Тихо вокруг. Застенчивые березки не шелохнут легкими, светлыми кудрями. Хорошо прогретая летним солнцем, пряно дышит земля. Все застыло, обомлело в расслабляющей духоте полдня. Только синие сосны шумят и шумят непрестанно. Шу-гу, шу-гу — нашептывают они свою нескончаемую песню, бесстрастные свидетели пролетевших буреломных лет…
Я стою на пригорке в их скудной тени. Теперь мне ясно, откуда пошло название сельца — Шугали, что раскинулось в окружении кряжистых великанов, словно в венке зеленом. Оно — от их шума, от чистого медвяного дыхания ветвей, от запаха смолы и мха на почерневшей от времени коре…
Здесь до войны дворов было всего лишь тридцать с небольшим, а теперь и того меньше. Не все вернулись на скорбные пепелища. Не все и смогли вернуться — война разбросала людей по свету, а иных и вовсе сгубила…
Большаком, поднимая тучу пыли, прошло колхозное стадо. В длинные летние дни его пригоняют на время полдневной жары домой, на отдых. Пыль долго стоит непроницаемым заслоном, серая, похожая на густой туман. Потом она медленно оседает в свое лоно.
Пока она стояла, мне легко было представить там, на другой стороне дороги, крепкий ладный дом с большими окнами и расписанными в синее и белое ставнями. Жила в нем дружная семья лесного объездчика Дорофея Криницкого. Перед самой войной умер старик. Четверо сыновей и дочь Марися остались у матери — Ефросиньи Дементьевны, или, как попросту звали ее в Шугалях, тетки Фроси Криницкой. Четыре сына — молодцы один в одного, и самая меньшая в доме — Марися…
Старший сын заменил отца на его посту в лесах окрестных. Два средних работали трактористами в соседней МТС, а младший, мой товарищ, заканчивал в тот год вместе со мною среднюю школу. Марися ходила (в девятый класс.
Часто бывал я в приветливом доме. Семь километров от моего родного села до Шугалей — не велик путь, когда сердце само несется на крыльях…
Опала дорожная пыль, исчезло виденье… Но я сберегу его на всю жизнь. Я пришел сюда, чтобы сердцем прикоснуться к юности своей, к тому, что ушло невозвратно. Вечером, едва на землю ляжет прохлада, и ранней утренней зорькой, и в знойный полдень, как только заявит о себе эта неодолимая потребность, я иду сюда, на пригорок, и долго-долго гляжу через дорогу на запустелое место, буйно поросшее лебедой да пыреем. На бывший огород Криницких теперь смело наступает резвая поросль ольхи и ракитника. Поднялось молодое племя березок — раньше их не было.
Под шумливыми кронами сосен, из которых уже многих нет в живых (деревья тоже умирают, как люди) мы сидели с Марисей часами и мечтали о будущем…
Конец июня… И тогда тоже был последний день июня. И такой же жаркий и душный, как нынче. Я вышел со всем семейством Криницких на шлях, оживленный, как в ярмарку. Шугалейские мужчины уходили на войну. И я шел вместе с ними. Женские вопли и причитания, словно хоронили кого, раздирали сердца. Марися с матерью провожали нас до самой станции. Она силой вырвала у меня мою котомку и несла всю дорогу. А потом, перед самым отправлением поезда, поцеловала с подавленным рыданьем. Состав тронулся, и мать с глазами, полными слез, осенила нас крестным знамением…
Месяц спустя в Шугалях появился небольшой отряд тыловиков-эсэсовцев, насаждавших по селам новую власть. Они прикатили на бронетранспортере и двух мотоциклах.
Из всех дворов в деревне немцы выбрали для постоя усадьбу Криницких. Может быть, потому, что стояла она на отшибе, а может, просто понравился дом с высокими окнами, просторными светлыми горницами.
— Матка! — приказал офицер тетке Фросе. — Яйки, млеко, масло, курка — давай-давай! Немецки зольдат хотеть кушать!
Время шло к вечеру. Криницкая растопила печь и стала готовить еду. Готовит, а сама все прислушивается к чему-то, нет-нет да и в сенцы выбежит, будто по делу.
А солдаты ходят по дому, сундуки трясут, примеряют на себя одежку разную, потешаются. Кое-что и за пазуху запихивают.
Сняли со стены фотокарточки сыновей Фросиных, тычут ими в лицо хозяйке.
— Большевики? Коммунисты? Где есть они?
Терпит бедная женщина, однако голову низко не клонит. Неломкие люди живут в нашем крае, непоклонливые.
— Это сыны мои! — с гордостью ответила Криницкая. — А где они? Так где ж им быть теперь? На войну ушли!
— На войну? Бум-бум? Немецки зольдат капут махен?
— А как же иначе? — отвечает женщина. — Или вы им капут устроите, или они вам. На то и война. И не мы ее начинали!
— Ньет, вы! — вставляет слово офицер. — Ви — большевики! Ви хотеть завоевание вьесь мир! Абер ецт вир шлюсс махен мит коммунизмус![1] — и тут же отдает приказание расстрелять фотографии.
С гусиным гоготом хватают солдаты автоматы, выбегают из дому и через шлях — к пригорку. Прикрепили к соснам фотокарточки, отошли на несколько шагов и начали палить. В клочья разнесли портреты…
Стерпела и это Ефросинья Криницкая. Поставила еду, приглашает незваных гостей откушать, чем бог послал…
Странник о той поре прибился к дому Криницких, однорукий, убогий человек. Все он видел своими глазами, и этот рассказ идет от него. Дважды на год, а то и чаще, заглянет он в Шугали, чтобы все это вновь и вновь рассказать людям, чтобы знали, чтобы ведали о том, чего нельзя забывать вовеки! Потому что забывчивы мы, а забывчивы оттого, что добры по натуре своей, быстро отходим от зла и ненависти. Долго помнится только хорошее, а все, что терзало сердце и душу, постепенно затягивается дымкой забвения. Однако же, во имя нашего будущего, надо помнить, а юным, что не знали горя, надо знать, от какой лихой напасти спасли их отцы и старшие братья…
— Господи боже мой! — причитает странник и крестится на образа. — Что же это делается на белом свете!
— А ничего, отец! — говорит ему Криницкая. — Вот накормлю окаянных, они и успокоятся. Видишь, какие отощалые. Это они на голодный живот пакостные, а поедят — подобреют!
— Ой нет, хозяюшка, нет! — ужасается калека. — Глаза у них волчьи, так и горят! А от дыханья ихнего серкой явственно шибает! На касках рога нарисованы! Сатанинское племя, чисто сатанинское, спаси нас господи!..
Довольные своей работой, вбегают в горницу стрелки те автоматные, потирают руки от приятного удивления, восхищаются накрытым столом — не во сне, наяву видят русское хлебосольство.
— О, матка! Ты есть гут!
Шнапс у них имелся в достатке.
Начали пить и жрать, как скоты, ровно из голодного края прибыли, будто отродясь яичницы с ветчиной не видели, колбас домашних, огурцов свеженьких, прямо с огорода, молока в крынках — топленого и холодненького, из погреба, и, конечно же, как и было приказано, курок жареных. Ничего не пожалела хозяйка, пусть их едят, думает, пусть разорвет ненасытных! Набросились на все, да так жадно, что только одно чавканье и слышно. Чистые свиньи! Еще бы — не свое, даровое. Наперехват, взапуски, кто кого скорее обставит. А когда насытились, начали непристойные песни орать. Хоть и язык чужой, непонятный, а все равно гадость чувствуется. Губная гармошка чуть ли не у каждого — задудели, загудели! Подпившие, они утратили всякий удерж и стыд. Мерзостные, закоренелые охальники и скоты, к ужасу убогого странника, наблюдавшего за ними из кухни, чокались с суровыми ликами святых на иконах, взбирались на комод, отплясывали какой-то гадостный танец…
Чтобы не видеть всей этой срамоты, Криницкая вышла на кухню. Но они потребовали, чтобы видела «веселение» бравых немецких солдат.
— Матка! Ты — пить за наше здоровье! — приказывают ей солдаты и наливают рюмку.
Что делать — надо пить, надо стерпеть и это поношение. Подавляя тошноту, пригубила рюмку с вонючим зельем и почувствовала себя оскверненной на веки вечные.
— Найн! Найн! — заорали хором. — Аллес![2]
Пришлось выпить «аллес». И в знак своего презрения к негодяям ничуть не поморщилась.
— Браво! Браво! — закричали немцы. — Нох айне кёльх![3]
Налили еще. Выпила и вторую рюмку, чтобы отвязались, проклятые. Выпила и вышла на кухню. Зубы сжала от горя и унижения, а не плачет — только глаза яростью наливаются. Может, в те минуты она думала о немецких матерях, которые народили и выкормили таких гаденышей. А может, о том, что у каждого из них лежит в подсумке добрая сотня хорошо упакованных смертей. И все они — на ее сыновей, на народ советский…
Один из солдат, хоть и пьяный, разглядел на стене Марисину фотокарточку и нашел в ней сходство с хозяйкой. Вбегает на кухню, тычет в лицо.
— Матка! То ест твоя цурка?
Побледнела старая.
— Нет, что вы! У меня нет дочек — у меня одни сыны. Это племянница, она в соседнем селе живет!
Тут еще вбежало несколько мерзавцев.
— Цурка! Фрейлен! Где твоя цурка, матка?
Крестится, божится тетка Фрося, грех на душу берет — клянется, что никакой дочки у нее нет. Но не верят закостенелые в разбое души — помешано сверлят ее окоселыми от вина, налитыми кровью глазами. Нет, они еще не кончили свою жестокую, образцово-показательную гульбу. Зарыскали по большому дому, шарят в сенях, в подполье, пошли по сараям, даже под стожок сена заглянули. И нашли, бедную, на чердаке, как она там ни пряталась. Стащили вниз, трепещущую от страха, поволокли в амбар. В ноги бросалась им тетка Фрося. Христом-господом молила — отшвырнули прочь с дороги…
К сумеркам пьяная суматоха немного посхлынула. Перестали орать свои песни. Некоторых потянуло ко сну. Иные же стыдливо опускали похмельные глаза, — должно быть, не все они были одинаковые. Но для тетки Фроси теперь это не имело значения. Да и нет никакой разницы между стыдливым и бесстыжим насильником.
Когда совсем стемнело, офицер расставил посты, а остальным приказал отдыхать. В дом принесли соломы, чтобы мягко было спать, много принесли, не жалея чужого добра. Сам офицер улегся один в хозяйской спальне и окна приказал прикрыть ставнями — на всякий случай.
Мать молча, без слез, сидела в амбаре. Все спеклось и выгорело у нее внутри за тот страшный, немилосердный вечер. Склонившись над плачущей, истерзанной дочерью, она думала свою неотступную тяжкую думу. Случившееся не помрачило и не расстроило рассудок, только как бы предгрозовое удушье стеснило ей грудь. И тихие-тихие слова, которые она говорила дочери, были очень трудными, мучительными, вымолвленными как бы на излете дыханья.
— Не плачь, доченька, не плачь… Мне бы надо плакать… кровавые слезы лить, что не уберегла тебя, не доглядела… А я, ты видишь, молчу…
Потом мать стала что-то шептать дочери, и этот шепот словно бы принес ей облегчение — Марися умолкла.
Тут и странник подошел сказать утешительное слово.
— Спасибо, божий человек! Будешь в городе, зайди в церковь — помолись за нас…
Криницкая и ему тоже что-то зашептала на ухо. Тот отшатнулся в ужасе, но ничего не сказал и вскорости ушел со двора…
Рассказывают очевидцы, что усадьба Криницких занялась полымем сразу со всех сторон. И дом, и сараи, и стожок в саду — все горело одновременно. Занялась и машина броневая, и мотоциклы, что стояли впритык у стены. Прибежавшие на пожар шугалейцы увидели, что ставни закрыты наглухо, а. двери заперты. Часовых, что поставил офицер на охрану, нигде не было видно.
Раздались взрывы. Это взрывались боеприпасы, занесенные в дом, и те, что лежали в бронетранспортере. Языкатое алчное пламя вздымалось выше мачтовых сосен, что росли вокруг дома, и те шумели тревожно, надсадно. На головы летели горящие уголья, ворохи пылающего веретья, обугленная солома, копоть, и торжественно озарялось на посуровевших лицах сельчан очистительное неистовство огня. К счастью, стояла тихая ночь, и гневное пламя уносилось прямо к небу — не было опасения, что пожар перебросится на другие избы. Но иногда огонь стремительным потоком рушился сверху вниз. Размашисто шарахнув вокруг огромным трескучим помелом, пламя, все еще неутоленное в своей ярости, снова поднималось в темную высь.
В отдалении, боясь подступиться к громыхающему взрывами гигантскому костру, тесной кучкой стояли безмолвные шугалейцы. Они высматривали хозяйку с дочерью, чтобы в случае прийти на помощь, но так и не увидели их. Правда, говорили потом, что якобы один из сельчан заметил мать и дочь, стоявших в обнимку на опушке леса, озаренных отблесками пожара. Да недолго длилось то видение — будто бы они тут же скрылись в лесу.
Потом, говорят, Ефросинью и Марисю Криницких встречали в одном из партизанских отрядов Сабурова. Говорили также, что, уже с другим отрядом, дошли они до Сана и Вислы. И где-то в Польше осталась Марися и вышла замуж за хорошего человека. А мать ее пошла дальше, на ту самую землю, откуда выползло на свет гибельное коричневое поветрие. И говорят, что встала она на вечной вахте у солдатских могил в берлинском Трептов-парке, склонила в скорби голову возле трепетных русских берез. И будто бы в тех могилах спят вечным праведным сном героев все ее четыре сына-богатыря…
…А сосны шумят и шумят. И чудится мне в шуме их полыханье давно угасших пожаров, приглушенные стоны и рыданья, ропотный гомон идущих на битву…