Авраам Б. Иехошуа НАЧАЛО ЛЕТА — 1970

Кажется, мне все-таки придется еще раз вернуться к тому мгновению, когда я узнал о его гибели.

Летнее утро, небо разверсто, июнь; последние дни учебного года. Просыпаюсь поздно, несколько ошалело, и ныряю прямо в солнце. Не включаю радио, не разворачиваю газету — впервые у меня словно исчезло ощущение времени.

В школу прихожу с опозданием, тщетно ловлю в зеленоватом воздухе замирающий отголосок звонка, шагаю по пустынному двору меж квадратами света и тени, отскакивающими от длинного ряда окон, мимо гудящих дверей классов. И тогда, к своему изумлению, я обнаруживаю, что за мной мчится директор, окликает меня по имени.

Но уже близок мой выпускной-А, из глубины коридора до меня доносится его приглушенный гул. Они закрыли дверь, чтобы скрыть мое отсутствие, но радостное возбуждение выдает их.

Директор снова окликает меня с того конца коридора, но я не обращаю на него внимания, открываю дверь — прямо в галдеж, хохот и разочарованно затихающий визг. Они были уверены, что сегодня я уже не приду. Я стою у порога и жду, пока они прекратят возню. Лохматые, с раскрасневшимися лицами, в голубых форменных рубашках, они возвращаются на свои места, двигают табуретками, прячут Библии, и мало-помалу на столиках появляются чистые листы бумаги: они готовы к контрольной.

Кто-то стоит у доски и стирает очередную гадость, какую-то карикатуру на меня. Смотрят дерзко, прямо в глаза, улыбаются друг другу, но молчат: все-таки робеют перед моей бородой.

И тут, когда я, с вопросниками в руке, направляюсь было к столу, в класс, запыхавшись, врывается директор. Все уставились на него, но он не обращает на ребят никакого внимания, только на меня: пытается дотронуться, схватить за рукав. Он, с которым я вот уже три года не разговариваю, вне себя и шепчет чуть ли не с мольбой: одну минуточку…оставьте их…пойдемте со мной…мне нужно сообщить вам что-то важное…пойдемте, прошу вас…

Вот уже три года, как мы не разговариваем, а смотрим друг на друга, словно мы камни какие-то. Вот уже три года, как нога моя не переступала порога учительской, я даже не подходил к титану за чаем. В здание школы пробираюсь рано утром, а на переменах слоняюсь по коридору либо по двору: летом — в широкополой шляпе, а зимой — в тяжелом пальто с поднятым воротником; так и брожу взад-вперед вместе с ребятами. В учительскую заглядываю, когда уже никого из учителей не осталось, и то лишь чтобы оставить классный журнал и запастись мелом на завтра.

С учителями я тоже только изредка перекидываюсь словом.

Три года назад я должен был уйти на пенсию. Я уже совсем было смирился с этой перспективой, носился даже с мыслью попытать силы и написать методическое пособие но изучению Библии, но тут разразилась война, и воздух огласился грохотом орудий и криками где-то вдали. Я пошел к директору и заявил, что ни на какую пенсию я не уйду, а останусь в школе до окончания войны: молодых учителей то и дело забирают, так что, небось, лишним не буду. Он, однако, не видел никакой связи между войной и мной. "Война идет к концу, — ответил он, как-то странно улыбаясь, — а вы вполне заслужили отдых".

Никакого отдыха, однако, не было, а было знойное лето и пылающие газеты. И каждый новый день войны уносил в среднем двух наших выпускников, совсем молодых. И снова я у него, сильно волнуюсь, рук не унять, и заявляю ему, заикаясь, что не вижу возможности уйти сейчас, то есть в такое время, когда мы посылаем их на гибель…

Но он не видел никакой связи между их гибелью и мной.

Начались летние каникулы, а мне все нет покоя. Прихожу изо дня в день в пустую школу, околачиваюсь в секретариате, у двери директорского кабинета, дожидаюсь известий, беседую с родителями, расспрашиваю их о сыновьях, смотрю на парней — они уже в военной форме, пришли узнать, какие у них оценки в аттестате зрелости, либо вернуть книги в библиотеку, — и в ноздри мне попадает запах пальбы. И опять кого-то убило, совсем неожиданно, способнейшего парня, еще из первых выпусков, его все так любили; и снова я у директора, подавленный, сам не свой, и говорю ему: "Вот видите!" — но теперь он так и норовит увильнуть от меня. Распорядился оформить мои пенсионные документы, хотел даже устроить банкет в мою честь; я, разумеется, и слушать не стал.

За неделю до начала занятий я заявил ему, что не хочу зарплаты, лишь бы вернули мне классы, но он подписал контракт с новым учителем, меня уже и в списках нет.

Наступает учебный год. Я прихожу в школу вместе со всеми, тащу портфель, набитый книгами и кусками мела, готов начать урок хоть сейчас. Он поймал меня у учительской и в панике спросил — что такое, почему я здесь, но я ему и отвечать не стал, даже не посмотрел в его сторону, все равно как если бы споткнулся о камень. Он, верно, подумал, что я тронулся, но в суматохе первых часов нового учебного года ему было не до меня. А я тем временем нашел глазами нового учителя, тощего молодого человека с бледным лицом, и тут же пошел вслед за ним. Он вошел в класс, я выждал минутку и тоже вошел.

— Прошу прощения, — говорю я ему и слабо улыбаюсь, — вы, вероятно, ошиблись, это не ваш класс, — и не успел он опомниться, а я уже за столом, достаю свою потрепанную Библию.

Он извиняется, что-то бормочет и выходит вон, а я и обалдевшим ребятам — они никак не ожидали вновь меня увидеть— не дал раскрыть рта.

Когда через несколько минут явился директор, я уже весь ушел в урок, а ребята внимательно слушали. Просто нельзя было меня остановить.

На перемене я не вышел из класса, так и проторчал всю перемену среди окруживших меня ребят. Директор стоял у двери, но подойти не посмел. Если бы подошел, я тут же — при ребятах — разорался бы, он это хорошо знал, а скандалов он боялся больше всего на свете.

Вот так — что называется силой — я вернулся в школу. Ни с кем во взаимоотношения не вступал, только с учениками. Первые недели я старался покидать школу как можно реже, ошивался там даже по ночам. Директор буквально проходу мне не давал, бегал за мной, умолял, хватал за рукав, гладил, угрожал, обижался, напирал на принципы, на товарищеский долг, на многолетнюю совместную работу, уговаривал сесть и написать книгу, обещал даже изыскать средства на издание, подсылал ко мне людей, но я упорно молчал: опускал голову в землю или задирал ее в небо либо в потолок — так и торчал, точно застывший белый памятник: на углу ли, в коридоре, в пустом классе, а то даже дома в кресле, когда он, бывало, наведывался сам, пока не махнул на меня рукой.

Он намеревался увести меня к себе в кабинет, но мне не хотелось бросать ребят. Сделал несколько шагов в коридоре, остановился и тут же, не спуская глаз с класса, вытянул из него все.

Часов пять или шесть назад –

В Иорданской долине –

Смерть, кажется, наступила сразу –

Жене еще не сообщили, в университет тоже –

Мне первому –

В его бумагах значилось мое имя и адрес школы почему-то.

Нельзя поддаваться горю…

И тут все померкло. Я никак не думал, что померкнет именно свет. Словно свечка, погасло солнце в моих глазах. Ребята, верно, почувствовали, что погасло, но были не в силах сдвинуться с места: им просто никогда не приходило на ум, что может наступить такой момент, когда я буду нуждаться в их помощи. А директор все бубнил и бубнил, да обстоятельно так, будто он все эти три года готовился сообщить мне эту новость. Потом он слегка вскрикнул.

Но я не потерял сознания. Только на мгновение грохнулся на пол, но тут же встал, сам встал, и свет тоже начал возвращаться — правда, мутноватый поначалу, — и вот я уже в пустом классе, сижу на ученической табуретке, смотрю, как валит народ — учителя, любопытствующие ученики, работники секретариата, техработник, — люди, которые за три года слова со мной не сказали. Вот они все возвращаются, кое у кого даже слезы в глазах, стоят вокруг меня толпой, разрушают мое одиночество.


Он вернулся из США три месяца назад, после долгих лет разлуки. Прилетел с семьей поздно ночью суматошным каким-то рейсом через Дальний Восток.

Битых шесть часов я ждал его в аэропорту; думал уже не прилетит и придется мне вернуться домой ни с чем. Но в полночь, когда я клевал носом на диване в углу, они подошли ко мне, словно не с самолета сошли, а вернулись с прогулки. Вынырнули из тьмы аэродрома, неряшливо одетые и лохматые, с тяжелыми рюкзаками, в одном из них — бледный ребенок, устремивший на меня свои мягкие глазки. Я с трудом узнал сына. Бородатый, грузный и ласковый, в волосах уже пробивается седина; какая-то новая для меня неторопливость, какое-то спокойствие в движениях. Я уже смотрел на пего как на безнадежного холостяка, и вдруг он — муж, отец, почти профессор. У меня голова пошла кругом. И вот он подводит ко мне жену, хрупкую девушку в брюках, с личиком, утопающим в волосах, в потрепанном жакете с бахромой — видно, одна из его учениц. Она бросается ко мне, ясно и ласково улыбаясь, очень красивая — то есть в ту минуту она мне показалась такой красивой, — дотрагивается до меня своей прозрачной прохладной ручкой.

А я, у меня сердце переливается через край. Встал сразу тоже, чтобы дотронуться до них, поцеловать — ну, хотя бы ребенка, — но сын-то рослый, дитя где-то высоко, и стоило мне коснуться его, как оно тут же залопотало по-английски; и тоненькая эта ученица тоже затараторила по-английски; словно благодатный дождь, они в два голоса поливают меня непонятным этим английским. Я в недоумении поворачиваюсь к сыну, но он вроде тоже ничего не понял, слушает улыбаясь, затем говорит, что они поражены — до чего же я, мол, на него похож.

Потом таможенная проверка, длинная, беспощадная, точно их в чем-то подозревают. Я стою поодаль и смотрю, как перетряхивают все их узлы, и, когда мы наконец отправились в путь, в темном такси по весенней ночи, — впрочем, вот-вот начнет светать, — ребенок, поникший в своем рюкзаке между родителями на переднем сиденье, совсем уснул. Я же сидел сзади с вещами: гитарой, пишущей машинкой и свернутыми плакатами — и смотрел, как узлы, только что снова и наспех уложенные, тихо трещат по швам.

Сын заснул сразу, прикрывая собой спящего ребенка, а в невестке вдруг проснулось острое ко мне любопытство. Она не выглядывала в окошко, не смотрела ни на землю, которую никогда не видела до этого, ни на звезды или новое для нее небо, а всем телом перегнулась ко мне, ее волосы даже щекотали мне лицо, и забрасывала меня вопросами: о войне, о том, что говорят люди, чего они хотят на самом деле, будто обвиняя меня в чем-то, будто эта война доставляет мне какое-то тайное удовольствие и будто в самом деле возможно что-то другое…

То есть обо всем этом я только догадываюсь, потому что понимаю ее с большим трудом; меня ведь никогда английскому не учили, и знаю я лишь то, что схватывал на лету, буквально на лету, когда в соседних классах шел урок английского, а у моих — контрольная, или когда я болтался в пустых коридорах, дожидаясь своего урока. И все же я всеми силами стараюсь понять ее, хоть и ужасно устал и измотан длинным ночным ожиданием в аэропорту. А сын знай спит себе на переднем сиденье, его грузная туша поникла, а голова качается то в одну, то в другую сторону. Так и сижу один на один с ней, вглядываясь в ее тонкое личико, в тонкие стекла очков, которые она для чего-то нацепила — сразу видно, интеллектуалка, может, даже из этих новых левых, и вместе с тем чуть-чуть надушенная: до меня доносится запах каких-то увядших цветов.

Наконец я отверзаю уста и отвечаю ей. На невозможном английском, ночном, косноязычном, доморощенном, пересыпанном еврейскими словами, без всякой грамматики. Она смутилась на мгновение, пытается понять, наконец замолкает и она. Немного погодя начинает что-то тихо напевать. И вот мы дома, и хоть они и устали, а все же проявляют какую-то туристскую сноровку, снимают обувь у порога и юлят по квартире босые, ловко переносят багаж, отпускают шофера, вносят спящего ребенка и быстро раздевают вдвоем, натягивают на него какой-то белый балахон, сшитый, видно, специально для него, укладывают его на мою кровать. Затем, словно только сейчас почувствовав усталость, начинают раздеваться сами, прямо передо мной, ходят потом чуть ли не голые по небольшой моей квартире, а на улице уже почти светло. Стелят одеяла на ковре, и я вижу ее обнаженную грудь, очень белую, а она улыбается мне устало, и тут у меня как-то пропадает охота спать, исчезает совершенно. Я выхожу из комнаты, закрываю за собой дверь, прохаживаюсь по площади, оставшейся незанятой, и дожидаюсь солнца.

Они спали тяжким сном, и, перед тем как пойти в школу, я еще раз заглянул к ним и осторожно прикрыл их оголившиеся бедра. В обед я вернулся очень усталый, они все еще спали, все трое; я думал, что тресну с досады. Ведь мне так хотелось поговорить с ним! Пообедал один, попытался прилечь рядом с ребенком и соснуть немножко, но он уже был мокренький, и ничего у меня не вышло. Я встал и порылся в их вещах — может, новую какую-нибудь книгу привезли, газету, — но надоело и это.

Когда солнце начало садиться, у меня терпение лопнуло. Я тихонько открыл дверь и вошел к ним. Они лежали врозь и все так же крепко спали, словно наверстывая то, что упустили во время кругосветного своего путешествия. Я снова нагнулся, чтобы прикрыть ноги невестки, одеяло же, которым укрывался сын, я со злостью сдернул.

Он проснулся нехотя и не сразу. Голый, волосатый, грузный, он все сопел и сопел, наконец, продрал глаза и, увидев меня над собой, испугался, словно не узнал.

— Ну, как ты? — спросил он с пола, когда очухался.

— Все так же хожу в школу каждое утро, директор по-прежнему ничего не говорит, — шепнул я ему в ответ.

Он сначала не понял, хоть я ему и написал обо всем обстоятельно, как на духу. А может, он тех писем вовсе и не читал. Тишина сгущается. Слышно только дыхание молодой жены рядом. Постепенно к нему возвращается благодушие, он натягивает на себя одеяло, глаза у него улыбаются.

— Все Библию преподаешь?.. (Больше ему нечего сказать мне).

— Да, конечно. Что ж еще?

— Ну, тогда все нормально, — не перестает он улыбаться.

— Да, нормально. — И после продолжительного молчания — Если не считать ребят, которые гибнут то и дело, — шепотом бросаю я ему в лицо.

Он жмурится. Затем садится. Кутается в одеяло, борода торчит во все стороны, достает трубку, сует в зубы и принимается размышлять вслух, точно древний пророк какой-нибудь, объяснять, что войне вот-вот конец, разве я не чувствую, что она идет к концу? Сколько же можно! Просыпается и жена, садится с ним рядом, тоже кутается в одеяло, лучезарно мне улыбается, готовая включиться в дискуссию, изложить свою точку зрения, тут же, даже не помывшись, даже не попив водички, с глазами, еще опухшими со сна, в весенних сумерках неубранной комнаты, согретой их телами.


Шагаем по коридору в сторону директорского кабинета, небольшая траурная кучка, я посредине, словно важный гость либо пленник. Двери классов приоткрываются чуть-чуть, точно от напора занятий; учителя, классные доски и ребята — вся школа — смотрят на меня, будто открывают меня заново.

… А мы и не знали, что он у вас вернулся, вы ж ничего не сказали, вы же все молчите. А я думал, что вы вряд ли его еще помните, хотя он тоже, конечно, учился в этой школе. Сколько ему лет? То есть, сколько лет ему было? Тридцать один. Господи, когда же это все кончится! Такой молодой! Ну, не такой уж молодой, я даже был поражен, когда он сошел с самолета. Постарел, конечно… И сразу на фронт? Не дав даже передохнуть? Нет, почему же? Дали три месяца. Идут-то нынче все, а он и не воевал вовсе. Но сразу в Иорданскую долину? Значит, не повезло. Признаться, я и сам не думал, что он еще годен на что-нибудь; а он был уверен, что пошлют караулить объекты там же, в Иерусалиме…

Пересекаем двор наискосок, он совершенно пуст и прямо горит на солнце.

…А как же теперь жена? Она американка, ни слова на иврите не знает. У нее кто-нибудь есть в стране? Нет, никого. А ребенок, сколько лет ребенку? Еще совсем маленький; пожалуй, годика три ему. Кто же теперь будет с ними? Как кто? Я с ними и буду… И снова мы шагаем по коридору — уже по другому, — снова классы, двери, и парень один, весь красный, в форменной голубой рубашке бежит за нами.

В чем дело? Да вот, учитель забыл портфель и книги. Вот как! Неважно, дай сюда, я передам. А что вы там делаете в классе? Ничего не делаем… То есть сидим и ждем… мы ужасно потрясены… Может, вы все-таки допишете контрольную? Как, одни?.. Почему бы нет?..

Наконец мы в кабинете, головы опущены.

…Как давно я не заходил к вам в кабинет. Да, как это все было не нужно, эта наша размолвка … Садитесь, отдохните, наберитесь сил — впереди у вас еще много чего. Я и сам ведь не в себе, просто не мог поверить, когда мне вдруг позвонили. Может, позвонить в часть? Вы не хотите поговорить с ними? Нет, не нужно. И то. Пусть лучше приедут за вами. Может, позвонить, чтобы они сообщили жене? В университет? Нет, не нужно, я сам. Поеду вот в Иерусалим, не хочу, чтобы кто-нибудь меня опередил. Но это же невозможно! Вы один не справитесь. Нужно позвонить в часть, они приедут за вами. Ведь и в больницу кому-то нужно будет сходить… то есть, чтоб опознать… ну, вы понимаете… Я сам и опознаю. Зачем вы встали? Сидите. Может, вам что-нибудь нужно? Вся школа к вашим услугам. Только скажите, мы все сделаем. Мне ничего не нужно, только бы скорей уйти, мне нужно идти. Хорошо, пойдемте, я провожу вас. А может, подбросить вас на машине? Ну зачем? Я ведь живу тут недалеко. Вы зря на меня так давите, как бы со мной опять не сделался приступ…

Но он все-таки провожает меня. Бросает школу, беспокойное свое царство, и идет рядом, несет мой портфель, пиджак, потрепанную мою Библию. В его глазах слезы, точно погиб не мой сын, а его. На каждом углу я пытаюсь увильнуть от него — хватит, мол; дальше я пойду один, — но он и слушать не хочет, будто боится оставить меня одного. У подъезда, под синим утренним небом, мы наконец останавливаемся. Стоим, точно две каменные скалы, покрытые белым мхом, а над нами — точно дым — вьются слова утешения, в которые он не верит, а я не слышу.

Наконец он умолкает. Последнее слово замирает на его устах. Я беру свои вещи, пиджак, Библию, портфель, настойчиво прошу его вернуться в школу, но он упирается, точно боится, что я вот-вот снова упаду. Я протягиваю ему руку, он хватает ее, держит крепко и не отпускает, точно я каким-то таинственным образом приобрел вдруг сильную позицию, точно он теперь никогда уже не сможет расстаться со мной.

А я оставляю его у подъезда, вхожу в дом и застаю там какое-то незнакомое освещение, свет будничного утра. Я опускаю жалюзи (он все еще стоит у подъезда), раздеваюсь и иду мыться. Я знаю, ко мне будет подходить сегодня много народу, они будут дотрагиваться до меня, поэтому я долго стою под душем. Стою голый, сильно стучит в висках, а я пытаюсь сообщить о его смерти жене на ломаном английском. Стряхиваю воду, вытираюсь, надеваю свежее белье, достаю из шкафа толстый черный костюм и надеваю его. Опять выглядываю через щели жалюзи — директор все так же стоит у подъезда, погруженный в мысли, отрезанный от всего мира, и тогда я немного прибираю, выключаю телефон, закрываю последние жалюзи, и вдруг, точно кто-то с силой толкнул меня, валюсь на ковер, на котором они спали в ту ночь, и безудержно рыдаю. Потом я встаю, в квартире вроде темнее стало, а у меня болит голова. Слабым голосом зову директора, но его уже нет, он ушел, на улице теперь пусто; пожалуйста, проходите…

А затем ужин на веранде, весенним благоухающим вечером, под сенью дерева — ветви все в цвету. Они сидят все трое, щеки у них порозовели от сна, а я, ужасно уставший, с трясущимися коленками, ставлю перед ними хлеб и воду. Они достают из рюкзаков консервные банки, которые они привезли из своих странствий, и принимаются есть, словно они все еще в пути и сделали привал между двумя стоянками.

А ребенок так и сидит в своем белом балахончике, сидитпрямо, глазкиблестят, болтаетбез умолку, соревнуется со сверчками в саду.

Сын весь ушел в еду; на него вдруг напал аппетит— он ковыряет в банках, отламывает хлеб, глаза у него влажные, а я тщетно пытаюсь расспросить, над чем же онработает, что именно изучает, какой предмет собирается читать здесь, не привез ли с собой новых вестей. Он посмеивается, пытается что-то объяснить. мямлит, ничего у него не получается. Он бы дал мне почитать, но я все равно ничего не пойму, тем более что все ведь по-английски. Может, все-таки пойму? Вряд ли. Это нечто совершенно новое, нечто связанное с историей и статистикой; уже один подход — целая революция…

Он продолжает есть, борода усыпана крошками, мощную шею нагнул, жует молча, а я вьюсь вокруг него, тянусь к нему, сутки как не смыкал глаз, говорю хрипло, с надрывом, пылающим голосом— о войне этой нескончаемой, о нашей изоляции, об утренних газетах, о том, что ребята в школе слушают плохо, о льющейся крови, о долгих часах в классе, об истории, разваливающейся на наших глазах; а рядом болтает мальчик, по-английски и без умолку, визжит и поет, бьет ножом по пустой консервной банке. Ночь тем временем вызвездила небо, невестка широко, взволнованно смотрит, улыбается мне, не понимает ни полслова, а все-таки слушает напряженно, восторженно кивает головой. Только сын слушает рассеянно, мне знаком этот его отсутствующий взгляд, он думает о чем-то другом, далеком, чужом…

А ночь опускается все ниже, каждый час я включаю приемник и слушаю последние известия; четкий голос диктора нещадно лупит в темноте, а сын ругает там кого-то, кто с ним не согласен, затем встает и начинает ходить по садику. Внук затих, сидит и рисует на огромных листах— ночь, меня, кузнечиков, которых он еще и в глаза не видел. И снова невестка рядом, я ей, видно, нужен все-таки, а английский мой ей нипочем. Она что-то медленно говорит мне, точно я тупоумный школьник, ее весенняя кофточка полуоткрыта, волосы откинуты назад, на лбу черная лента, а сама — ни дать ни взять школьница, того типа, в которую я много, много лет — световых лет — назад мог бы влюбиться и бегать за ней годами — в душе.

А ночь все тянется, точно наваждение, и нас начинает обдавать росой. Вдруг она загорается, решает спать в саду, выносит одеяла и прикрывает одним малыша, опустившего голову на свои бумаги и мирно заснувшего, прикрывает и меня, и мужа, задымившего уже трубкой и крепко задумавшегося Бог знает о чем; он только время от времени перекидывается с ней парой быстрых английских фраз и целует ее с какой-то путающей серьезностью.

Я пытаюсь уговорить их остаться еще хотя бы на один день, но они не могут, они должны устроиться, найти жилье, садик для малыша; я беру свой транзистор, оставляю их в саду, а сам ложусь и тут же засыпаю. Лишь утром я еще вижу, точно сквозь сон, как они выносят свои узлы к черному такси, которое должно доставить их в Иерусалим.

А вот и ты едешь в Иерусалим — без всяких сборов, без сожаления, точно птица. Канун субботы, ясное утро, ты сидишь в прямом автобусе, пассажиров мало, почти все они листают газеты, и уже не ползешь крутыми поворотами, но летишь с визгом, по раздавшейся вширь долине, меж посторонившихся деревьев, так что уже и не знаешь — в гору едешь или под гору.

И вдруг как закричишь! Или тебе только показалось, что ты закричал. Так или иначе, а с изумлением смотришь, как пассажиры откидываются на высоких сиденьях, а газеты как бы на мгновение застывают в их руках. А ты встаешь и начинаешь прохаживаться по автобусу, и по одному тому, как они да тебя смотрят украдкой, ты догадываешься: опознали и тебя, и боль твою, но помочь, увы, ничем не могут. Ты чувствуешь, что вот-вот обдашь их всех блевотиной, но они что-то шепчут водителю, тот останавливает автобус, ты сходишь по металлическим ступенькам на обочину, где желтая полоса, кучки грунта и остатки асфальта, тебе кажется, что ты вот-вот облюешь весь этот ландшафт, горы, сосны, не тут-то было: тебя обдувает свежим ветерком, дышать становится легче, а навстречу, далеко в стороне, точно по другому шоссе, летят легковые машины в долину. Ты возвращаешься в автобус, бормочешь извинения, пассажиры добродушно улыбаются: ничего, с кем не бывает…

Не проходит и часу, и вот ты уже тащишься по холмам Иерусалима, утопаешь в невыносимо, до боли ярком солнце, пробираешься к дому убитого сына, в пограничном — еще недавно — районе, где из развалин вырос жилой квартал. Каменные передки покрываются асфальтом, древние выгребные ямы присоединяются к канализационной сети, руины превращены в жилые дома, а во внутренних двориках ползают на четвереньках малыши. Наконец-то нашел дом, дотрагиваешься до обитой железом двери — и она тут же открывается, зато дышать становится нечем, так как весть, которую ты принес, застряла в горле. Ты тихонько входишь в квартиру, но там все вверх дном — идет уборка: шторы отдернуты, стулья торчат ногами вверх на столах, вазоны отдыхают в креслах, посреди комнаты валяются половая щетка и совок, ведро и тряпка. А из радиоприемника громом льются арабские марши в исполнении хора и барабанов; служанка, очень старая арабка, что есть силы выбивает красный ковер. Ни невестки нету дома, ни малыша. Ты едва плетешься, спотыкаешься об огромные, стертые прежними поколениями каменные плиты и из далеких глубин, под громовую арабскую музыку, пытаешься выжать из себя несколько арабских слов: "Я асмай… эль валад… абни… мэт[1]…"

Удивительнее всего то, что она нисколько не испугалась моих воплей: она сразу поняла, что я тут свой человек, что ворвался не просто так; может, сходство какое-то заметила. И вот она медленно подходит ко мне, с выбивалкой в руке, очень старая (и где только они ее нашли?), вся в морщинах и, верно, глухая — радио-то гремело на полную мощность. Я снова что-то ору, показываю рукой на приемник, она кидается к нему, приседает у очень сложного на вид аппарата с множеством динамиков, нажимает какие-то кнопки, и пение замирает; остается только приглушенный барабанный бой из скрытого динамика. Затем она возвращается ко мне — ни дать ни взять ссохшаяся обезьяна, согнутая в три погибели, закутанная во множество одежд, с огромным платком на голове; вернулась и ждет.

— Абни… — делаю я новую попытку и умолкаю.

Меня душат слезы, я начинаю мотаться по квартире между опрокинутыми стульями и комнатными растениями, с которых капает вода, между картонными коробками (все еще не распакованными), трансформаторами и пластинками, разглядываю за американским этим балаганом квартиру сына, в которой мне так и не довелось еще побывать; она за мной, под бой барабана, босая, с выбивалкой в руке, поднимает с пола то один предмет, то другой, передвигает кресла, опускает шторы и еще больше усугубляет беспорядок.

И вот я в спальне, а постель там так и осталась неубранной, всюду валяются длинные платья, простыни и подушки смяты; в углу все те же картонки, одна на другой. Надо будет подготовить квартиру к трауру…

Я сажусь на кровать, смотрю на изогнутые линии сводов, начинаю постигать план этого дома, а старушка не отходит от меня ни на шаг; думает, видно, что нельзя оставить меня одного, хочет помочь, услужить мне; ждет, может быть, чтобы я прилег, и тогда она меня укроет, и опять я пытаюсь объяснить ей все очень тихим голосом.

— А бни мэт… валди… Наконец-то она поняла.

— Эль заир?[2] — спрашивает, точно у меня много сыновей.

В отчаянии я встаю, чтобы отвязаться от нее, но она смотрит так преданно — может, потому, что я такой старый, — ждет приказаний; видно, свыклась уже с мыслью, что в этом доме она никогда не поймет, что ей говорят, но она совершенно потрясена, когда я начинаю убирать спальню. Я складываю постельное белье (между скомканными одеялами обнаруживаю телефон и тут же выключаю его), набрасываю на кровать покрывало, складываю платья и заталкиваю их в картонки, а там обнаруживаю пеленки, совершенно новенькие, в целлофане, толстые пачки пеленок, словно они собирались произвести на свет племя целое.

А в той комнате по-прежнему бьют барабаны…

Беспокойная старуха все крутится около меня, хочет помочь, но не знает как, вдруг начинает говорить: не то рыдать, не то вопить, все снова и снова повторяет одни и те же слова, пока я понял наконец— она подумала, что речь идет о малыше.

— Нет, нет, не малыш, — наклоняюсь я к ней, и в нос мне ударяет запах дымных костров. — Его отец…

Но от этого ей не легче, наоборот, она визжит еще пронзительнее.

— Как, его отец…? — ей просто не верится, и она пятится.

Но меня внезапно охватила тревога за малыша, я хочу найти его, привести домой, она сразу поняла, схватила меня за рукав, потащила к порогу, и, размахивая руками и вопя, показала мне дорогу в сторону узких переулков, в детский сад.


И вот я в залитой солнцем комнате, дети сидят со скрещенными на груди руками на маленьких стульчиках, расставленных по кругу, все в голубых передничках — своего я почему-то не вижу, — сидят очень тихо и прислушиваются к неторопливому, уверенному, напевному голосу воспитательницы. Уже много, много лет я не видел таких спокойных детей, я даже не представлял, что они вообще способны вести себя так тихо. А тут вдруг врываюсь я, точно в бреду, весь в черном, шагаю через кучи огромных кубиков, все ищу и ищу его, и именно здесь, в детском садике, у меня что-то надрывается внутри; мне так и хочется опуститься на колени возле маленьких этих полотенец, вывешенных в ряд, у рисунков, разбросанных по стене. И тут же короткий вскрик воспитательницы.

Беда у нас случилась –

Сегодня на рассвете.

Но она, бледная вся, не услышала фамилии, думает, это я над ней насмехаюсь или попал, может; быть, не в тот садик, но тут вдруг выпрямляется он сам, вырастает на своем месте, точно стебелек, очень серьезный, все еще со скрещенными на груди ручонками, молча демонстрирует, что он мой, внимательно выслушивает воспитательницу, которая вдруг все поняла, подошла к нему, обняла, говорит ему что-то по-английски, поднимает его на руки и выносит из круга. И вот уже ему надевают на шею сумочку для еды, на голову — синюю шапочку, он еще о чем-то просит на своем языке, и ему немедленно; дают картинку, которую он нарисовал в это утро; сквозь туман, застилающий мне глаза, я вижу— на листочке красное солнце, разбрызгивающее лучи во все стороны. И вот уже его ручка в моей, и мои пальцы смыкаются вокруг нее. Все-таки отдали мне его, хоть я ничего им и не рассказал толком, хоть я мог быть случайным стариком, который зашел в детский сад, чтобы увести оттуда ребенка.

И снова я у них в квартире. Босая арабка ходит неслышно по кухне. Малыш тоже там, он обедает сегодня раньше обычного. Время от времени слышно несколько ласковых фраз. Она говорит ему что-то по-арабски, а он отвечает по-английски. Через открытые окна доносится далекий шум. Мы ждем теперь только его мать. Пройдет день, два, и все тут изменится: в комнаты набьется народ, а месяца через два и вовсе ничего не останется. Она запихнет малыша в рюкзак, наденет его на плечи и вернется туда, откуда приехала. Вот, над вещами, точно легкое облачко, уже вьется запах тлена. Я отыскиваю его рабочий закуток, вхожу и закрываю за собой дверь. Темновато здесь и прохладно. На полу кучи книг, а стол завален бумагами. Он оставил все как было и ушел на фронт. Безумие поколений. Я обхожу стол кругом, дотрагиваюсь слегка до его бумаг. Тут сам черт ногу сломит. Вот уже пятнадцать лет как я не проверял его тетрадей. Тщетно пытаюсь сделать, чтобы было немного светлее. Ставень заклинило, не открывается никак. Возвращаюсь к столу. Над чем же он работал, какие у него были планы, с какого боку мне тут подойти? Тронул первый слой — и сразу на пол посыпались счета за телефон, за свет, циркуляры из университета. Он тоже что-то вроде учителя. Берусь за второй слой — опять выписки из банковского счета, толстые иллюстрированные журналы на английском языке, о которых я никогда и не слыхивал, рекламные портреты мужчин, наполовину голых, в патлах, жирные и тощие революционеры, как видно, демонстрируют новые «бабочки» либо полосатые брюки; миниатюрные электрические приборы непонятного назначения, а вот и его трубка, и в нос мне ударяет запах какого-то незнакомого табака. Таинственные опознавательные знаки моего сына. Мой мальчик! У меня опять кружится голова, застилает глаза. Я опять иду к окну и изо всей силы пытаюсь раздвинуть жалюзи. Лишь световая пыль да тоненькая струя воздуха. Сквозь щели мне открывается новый вид на вади[3] — все в цвету, — а на той стороне — новые университетские корпуса. Возвращаюсь к столу, продолжаю рыться. Какие-то оттиски, полученные от коллег. Статистические диаграммы. Надо будет прочесть когда-нибудь и это. Клочки бумаги, исписанные его почерком, названия книг. Соблазны новых идеологий. Кладу в карман всего понемножку. А вот и нечто осязательное: стопка листов, исписанных его почерком, — наполовину по-английски, наполовину на иврите. Заголовок — PROPHESY & POLITICS. Может, новая книга или статья. Выдвигаю ящики — вдруг там личный дневник или что-нибудь в этом роде, — но как раз они-то и пусты. Еще трубки, неисправная фотокамера, мешочки со старыми лекарствами и фотокарточки жены, прямо-таки неприлично молодой, на фоне деревьев, горы, автомобиля, реки. А дальше, на самом дне ящика, маленький острый ножик с инкрустацией, на нем выгравировано слово РЕАСЕ.

Слышу, открывается входная дверь, стучат легкие женские шаги, звучит ее смех. Тут же певучий голос малыша, жаркий шепот арабки. И уже меня заливает сноп света, проникающий через отворяющуюся дверь. Она в легком платье, чуть вспотевшая, сумка через плечо, темные очки— прямо туристка. Стоит, изумленная неожиданной моей вылазкой, пытается улыбнуться мне, но я утонул в кресле, но другую сторону стола, неуклюжий, весь в черном и держу в руке ножик.

Она делает несколько легких, быстрых шагов в мою сторону, внезапно останавливается, что-то чувствует, ее охватывает страх, точно от меня на самом деле веет смертью.

— Something wrong? — дрожит ее голос, будто именно я вот-вот умру или скрываю под костюмом смертельную рану.

Я выпрямляюсь, выпускаю из рук ножик, сноп теплого света так и бьет по мне, делаю несколько шагов, вхожу в тень. Бормочу утреннюю новость на древнем, библейском иврите, знаю — она ничего не понимает, да и слова застревают в горле. Меня заливает вдруг острая жалость к ним, я глажу малыша по головке, наклоняю голову перед старой арабкой и следую дальше — через теплый свет квартиры, через входную дверь, которая так и осталась открытой, — в сторону все более и более открывающегося передо мной оврага, в сторону университета. Надо будет позвать оттуда кого-нибудь на помощь.

По прямой — чуть ли не воздушной — линии я пересекаю вади. И тут, в зарослях, в цветущей этой впадине, надо мной на мгновение исчезает солнце, и я всей душой, в каком-то голодном экстазе, отдаюсь тебе, только тебе. Убитый мой! Единственный! Зову из бездны, вот уже и полдень прошел, суббота на подходе, а никто в Иерусалиме не знает, что тебя уже нет. Твоя жена так и не поняла ничего. Я допустил ошибку: все-таки надо было дать властям выполнить свои обязанности.

Кругом скалы, склон ужасно крутой, кустарник растет неизвестно откуда — земли-то никакой не видно, — путается в ногах, кто бы мог подумать, что в двух шагах от университета такая глухомань.

Наконец-то я взглянул на твои бумаги. Ты напрасно боялся, что не пойму. Я понял сразу, ты меня с ходу вверг в восторг, в жар, в отчаяние. Ты вернулся, чтобы прорицать здесь, я с тобой, сын человеческий, я набил карманы твоими бумагами, возьму вот и засяду за английский по-настоящему, поднимусь в горы и буду ждать вдохновения. — И вот я пробираюсь через колючую проволоку, идущую вдоль университета, у бокового фасада одного из мраморных корпусов, держу в руке сучковатую ветку; давно я уже здесь не был, и корпуса расположены как-то по-другому. Ищу твой факультет, блуждаю по коридорам среди кислородных баллонов, темноватых лабораторий, маленьких библиотек, оранжерей и гудящих компьютеров, а городок университетский пустеет на моих глазах, студенты уходят.

На площади у центральной библиотеки я останавливаю в отчаянии последнего из профессоров, нагруженного книгами, но он не слышал твоей фамилии и в смущении показывает мне, как пройти в контору. А оттуда группами выходят служащие, выслушивают меня внимательно, говорят, что телефоны уже все отключены, да и не вправе они принимать от меня такое известие. И до меня вдруг доходит, что они меня принимают за полоумного или за вечного студента, чудака, который хочет обратить на себя внимание. Ничего удивительного — черный костюм, довольно запыленный, в руке эта палочка. Палка подозрительнее всего.

Я тут же бросаю ее, прямо на площади, и бегу назад на факультет, попадаю в освещенный холл с множеством ярусов, но самому верхнему ходит толстый привратник и возится со ставнями. Из глубины, с самого низа, я ору и спрашиваю о тебе, а он-то как раз и слышал твою фамилию, помнит тебя даже в лицо: "Это тот новый профессор с растрепанной бородой?" — спрашивает, спускается ко мне, гремит ключами и провожает меня в твой кабинет в конце коридора. На двери кабинета висит длинный список студентов, желающих записаться на твой курс, рядом сообщение секретариата, что тебя забрали в армию, а рядом — список книг, которые ты предлагаешь своим студентам прочесть, пока тебя не будет. Я все эти бумаги снимаю, переворачиваю, складываю и пишу на обороте первое траурное объявление. Привратник читает его, заглядывая мне через плечо, и как раз он-то верит мне сразу, приносит мне еще кнопок, чтобы как следует прикрепить эти бумажки к двери.

Потом мы спускаемся по ступенькам, я рассказываю ему о тебе все, и наши шаги гулко звучат в пустом здании. Сумрак здесь приятный, глаза прямо отдыхают, я немножко задерживаюсь, шагаю еле-еле, я бы с удовольствием побыл здесь еще немного, но привратник вдруг теряет терпение и энергично выпроваживает меня из корпуса вон, на пылающее солнце.


А оно и впрямь пылает с каким-то сладострастием, словно готовит земной шар к последнему и решительному пожару. Я сказал в опрометчивости своей — начало лета, когда оно уже в самом разгаре. И снова я околачиваюсь в пылающей одежде между корпусами, этими запертыми уже лабораториями духа, ступаю по вялой траве иерусалимской, меня так и тянет к стайке американских студентов, которая, пожалуй, одна только и осталась во всем городке; они загорают, упиваясь солнцем на одном из газонов, босые, бородатые, некоторые даже полуголые, положив под головы тетради и Библии на английском, прокручивают какую-то поп-музыку на карманных своих магнитофонах. Еще издали они окликают меня you guy, точно хотят, чтоб я к ним подошел. А я и в самом деле подхожу, вхожу в самую середину, шагаю через ноги, задеваю их белые нездешние тела, хлопаю по ним веточкой— она у меня снова в руке. Ведь если бы я тогда крепко захотел, я бы тоже мог стать профессором.

А где-то там на горизонте — горы Моав.

Они смеются, вялые такие, может, наглотались чего, говорят мне: "You old man", — думают, чего доброго, что я спекулянт, пришел продавать им наркотики. Но все равно я им пришелся по душе. "You’re great", — говорят, катаясь по земле, по чахлой траве, не знают ни слова на иврите, только третьего дня их выгрузили в аэропорту. Я нагибаюсь к ним, готов хоть сию минуту устроить им экзамен, проверить их знания по Библии, начинаю беседовать с ними на своем ломаном, невозможном английском, который — удивительное дело — им вдруг совершенно понятен.

— Hear me children my son killed in night, in Jordan I mean near river… — и протягиваю руку к горизонту, исчезающему в синей дымке.

А они приходят в восторг, смеются, говорят: «Wonderful» — и хлопают меня по спине, готовые принять меня, включить в свою компанию, осквернить этой музыкой, ритм которой становится все быстрее и безумнее.


"… Я очень благодарен вам, дорогой друг, что вы предоставили мне почетное право произнести вместо вас прощальную речь перед нашими выпускниками на церемонии вручения свидетельств об окончании школы. Я знаю, это вам далось нелегко. В конце концов, вы уже много лет не проводили ни одного урока, не пачкали рук мелом, не притрагивались к красному карандашу для проверки контрольных. Вы уже давно не торчите перед учащимися час за часом, так как занимаетесь организацией учебного процесса, которая вам дороже самого образования. Несмотря на это, или именно поэтому, вы с нетерпением ждете торжественного часа, когда сможете выступить как представитель интеллигенции, в присутствии наших измученных родителей, перед этими молодыми людьми, в особенности в эти необычные наши дни.

Кто же нынче не обрадуется возможности выступить перед молодежью. Ведь нас буквально снедает вожделение обратиться к вам, дорогие ученики, лохматые, косноязычные, несколько даже, что ли, туповатые, взрослые недоросли, лишенные идеологии, гоняющие на отцовских машинах, пляшущие какие-то дикие танцы в подвалах, бесстыдно обнимающиеся в подворотнях, и вместе с тем — такое умение, такая готовность умереть. Копошиться в бункерах месяцы целые под непрерывным огнем, бросаться в ночные атаки сквозь неприятельскую колючую проволоку, такие молодые и такие, в сущности, дисциплинированные, все снова и снова поражающие нас своим послушанием. Разве не так, дорогие родители?; Уважаемые родители, я выступаю перед вами не как старейший учитель, а как человек, который перестал быть отцом. Вот я стою перед вами, я не готовился к этой встрече, а пришел как есть, обросший бородой из-за траура, в будничной темной одежде. Нет у меня для вас никакой благой вести, но мне хочется приободрить вас. Вот и у меня погиб сын, не такой уже и молодой. Мы думали, его пошлют караулить объекты в Иерусалиме, а его на самом деле послали в Иорданскую долину. Тридцать один год ему было. Единственный сын. Любимый. Дорогие родители, ребята, я не хочу расстраивать вас еще и моим горем, но прошу вас: вглядитесь в меня хорошенько, дабы вас не захватило врасплох, потому что, если разобраться, сам я был в некотором смысле готов к его гибели, и именно это помогло мне выстоять в страшную минуту.

И уже в ту пятницу, когда мне сообщили о его смерти, еще до того, как я отправился опознавать его, когда я скитался по газонам между корпусами университета, уже тогда я начал думать о вас, о словах, которые я вам скажу, о том, что из личного горя каждого засияет всем нам общая правда…"

Из далекой дали, из-за летних облаков, словно на аэрофотосъемке, я гляжу вниз на самого себя. Ничтожная песчинка отрывается от белесых кубиков и медленно катится по нескончаемой асфальтовой реке. Перекресток. А вокруг — сердце государства: громоздящиеся министерства, красноватое здание Кнесета, сверкающий белизной музей, сосны, похожие сверху на мягкий мох, холмы с изъеденными склонами, оскопленные скалы, ленты шоссе друг над дружкой, явные потуги опрокинуть ландшафт. С востока ползет черное чадящее пятно, останавливается у песчинки и заглатывает ее.

Это — старое такси, его точно выкатили со свалки, и я падаю на пропитанную потом, изодранную обивку сиденья и указываю ему направление.

На юг. Сквозь раскаленный воздух упрямство так и прет. Кладбищенская гора, могилы, извивающиеся какой-то издерганной вязью, а вокруг еще и еще здания, большие жилые кварталы, леса, краны, точно установки для запуска ракет. Дома словно совокупляются между собой. Неземная сила каменных самцов.

А шофер — небритый малый без возраста — лузгает семечки, что-то хрипло напевает, неотрывно поглядывает на меня в зеркало, готов вступить в беседу.

Но я опускаю веки.

Такси петляет по крутому склону, спускаясь в вади и волоча за собой развевающийся плотный шлейф. А вот и больница. Опрокинули красную скалу, и встала плотина вся в окнах, безмолвствующая в зное, и маленький вертолет кружит над ней, точно хищная птица.

Из моей одежды торчит трава. Я подремываю, что-то мне грезится не то наяву, не то во сне. Машин? гремит, дверцы стучат, окна дребезжат. Визг рессор ввергает шофера в какой-то экстаз. Разочаровавшись во мне, он принимается петь во весь голос, ничуть меня не стесняясь, бьет рукой по баранке.

Но я витаю где-то высоко, все пытаюсь обозреть ландшафт. Длинные ущелья тянутся от Иерусалима до самых гор Хеврона, льются, вгрызаясь в обнаженные извечные холмы. Масличные рощи, каменные ограды, овечьи стада, распрекрасный вид, древнее величие, неизменное, тысячи лет, а оттуда, если смотреть с высоты, видно и море, и каемка пустыни. Жуткая страна нещадно хватает меня за затылок.

Я слегка дотрагиваюсь до затылка водителя, он обрывает пение. Начинаю говорить, он сначала не понимает, думает, я тронулся умом. Но на коротком расстоянии, оставшемся до больницы, я успеваю рассказать ему главное.

Вот, тридцать один год всего –

Единственный сын –

На рассвете –

И точно — меня ждали, как обещали еще утром, посреди мощеной площади, среди гор; военный раввин, грузный, с рыжей растрепанной бородой, этакий пророк в защитном, торчит на солнцепеке и ждет.

Как только такси подъезжает ближе, он меня сразу узнает, словно у меня на лбу написано, торопливо хватает, видно, боится, что я возьму и шмыгну в

Один из стеклянных подъездов, зияющих вокруг.

— Вы отец?

— Я отец.

— Один?

— Один.

Он поражен. Его глаза горят. Как можно? Как это меня пустили одного? Ведь это не только опознание, но и последнее прощание.

Это я знаю, а вот что сказать в ответ — не знаю.

Я кидаюсь к нему, наконец-то передо мной настоящий раввин, духовное лицо, что ни говори. И я молча прижимаюсь к его пропотевшей одежде, трогаю его погоны, а он, пораженный неожиданным моим порывом и беспомощностью, сквозящей из темной моей одежды, обнимает меня тоже, низко опускает плечи, в глазах у него слезы, и мало-помалу, все так же в обнимку, ведет меня навстречу солнцу, нещадно заливающему нас, бережно затаскивает меня внутрь.

В огромный пустой лифт, и мы сразу начинаем спускаться в бездну, медленно, уже не в обнимку. Я снова говорю, но механически, не слыша собственных слов, я все боль ищу, а слова звучат где-то в отдалении, на затянутом туманом горизонте: я их произнес сегодня уже столько раз — тридцать один год, без пяти минут профессор, единственный сын. Всего лишь несколько месяцев назад вернулся из Штатов, бородатый, я его почти не узнал. Любимый. Оставил жену-американку, молодую, непонятную. Оставил мальчика, рукописи, незаконченный труд, коробки, разбросанные по квартире, провода и трансформаторы. Можно сойти с ума. Наши дети гибнут, а мы остаемся с вещами…

Я все еще говорю о нем, словно он далеко, лежит где-то там в пустыне, а не в нескольких шагах от меня, словно я не добираюсь к нему вот этим медленным, но уверенным падением, прекращающимся наконец неслышным сотрясением, от которого глаза раввина загораются. Дверь автоматически разъезжается перед нами.

Он хватает меня за руку, потому что я обнаруживаю первые симптомы склонности к побегу. Ведет меня освещенными коридорами подземелья, насыщенного дыханием моторов. Из проходов между коридорами на нас вдруг веют сквозняки. В небольшой конторе нас встречают. Врачи и просто граждане опускают головы при моем появлении. Закрывают на мгновение глаза. Некоторые тут же отступают и сматываются, но есть такие, которые прямо тянутся ко мне, хотят дотронуться до меня. Раввин шепчет:

— Это его отец, один.

И я от страха опять начинаю бормотать известные уже фразы.

Кто-то подходит ближе, чтобы лучше слышать, все безмолвствуют.

Есть какая-то необыкновенная нежность в том, как эти люди ко мне относятся, как усаживают меня на стул, надевают мне на голову кипу, ловко достают из моего кармана удостоверение личности, что-то записывают, открывают какую-то боковую дверь; когда же они мне помогают потом встать, я в состоянии невесомости — меня как бы выносит не то на крыльях, не то на руках в зал с цементным полом и множеством перегородок, шелестят белые крылья.

В помещении слышно журчание воды, словно где-то бьют родники.

Пролитая кровь –

Мое дитя. Проклятие, обрушившееся на меня –

Кто-то уже стоит у одной из перегородок, откидывает в сторону завесу, откидывает и простыню, а я, все еще издали, мучимый каким-то жутким любопытством, едва дышу, сердце почти не бьется, вырываюсь из их рук и подплываю туда, посмотреть на бледное лицо убитого молодого человека, лежащего под простыней, голого, с тоненькими ниточками крови вокруг помертвевших глаз, чуть-чуть приоткрытых. И вдруг мне становится страшно, ермолка сползает с головы.

Гробовое молчание. Люди не спускают с меня глаз. Раввин стоит недвижно, его рука на груди, того и гляди, вытащит шофар и закатит нам трубный глас.

— Это не он… — шепчу я наконец в страшной растерянности, в нарастающем отчаянии, под шум воды, журчащей в этом распроклятом помещении.

Кто-то включает свет, как будто дело в свете. Безмолвствуют по-прежнему. Я вижу — никто не хочет понять.

— Это не он, — снова говорю я, беззвучно, бездыханно, хватая воздух. — Вы, видно, ошиблись.

Наконец-то они тоже выказывают признаки растерянности. Раввин кидается к клочку бумаги, прикрепленному к носилкам, и громко читает фамилию и имя.

— Только фамилия и имя соответствуют… — говорю я все еще шепотом и отступаю назад. И в гробовой тишине я возвращаюсь в контору, которая вдруг стала для меня оазисом в пустыне.

Сзади раввин принимается ругать кого-то, и изумленная кучка людей разваливается на глазах.

Канун субботы, уже поздно. Хоть отсюда и не видно ни солнца, ни гор, но я знаю — мы на окраине города, в подземелье больницы, громоздящейся над диким ущельем и все глубже И глубже вгрызающейся в него. Людям хочется домой; чем ближе подходит суббота, тем дальше отходит от них город. Они терпеливо ждали, потому что знали — это недолго, несколько минут всего: вошел, посмотрел, поплакал, сказал последнее прости; может, еще бумагу какую подписал, ведь должен же остаться какой-то документ. В конце концов, не я первый, не я, конечно же, и последний.

И вот я их задерживаю. Мне от души жаль этих людей, входящих в контору с опущенной головой, словно они в чем-то провинились. Они что-то хотят сказать, но видят, как я сижу в углу, и у них слова как-то ломаются. Такое жуткое недоразумение. А за стенами я слышу звонки, лихорадочные разговоры по телефону. Они пытаются распутать все это еще до того, как я предамся ложным надеждам.

Но я не предаюсь решительно ничему. Только выпрямляюсь, встаю на ноги и молча смотрю на людей. Это всего лишь перерыв, говорю я самому себе, временное прекращение огня. Но людей это мое вставание пугает, они думают, что я начну сейчас скандалить, они даже готовы к этому, но я и не думаю скандалить, а только принимаюсь ходить по комнате туда-сюда, от одной стены к другой, точно лунатик, и вдруг я, как собака, нахожу на столе тарелку, а в ней засохшее печенье, достаю одно, кладу в рот и начинаю жевать. С самого утра маковой росинки во рту не было.

Но пища застревает у меня в горле, точно я положил в рот вонючую гадость, ползучего какого-то гада.

Меня рвет –

Наконец-то –

Они этого ждали, были к этому готовы. Привыкли, видно. Сразу же усаживают меня, обтирают, подносят какую-то остро пахнущую жидкость.

— Это не мой сын… — бормочу я, а в лице у меня, чувствую, ни кровинки.

Снова входит военный раввин, вид у него страшный, глаза горят, он в отчаянии, борода растрепана, фуражка съехала в сторону, только звездочки по-прежнему блестят на погонах, он молча приглашает меня войти еще раз в помещение, где журчит вода.

Теперь передо мной уже не одна, а три перегородки. Сильный свет, все лампы включены; они думают, что дело в свете, что при сильном свете им легче будет убедить меня. С ними никогда еще ничего подобного не случалось, и эта путаница их прямо пугает. И опять я не выдерживаю. Пролитая кровь… Господня кара … Опять нечем дышать, и сердце безмолвствует. Плыву молча от носилок к носилкам, потерянные лица, молодые парни, что твои школьники, только глаза зажмурены.

Не он.

Подводят меня еще раз к первым носилкам, они видно, решили-таки свести меня с ума.

— Мне очень жаль… — речь обрывается, и я падаю на военного раввина, на канавки, высеченные вдоль стен, которые наконец-то открываются моему взору.

Кажется, мне все-таки придется разобрать тот миг, когда я узнал о его смерти.


Летнее утро, небо разодрано от края до края, июнь, последние дни учебного года, я встаю поздно, в теле какая-то слабость, с трудом прихожу в себя, плохо ощущаю время, и сразу на меня наваливается пылающее солнце.

Поднимаюсь по ступенькам школы, звонок уже был. Его отголоски дребезжат в листве дерев, где-то там, в зеленоватом воздухе. Шагаю по пустеющим коридорам, вместе с последними школьниками, спешащими в классы, пробираюсь в свой выпускной-А, который — я еще издали чувствую — нервничает и сердито гудит.

Сбившиеся кучей у двери замечают меня издалека, чертыхаются и спешат на свои места: класс предупрежден. Последний визг девушек. Я уже на пороге, они напряженно стоят у своих табуреток, на столах разложены чистые листы, точно белые флаги в знак капитуляции, Библии спрятаны.

Вот так, я их терроризирую преподаванием Библии.

Каждая контрольная приобретает какое-то жуткое значение

Я здороваюсь с ними, они садятся. Вызываю одну из учениц, она выходит к доске, изящная, длинные волосы, берет у меня, не говоря ни слова, бланки контрольной, обходит молча ряды столов и раздает их. Глубокая тишина, поникшие головы. Напряженный столбняк первого, лихорадочного ознакомления.

Я знаю: очень трудная контрольная. Никогда я еще не составлял такого беспощадного текста. Они поднимают головы, лица начинают гореть, вспыхивает немая растерянность. Они бросают друг на друга взгляды, полные отчаяния. Некоторые поднимают руку, но я стою высоко над ними и жестом заставляю их опустить руки. Они ошарашены, так и не поняли моей цели. Сказать они ничего не могут, потому что я не даю. Сидят одиноко, каждый на своем месте. Вдруг, словно им света мало, кто-то встает и раздвигает шторы. Но от этого толку мало. Сильный свет, который сейчас заливает класс, их еще больше раздражает. Они пытаются написать что-нибудь, грызут ручки, но ничего у них не получается, некоторые уже комкают бумагу. Один, с пылающим лицом, встает и демонстративно покидает класс. За ним второй, третий, вроде взбунтовались. Наконец-то! В эту самую минуту раздаются торопливые шаги директора. Может, до него уже дошел слух. Он открывает дверь, входит бледный весь, запыхавшись, даже не смотрит в сторону ребят, а сразу направляется ко мне, хватает за рукав — мы с ним уже три года не разговариваем — и вдруг, на виду у ребят, обнимает меня за плечи и шепчет: одну минуточку… оставьте их… неважно… пойдемте со мной…

Первый вариант — не сопротивляться. Отпустить людей. Не отнимать у них время. Не бороться со слабеющим солнцем. Дать всем спокойно вернуться в Иерусалим, отпустить домой и раввина. Самому выйти тоже из игры, распрощаться со всеми, спуститься с гор, вернуться домой, пусть и не засветло, пробраться украдкой темной нашей улицей, войти через заднюю дверь и первым делом закрыть ставни. Раздеться, ни о чем не думать, никому ничего не говорить, а отключить телефон, запереть двери и ждать. Постелить постель и попытаться заснуть. Ждать нового извещения, более авторитетного.

Второй вариант — заупрямиться, бузить, рвать на себе одежду. Наброситься на военного раввина, на всех. Потребовать от них доказательств. Поднять людей для новых поисков. Колонна машин на улицах Иерусалима в самый канун субботы, разъезжать от одной больницы к другой, копаться в подвалах, спуститься в самую преисподнюю, но найти его.

Еще один вариант — не шевелиться. Ничего не делать. Лежать вот так на этих носилках, под этим одеялом, прямо в этой больнице, тут же в этой конторе. Вот кто-то уже подносит к моим губам стакан воды. Открываю глаза. Это военный раввин, этот дикого вида пророк, впавший в отчаяние; кругом стоят врачи, а он собственноручно, очень бережно поит меня водой.

Он чувствует, что я жду от него объяснения –

Но у него нет объяснения –

Непонятно все это.

У него даже слов нет.

За всю службу с ним ничего подобного не случалось.

Не только он — никто тут ничего не понимает.

Произошла какая-то роковая ошибка –

Телефонными разговорами тут ничего не сделаешь, он это прекрасно знает. Надо начать с первоисточников: с дивизии, полка, может, даже батальона.

Трудно мне, что и говорить, но кто знает — может именно потому, что трудно, выйдет еще воскресение.

Ему не хочется произнести это слово, уж больно оно непомерное. Он очень боится ложных надежд.

В Мидраше есть одно чудное место, очень умное, ну да теперь не время.

Страшное время, совсем безумное –

Бегает с одних похорон на другие.

По вечерам сидит дома и обновляет надгробные речи –

И, нагнувшись ко мне: оставаться здесь, на этих носилках, под этим одеялом — толку никакого. Надо подняться в Иерусалим — Если можно, еще до наступления субботы — Предлагает поэтому крепиться, то есть, если, конечно, у меня осталось хоть немного сил. Сбросить с себя одеяло, слезть с носилок. Теперь меня уже никуда не отпустят одного.

Кстати, и с точки зрения Галахи мое положение не совсем ясно — обязан ли я надрезать лацкан пиджака в знак траура или не обязан. Однако на всякий случай, да чтобы я не строил себе иллюзий, да и суббота на носу, он достает из кармана маленький ножик, сбрасывает с меня одеяло и, хоть я и не встал еще, делает на моем пиджаке длинный надрез, поближе к сердцу.

И вот мы поднимаемся из недр наверх, все в тихом том лифте и в том же темпе, выходим, пошатываясь, все на ту же площадь, но застаем там уже другой свет, иной воздух, признаки нового безмолвия. Затем мы начинаем выбираться из в ад и, из внутренностей гор, а вместе с нами выбирается и солнце, застрявшее сверху на лакированном кузове небольшой военной машины раввина, самоотверженно правящего ею, сигналящего во все стороны.

Есть какая-то особая отрешенность в летних улицах Иерусалима, на которые победно наваливается мощь субботы. Я думаю о своем доме, о нашей улице, утопающей в зелени в этот час, густо пахнущей цветением, полной гомона обывателей, моющих машины, и звуком воды, булькающей вдоль тротуаров. И вдруг — осень, над соснами и кипарисами плывут облака, а мы въезжаем "на всем скаку" в огромный и пустынный военный лагерь, расположившийся в перелеске на одном из холмов, и в эту самую минуту из города поднимается зов сирены, извещающей о наступлении субботы, — эдакий пронзительный вой, отбрасывающий длинные тени на земле. Раввин мгновенно тормозит, выключает мотор, выпускает из рук баранку, прислушивается к звукам, словно ловит какое-то новое откровение, затем отправляется искать кого-нибудь из штаба дивизии. Но никого нет. Только бараки, окна которых заколочены досками, сиротливые бетонные площадки, успевшие потрескаться, маленькие желтые дощечки на столбиках с выписанными на них номерами полевой почты. Сама часть ушла на передовую, оставив за собой только побеленные известкой строения и размашистые надписи на стенах: батальон первый, интендантство, столовая, молельня.

Колючая проволока прорвана, попадала и скрежещет под ногами, а я все иду и иду за раввином, он обходит барак за бараком, стучится в безмолвствующие двери, куда-то исчезает и снова появляется — его борода мелькает между деревьями.

А я, никогда в армии не служивший — в Войну за Независимость я только и делал, что дежурил у шлагбаумов, — валюсь на какой-то камень, торчащий посреди учебного плаца, над сердцем у меня зияет траурный надрез, а в нос бьют запахи древних войск.

Такой ужас –

С самого утра я все глубже и глубже погружаюсь в бездну.

Это жуткое безмолвие кругом. И, словно из-под земли, вокруг меня начинает собираться народ: полуголые волосатые бойцы в незашнурованных ботинках, с полотенцами в руках и маленькими транзисторами, в которых гудят субботние песнопения, усталые шоферы, вывалившиеся из какого-то барака, — видно, мыться шли под душ. Они окружают меня со всех сторон тут же на учебном плацу и молчат. И снова я, серый и усталый, все с той же сказкой: тридцать один год. Утром сообщили по телефону. Преподает в университете. Оставил жену и малыша. Они еще ничего не знают. Я поднялся, вот в Иерусалим, чтобы опознать, а это не он…

Их ошеломление –

Комкают полотенца –

— То есть как это не он?

— А вот так. Не он. Не его труп.

— Чей же?

— Откуда мне знать?

— А сам-то он как?

— Вот об этом-то я и спрашиваю. Может, вы знаете кого-нибудь, кто мог бы помочь.

Их лихорадит. Что-то в моем рассказе ввергает их в дрожь. Волосатые, с полотенцами и мыльницами в руках, они первым делом глушат транзисторы, забывают про душ, бережно поднимают меня, поддерживая под руки, вовсю поносят армию. За всю жизнь они ничего подобного не слышали. Так и вид но, что им ужасно хочется сорвать злость на ком-нибудь, ну хотя бы избить офицера, что ли. И тут кто-то говорит, что видел джип дивизионной разведки где-то тут под деревом, и меня сразу же ведут туда. И действительно, в одной из рощиц, под низко нависшими ветвями, у заколоченного одинокого барака, превращенного в склад оружия, касаясь передними колесами одной из дверей, стоит джип, набитый боеприпасами и пулеметами. Пытаются эту дверь открыть, но ничего не получается. Тогда взламывают окно и заглядывают в полутемное помещение, набитое ящиками и боеприпасами. В углу полевая койка. Кто-то прыгает через окно в помещение и будит какого-то парнишку в хаки, худенького офицера, скорчившегося, точно младенец в чреве матери. На койке, как был — одетый, обутый, с пистолетом на боку, — спит среди снарядов.

Он просыпается сразу, протирает глаза и молчит. Ему рассказывают обо всем жарко, с криком, показывают пальцем на меня, торчащего у окна, словно застывший идол. Но он на меня не смотрит. Сидит, сгорбившись, на койке в измятой своей одежде, равнодушный ко всеобщему возбуждению. Лишь когда галдеж утихает и до нас вдруг доносится порыв ветра в соснах, он обращается ко мне ровным, тихим голосом, хоть я и стою от него неблизко.

— Как вас зовут?

Я отвечаю.

— Как зовут его?

Я отвечаю.

— И это не он?

— Не он.

— Кто привез вас сюда?

— Военный раввин.

Его глаза холодеют, продолжительное молчание, наконец, очень тихо:

— И чего же вы хотите?

— Найти его…

Он не реагирует, точно снова заснул. Затем встает, усталый, оплетенный тенями, но вместе с тем с повадками генерала. Складывает одеяло, отпирает дверь, выходит вон и исчезает между соснами, в которых тихо шелестит ветер. Шоферы за ним, застают его у заржавевшего крана, схороненного под опавшей хвоей, он подставляет голову под кран, и прохладная водичка заливает ее. Затем отходит в сторону, ни на кого не смотрит, а вода так и капает с него. Шоферня уже готова наброситься на него. Но по мере того как капли высыхают на его опущенной голове, у него в глазах появляется огонек: он уже принял решение. Ровным голосом он отдает команды пораженным шоферам: одному велит найти пропавшего куда-то раввина, другому приказывает заправить джип, а остальные уже хватают меня, поднимают, словно я калека, освобождают для меня место и сажают в джип между смазанным пулеметом, кучей лент и дымовыми шашками. Надевают на мою седину шлем и тщательно завязывают мне ремешок на шее.

Кто-то включает рядом рацию, она начинает посвистывать, а джип, поначалу совсем незаметно, точно сам покатился, приходит в движение, обвешанный шоферами, и я так и не возьму в толк: то ли они его толкают, то ли он их тащит. И откуда-то прямо в последнюю минуту приволакивают и раввина, он весь в поту, сбит с толку, потух весь, мечтает о своей субботе и тоже присоединяется к нашей процессии, медленно тащится за джипом. Смотрит, как я сижу среди пулеметных лент, но это его нисколько не пугает. Меня забирают от него, что ж, пусть забирают, он даже готов благословить меня в дорогу. Что делать? Он никого не нашел в штабе. Пытался связаться с передовой, но ничего у него не вышло. Зато оставил рапорт, подробно описал все на случай, если кто-нибудь все-таки придет.

Он все еще тащится за джипом, медленно продвигающимся между деревьями и посвистывающим рацией. И еще что? Еще что ему досаждает? Оказывается, что-то он все-таки нашел. Личное дело убитого, оно лежало на столе. Может быть, и впрямь произошла ошибка, — размышляет он вслух. Фамилия, правда, сходится, но это не мой сын. Может быть, я все-таки взгляну на фотокарточку перед тем, как спуститься в пустыню? И он сует мне куцую папку, опять же защитного цвета, и ребята вновь окружают меня, чтобы посмотреть тоже. Я открываю папку и с первой же страницы на меня смотрит худой юноша, окончивший среднюю школу пятнадцать лет назад, мой сын, в защитного цвета рубашке, подстриженный коротко, устремляет на меня упрямый взгляд.

Уже половина шестого. Длинная антенна царапает солнце, мелькающее где-то в верхушках дерев. Джип нерешительно пересекает Иерусалим, точно ищет кого-то, кто отстал, кто отменил бы эту поездку, а тем временем запыленные колеса давят красноватую иерусалимскую субботу.

Прохожие останавливаются и смотрят на пожилого гражданина, одетого в черное, с шлемом на голове и с покрасневшими, заплаканными глазами. В том, как я держусь за пулемет, есть, по-видимому, что-то угрожающее для иерусалимцев — и евреев, и арабов — точно я вот-вот начну косить их, а я даже не знаю, где курок.

Спрашиваю у офицерика.

Он мне показывает –

Я ощупываю его–

(Такой маленький.)

И вот, когда мы оставляем позади себя и восточную часть Иерусалима, суббота рушится окончательно. Зелень исчезает, уступая место нагой белизне каменных домов, серой пыли, сбившейся на обочине, голубому дымку, вьющемуся над неведомыми кострами во дворах, а у костров арабы, которые на нас не то смотрят, не то не смотрят — не разберешь.

И вдруг рушится сама дорога. Поворот — и перед нами серая пустыня, без солнца, в обрамлении дымных облаков.

Наконец-то я въезжаю торжественно и во всеоружии в Иорданскую долину, по которой еще ни разу не ступала моя нога.

И сразу — искать следы мертвой, далекой, библейской Божественности в иссохших холмах, тянущихся вдоль шоссе, в изрытых солнцем морщинах на лице пожилого бойца, поднимающего шлагбаум.

А отсюда — я этого ждал, я знал, знал, — все ускоряется, наступает новое какое-то возбуждение; командир, поджав губы, словно борется с чем-то, суживает глаза и жмет на газ жадно, бешено.

Я прижимаюсь к пулемету, меня обдувает ветром, я засовываю руку в карман и начинаю вынимать оттуда всякую всячину: автобусные билеты, старые квитанции, списки учеников, клочки бумаги со стола сына, набросок речи, бланк утренней контрольной.

А вот, наконец, в сумерках и всамделишное войско. Тусклый свет пустыни тоскливо угасает над палатками, бараками, танками, бронетранспортерами и гигантскими, торчащими в небо антеннами, а из какой-то трубы валит дым, точно здесь иная правит суббота. Пожилые загорелые бойцы, в широченных защитных комбинезонах, поднимают перед нами шлагбаумы, кажется, вся пустыня перегорожена этими шлагбаумами.

Нас окружают –

Нас ждали –

Некоторые даже пустились бежать за джипом.

— Прибыл старик-отец, — орет кто-то, не жалея легких, точно я какой-то святой.

И вот меня уже выгружают, осторожно отодвигают от пулемета, освобождают от ленты, в которой я запутался, вынимают патрон, который я по рассеянности засунул в дуло, снимают меня с машины, дряхлого и грязного, с шлемом на голове, и ведут в наступающей темноте к командиру.

И вдруг где-то далеко, в самой, верно, долине, за холмами — стрельба.

Сердце стынет –

Какая теплота идет от этих людей, когда они дотрагиваются до моего тела; как они рады, что к ним прибыл настоящий старик, хоть и в шлеме, а все-таки с гражданки, ночью в пустыне; так рады, что уже успели шепнуть мне потихоньку, словно нарушая что-то:

— Он жив, это не он, они ошиблись…

Но тут раздается властный голос командира в новой этой темноте, и хотя я не вижу его лица, однако прислушиваюсь к голосу, который я уже когда-то слышал — наверно, бывший мой ученик, я узнал этот голос, не могу не узнать.

…Стычка произошла ночью, и убитого доставили в больницу еще до рассвета. Люди тут почти не знают друг друга. Некоторые не были в части уже несколько лет. Писарю передали только личный номерок, а по нему он и нашел личное дело. Он даже не видел убитого. Думали, что все в порядке, но вот, с час тому назад, позвонили из штаба, рассказали эту историю и передали, что мы вот-вот нагрянем. Бросились к рации, подняли на ноги всех, люди тут, знаете ли, разбросаны на огромном пространстве. Первым делом спросили — есть ли кто-нибудь с такой фамилией. И представьте, несколько минут тому назад кто-то нашелся. Тридцать один год. Из Иерусалима. Личный номер совпадает с номерком убитого. Ну, это еще нужно выяснить. Больше ни о чем не спросили, чтобы не напугать, не стали говорить ему, что уже сообщили родным. Но это мой сын, он в этом больше чем уверен. И раз я уже здесь, может, все-таки взгляну на него, а? Так сказать, для полного спокойствия. И лучше сразу, этой же ночью. Вот, скоро он проедет мимо с патрулем, уже договорились, что они подождут тут неподалеку. И раз уж я добрался до… передовой… то, может быть, я подъеду — то есть, если я, конечно, могу… Вот, можно сесть на этот бронетранспортер… из дивизии, кстати, сообщили, что вы ведете себя молодцом…

И тут меня осенило: ведь он меня боится. Это мое молчание, эта бесконечная терпеливость, то, как я стою перед ним, едва держась на ногах, и ничего от него не требую; покорность, с какой я ношу на голове тяжелый шлем. Во вверенной ему части была допущена ошибка, он отвечает за нее лично и, верно, испугался этого беспощадного молчания. И опять где-то далеко длинные очереди, еще и еще, отзвуки отголосков. На этот раз меня ведут к тяжелому бронетранспортеру, открывают стальную дверцу, сажают, опускают бронированные окна, два-три бойца поднимаются наверх к пулеметам, кто-то нагибается к рации и начинает что-то бормотать.

Ужасно медленно, без фонарей, под лязг мелющих гусениц, в стальной коробке, где тускло мерцает красная лампочка, я все понимаю. Они возвращаются к Иордану, хотят переправить меня на ту сторону, к самому что ни на есть источнику. Все, что было до сих пор, — это только присказка…

Вдруг мы останавливаемся. Кто-то там копается, открывает стальную дверь и выводит меня наружу. Перекресток среди бездорожья. Пустыня и в то же время не пустыня. Тростник и какие-то кусты в овражке неподалеку. И тишина. Стрельбы не слышно. Легкий ветерок. Небо, усеянное звездами. Мы ждем. Присев на камни, валяющиеся сбоку у кустов. И снова я обнаруживаю, что попал в чьи-то руки. Он не молод и не стар. Умное лицо, благожелательное, поглядывает на меня с любопытством, улыбается. Что-то во мне смешит его; может, шлем? Я пытаюсь снять его, но он по-прежнему улыбается. Оказывается, это мои годы не дают ему покоя.

— Семьдесят мне.

Субботний вечер. На бронетранспортере зажигаются спички, светятся кончики сигарет. Бойцы тихо разговаривают, добродушно ругаются, подсчитывают,

сколько еще суббот им осталось быть здесь. Рация слабо посвистывает, кто-то откуда-то спрашивает:

— Вы меня слышите?

Но никто и не думает отвечать.

Чем я занимаюсь?

Я говорю ему.

Улыбается. Он так и думал.

— Из-за моего иврита? — тихо спрашиваю я.

— Как это — из-за иврита?

— Ну, может, язык у меня книжный.

Он улыбается. Ничего не книжный. Но вот глаза, по глазам он и догадался. Был у него когда-то учитель истории, так у него такие же были глаза.

— Какой истории?

— Еврейской.

— И он был похож на меня?

— Да.

— Несмотря на разницу?

— На какую разницу?

— Между Библией и историей.

— Разве существует разница?

Я встаю, надрез отодвигается от моего сердца, я; начинаю объяснять ему, негромко, воодушевляясь.

…Я подхожу к главному. Все это было только введение. Господин директор, коллеги учителя, уважаемые родители, дорогие ребята. Я чувствую потребность, вы уж меня простите, сказать пару слов тем из нас, которым суждено, может быть, исчезнуть. На первый взгляд исчезновение— тривиально. Ибо с исторической точки зрения, как бы вы ни тщились, ваша смерть будет всего лишь надоевшей репетицией, хоть и при несколько изменившейся декорации. Другой абрис холмов, иные очертания пустыни, новая разновидность кустов, поразительные виды оружия. Только кровь такая же, да и боль — ведь она нам так знакома.

Однако, если смотреть глубже, все меняется, точно становится на голову. Ваше исчезновение приобретает огромный смысл, ослепительно сияющий. Оно превращается для нас в пламенный источник чудесного, продолжительного вдохновения.

Ибо, если сказать просто и ясно — никакой истории нет. Сохранилось лишь немного текстов и черепков. Все остальные ученые исследования излишни… Припадать снова и снова к радиоприемнику, искать спасения в газетах — чистейшее безумие.

Все повторяется и преисполняется таинственности. Ваши тетради, изгрызенные карандаши, каждый предмет, вами оставленный, источают тоску. А мы, идущие за вами по кругу, затаптывающие нечаянно едва заметные ваши следы, обязаны быть чуткими, как во время короткой, скажем, стоянки в пустыне, среди нагих холмов, на выгоревшей земле, где порой не слышно ни малейшего шума …

И тогда откуда-то вдруг послышался шум, и с востока, или с запада, или с севера — ориентацию я уже успел потерять — подъезжает патруль, сияя в облаке пыли, две-три машины, под все усиливающийся гул, в темноте, бросает время от времени снопы света на дорогу, перебрасывает их затем на обнаженные холмы и вверх — на небо.

А там, в этом катящемся гуле, должен быть и мой сын, рядовой тридцати одного года, на столе которого валяются наброски каких-то научных трудов, теперь он торчит в чреве бронетранспортера, у пулемета или миномета, целясь в меня прожектором, а то, чего доброго, и дулом.

Сноп света упал на нас –

Кто-то в нас выстрелил –

Они забыли про нас. Думают, что мы диверсанты –

Ребята орут что есть силы –

Могли убить –

Наконец подъехали. Остановились чуть поодаль, два бронетранспортера и один танк. Двигатели рычат, вся долина вдруг оживает. Силуэты смутные, ночные, лиц не видно. Офицер, который не отходил от меня ни на шаг, пошел искать командира. А я торчу в темноте на своем месте, вглядываюсь в тени, и вдруг на меня наваливается отчаяние: готов поклясться, что все это бесполезно, дрожу всем телом, готов опознать кого угодно по первому требованию.

Несколько бойцов спрыгивают с машин и мочатся на гусеницы. И вдруг я опознаю его, грузный такой, лохматый, погруженный в мысли и одинокий. Он тоже оправляется.

Я-то его вижу, а он меня нет. Я стою недвижно и смотрю на него издалека. Белье на нем, конечно, грязное. Еще когда в школу ходил, он возвращался из небольшой экскурсии такой грязный, точно он всю пустыню пересек.

Тем временем его уже ищут. Командир выкрикивает его имя. Он оборачивается, застегивает пуговицы, подходит ближе неясной тенью. Страннее всего то, что он ничуть не удивился, заметив у кустов, среди ночи, в двух шагах от Иордана, меня, старика отца, в стальном шлеме.

Два офицера подхватывают его. Двигатели транспортеров глохнут.

Вдруг мертвая тишина.

— Он?

— Он, — я легонько дотрагиваюсь до него.

Он улыбается нам всем, бороду ему немножко подстригли, ничего не понимает, стоит передо мной усталый, обвешанный гранатами, автомат болтается на нем, точно метла.

— Что случилось? Как ему объяснишь.

— Что-нибудь дома?

Как втолковать ему, что я его уже похоронил, проник в его комнату, копался в его бумагах, собирался даже собрать их все и издать книгой.

— Сообщили, будто тебя убило…

Это сказал не я, а кто-то другой.

Он не понимает, не может понять, сутулится под своим снаряжением, шлем сполз ему на лоб, лицо тупое, пялит на меня глаза, в точности как его сынишка, в точности так, как смотрю и я на него. Так он смотрел на меня, когда был еще маленьким, когда я ему отпускал подзатыльники.

Его просят показать номерки — Мало-помалу вокруг нас собирается целый митинг.

Он роется в карманах с какой-то удивительной покорностью, достает клочки бумаги, шнурки, патроны, бумажные носовые платки, еще платки, машет этими салфетками, как будто это исписанные листы бумаги, но номерков он так и не может найти. Видно, потерял. Хотя они ведь были прикреплены к его индивидуальному пакету.

— А где бинт?

Бинт он отдал после боя санитару. Выходит, отдал и номерки. Я начинаю подозревать, что он тоже философствовал об исчезновении, вот здесь на берегу Иордана, или он просто хотел посигналить мне издалека.

Зовут санитара. Из темноты вытаскивают маленького еврея, пожилого, ворчащего. Он с наслаждением затягивается сигаретой, но ничего не помнит. Правильно, он получил несколько бинтов, но про номерки ничего не знает. На убитом он, правда, нашел номерки и повесил их ему на шею. А вообще его не стоило перевязывать, он уже тогда видел, что перевязывает труп. Все же перевязал. Нет, он даже не пытался опознать его. Понятия не имеет, кто это мог быть. Он ведь почти никого здесь не знает. Он вообще из другой дивизии, попал сюда по ошибке. Хочет вернуться в свою часть. Чего это вдруг он должен пропадать здесь? Ему хочется к товарищам, к тому же их вот-вот отпустят, а что тогда будет с ним?..

Его отодвигают в сторону –

Мало-помалу, в густеющей тьме, сын начинает понимать. Оживает лицо, проясняется взгляд, выпрямляется спина. Он вскидывает автомат, к нему возвращается жизнь, но я, чувствуя, что вот-вот свалюсь, набрасываюсь на него. — Утром, в школе, директор вдруг приходит в класс, — наконец-то я с ним разговариваю.

— Сумасшедший выдался день.

Круг все более сужается, народ подходит все ближе. Рассказ о его гибели и воскресении вызывает у них жгучий интерес. Они забрасывают нас грубыми шутками, хотят знать подробности. Мы стоим вдвоем, растерянные, и слабо улыбаемся.

Командиры принимаются разгонять народ, загонять солдат в бронетранспортеры. Ночь только начинается, объезд тоже, война еще не кончилась.

И вот мы остаемся одни, оба в шлемах, только я без автомата, лишь с надрезом в области сердца.

— Ну, как ты? — шепчу я торопливо, из последних сил.

Он смотрит на меня, будто впервые увидел, изумленный тем, что я все-таки добрался до него и пристал к нему на самой передовой.

— Ты же видишь… — шепчет он ответ с каким-то горестным отчаянием в голосе, точно это я выписываю повестки. — Напрасная потеря времени… бессмысленная…

Как же растолковать ему, сделать так, чтобы он понял смысл, но быстро, вот тут, в тени ревущих машин, до того как он опять скроется на своих ночных передовых позициях где-то в пустыне и до того как, стоя перед ним, я сам погружусь в глубокий сон.

Снов еще нет, но все-таки сплю. Я имею в виду — сердце у меня спит. Так и заснул стоя — от слабости, от голода, становлюсь все меньше и ничтожное под этим до безумия звездным небом и восходящей на востоке луной. Вдруг, откуда ни возьмись, тучи, декорация меняется, сознание угасает. Мало-помалу гаснут и ощущения. Я уже не слышу перестрелки, не чувствую и соленого, пустынного запаха тростника, а то, что у меня в руке (камень или ветка) беззвучно выпадает у меня из рук; кто-то удаляется, расплываясь, я с ним прощаюсь, машу рукой, точно артист, в которого угодил сноп света от бронетранспортера, и отдаю свои мощи тому, кто с готовностью принимает их (опять кто-то другой, очень молодой), сажает меня на какой-то танк, прячет меня за стальными плитами, и снова, без фонарей, при мерцании красной лампочки, я пускаюсь в обратный путь. И тут я впервые хватился, что текст-то я забыл. Целые главы. Я бы не выдержал сейчас ни одного экзамена, даже самого пустячного. Последние из стихов рассыпались, и лязгающие гусеницы размололи их вдребезги.

После того открыл Иов уста свои и проклял день свой –

Молитва Хаваккука-пророка на безумства –

Псалом Давида, когда он был в пустыне Иудейской –

В год смерти царя Узияху –

Начальнику хора. На лилиях.

Песнь песней –

Аллилуйя –

Смотреть сны мне все еще нельзя. При свете луны, выглядывающей из-за облаков, в лагере на передовой я обнаруживаю гражданскую легковушку с зажженными фарами и тихо рокочущим мотором, пустую. Меня чуть ли не силой волокут в одну из гигантских палаток, а там, при свете бледной лампочки, среди приборов связи, барабанов телефонного кабеля и нагих женщин, вырезанных из журналов и шевелящихся на полотнищах, стоит моя невестка. Ее окружают связисты, не сводящие восхищенных глаз с молодой женщины с длинными волосами, ворвавшейся ночью в их палатку.

— He not killed, — говорю я сразу на своем ломаном английском, весь в пыли и на пороге сновидений.

Но она уже знает, и ей так и хочется, я вижу, накинуться на меня, так как она уверена, что это все я, что все это мне только померещилось и именно я и поднял всех на ноги. Но я все-таки опередил ее и, ничего не чувствуя, во сне, из-за тысячи перегородок, делаю два шага, спотыкаясь о кабели и задевая плечом голых тех баб, кидаюсь к ней и целую в лоб, глажу по голове, и вот в первое мое сновидение проникает слабый запах духов, приятное ощущение ее прохладного тела.

Уж эти мне новые левые –

Надушены тайно –

Жаждут тепла –

И тогда не выдержала и она. Растерялись и радисты. Прежде чем зарыдать, она еще только быстро-быстро говорит что-то по-английски, затем несколько медленнее, ищет, к моему удивлению, выражения на иврите и наконец рыдает беззвучно.

И только теперь я замечаю в углу палатки пожилого связиста, который сидит, согнувшись, над полевым телефоном, и тщетно пытается установить с кем-то очень далеким истинную личность убитого.

И снова кто-то является за мной, проводит нас с ней в другую палатку на краю лагеря, показывает на неубранные койки бойцов, отправившихся на задание, и предлагает поспать до утра. Затем приносят еду в мисках, бутылку с остатками вина в честь кануна субботы, зажигают свечу на полу и оставляют нас с невесткой одних при свече, мерцающей в полутьме, насыщенной спертым воздухом Иорданской долины.

А я, изнемогающий и безумный от голода, оживаю от запаха пищи. И, не вставая с койки, поставив тарелку у ног на полу, не глядя на невестку, не пытаясь даже говорить по-английски, я наклоняюсь и набрасываюсь на еду, с погнутой вилкой, без ножа жадно глотаю эту военную пищу, пахнущую порохом, серой, пылью пустыни и такую чудесную на вкус; припадаю к бутылке и пью прямо из горлышка дешевое вино, сладковатое и тоже отдающее ружейным маслом и орудийным горючим, быстро пьянею, точно кто-то обрушивает на меня изнутри оглушительные, далекие удары.

Стрельба. Опять люди стреляют друг в друга. Я просыпаюсь, вижу— не то я сам растянулся, не то меня уложили, сняли с головы шлем, к которому я уже привык, как к кипе, разули. Луны не стало, свеча потухла, вокруг густая тьма. Полотнища палатки шевелятся на ветерке, обдувающем нас ночной прохладой пустыни. Не встаю, тело у меня по-прежнему словно налито свинцом, а на губах, как у ребенка, засохли остатки еды. Я начинаю различать ее очертания. Она бодрствует, сидя на моей койке, с распущенными волосами, военная куртка наброшена на плечи, лицо открыто, босая. Сидит и курит сигарету. Наверно, уже полночь, а она все еще не спит. К еде не притронулась. Сидит, наклонив голову в мою сторону, смотрит изумленно, напряженно; беспокойство, благодаря которому она преодолела вечером шлагбаумы и всякие прочие препятствия, лишь бы добраться сюда, только еще больше усилилось, точно я собственноручно сначала убил, а затем воскресил его, чтобы проверить одну какую-то неясность… Стрельба не унимается, но редеет, точно бьют каждый раз в новую цель, но у меня такое чувство, что чем дальше, тем больше я к ней привыкаю. Она тоже не боится, сидит неподвижно, хотя именно в эту минуту он может погибнуть взаправду где-то там, на своем бронетранспортере, медленно дробящем проселок в пустыне.

Все-таки придется мне снова вспомнить тот миг, когда я узнал о его смерти.

Летнее утро, небо разодрано во всю глубину, июнь, последние дни, я встаю поздно, ошалело, как после болезни, и сразу на меня обрушивается солнце. Дребезжит звонок, я медленно поднимаюсь по ступенькам, и меня словно насосом выносит наверх течением толпы ребят, устремившихся по лестницам и коридорам в классы. Прохожу мимо открытых дверей классов, мимо скучающих учителей, добираюсь до своего выпускного-А и застаю ребят, спокойных, отчужденных, патлатых, Библии падают на пол. Кто-то стоит у доски и рисует цветы, десятки белых цветов с опадающими лепестками.

Я поднимаюсь к столу, они поднимают головы. В классе темновато, шторы опущены, но я вижу, что они потеряли ко мне всякий интерес, что они со мной уже распрощались, я принадлежу к прошлому.

Этот взгляд мне очень хорошо знаком, но я никогда его не боялся, потому что знал: рано или поздно, а они все-таки вернутся. Пройдет несколько лет, и я их увижу вновь — с мужьями и женами, бегущими за детьми, несколько сутулых. Когда они мне попадались на улице с авоськами в руках, они терялись, а я немедленно завладевал ими снова, пусть лишь на мгновение, на малую долю секунды.

Но в последние годы разлука становится тяжкой. Они уходят в пустыни, далеко, я хочу сказать— вот эти вот нежные тела, вот эти прямые головы, юные глаза. И бывает, что не возвращаются. Уже не один выпуск. Некоторые исчезают, и что-то во мне надламывается. Оно не проходит. Вот эта их боль, преимущество переживания, в котором нет моей доли. И даже те, что возвращаются, хоть и гуляют с детьми, с авоськами в руке, а все-таки что-то изменилось в их взгляде, они смотрят на меня отчужденно, словно я их в чем-то обманул, я хочу сказать— учил не тому. Словно то, чему я их учил — предписания, притчи, пророчества, — все это рухнуло в пыли, в огне, в одиночестве ночей. Словно все это не выдержало испытания новой реальности. Но какой такой новой реальности? Господь Воинств, Господи Боже мой, что это такое — новая реальность? Разве что-нибудь в самом деле меняется?

Меня одолевает тревога, я начинаю раздавать бланки контрольной, сам хожу по рядам и кладу бланки на столы. В классе глубокая тишина. Они читают, слабо вздыхают, достают белые листы бумаги и набрасывают свои прямые, дельные, лишенные воображения ответы, сухим, скучным слогом, который без

всякой видимой причины становится вдруг поэтичным, чтобы тут же снова исчезнуть в пустыне.

Вот сын вернулся из Соединенных Штатов, малахольный, лохматый, этакий профессор, не такой уж и молодой. Приволок из одного из своих университетов хрупкую студентку, закутанную в волосатую бахромчатую накидку, за плечами у нее в рюкзаке ребенок, малюсенький, бледный, говорит только по-английски. Спускаются с самолета и смотрят на меня так, словно привезли с собой откровение, благую весть о революции, о новой реальности, никому не ведомой… И вдруг я чувствую, что меня одолевают слезы. Я все еще хожу между столами, мимо Библий, валяющихся на полу, нагибаюсь то и дело, поднимаю Книги. Ребята следят за мной, им так хочется списать друг у друга или хотя бы шепнуть друг другу что-нибудь нужное на их взгляд, что-нибудь такое, что повысит чуть-чуть оценку, хоть немножко — и они все это оставят, оставят пустые классы, горки табуреток по углам, чистую доску, имена на столах, вырезанные словно на могильных плитах. Меня охватывает стремление к иной разлуке, которая врезалась бы в их сердца. Дрожа от волнения, я подхожу к окнам и с силой откидываю шторы, швыряю на них тяжелые струи солнца, красного как кровь. Подхожу к двери и открываю ее во всю ширь, останавливаюсь на пороге — один глаз в коридоре, другой в классе. Я знаю, что в эту минуту они напряжены до предела. Никак я им ловушку подставляю? В классе я или вышел?

И тут я вижу издалека директора. Он шествует печально и задумчиво вдоль пустого коридора, продвигается медленно, с трудом, точно устаревший танк, снятый с вооружения. Он сильно постарел в последнее время. Еще год-два, и ему тоже надо будет уйти на пенсию. Он поднимает голову и, заметив меня на пороге класса, снова опускает ее, точно увидел перед собой призрак либо камень. Он все еще полагает, что я не хочу разговаривать с ним. Как будто трех лет недостаточно. А в классе тем временем усиливается шепот и шелест бумажек. Они уже передают друг другу ответы. Но я не двигаюсь с места. Мое лицо обращено к окну, через которое лето, полное и безоблачное, так и прет. Далеко на горизонте маячат горы Иудеи, Моава и еще, и еще. Стекла отражают также фигуры ребят позади, они сливаются с этим ландшафтом, с этим синим пятном, верхушками деревьев, далекими антеннами и гулом самолетов.

А рядом останавливается директор. Впервые за три года. Очень бледный. Надо немедленно нарушить молчание.

Пять-шесть часов тому назад –

В Иорданской долине –

Убит наповал –

Загрузка...