произнёс он с некоторой торжественностью в голосе. — Великий князь Изяслав повелел ему поговорить с вами и наставить на путь истинный в надежде на ваше раскаяние…
Братья недоумённо переглянулись. Раскаяние? В чём? Что они сделали?
— Ух, вроде передал всё, как велено, — молодой воин сдвинул набок шапку и поскрёб в затылке. — Скажу по-божески: отче Феодосий тут ни при чём, за вас просил его сын-изограф. Хоть мало солнце увидите, господи, — он вздохнул и отошёл к стене, пропуская братьев вперёд. Всеслав поднялся было, чтобы идти за ними, но парень вытянул руку, останавливая его.
— Прости, княже. Их одних привести велено. Ничего, всё ладно будет, я сам пригляжу, — добавил он шёпотом, заметив, каким тревожным взглядом Всеслав посмотрел в сторону сыновей. Они втроём ушли, жалобно скрипнула на гнилых петлях дверь, и снова стало тихо.
Дневной свет показался неожиданно ярким после долгой жизни в полумраке. Роман и Ростислав, не сговариваясь, зажмурились, прикрыли глаза руками: от ясного, чистого неба и искрящегося белого снега, казалось, можно ослепнуть.
— Идём, идём, — поторопил их вооружённый спутник, парень из младших гридней, немногим старше самих княжичей. — После поглядите…
Недолгая, манящая свобода опьянила не хуже чарки крепкого сладкого вина. Голова кружилась от солнечного света и окружающего шума, отголосков гула со двора, щебета первых птиц. В воздухе терпко пахло весной, мокрой землёй, сыростью и деревом. Солнце светило вовсю и даже едва ощутимо пригревало: и до Киева весна добралась. Под ногами хлюпал тающий грязный снег, кое-где выбивалась и норовила хлестнуть по сапогам прошлогодняя жухлая трава. Ростислав, едва поспевая за братом и киевлянином, шёл прямо по размытой колее, шлёпал по лужам, ломая истончившуюся корочку льда и не боясь запачкать сапоги. Иногда щурясь от ветра, не мог сдержать улыбки.
Как мало, оказывается, для счастья надо! Всего лишь весеннее солнце, разогнавшее тяжёлые облака, прохладный ветер, треплющий волосы и сбивающий с ног, трескающийся ледок и чистое, до прозрачности умытое дождями небо. Обыкновенная старая телега с разваливающимися боками, которые держались на двух бечёвках и одном честном слове, тряслась по разбитой, развороченной дороге, из-под скрипучих колёс во все стороны летела грязь, а в лужах отражались голубые небесные лоскутки, и деревья, ещё не успевшие обзавестись ни листочками, ни ранним коричневым пушком, а только толстыми набухшими почками, громко скрипели на ветру. Ростислав дышал полной грудью, вертя головой по сторонам, словно впервые видел киевский посад, и иногда кашлял от того, что воздуха было слишком много.
Роман сидел смирно, поначалу даже одёргивал радостного младшего брата, а после перестал, сам увлёкся просыпающимся городом. Весна пришла шумная, звонкая, сырая и ветреная: было холодно, но уже совсем не по-зимнему, и от этого первого робкого тепла становилось легче и светлее на душе. Он вспомнил невольно слова отца о том, что человек живёт своим счастьем, когда оно у него есть, только руку протяни. Не замечает его. Того, что может видеть солнце, радоваться приходу весны и щебету птиц, того, что сам волен в своей жизни. И ведь других, несчастных и обездоленных, жалеть легче, когда ты счастлив сам. Но оказаться на их месте и понять — такого не всякий выдержит.
Роман всегда относился к младшим братьям дружески и снисходительно, с отцом пытался быть на равных, а нынче сам себя в этом винил. Ростислав, ещё не повзрослевший и для Романа всегда казавшийся «младшим», оказался сильнее его. Глядя на него, бледного, похудевшего и слабого после долгой хвори, Роман невольно думал, что сам бы не смог перенести всё это так же, как он. Не пожаловаться ни словом, не винить отца, который и без того сам себя корит за бессилие, цепляться за жизнь, как за камень над пропастью.
Дорога до монастырских ворот была лёгкой, а вот войти в сам Киево-Печерский монастырь и спуститься под землю показалось тяжело. Каждая галерея, освещённая тусклыми факелами и лампадами, с очень низкими земляными потолочными сводами, напоминала о недавно оставленной темнице. Ростислав хмурился и смотрел под ноги, делая вид, что опасается оступиться на скользких ступенях, Роман то и дело отыскивал глазами факелы, шёл ближе к стенам: там ему казалось светлее, и страх темноты отступал. Входы в маленькие кельи неизбежно напоминали одну-единственную слегка покосившуюся и подгнившую дверь…
— Ну, всё. Дальше ступайте сами, — сказал парнишка из дружины, остановившись у последнего перехода. — Отче Феодосий не любит, когда к нему с оружием приходят. А мне меч снимать нельзя.
— Ты придёшь после? — спросил Роман. Надолго оставаться в холодных, неуютных подземельях не улыбалось никому. Дружинник утвердительно кивнул и, вынув из медного канделябра факел, вручил его княжичу.
— Держи. В конце галереи келья отца Феодосия. А сын его — брат Анисим, изограф наш… Ступайте, ребята. Не бойтесь. Здесь вам бояться нечего.
С этими словами он ободряюще улыбнулся и пошёл обратно. Глухо стучал о сапог меч в ножнах, тихо позвякивали шпоры, а потом всё смолкло, и братья, пройдя вглубь земляной пещеры, остановились у тяжёлой двери с медным кольцом. Роман посветил, опустив факел, Ростислав, взявшись за кольцо, постучал трижды.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — звонкий, ломающийся голос его заметно дрогнул.
— Аминь! — послышалось из-за двери. — Войдите, отроки.
Келью освещали только три свечи в хрупком, изящном выпиленном из железа канделябре. Едва уловимо пахло миром и ладаном, как в храме. В келье были двое: старик с окладистой бородой, спускавшейся ниже груди, и молодой монах, годившийся ему в сыновья. Старик переписывал огромную тяжёлую книгу: медленно вычерчивал буквы заострённым бронзовым писалом, на каждой новой строке обмакивая его в чернила из камеди. Работа шла медленно, и младший инок, тоже занятый своим делом, изредка отвлекался и заглядывал духовному отцу через плечо, заворожённо наблюдая за тем, как написанная в далёком прошлом книга оживает снова под рукой мастера.
Дописав последнюю уместившуюся на лист пергамента строку, отец Феодосий закрыл книгу, заложив страницу отрезом холстины, и обратился к притихшим мальчикам:
— Входите, дети. Не робейте ни перед Господом, ни перед нами.
Отыскав глазами в углу кельи простую деревянную икону, братья перекрестились, чинно устроились на узкой лавке рядом с молодым иноком.
Отец Феодосий и его воспитанник, брат Анисим, расспрашивали их обо всём, каждый ответ слушали внимательно, мягко, благосклонно кивали, соглашаясь с большей частью того, что говорили братья, и вскоре страх исчез, пропал, мальчишки отвечали всё более смело и честно, даже сами задавали вопросы: что за книга, над которой работает отец Феодосий, над ликами каких святых трудится брат Анисим. Беседа вошла в мирное, тёплое русло и так бы и текла размеренно и неторопливо, когда б не зашла речь о княжеском престоле.
— Я бы не хотел этого, — Роман нахмурился, напрягся, стал вертеть в пальцах тканый пояс, подхватывающий рубаху. — Не моё это, весь удел под своей властью держать. Для этого таким, как отец, быть надобно. Сильным, суровым. Я иноком стану и буду молить Бога об отце, матери, братьях.
Ростислав вздрогнул и побледнел. Роман задумчиво смотрел в пустоту, слегка улыбаясь, а ему вдруг стало страшно. Отчего он никогда раньше не слышал этого? Да, Роман никогда к отцу не был близок, но теперь младшему княжичу казалось, что меж ними будто всё наладилось, ведь они подолгу разговаривали, Всеслав учил обоих читать по-ромейски, рассказывал о тех временах, когда сам был молод, и Роман во многом с ним соглашался, не раз отмечал, что поступил бы точно так же… Откуда же у брата такие мысли?
— Ты не раз передумаешь, — раздался спокойный хрипловатый голос второго инока, молодого изографа. — Обитель — это не место, где прячутся от себя, от своих грехов и борьбы со всем миром. Это долгая дорога к Господу и к себе самому. Вступив на неё, но не познав мирскую жизнь, ты никогда не пройдёшь её до конца.
— Но я не хочу быть князем, — растерянно пробормотал Роман, подняв голову и вглядевшись в его лицо.
— И я не хотел быть чернецом и писать иконы, — вдруг тихо откликнулся брат Анисим. — Я вовсе не знал, кем стану и ради чего. Когда мне минул девятый солнцеворот, отца не стало: погиб нелепо. Мать нас с сестрёнками одна поднимала, да ей было трудно. Я воровал на ярмарке. Порой даже продавал краденое. Да что там, всякое бывало, — Зорька поморщился и махнул рукой. — Всякое делал, разве что не попрошайничал. А там меня жизнь к отцу Феодосию привела. Он меня спас… Я и не захотел уходить. Вот, — он развёл руками, едва заметно улыбнувшись. — Не знал ведь, чем всё обернётся. Так и ты, Роман Всеславич: наперёд не загадывай. Никто не знает, захочешь ли ты через десяток солнцеворотов у одного только Бога искать утешения.
Среди мелькающих перед глазами пёстро, по-всякому одетых своих людей и княжеских кметей в алых свитках и крепких, ладных кольчугах Стёмка то и дело замечал знакомые лица и фигуры. Вот этот при отце был младшим отроком, а нынче вырос, возмужал, взял в руки меч. Этот тоже, Стёмка сам с ним был знаком — он дружил с братом Степаном. Вот Лёвка, отчаянно ругаясь и размахивая топором налево и направо, косит всех, кто подойдёт ближе вытянутой руки. Старик Лют натянул меж двух деревьев верёвку, присыпал её снегом, а сам куда-то исчез: вот ведь хватка, и здесь сумел обхитрить всех.
— Стемир Афанасьич! — сзади, за плечом послышался торопливый шёпот Олешки Грача. — Ты бы не лез в драку, а? И без тебя управятся…
— Что, струсил? — вскинулся Стёмка таким же шёпотом. — За чужой спиной хорониться не умею!
— Нога твоя больная…
— Нога — не башка, ничего мне не сделается. А ну, пошли!
Крепко ухватившись за ветку, Стёмка спрыгнул на землю. Неуклюже переступил, заглушая боль в колене, и, выхватив из-за пояса нож, метнулся к одному воину в алом плаще, обхватил одной рукой за шею сзади, повалил на спину в сугроб (в лес весна приходила в последнюю очередь, и снегу здесь ещё было много). Ножом не тронул, но, пока тот приходил в себя, ловко обезоружил, отобрал сулицу и исчез среди других сражающихся.
Досадовать на случившееся было некогда. Стёмка корил себя за то, что не смог уберечь свою шайку от ещё одного нападения: их выследили княжьи люди, донесли в дружину, а там и до облавы было недалеко. Если в прошлый раз это произошло почти случайно, то сейчас нападение готовилось явно заранее. Гридней было много, намного больше, чем самих разбойников, Стёмка сразу увидел, что силы неравны, но и до последнего стоять не был намерен: так, покружить, показать, якобы их много, а потом уйти, затаиться ещё надолго. Почти наверняка донёс на них тот рыжий отрок из Киева: более некому, только если в городе о них и без него уже не знают.
Чужая кровь брызнула на снег яркими капельками рябины. Противник обмяк и тяжело завалился набок. Оттолкнув его, уже застывшего, от себя, Стемир развернулся, наотмашь выбросив вперёд руку с ножом, полоснул по чужому воротнику плотного кожуха, но самого воина не задел. Молодой отрок, вывернув его сжимающую оружие руку, попытался швырнуть его в снег, но Стемир оказался сильнее. На миг поддался, чтобы передохнуть, а после, рывком выпрямившись, сбросил с себя парня в кольчуге и рванулся прочь. Спина к спине с Грачом, атаман дрался как в последний раз. Знал, что будут жертвы, знал, что может и сам подставиться под удар, помнил, как точно так же оборвалась жизнь бывшего атамана Ивана Игнатьича: тот в последнюю луну был хвор, потерял былую силу и ловкость, и молодым воинам не составило труда… А, ч-чёрт!
Стёмка выругался и почувствовал, как что-то холодное и острое ударило в плечо, чуть ниже правой лопатки, и вонзилось намертво. Перед глазами заплясали разноцветные круги. Хорошо хоть, что высокий: был бы малость пониже, прилетело бы в шею. Грач, заметив его недолгое замешательство, махнул рукой кому-то, кого смог разглядеть в толпе, и атамана прикрыли с обеих сторон, отвлекая дружинников на себя. Стёмка, сжав зубы, резко дёрнул стрелу, но та, видно, засела крепко: наконечник с треском отломился и застрял в плече. Как ни пытался, не смог его ни достать, ни вывернуть.
Сломанная у одного конца, стрела дрожала в руке у атамана. Мимоходом оглядев её, Стёмка, бывший оружейник, заметил, какая ладная и хорошая: летает скоро, бьёт крепко, на ветру не сбивается. А оперение — цвета тёмной земли с рыжеватыми прожилками, похожее на соколиное.
В памяти тут же всплыли злые слова старого убогого на Подоле, брошенные вдогонку и оказавшиеся пророческими: «Настигнет тебя стрела с твоим оперением…». Уж на что Стёмка в Бога не шибко верил, а тут осенил себя крестным знамением. Каким-то неведомым самому чувством понимал, что вторая такая стрела оборвёт его жизнь, если долетит. Потому в сече впервой нельзя думать: пока думать станешь, пристрелят, ударят мечом. Замешкавшись, Стёмка не заметил, как сзади подобрался противник, а когда услышал скрип мокрого снега под сапогами, было поздно: чужой меч полоснул по руке, вспорол рукав, порезал кожу. Недолго думая, Стемир коротко размахнулся сулицей — даром, что левой рукой не владел совсем — и рухнул в снег вместе с княжьим гриднем, обхватив его за плечи и всадив медный наконечник ниже лопаток, где расходились на спине щитки.
Отдышался. Боль в руке приходила долгими накатами, и иногда отпускало, вот как нынче. Перевернувшись на бок, Стемир вдруг услышал, как прямо над ухом снова скрипит снег, и не придумал ничего лучше, чем закрыть глаза, выдохнуть и замереть: убитого не тронут, разве что сапоги снимут и колчан со стрелами, в ближней драке бесполезными. Двое кметей подошли к нему, один — носком сапога перевернул ничком. Стёмка едва не взвыл от боли, но сдержался, ничем не выдал себя.
— Жив?
— Да нет, похоже. Вот, гляди, как стрелой задело: крепко вошла.
— Знать, кончилось дело.
Вслушиваясь в разговор, Стёмка понял: его, атамана, уже и в лицо знают. А может быть, сейчас поняли… Полежав ещё немного и убедившись, что его оставили, он медленно и осторожно поднялся (снова заныли рука и плечо), высвободил из-под лежавшего подле воина свой нож и, прячась между стволами деревьев отыскал глазами Грача с Лёвкой, махнул им рукой — мол, готовьтесь — и неожиданно звонко закричал:
— Уходим, братцы!
В тот же миг толпы словно разделилась надвое: вся Стёмкина шайка хлынула прочь, в спасительные сумерки леса. Атаман знал, куда их вёл: накануне, когда довелось выручить двоих путников из Киева, он приметил в обрыве неглубокую, но бурную речушку. Через неё можно было перебраться по двум упавшим вётлам: они лежали столь близко друг к другу, что большой опасности такой переход не представлял.
Правда, ни одно, ни второе дерево до этого берега не доставало: приходилось прыгать. Мост из двух стволов тревожно и напряжённо качался под тяжестью десятка человек, остальные, опередив дружину на какую-либо сотню шагов, ждали свой черёд. Стёмка первым спрыгнул на противоположный берег, за ним перебрались остальные. Дождавшись, пока сойдёт последний замешкавшийся, атаман приказал рубить корни. Вшестером они вскоре справились, и первые воины, ступившие на мост, с руганью упали с обрыва. Оставшиеся на том берегу что-то неразборчиво кричали, проклинали всю шайку, но ветер и шум незамерзшей реки заглушал слова.
Дальше Стёмка не знал, куда вести людей, и добрые сутки они кружили по чужому, незнакомому лесу, пока, наконец, не вышли к маленькой, Богом забытой деревеньке, расположившейся у посада славного города Переяславля. Грач узнал родные места, явно волнуясь, то и дело порывался пойти вперёд, хоть одним глазом взглянуть на родную деревню, где никого из родных не осталось, но осталась только память…
В конце концов Стёмка, помня своё давнее желание хоть ненадолго повидаться с семьёй и невозможность это сделать, позволил ему. Олешка уверенно пошёл впереди всех, одной ему ведомой дорогой обвёл людей вокруг деревни.
— Пускай те, кому помощь нужна, со мной пойдут, — промолвил он. — А те, кто справится и сам — останутся здесь нас ждать.
Стёмка сперва не хотел было идти, но раненая рука давала о себе знать, да и Олешка уговорил. Пришлось согласиться. Выдать себя в который раз за путника из другого удела…
Ходить пришлось долго. В одних домах хозяева спали давно, в других — пускать отказывались, и только в одной избе, где из окошка виднелся тусклый свет лучин, молодой мужик-ремесленник с русой окладистой бородой подсказал пойти к старой знахарке, бабке Ладе. Та не глядела, богат ли, беден, простой ли путник или княжий гридень: помогала всем. А здесь люди всякие, и нехорошие тоже есть.
Делать нечего: пришлось идти к знахарке на двор. Двоих раненых кое-как волокли на себе, по очереди, меняясь, когда товарищи уставали. И когда в ответ на стук в ворота откликнулся не собачий лай, как на всех других дворах, а строгий и глуховатый женский голос, спрашивающий, кто там, все шестеро вздохнули с облегчением. Ворота отворила молоденькая девушка в алой понёве, стареньком полушубке и белом пуховом платке. Помогая неловким мужикам внести в избу раненых, она испачкала свои шерстяные рукавички в крови и грязи, но даже не поглядела на это: кинулась скорей кликнуть бабушку, ту самую знахарку Ладу.
Грач, уставший до того, что ноги не держали, тяжело опустился на лавку у печи, освободил пояс, спрятал нож. Почти задремал, как вдруг из полусна его вырвал испуганный, изумлённый девичий крик:
— Олешка!
Грач вздрогнул. Поднялся. Ульянка, родная сестрёнка, повзрослевшая, похорошевшая, подбежала к нему, да так и застыла, не в силах вымолвить ни слова. Грач опомнился первым. Обхватил сестрёнку за пояс, приподняв над полом, прижал к себе, чувствуя, как щёки обжигают Ульянкины слёзы.
— Милая моя, — выдохнул он всё так же поражённо. Ульянка наконец отпустила его, отстранилась, вспомнив, что они не одни в горнице. А тут ещё и атаман подошёл, глянул хмуро сверху вниз:
— После помилуетесь. Люди ранены, им сперва помочь надо.
Ульяна явно смутилась. Вместе со старушкой-знахаркой принесла деревянную кадку с водой, чистые тряпицы для повязок, рушники, чтобы безопасно промывать раны. В горнице вскоре запахло сухоцветом, столетником, ромашкой и калиновой настойкой. Стёмка устало свалился на топчан, дожидаясь, пока девушка всех осмотрит: рука и плечо его беспокоили, но жизнь других сейчас казалась важнее. От духоты, воцарившейся в горнице, железного запаха крови, терпких травяных ароматов и близкого жара от печи его разморило. Он прислонился к бревенчатой стене, прикрыв глаза, стал рассеянно слушать, о чём вокруг говорили.
Ульянке так много работать ещё не приходилось. Бабушка была слишком стара, чтобы за всем поспеть, и большую часть работы молодая хозяйка взяла на себя. Грязь, растаявший на чисто вымытом полу весенний снег, кровь на рубахах, глубокие, рваные раны, стойкий и тяжёлый запах давно немытых тел не пугали её. Она догадывалась, что эти люди, которых брат привёл в избу, — не переяславцы, не дружинники, не простые горожане. Их заросшие измученные лица, подранные свитки, онучи, поршни и сапоги с чужих ног, грубая, прерывистая речь и этот запах, от которого пришлось даже незаметно открыть окно… Уля молчала. Молча и торопливо промывала раны, делала перевязки на столетнике и калиновом настое, никого ни о чём не спрашивала: боялась, что добром не кончится, если она узнает больше, чем ей положено.
Атаман шайки сперва смотрел на неё, не говоря ни слова — тяжёлый взгляд у него был, цепкий, пристальный, — а потом задремал, откинувшись назад, к тёплой стене. Исподволь Ульяна то и дело поглядывала на него со страхом и недоверием. Он был ещё далеко не стар, на вид ему — около тридцати солнцеворотов, быть может, чуть больше. Светло-русые волосы длиной до подбородка спутались и свалялись, на короткой светлой бороде запеклась кровь, лицо, слегка изрытое оспинами, было кое-где перепачкано, высокий лоб пересекали две короткие складки меж сведённых бровей. Он даже во сне хмурился, закусывал губы, сжимал замком на коленях крепкие, сильные руки. Правый рукав рубахи его намок и потемнел.
Покончив со всеми перевязками и отправив «путников» спать в подклеть и заднюю горницу, Уля вынесла грязные тряпки, вылила воду из кадушки, а вернувшись в горницу, робко присела рядом со спящим атаманом, долго всматривалась в его лицо и, решившись, осторожно тронула здоровую левую руку.
— Дяденька!
Сокол спал чутко. Когда горячая девичья ладошка коснулась его локтя, он дёрнулся, открыл глаза.
— У тебя кровь…
— Знаю, — Стёмка поднялся (охнул сквозь сжатые зубы: от плеча до ладони пронзило болью), снял порванный и перепачканный кафтан. — Дай тряпицу хоть какую, мне только смыть.
Про наконечник стрелы, засевший под лопаткой, решил промолчать: авось как-нибудь обойдётся, сам выйдет. Уля метнулась к кадушке, но та оказалась пуста: пришлось бежать за ковшом и плошкой с новым калиновым настоем и травами.
Впервые за много минувших дней Стёмка умылся тёплой чистой водой — девушка на руки полила и заодно протянула чистенький, вышитый крупными цветами рушник. Скинув пояс и грязную, заношенную рубаху, Стёмка опустил в кадушку голову, кое-как промыл пальцами спутанные волосы, и тут молодая хозяюшка помогла: вылила ему на макушку из другого ковша отвар из крапивы, каким мылись после долгой хвори, чтобы всю заразу смыть. Волосы из землистого цвета снова стали золотисто-русыми. С них ручьями текла вода.
Девушка, стоявшая у него за спиной, вдруг тихо спросила:
— Стрела?
Атаман молча кивнул. И ничего сказать не успел, как тонкие, ловкие девичьи пальцы крепко ухватили наконечник, покачали из стороны в сторону и резко дёрнули. От мгновения нежданной боли зазвенело в ушах. Хотел обругаться по-чёрному, да вспомнил, что дело к ночи и что девка рядом — прикусил язык. Хозяюшка тем временем холодным мокрым рушником протёрла его спину, смывая кровавые дорожки, и рука её то и дело замирала, и Стёмка слышал тихие вздохи сзади: она видела белые шрамы, некрасивые, уродливые, исчертившие всю спину вдоль и поперёк. И повязку клала осторожно и так нежно, будто боялась прикоснуться. Что уж там, конечно, страшно…
Когда она закончила, он развернулся, и её рука замерла, оказавшись у него на груди. Смутившись, девушка покраснела, порываясь бежать, но Стёмка взял её за запястье, удерживая.
— Как тебя звать?
— Уля, — пискнула она едва слышно. — Еленой крещённая.
Потупилась, посмотрела вниз, а потом снова вскинула взор:
— А тебя?
— Имён у меня много.
В темноте влажные, испуганные глаза Ульянки слегка поблёскивали. Луна светила ей в лицо, и Стёмка разглядел её поближе: хорошенькая девчонка, темнокосая, темноглазая, смуглее привычных взору киевлянок. Родинка на левой щеке у самого уха, мокрые завившиеся колечками прядки повисли вдоль лица. Губы потрескались от ветра, шея тонкая, напряжённая, а руки сильные, хоть и тоже тонкие: видно, что одна росла, без отца, без брата, всю работу по хозяйству, даже самую чёрную, сама делать привыкла.
— А христианское? Православное есть? — шёпотом спросила она.
Он хотел солгать, но не стал.
— Стемир. Дома Стёмкой звали.
— Стемир… — тихо, одними губами повторила Ульяна. И улыбнулась. И Стёмка, глядя на неё, тоже невольно улыбнулся. Рука девушки теперь лежала в его ладони, но он на это не обращал внимания. То ли усталость и боль брали своё, то ли травы и сухоцветы у знахарок и вправду околдовали, но Стёмку ужасно клонило в сон. Отпустив Ульяну, он вернулся на топчан, скинул сапоги и, прислонившись к тёплому боку печки, вскоре уснул.
А утром обнаружил, что под головой у него — мягкая подушка, набитая конским волосом, и кто-то ночью заботливо укрыл стёганым лоскутным одеялом.
Седмицу с малым прожили в доме Ульяны и её бабки: пока поправлялись раненые, пока думали, куда идти дальше и что делать, минул добрый десяток дней. Рука Стёмкина почти совсем зажила, и он всё больше работал, помогал хозяйкам вместе с остальными, кто мог ходить и трудиться. Здесь, в этой маленькой, забытой всеми избушке на краю села с крохотным огородцем и покосившимся забором, в которой пахло травами, хлебом и чистой, свежей тканью, он чувствовал себя как дома. И порой казалось, что отец и мать рядом, только пройди несколько дворов. Что брат с женой и сыном живут на соседнем подворье, и у него самого — своя семья. Давно ведь пора, а он всё бобылём. Только это было лишь мимолётной, пускай даже такой желанной мыслью.
Товарищи, как оправились, всё чаще рвались к своим, а Соколу и уходить не хотелось: так хорошо, так тепло и покойно не будет ему больше нигде. С обеими хозяйками говорил он мало, скорее, делом отвечал добром на добро: то плетень покосившийся поправит, то крылечко починит, то смажет и поменяет скрипучую задвижку в окошке. Ульянка не могла не замечать этого, и всякий раз, когда они ненароком оставались наедине, всё пыталась поблагодарить его, да он только отмахивался, не хотел даже слушать. И поскорее уходил.
Одним утром, особенно весенним и тёплым, Прохор, бывший печник, заметил, что атаману словно бы приглянулась молодая хозяйка. Ульянка, покраснев, тут же бросила веретено, второпях спутав пряжу, и поспешно скрылась за тканой занавеской в уголке, который для себя отгородила на то время, покуда в избе столько чужих. Стёмка, недолго думая, обругал его и, резко поднявшись, быстрым шагом пошёл прочь из горницы. Громко стукнуло что-то в сенях, жалобно застучали по половицам рассыпанные глиняные плошки и горшки, что-то раскололось. Прохор развёл руками, все шумно захохотали…
Крупная щепа с треском разлеталась в разные стороны. Тяжёлый колун летал в руках атамана, словно пёрышко. Огромные осколки брёвен разваливались точно на две половинки и падали с пня прямо в снег, и Стёмка их отпихивал ногой подальше, чтобы совсем пень не завалило. Некуда было растратить внезапно всколыхнувшуюся злобу и досаду. Отчего только над ним жизнь смеётся? Отчего? За что?
Увлечённый дровами, он даже не разгибался, только в перерывах между взмахами топора изредка сбрасывал с лица взмокшие волосы и бросал горстями снег за шиворот, чтобы остудиться. На дворе стоял уже месяц цветень, работать в одной рубахе, без кафтана, было даже жарко. Стёмка не услышал лёгких шагов по мягкой, влажной прошлогодней траве, и подошедшая Ульяна долго ещё смотрела, как он сердито колет дрова в полном молчании.
— Стемир Афанасьич! — наконец позвала она негромко. Стёмка с размаху воткнул колун в пень, так, что трещина пошла, вытер лицо рукавом и обернулся.
— Будет тебе, — Ульянка вышла из-за дерева, неспешно приблизилась, положила ладонь поверх топорища. — Довольно. На что нам столько дров?
Сокол не ответил. Смотрел на неё молча, обжигал пристальным взглядом синих глаз, только шумно, устало дышал, и девушка видела, как над ключицей в такт дыханию поднимается и опускается грубая пеньковая бечёвка креста.
Девушка наклонилась, подняла расколотое полено:
— Отсыреют ведь.
Стемир потянулся забрать у неё тяжёлое, но она не отдала, и его ладонь нечаянно накрыла её маленькую загорелую ладошку.
— Отдай, Ульяна Демидовна. Я сам отнесу.
— Я помочь хочу, — отозвалась девушка.
— Не надо, — голос подвёл, показался неожиданно хриплым, будто не своим. — Ступай. Сама ведь знаешь, какие о нас слухи ходят.
Ульяна потупилась. Но руки не отняла. На смуглых щеках её заиграл лёгкий румянец: то ли от прохладного ветра, то ли от смущения. Стёмка глубоко вдохнул, почувствовал лёгкий аромат трав, сопровождающий молодую знахарку повсюду. И влажный, сырой запах весны: реки, леса, пожухлой прошлогодней травы и мокрой, освобождающейся из-под снега земли. Весна пьянила, как самый терпкий хмель.
— Ступай к себе, Ульяна Демидовна, — повторил Стёмка. — Сам управлюсь. Разве не боишься, что в этих слухах может быть доля правды?
Подошёл так близко, что увидел каждую царапинку на её руках, каждую мелкую родинку на лице и всегда напряжённой шее, лёгкие волны тёмно-русых волос над ней. Увидел, как дрожат её ресницы, каждую трещинку на тонких губах…
— Так пускай станут правдой, — тихо промолвила Ульяна.
Сокол осторожно взял её за плечи, притянул к себе, наклонился и коснулся губами её губ. Сначала невесомо, едва ощутимо, а потом — осмелел, опустил руку ей на затылок над алым расшитым очельем, принялся гладить и перебирать мягкие, словно лён, волосы, выбившиеся из косы. Чувствовал, как её ладонь, сперва упирающаяся в его грудь, расслабилась, скользнула на плечо. Закрыл глаза, но ничего не поднялось перед внутренним взором, ничего не вспомнилось: он был здесь и сейчас, только с ней, с этой милой темноглазой девочкой, которая неведомо как смогла дотронуться до самого сердца, исполосованного старыми шрамами.
А Ульянка об этом и сама не догадывалась. Её никто ещё никогда не целовал, и у неё ни о ком так душа не болела. Не столько жалость или сострадание заставляли её тянуться к этому странному, тихому и угрюмому человеку, сколько тёплое чувство, до сей поры неведомое. Девушка знала, что когда его люди поправятся, то он уведёт их обратно, туда, откуда они пришли. И снова всё станет по-прежнему: он будет каждый день жить с оглядкой, понимая, что алая ниточка легко оборваться может, а она никогда больше его не увидит. И поэтому Ульяна не только отдала ему этот поцелуй, но и себе помечтать позволила. Один только раз, ведь, наверное, ничего и не сложится, потому что слишком разные у них дороги и судьба свела их совершенно случайно.
Уйти было решено в ночь, когда внезапная стужа загнала всех в избы и заставила захлопнуть все двери и ставни. В такую ночь прятаться нетрудно. Напоследок собравшись вместе в большой горнице и поблагодарив хозяек, товарищи уже надели кафтаны и телогрейки, собираясь уходить, как вдруг заметили, что атаман стоит у порога, небрежно прислонившись плечом к стене. Босой, в одной только подпоясанной рубахе, словно и…
— Ты что это, Стемир Афанасьич? Проспал?
— Останусь, — тихо отмолвил Сокол и, неловко улыбнувшись, опустил взгляд. — Да и не место мне… там. Сразу чуял, а нынче явно понял. Пускай новым атаманом Лёвка будет. Чекан мой всё одно у него остался. Он вам и мне товарищ верный, добрый.
Все молчали. Стёмка рассеянно улыбался, глядя в пол. Прохор шагнул вперёд:
— А что делать-то станешь?
— Женюсь, коли повезёт. Избу срублю новую. Жить буду, как раньше жил. Ведь вы меня тогда в Полоцк не отпустили… Так отпустите сейчас. Будьте Лёвке и друг другу братьями. Да не шибко шалите, Господа не забывайте.
Улька, притихшая в уголке под иконами, тоненько и протяжно всхлипнула. Взглянув на неё, Стёмка понял, что ей стало жаль этих людей, забросивших себя и свою жизнь, забывших Бога, не знающих добра и чести. И ему самому тоже было их жаль, ведь за семнадцать минувших солнцеворотов ко многим успел по-своему привязаться, но навсегда с ними оставаться ему было нельзя.
— Я тоже, отец-атаман, не вернусь, — вдруг вышел вперёд Лексей, Ульянкин брат. — Уйду в Переяславль, мастером стану. Случайностей много… Прощайте, братья. Даст Бог, свидимся.
В опустевшей избе стало тихо. На улице слышались удаляющиеся голоса и громкий, стонущий вой метели, а в доме тепло и мягко светили лучины и тлела лампадка под иконами. Когда они остались одни в горнице, Стёмка подошёл к Ульяне, сел подле.
— Вот, кажись, и всё… Сказать хотел много чего, а как собрался, так и слов не стало. Семнадцать зим без малого жил, как ветер: летал, куда вздумается, делал, что пожелается. Да только не по душе мне так-то. Прозвали меня Соколом, а гнезда своего нет, из богатства — одни стрелы с перьями. А место своё, жизнь свою всем иметь хочется. Глянулась ты мне, Ульяша. Полюбилась… очень. Да, верно, ты не захочешь с лиходеем-то. Откажешь — пойму, прогонишь — уйду, насильно мил не будешь. Прости меня, Ульяша, коли что не ладно.
Девушка коснулась ладонью его щеки, затянутой светлой щетиной. Осторожно и ласково провела от виска к подбородку. И вдруг обняла, как родного, и уткнувшись носом в его плечо, прошептала жарко:
— Что ж ты, Стёмка, такое говоришь? Как же я теперь без тебя? Я с тобой куда угодно пойду, куда скажешь! А захочешь — хозяйкой тебе в доме стану, любить тебя буду, детей тебе подарю, всё, что хочешь, сделаю!
Стёмка тихо улыбнулся и прильнул поцелуем к её обхваченной лентой тёмно-русой макушке.
— Парча да бархат, серебро да злато, тафта да атлас, на одёжку в самый раз!
— Жемчуга заморские, кольца, обручья, оплечья, браслеты!
— А вот кому каравай свежий…
Монах-изограф с пучками подмаренника, золотарника, ромашки, красильной вайды и базилика[37] в дорожной холщовой сумке незаметно пробирался сквозь плотную, шумную толпу. На Подоле, как и обыкновенно, было пёстро и весело. Весной здесь торговали вареньями и соленьями, девичьими побрякушками, новенькими кожаными ремнями, ножнами, мечами, ножами, окладами для домашних икон — словом, всем, что за зиму смастерить успели. Везде, в каждом торговом ряду пахло свежими калачами, хлебом, калёными орехами. Торговцы на все лады выкрикивали и расхваливали свой товар, кто-то играл на рожке, слышались низкие, гнусавые голоса убогих и калек.
Зорька шёл быстро, опустив голову и ни на кого не глядя. Слишком много дурного вспоминалось на киевском Подоле, он не мог забыть ни одного дня, проведённого здесь: удачного или плохо закончившегося — все они врезались в память по-своему. Он давно вырос и понял, что тогда у него всё же был иной выход: согласиться, когда дочка воеводы Марьяша звала к ним. Быть может, отец её как-то помог бы, узнав о его беде, ведь его и вправду тогда ни в подмастерья не брали, ни на какую иную работу. Когда б не Стёмкино заступничество, когда б не доброта отца Феодосия и клирика Василия, не быть бы ему здесь, да, вероятно, он бы уже и жив-то не был.
И оттого его всю жизнь мучило и терзало это осознание: он виноват в том, что Стёмку наказали напрасно, что семья его платила за ущерб, о котором бы и не слыхала. А Стёмка его простил да велел не поминать старое. И отец Феодосий простил, выслушав десятки и сотни исповедей, и Бог, вероятно, простил. Только Зорька сам себя простить не мог.
И в тот день ему было очень непросто говорить с сыновьями князя Всеслава. Он понимал, что разделяет его и княжичей: не только род, не только монастырские стены, но также и то, что они в свои годы наверняка не знали лжи и обмана, не ошибались так жестоко, как он, не совершали настолько дурных поступков. Конечно, нет людей святых и чистых, но все ошибаются по-разному, и его, Зорькины, проступки по сравнению с их ошибками — настоящие преступления. Зорька после того долго вспоминал разговор. Вспоминал, как Роман, старший, говорил, что не хочет быть князем, а хотел бы принять постриг и молиться. А Ростислав, добрый и светлый мальчишка, всё никак не мог поверить в то, что с ними и с отцом обошлись вполне обыкновенно: всего лишь избавились, как от досадной помехи, и никакие божьи клятвы, никакие договоры не удержали бы Изяслава от греха, когда он сам себя не удерживал…
Отец Феодосий, занятый работой, велел своему воспитаннику самому выслушать и принять исповедь юных княжичей. Зорьке это было совсем ново, он подобного не умел, да и не считал себя достойным: разве может он, сам последний грешник, простить от имени Господа грехи мальчикам, которые во сто крат меньше дурного совершили, чем он? Но отец Феодосий тогда даже слушать не стал, и Зорька вынужден был покориться. Это и вправду оказалось очень трудно: ни Роман, ни Ростислав ничего толком вспомнить не могли и стыдились этого, ведь на исповеди говорить положено.
Ростислав признавался во всяких глупостях: как заснул на службе в храме, как с братом Борисом подрался, как дерзил матушке и отца не слушался. Ну, разве это грехи? Так, забыть бы самому… Роман тоже не совершал ничего совсем уж дурного, только в одном сознался с раскаянием: раньше отца он не любил и не понимал его, чего не скрывал порой нарочно, и отцу это было наверняка обидно и горько, хоть он и ни разу не подавал виду. Роман только теперь понял, что был неправ, но ведь лучше поздно, чем никогда. И Зорька, для них — брат Анисим, по очереди осенил обоих крестным знамением, причастил и произнёс над Библией заветные слова, полные искренней веры и сожаления: «Приими, Боже, покаяние отрока Димитрия и отрока Арсения»…
И когда смущённые, слегка испуганные глаза обоих мальчиков после этих слов просветлели, Зорьке стало так легко и спокойно, будто он самому себе грехи отпустил.
— А ну стой! Стой, кому говорят!
Хриплый вопль, прорвавшийся сквозь прочий неясный шум, заставил парня остановиться и невольно прислушаться. Где-то совсем рядом зазвенели рассыпанные побрякушки с лотка, раздались звуки драки.
— Дяденька, пусти! Не брал, Христом-богом клянусь, не брал!
Сердце дрогнуло и ухнуло куда-то вниз, заколотилось быстрее. Звонкий мальчишеский голос, надрывный и жалобный, перешёл в сдавленный вскрик, а после утонул в гаме других голосов. Одни сыпали проклятиями, другие кричали в одобрение торговцу, третьи — пытались прекратить безобразие, но тщетно. Напустив на себя как можно более благообразный вид, Зорька проскользнул сквозь ряды собравшихся киян и оказался на маленьком пыльном пятачке возле деревянных торговых лотков. Перехватил занесённую руку торговца, крепко сжал:
— Пошто ребёнка бьёшь?
— Оставь, отче, — злобно отмахнулся мужик в алом кафтане. — Не ребёнка: вора! Хлеб мой утащил, гад!
— Вон твой хлеб, — невозмутимо ответил Зорька, указав в сторону лежащей на траве золотистой краюхи. — Пуще следи за своим товаром. Разойдитесь! — велел он всем остальным чуть громче. Среди горожан прокатился недовольный шёпот, но инока послушались.
Мальчонка не вставал. Лежал навзничь, раскинув руки, глаза его были закрыты. Из разбитых губ и носа капала кровь, стекала на влажную землю и без того грязную одёжку. Молодой изограф осторожно приподнял его, поддерживая под спину — голова мальчишки безвольно запрокинулась, одна рука свесилась вниз. Зорька приложил к его губам мех с водой, попытался напоить. Мальчик приходил в себя медленно, но всё-таки открыл глаза и тускло посмотрел вверх.
— Отче… — выдохнул едва слышно, смахивая с лица растрёпанные волосы цвета пшеницы.
— Как зовут тебя?
— Тихомир.
— Да что ты с ним, отче, возишься, — досадливо поморщился торговец хлебом и калачами. — Пустое, горбатого могила исправит!
Зорьку очень больно обожгли его слова, как кнутом хлестнули. Ведь он сам таким же рос, и его точно вот так били за кражи на ярмарке, грозились расправой, а он виноват был только в том, что сирота да что маленький, работать не брали. И этот мальчик наверняка не от хорошей жизни воровать ходит.
— Любого исправить можно, наставить на путь истинный, — строго промолвил изограф. — Но, поверь, битьём здесь ничему не научишь, озлобишь только. Сам Бог велел: обидят тебя, ударят по правой щеке, ты подставь левую. Ребёнок тебя невольно обидел, но ведь он жизнь знает наверняка меньше, чем ты. Разве обеднеешь от одного калача да краюхи? Разве так трудно простить тому, кто слабее и несчастнее тебя? Не деньги, вырученные с калачей твоих, — богатство. Душа твоя добрая и честная — вот оно в чём.
Калачник молча слушал, скрестив на груди руки, и шумно сопел. Незадачливый воришка Тихомир, смущённо отстранив руку Зорьки, поднялся сам, отряхнулся.
— А ты? — продолжал брат Анисим, обратившись к нему. — Ведь нельзя вечно воровать да прятаться. На что тебе этот хлеб?
— Был бы свой, я б не брал, — насупился Тихомир. — Вот, погляди. Какой из меня работник?
Он протянул руку, растопырив грязные пальцы, и Зорька увидел, что ладонь его необыкновенно плоская, и суставы выгнуты под странным углом. Взял его руку в свою, осмотрел, попытался согнуть пальцы — те сгибались с трудом.
— Телегой переехало, — пояснил Тихомир. — Когда малой был совсем. С той поры и не двигаются. Не просить же мне подаяние!
— Не просить, — согласился Зорька. — Но и воровать — грех и дурное дело. Ты хочешь стать мастером, Тихомир?
— Я гусляром хотел стать, — парнишка захлюпал носом и вытер кровь рукавом. — Песенником, чтоб князю да боярам в горницах сказы петь. Да какие мне гусли, с такой-то лапой!
— Пойдём со мной, — твёрдо сказал Зорька, потрепав его по макушке. — Я знаю, где ты сможешь петь и без гуслей. Василько, клирик наш, тебя всему научит. Хочешь?
Тихомир поглядел на него растерянно и настороженно, словно своим ушам не верил. Петь в храме? Заучить два десятка с лишком молитв и псалмов и на каждой службе в соборе петь? Да разве он мог мечтать о таком?
Люди в молчании проводили взглядами уходящего монаха и мальчика, доверчиво шагавшего подле него. И вдруг одна баба в пёстром платке воскликнула:
— А ведь это Зорька, Анисьи покойной сын! Ишь, вырос, других поучает…
Но слова её не нашли отклика. Парня-изографа никто не узнал, а если и узнали тогда, то решили смолчать: ни к чему ворошить старое, когда человек поменялся, оно ведь будет уже неправдой.
Но не успели люди разойтись, как полный страха крик заставил всех вздрогнуть.
— Пожа-ар!
О краже, маленьком воришке-калеке и изографе из Киево-Печерской обители тотчас забыли. С пожаром были шутки плохи: от одной искры загорится целая изба, от одной избы — вся деревня, от деревни — городской посад, и пойдёт полыхать рыжее огненное зарево по Руси, отражаться в багряно-алых закатах. Прокатится шумным потоком, опалит города и сёла и смолкнет, оставив за собой выжженные леса и поля, неурожай, голод, дотла сожжённые избы и смерть.
К столпившимся у лотков с оружием мужикам подбежал парнишка-подлеток: кафтан нараспашку, рубаха на локтях разорвана, шапка набок, в глазах — ужас.
— Дяденька! Дяденька! — влетев с разгону в толпу, он метался, как оглашенный, хватая за рукав то одного, то другого, и чуть не плакал. — Пожар! На заставе пожар! Степняки пришли!
— Чего мелешь, какие степняки? — за ворот ухватила чья-то крепкая рука, и, испуганно обернувшись, мальчонка увидел самого воеводу Константина, тучного, рыжего, хмурого. — Ты мне народ почём зря не…
— Ей-Богу, дяденька воевода, крестом клянусь! — пацан торопливо махнул крестное знамение. — Мой братец старшой в дозоре служит, вот, принёс весть… Переяславль горит, Чернигов, нынче и до нас дошло!
Окинув взглядом маленького вестника несчастья, воевода понял, что тот говорит правду: сам бледный, запыхавшийся, дышит тяжело и едва ли не трясётся, а в голубых глазёнках вот-вот заблестят слёзы. Но он ничего, крепился, не разводил сырость.
— Собирай людей, — приказал Константин своему спутнику, младшему отроку. — И пошли гонца к великому князю: нынче же в степь идём! Не дадим пожару Киев опалить! А ты постой, — он крепче сжал воротник рубахи паренька, попытавшегося под шумок убежать. — С нами пойдёшь, дорогу к дозорам покажешь. Некогда по всей Руси кататься, искать их.
До темноты Киев уже облетела весть о скорой сече. На княжеском подворье стояла необыкновенная тишина: тяжёлая, тревожная, нарушаемая лишь звоном ночных цикад и редкими, негромкими разговорами. Весь город словно замер в ожидании, словно натянутая тетива, которую вот-вот отпустят, и тогда полетят стрелы в юго-восточную сторону, в дикую враждебную степь, но не в атаку, а лишь в защиту своих родных земель.
Всеслав и его сыновья уже давно потеряли счёт времени. Если поначалу Роман отмечал дни засечками на земляной стене, то позже эти засечки стёрлись, и он про них забыл. Но светлело рано, день был долгим и шумным, значит, на дворе стояло лето или ранняя осень, быть может, месяц жнивень[38] или вересень… Едва рассвело, всех троих разбудил лёгкий скрип деревянного оконца.
— Дарен, что стряслось? — встревоженно спросил Всеслав. — В такую рань…
— Я, княже, попрощаться… — шёпотом отозвался парнишка. — Я ведь не только здесь… А и в дружине служу. Сей день в степь уходим. Навряд ли вы слыхали, давеча только о пожаре и речей было. Все боятся, как бы не пришли кипчаки на Русь снова. Покойный князь Ярослав с ними первый справился, а вот Изяславу веры мало, и люди знают, оттого и не только о добром конце думают.
— Брось, Дарен, — князь полоцкий чуть заметно улыбнулся, хотя и ему в тот час было не до радости. — Всё ладно будет. Ваше дело правое. Помни Бога, помни свою Невзору, за чужой спиной не прячься, но и береги себя. Понял?
— Благодарю, княже, — голос парня заметно дрогнул, юный дружинник попытался улыбнуться, но вышло неловко и как-то совсем не весело. — Прощайте, ребята! Ещё свидимся!
— Прощай, Дарен! — братья прильнули к окошку, шёпотом перебивая друг друга. — Счастливо! Береги себя!
По земле стелился седой предзакатный туман, горизонт темнел, солнце садилось и окрашивало облака в тревожный тёмно-алый. Из стана кочевников доносилось ржание лошадей, в воздухе терпко пахло гарью: палили костры. Густой перелесок хорошо скрывал русскую дружину. Ждали уже долго, но князь Изяслав всё не появлялся, не подавал знака для начала боя.
Киевский воевода Константин подвёл коня к нему и тихо спросил:
— Отчего стоим, князь?
Изяслав надвинул шлем пониже, верхняя часть лица его была скрыта, и Константин не видел его выражения.
— Мы не готовы, — хмуро бросил он. — Не время для удали, торопиться некуда.
Воевода смолчал, но остался подле него. Нередко у них бывали разногласия, и нынче Константин думал, что лучший друг в бою со степняками — лихая, стремительная внезапность, а великий князь всё ждал чего-то. Ему казалось, что дальний бой вести всегда легче, чем ближний: враг твоих сил не знает, оттого тебя боится. Но стрелков в дружине было немного. и понапрасну тратить стрелы было нельзя.
Тем временем стало совсем темно, только золотистые искры костров изредка с треском взвивались в чернеющие небеса. За деревьями прятаться больше не было нужды: не видно стало даже своих воинов, не говоря уже о чужих. Фигуры их вдалеке были черны и плохо различимы.
— Наше дело свято, Господь поможет, — прошептал Изяслав, обратившись к своему слуге-лучнику, стоявшему одесную. — Стреляй, Афонька!
Афанасий медленно поднял лук, положил стрелу, прищурился и отпустил тетиву. Короткий щелчок, свист — и стрела исчезла. Лучник опустил оружие и перекрестился. Меткостью он обладал завидной, за что и получил прозвание: пущенная им стрела попала точно в цель, уложив одного из караульных. Короткий вскрик того послужил сигналом, и стан ожил, как растревоженный муравейник. Степняки начали атаку, перекрикиваясь меж собой на непонятном, торопливом наречии. Их было немало, десятки один за другим появлялись из-за высокого холма, рассыпались по широкому открытому полю. Когда первые всадники начали приближаться к лесу, Константин тронул князя за плечо:
— Пора!
Вместо ответа Изяслав поднял руку и резко опустил. Земля задрожала под копытами лошадей, загудела под тяжестью сотен вооружённых воинов. Здесь были и переяславская дружина, и две трети черниговской, и простые люди, что захотели встать на защиту родной земли: мастера, оружейники, лекари и пахари. Стольник Изяслава, Богдан, тоже был в строю: великий князь мельком видел его встрёпанную рыжую шевелюру.
Половецкие сотни вклинились в русские полки, загремело, зазвенело оружие. Отряды под командованием тысяцкого Ивана и сотника боярина Фёдора ждали второго, не менее мощного набега: кочевники никогда не бросали все силы на единственный удар.
Руки давно отвыкли от тяжести оружия, отвыкли сжимать рукоять меча, а ведь теперь приходилось не только удерживать его, но и править лошадью. Обернув поводья вокруг запястья, Изяслав оставил правую руку свободной для оружия. Благодаря длине меча ему удавалось не подпускать врагов близко, но вдруг шлем, задетый чужим копьём, слетел, тяжёлый удар пришёлся на голову. Изяслав охнул, стиснул зубы, завалился вперёд, но удержался в седле, крепче сжал поводья.
Половцы принялись пускать стрелы по ногам коней, чтобы те падали и сбрасывали всадников. Ровный строй киевлян и черниговцев из-за того рушился. Точно сзади послышался свист отпущенной тетивы. Великий князь рванул поводья, натянул до предела, так, что вожжи до красноты врезались в запястье, но было поздно: конь приподнялся на дыбы, раненный в переднюю ногу, дёрнулся и рухнул на землю — Изяслав едва успел выдернуть ноги из стремян и спрыгнуть.
Мимо уха мелькнула ещё одна стрела. Своих не было видно: со всех сторон размахивали кривыми саблями степные воины. Изяслав одним ударом меча перерезал всё ещё обёрнутые вокруг руки поводья и с трудом успел принять клинок на клинок…
…Когда брат оказался рядом, страх Богдана совершенно пропал. Плечом к плечу они стояли в строю, как и раньше: всегда рядом, всегда вместе, что бы ни случилось. В глазах рябило от несметного количества людей вокруг и сверкающих на закатном солнце мечей. То слева, то справа воины падали, вставали, но не все: кто-то оставался лежать на земле. Стоны, крики, ругань, свист стрел и звон булата — всё слилось в невообразимый шум. Богдан в сражениях бывал и раньше, и поэтому, когда Дарен, оступившись, растянулся на траве, он даже не обернулся, только крикнул: «Вставай!». Поднявшись и пройдя пару шагов, Дарен снова упал, неуклюже выбросив правую руку с мечом в сторону.
Богдан, забыв о сече, присел рядом с ним, подхватил, попытался поднять, но не смог. Наконец он разглядел в полутьме, что кольчуга под щитками была пробита: тонкие кольца разошлись и окрасились кровью от удара половецкого копья. Разорвав железный доспех, рубаху и кожу, копьё, вероятно, задело что-то ещё, потому что с каждым прикосновением на ладонях Богдана оставалось всё больше крови. С треском оторвав полоску от подола рубахи, парнишка приподнял брата за плечи, обхватил одной рукой, другой — попытался закрепить повязку поверх одежды. Дарен открыл глаза и мучительно застонал.
— Брось, Данька! Брось меня, беги, убьют!
— Погоди, я сейчас… — стольник всё возился с повязкой, уже перепачканной и ненужной. Удар копья пришёлся аккурат по старой, не так давно затянувшейся ране. — Сейчас…
— Оставь, говорю, — с трудом выдохнул Дарен. — Судьба, видно… Слушай, Богдан, — слабеющей рукой он взял брата за плечо и заставил наклониться. — Отыщи Матвея из Переяславля… я тебе про него говорил, помнишь… Мы с ним клялись, он всё сам знает… Скажи, что ты брат мой, он всё поймёт… И Стёмку Сокола отыщи, слышишь? Атаман… он поможет… я обещал…
Речь парня становилась путаной и бессвязной. Богдан вслушивался в его горячечный шёпот, ловил каждое слово и с трудом понимал. Где искать их, он знал. Но не знал, останется ли сам в живых. И отчаянно не верил в такую простую, нежданную смерть: ведь брат совсем молод, ведь они ровесники, разве можно вот так погибнуть в двадцать три солнцеворота, не пожив толком?!
— Данька, слышишь… Невзору-то… Невзору мою не оставь. Скажи ей, пускай знает… Олюшку… береги. И сам…
Он не договорил, прервался, дыша тяжело и хрипло. Посмотрел в тёмное, бархатное небо, расшитое крупными звёздами. Вздохнул глубоко, отпустив плечо брата, да так и замер — с открытыми глазами и застывшей во взгляде улыбкой.
Богдан почувствовал, как мокрые дорожки слёз обожгли лицо.
Больше он толком ничего и не помнил. Не помнил, как закончилась битва, но понял, что она была проиграна: пробив ряды в русском стане, половцы ринулись дальше на юг, подожгли степь, и зарево поднявшегося пожара светило ярче занимающегося рассвета. Не помнил, как вернулся к своим, как долго бродил среди шатров переяславской дружины, заглядывая в каждый и спрашивая про бортника Матвея. Матвей отыскал его сам: окликнул, назвав имя брата, Богдан тогда обернулся, и Матвей, увидев его и узнав и не узнав одновременно, всё понял.
Они втроём ехали рядом в тишине: Богдан, Матвей и переяславский мастер-оружейник Стемир. Говорил всё больше Матвей: затея была им придумана, и знал он о ней лучше остальных. Впрочем, после проигранной сечи стало ясно: эта затея уже превратилась в общую мысль, одну-единственную, которая совсем скоро вспыхнет новым пожаром. Стемир больше молчал, говорил редко, но метко: на бересте нарисовал киевский детинец и посад, крупными точками расставил городские дозоры, мелкими — самые людные, шумные места. Оказалось, вырос он в Киеве и знал весь город, как себя самого.
Богдан вынужден был только одобрить: от Дарена он успел узнать не так много, а смерть брата навалилась давящей тяжестью, которая ни вздохнуть, ни слово сказать не позволяла: в горле стоял комок.
У развилки за заставой их пути разошлись: Богдан ехал прямо, в Киев, а Стемир с Матвеем — в Переяславль. Матвей всё хотел увидеть маленькую дочку, которая должна была появиться на свет, покуда его не будет дома, Стёмка спешил к жене Ульяне, а Богдан, простившись с ними, думал, что теперь станется, как жить дальше, да и возможно ли…
Однако в Киеве ему не пришлось даже вперёд выезжать: вся дружина, и старшие, и младшие гридни, и простые горожане заполонили княжеское подворье. Все были недовольны, у каждого нашлись слова неодобрения, и Матвеева затея с тем, чтобы поднять народ, не пришлась к месту: люди и без того были взволнованы, озлоблены позором, поражением, тем, что одним пожаром и сожжёнными сёлами окрест дело не окончится.
Великий князь Изяслав, боярин Фёдор и воевода Константин поднялись в гридницу, приказав запереть дверь и никого не пускать, а всем людям — сложить оружие. Все трое слышали, как со двора доносились гневные голоса и шум, но Изяслав медлил, не велел ни разогнать народ, ни выслушать. Склонившись над берестяной картой южных уделов и края степи, он зло царапал писалом стрелки, выдавливал точки там, где можно было бы ждать новых сеч. Боярин Фёдор стоял у него за плечом, не соглашался, но и не помогал. Просто ждал, что решит великий князь. А Константин, подойдя к высокому окну, вдруг отшатнулся от него: что-то небольшое, но тяжёлое влетело в гридницу и с глухим стуком ударилось о дощатый пол.
Воевода наклонился и поднял вещицу — это оказался камень.
— Погляди, что там, — глухо приказал Изяслав. Прикрывая лицо рукой от новых камней, Константин осторожно осмотрел подворье.
— Собрались, — вымолвил сквозь зубы. — Что делать прикажешь, княже?
Изяслав поднялся, медленно свернув берестяную грамоту и обвязав её бечёвкой. Собрались… Знать, неспроста.
Слишком много за минувший солнцеворот накопилось обид: и у людей простых, и у дружины, и у самого Бога. Он понимал, что власть его очень многим не по нраву, что в народе не простили ему ни клятвопреступление солнцеворот назад на реке Немиге, ни отмену многих дозволений покойного отца Ярослава, ни нынешнее поражение на реке Альте — почти позорное бегство. Великий престол под его властью теперь стал слишком шатким, и Изяслав тогда только вспомнил давние слова отца. Почему народ Всеслава любит? Потому что в его уделе мир и покой. Потому что люди в Полоцке не уходят батрачить за пол-алтына в зиму. Не стоят с протянутой рукой, и кипчаки к ним не захаживают. Нельзя с Севером воевать, с ними бы мир хороший был, да теперь уж какой там мир, когда вот-вот полыхнёт костёр не только очередной междоусобицы, но и череды новых сеч с кочевниками так некстати?
Весь минувший солнцеворот Изяслав промучился. Мысли о давнем враге, о полоцком князе-изгое не давали ему порой спать по ночам. Сперва он даже не видел врага в его лице: так, досадная помеха, которая стояла на пути к власти над всей христианской Русью. И тут же закрадывалась мысль: а над всей ли? Разве подчинятся Изяславу полоцкие кривичи, смоленские вятичи, которых столько раз пыталась покорить его дружина? Это не та власть, о которой он мечтал. Огнём и мечом, как князь Владимир, можно и крестить Русь, и объединить под киевским стягом и православными иконами, и покорить от степных застав до самого севера. Но будет ли это честно и ценно?
И что такое власть: сила или же всё-таки мудрость? Мудрость, которой всегда казалось так недостаточно? Многие решения стали ошибочными, многое можно было бы сделать совсем иначе, гораздо лучше, честнее, правильнее, но слова были сказаны опрометчиво, как и совершены многие поступки, и нынче было поздно от них отказываться, замаливать их перед Богом или стараться исправить. Многое из совершённого уже не вернуть назад. В этом была мудрость Всеслава и его, великого князя, ошибка: он не сразу узнал, что такое власть, не разглядел вовремя, что скрывается за великим престолом киевским, какая честь и какая тяжкая ноша.
Однако шло время, уже совсем рассвело и солнце поднималось к полудню, а народ всё стоял. Толпа собравшихся мастеров, работников, младших гридней в нетерпении гудела, со всех краёв слышались недовольные голоса и выкрики. Изяслав крутил в руках длинный византийский нож, то и дело оглядываясь на дверь, ожидая, что кто-нибудь из собравшихся на подворье войдёт. Но никого не было. Наконец к крыльцу терема подошёл один человек, крикнул:
— Княже Изяслав Ярославич! Люди ведь ждут!
Изяслав с содроганием узнал своего стольника Богдана. И ещё одна страшная мысль проскользнула: не почитают его люди ни в Киеве, ни в Переяславле, ни в Полоцке, нигде. Ведь если бы чтили, то не посмели бы… Ведь истинно добрая власть — это не только умение подчинять. Это умение любить людей, слышать их. Вспомнить хотя бы веру ромейскую: разве так уж она нужна была всем? Никому нет дела до того, какому богу ты молишься, что признаёшь: лесного идола или святой крест, если живёшь по чести да по совести. Бог не поможет. Ничто не поможет, если ты не поможешь себе сам.
Изяслав медленно вышел из гридницы, спустился. Здесь, на красном крыльце, он вдруг почувствовал, что нет больше никаких различий между ним и теми, кто стоял тогда на подворье. Ведь он — человек или они — такие же люди, из плоти и крови, с той же верой, с такими же семьями, с такой же мечтой о счастье и о правде. Но у каждого эта правда своя, и оттого между великим князем и горожанами в тот день стояла непреодолимая стена, которую увидеть ему оказалось не под силу.
— Вышел, показался!
— Изменник!
— Собака!
Не успев выйти, великий князь захлопнул дверь и, устало привалившись спиной к стене, сжал виски ладонями. Не стоило появляться, ведь теперь они всё это так не оставят. Шум на подворье поднялся невообразимый. Люди забрасывали терем камнями и черепками разбитой глиняной посуды, и среди прочего Изяслав разобрал угрозу:
— Вели дружину поворотить обратно!
— Веди, князь! Отомстим степнякам за реку Альту!
— Коней, мечей дай! Сами пойдём!
Подошёл воевода, положил руку ему на плечо.
— Что делать прикажешь?
— Ждать, — коротко бросил Изяслав. — После их разгоните. Пускай пошумят, должны ведь понимать, что нет у Руси сил больше воевать со степью.
Но распалившуюся толпу было уже не остановить. Всё, что накопилось за этот солнцеворот, вся злоба, вся горечь в один миг выплеснулась в одном общем крике. Киевские гридни, последние, кто верен был престолу, попытались унять горожан, но тщетно: те вступали в драку кто с чем, в ход шли ножи, топоры, вилы и даже рогатины. Неизвестно, кто первым выкрикнул имя Всеслава: говорят, что это был рыжий парнишка-стольник, а быть может, в тот час о нём вспомнил кто-то другой, но горожане подхватили. Ведь он прослыл среди них чародеем, вещим. Только ему было под силу удержать великий престол и сохранить земли от половецких набегов. И он до того ни одной сечи не проиграл, и удел его северный был славным, сильным городом.
— Волю Всеславу!
— Волю князю полоцкому!
— Волю!
… В порубе стояла, как и обыкновенно, тишина. Шум долетал словно сквозь плотную пелену тумана, но звон оружия, ржание лошадей и некоторые особенно громкие голоса разобрать было вполне возможно. Внимательно, жадно прислушиваясь к ним, братья о чём-то шёпотом спорили. Наконец Ростислав не выдержал:
— Отец, что это?
— Я не знаю, — тихо ответил Всеслав. Младший сын взглянул на него, ожидая, что он улыбнётся в ответ, но он был необыкновенно суров и взволнован. — Подождём, что дальше будет.
На деле же он если не знал точно, то догадывался, что этим дело и закончится. Что однажды люди всё поймут и не захотят видеть на киевском престоле Изяслава. Что Изяслав отказал народу, не дал ни коней, ни мечей, и нового похода в степь не захотел, струсил. Что люди захотят мести за сожжённые и разграбленные родные сёла, за погибших братьев и сестёр, родных, любимых. За всё…
Ударом топора Богдан сбил тяжёлый замок. На короткий миг стало тихо. Скрипнула старая покосившаяся дверь. И на свет божий вышли двое усталых, измученных парнишек, а за ними — немолодой уже бледный сероглазый человек. Седой, с суровой морщинкой на лбу, в перепачканной землёй и глиной рубахе с широким поясом, он, щурясь от яркого солнца, оглядел всех собравшихся и вдруг низко, до самой земли поклонился:
— Спасибо вам, кияне, что вернули моим сыновьям свободу…