Серия «Nova Fiction. Русское городское фэнтези»
© Зенгрим Е. Л., 2026
© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2026
Торгаш сказал мне: мол, все дороги ведут в Бехровию. А жрец в храме – что все пути сходятся в преисподней. Тогда-то в головушке сложилось: это не совпадение; Бехровия есть ад на земле!.. И в тот же день я начала убивать.
Хильда Хлеборезка, осужденная на казнь. Последние слова
Банально прозвучит, но любовь нужна всякому, и всякий ее жаждет. Пусть придется врать и идти по головам, она стоит того. Даже впустить беса в свою черную душу – и то будет малой платой за капельку любви.
Бес уже дремлет внутри, но Бруг пойдет дальше. Особенно Бруг.
Он не станет скрести по сусекам, обхаживая случайных девиц. Он вернет старую любовь – ту, что причиталась ему по праву силы. И наконец-то отомстит.
Потому я здесь. Сижу на скамье, пока меня покачивает из стороны в сторону в такт движению вагона. На груди звякают друг о друга звенья Цепи, а любимая куртка, вороная и чуть хрустящая, второй кожей обнимает плечи. Она будто сроднилась с телом и подходит ему не хуже, чем смолисто-черная борода – моему лицу.
Говорят, то лицо преступника… но всё куда страшнее.
То лицо Бруга.
– И как, говоришь, эта штука называется? – Я прищуриваюсь по-кошачьи, разглядывая плафон, что дрыгается под потолком туда-сюда. – Масло… рельс?
Этот вагон чуточку отличается от остальных. Здесь нет узких полок для спанья, а по коридору не кочуют масел-проводники со скрипучими тележками, нагруженными съестным до отвала. Здесь даже не глушат лампы по ночам. Хоть время и позднее, блики плафона и теперь скачут по лакированным столам и скамейкам, а иногда шаловливо перебегают в сторону и слепят масел-кельнера. Тот чертыхается, секунду свирепо глядит на плафон – и снова трет чашки из-под гешира и кавы, лениво-лениво.
– А? Ну да, ну да, маслорельс, – сбивчиво бубнит сосед по столику, отвлекшись от очередной пинты «Светлого республиканского», вроде четвертой или пятой. – Говорят, чудо масел-техники, ходит только обратно и туда… ну, куда мы едем, собсна.
Это средних лет мужчинка, одетый прилично: узкие клетчатые брюки с замявшимися стрелками, не первой свежести рубашка, перехваченная подтяжками крест-накрест. И растянутый платок на красной, блестящей от пота шее.
– А построил его кто? – Сосед шумно втягивает пену ртом, уставившись на меня поверх кружки. И, почмокав влажными мясистыми губами, сам же отвечает: – Гремлины, етить их. Чудо техники, чудо техники… Тьфу, вонючие недолюды! Уж если б не фирма папаши, ноги моей не было бы в этой, етить, Бехровии… Слышь, Бе-хрен-ровии! Хрен, понял? А-ха-ха!
Он громко хохочет и для весомости хлопает ладонью по столу. Он ожидает бурной реакции и от меня, но я лишь расплываюсь в хитрой ухмылке.
– Не любишь гремлинов, да? – подначиваю его, выплескивая в стакан еще каплю бурбона «Хроки-Доки». Граненое стекло вмиг потеет, как и холодная, из ведра со льдом, бутылка. – И почему же?
– А чего их любить, этих земляных червяков? У нас в фирме никогда недолюдов не работало! Ни свинушей, ни гремлинов. Про упырей вонючих вообще молчу! Я, Вильхельм Кибельпотт, презираю всех, етить, до одного! Хвала Двуединому, что тут их садят в отдельный вагон.
– Ха! Вилли, Вилли… Вот ты сидишь со мной за одним столом, платишь за мой бурбон. Мы с тобой болтаем, весело проводим время. – Кожаная куртка трещит, когда я наклоняюсь к нему. – Да, Вилли, весело же, черт подери?
Вильхельм, помедлив, утвердительно кивает и еще ослабляет платок на шее.
– Отлично, отлично, Вилли, – треплю я его по плечу. – Не забывай: меня зовут Бруг, и я твой друг. Но что, если… Что, если Бруг – тоже недолюд?
На отекшем лице Вилли – мимолетное замешательство, внутри меня – тайное удовлетворение. Недоверчивый, исподлобья взгляд Кибельпотта раздувает в груди огонек превосходства: есть в его тупом непонимании что-то от жертвы. Мои губы непроизвольно растягиваются, обнажая крупные зубы.
– Да не заморачивайся, дружище. Я же пошутил!
– Ты, етить, так больше не шути, друг! – По красному виску спадает капля пота. – Я ж это, презираю всех этих упырей.
– Не ты один. Не ты один, Вилли! – Одним глотком осушаю стакан бурбона, чуть морщусь от горечи: никогда он не был мне по вкусу, уж слишком отдает бочкой, будто жуешь проспиртованную кору… Но я не отказываюсь от бурбона, ведь по себе знаю, как легко обидеть собутыльника. А обижать Вилли – последнее, что мне нужно, по крайней мере пока.
– А пойдем прикончим по папироске, а? – предлагаю я. – В этот раз угощает старина Бруг!
Вильхельм облегченно хохочет, подскакивает с места, спешно собирается. Нетвердыми пальцами пробует развязать узел шейного платка, но только сильнее его затягивает. В конце концов он раздраженно машет пятерней, допив остатки «Светлого республиканского», и направляется к выходу из вагона-ресторана. А я сую за пазуху недопитый «Хроки-Доки»: бурда, конечно, но кто знает, когда еще мне подвернется питейная?
Свободный нужник находится в конце другого вагона. Это каморка с низким потолком, тесная настолько, что мы с Вилли едва помещаемся. Всему виной умывальник, выпирающий слева, и дыра в полу у дальней стены. Ее металлический обод заляпан человеческой неловкостью, а изнутри оглушительно грохочут колеса маслорельса. Над нужником качается веревка, рядом с ней табличка: «Дернуть для смыва». Вполне себе миленько, если забыть, что от дыры нещадно несет нечистотами и кислым, ни на что не похожим запахом масла. Зато глянешь внутрь – и увидишь проносящиеся мимо булыжники, устилающие дорогу меж рельсами. Я подталкиваю Вилли к нужнику: двигай, мол, а сам задвигаю щеколду на двери.
Так, и где папиросы? В кармане только угловатая бутылка бурбона… Как же она меня раздражает! Пусть побудет пока в умывальнике.
– Да где…
А вот и картонная пачка, в том же кармане, мятая и расплющенная. Когда я расправляю ее, на пол сыплется курительный дымлист: несколько папирос не пережили соседства с «Хроки-Доки».
– Эти две, кажется, еще ничего. – Я довольно щурюсь, зажав одну длинную серую папиросу зубами, а другую протягивая Вилли. – Выменял у какой-то шалавы под Стоцком… Да не бойся, Вилли, она была не чумная! – почти кричу, чтобы перекрыть лязг колес под полом. – Видишь красную полоску на бумаге? Полоска, говорю, да. Такая есть только на стоцких папиросах. А пахнут они… – захожусь кашлем, – дерьмом. Черт, да как же тут несет!
Кибельпотт долго трет нос, прежде чем ответить. Голос его меняется, становится гнусавым. Видно, что он старается больше дышать ртом, и теперь говорит с паузами:
– Это еще чего, не сильно-то и воняет… – Вдох. – Вот мы с братьями моими, Билли и Гелли, как-то бывали во Мражецкой кумунне… – Еще вдох. – Это на границе с Рысарством, где дамба проходит. Там, етить, во-о-от такенный квартал у свинушей, прям-таки свинарник!
Вилли глуповато гогочет, но тут же кривится, глотнув воздуха с избытком.
– Кхе, так вот… Ночью мы с братьями, ну, с Гелли и Билли, прокрались на двор одной свинушки… И знаешь чего? Ха, мы сперли у нее свинушонка! Они все спят в бараке, по десять штук, в брезентовых штанах, чтоб грязью да говешками не засрались… – Он брезгливо сплевывает в отхожую дыру. – Так мы схватили его – и бежать. А он визжит, дрянь, как молочный поросенок! Да и выглядит, и воняет, как простой поросенок, только в штанах, етить.
Вилли передержал папиросу во рту и теперь сдавленно кашляет. Я не перебиваю его, только выпускаю облачко дыма сквозь недобрую усмешку. Грудь приятно холодит там, где Цепь скользит под воротом куртки.
– И на костре он тоже визжал, как поросенок! Не хотел жариться, дык мы ему перебили ноги камнем. И даже пахло от него шкварками, прикидываешь, Бруг? – Вильхельм Кибельпотт уже не в силах остановиться, в его глазах вспыхивает огонек. Я вдруг ясно вижу в нем дряблого пацана, мучающего слепых котят. Мальчишку, которого смешивают с грязью даже старшие братья. Который сам потом топит в грязи пищащего звереныша.
А Цепь продолжает ползти, ползет сама по себе, огибая под мышкой плечо, спускаясь в туннель рукава.
Наверное, поначалу Вилли топил котят из чистого любопытства: мол, а что станет с блохастиком, если его вот так? А дольше он может? Ой, как смешно он фыркает, отплевываясь от воды! Но только всё не тонет, не тонет. И чего это он не тонет?!
– Гелли попробовал его на вкус, но тут же стошнился, етить… Так мы запихнули поросю яблоко в рот и бросили во дворе у той же свинушки. Ну, через забор киданули, как стемнело…
Я почему-то вспоминаю отца. Нет, он не из тех, на ком срывались в детстве. Он сам на всех срывался, с младенчества, как хвастал дед, и до сих дней… Последние годы дед уже не хвастал – отец зарубил его в поединке, чтоб занять место барона. Зато все остальные и ныне ползали перед ним, как побитые собаки.
А я ползал усерднее всех, ведь и прилетало мне в разы сильнее. Нагайкой. По спине, ребрам и плечам, пуская кровь и сдирая лоскуты кожи. Отец останавливался только в двух случаях. Во-первых, когда уставало запястье, а уж оно у него было натренировано. Да и устань правая – всегда можно поработать левой. А во-вторых… Иной раз он откладывал нагайку от скуки: в чем интерес хлестать кого-то в отключке? Мальчишку, что не стонет, не скулит, не царапает лоб об половицы?
Уж и не знаю, сколько раз я превращался в половую тряпку. Неживую, скучную. Пропитанную потом и мочой, кровью и отцовским презрением.
– Если б ты только знал, как выла мамка-свиноматка! Вой стоял, етить, на весь свинушник!
Я перехватываю папиросу левой рукой – почти как отец нагайку – и затягиваюсь до отказа. Она обжигает пальцы, позади языка стоит горечь, от дыма в горле уже не продохнуть, но я не чувствую облегчения. Курево не отдает в мозг, не слабит колени, как бывает обычно. А вот колотит меня так, будто выгнали голым на мороз – отец однажды выгнал, и мне не понравилось. Мои губы сжаты, легкие горят, моля о капле свежего воздуха…
Цепь змеей вьется ниже локтя, и первое звено уже гладит ладонь. И я наконец выдыхаю:
– Обними.
Цепь делает рывок. В глазах меркнет, и сквозь белесую пелену гнева я различаю, как металл стягивает красную шею Вилли Кибельпотта. Мои руки помогают Цепи закончить. Хрипы кажутся мне не громче голоса собственной совести, а она очень молчалива. Шепчет что-то неразборчивое, еле-еле, даже когда тот, кто оплачивал мне выпивку, падает на колени. Он царапает ногтями Цепь, но металлу плевать, металл – не шейный платок.
Во мне нет удивления или сострадания – я, кажется, давно не ощущал ни того ни другого. Зато я чувствую гнев и боль и знаком с ними прекрасно. А еще – с жаждой любви. Раз меня не полюбят по-хорошему, я возьму свое насильно. И если для этого нужно «обнять» пару человек… Разве кто-нибудь заслуживает любви больше меня? Разве мне хватало объятий? Так думаю я, Бруг, упираясь коленом в спину своего попутчика, пока шея его не издает хруст.
И хруст этот звучит… окончательно.
Однажды я услышал от старого безногого контрабандиста занимательную вещь: если смог пролезть куда-то таз, пролезут и плечи. Дальше, мол, дело техники. Сегодня я узнал вторую половину этой житейской мудрости. Оказывается, если пинать кого-то достаточно долго, в дыру клозета пролезет даже такой жирдяй, как Вилли Кибельпотт. Хотя вначале его таз упорно не помещался в отверстии, я оказал ему последнюю услугу. Ведь Бруг – твой друг, помнишь, сучий потрох?
Тот безногий не поделился, как стал калекой, рассказали его дружки: старик застрял в лазе лишь единожды, зато наверняка. Хороший контрабандист – тот, которого сложно найти, а он был профессионалом! И когда его тайный ход наконец отыскали, крабы уже обглодали бедолагу до колен.
Вилли тоже совершает свою последнюю высадку – падение вниз. Сочный шмяк о камни перевала. Хрупанье костей, перемолотых бездушными деталями вагона. Всего мгновение – и последние звуки Кибельпоттова тела тонут в грохоте масел-колес.
«Дерни для смыва!» – напоминает мне табличка. И я послушно смываю за попутчиком, что вышел по ходу движения.
Но Вилли высадился не в полном порядке: помимо пары шейных позвонков и содержимого карманов, я лишил его указательного пальца с безвкусным колечком из фальшивого золота. Такой пухлый палец было трудно откусить, но я справился, и теперь этот трофей отдыхает в пачке из-под стоцких папирос.
Осталось только рот прополоскать. Бурбон подойдет, ведь вкус Кибельпотта соответствует его душонке.
– Документы, пожалуйста.
Шинель констебля такая же серая, как и его небритое лицо. Глаз не видно под шлемом с кокардой в виде пустой птичьей клетки. У легавых здесь, как погляжу, это любимый символ, он везде: и на касках, и на воротниках, и на рукавах, только материал разный. У хмурого, например, клетка из желтой латуни.
– Проходите. Добро пожаловать в Бехровию.
Но в голосе ни намека на гостеприимство. Выпуская очередного пассажира из вагона, констебль задает шаблонные вопросы и проверяет документы на въезд. Наклоняет по-разному и изламывает страницы, чтобы по буквам прошел блик, потом дотошно трет печати и ищет ошибки в заполнении полей.
Вот у какой-то женщины нашлась опечатка в титуле. Тотчас два других констебля, с клетками поменьше и уже из стали, оттаскивают хнычущую «гвафиню» под руки, гулко стуча сапогами. И я очень сомневаюсь, что они просто выпьют по чашке гешира и посадят дамочку на обратный маслорельс…
Но я другое дело, так? Всё будет в порядке, Бруг. А пока просто возьми себя за то самое и надень эти дурацкие перчатки без пальцев. Успокойся. Не торопись.
– Документы, пожалуйста.
О, вот и моя очередь.
– Держи, дружище. – Послушно протягиваю документы в красной обложке с выдавленным на коже гербом Республики – косым крестом в форме буквы Х.
Констебль неприязненно выпячивает подбородок. Под шлемом не разглядишь, но я-то знаю: он сверлит взглядом скандальный республиканский крест.
– Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, – цедит сквозь зубы «латунный», пробегая по строкам. – Цель визита?
– По работе, кум, – пародирую республиканскую манеру говорить. – Надо уладить пару делишек, етить, в фирме моего папаши.
Констебль проверяет порядок печатей, особые защитные чернила, и делает это много дольше, чем прежде. Мне даже кажется, что еще немного – и он нарочно отколупает какую-нибудь букву, а свалит всё на фальшивый документ. И хотя я не сомневаюсь, что мой пропуск – вернее, пропуск Вилли – подлинный до последней странички, беспокойство не покидает.
Но вот констебль закрывает документы, однако возвращать не спешит.
– Последняя формальность, господин Кибельпотт. – Он достает из кармана маленькую неброскую шкатулку. – Предъявите отпечаток.
Вилли говорил об этом, и Бруг подготовился. Но под сердцем всё равно тянет от тревоги.
– Чего отпечаток? – Я сглатываю, в то время как Цепь подрагивает вокруг моих ребер. Она очень чувствительна к психической энергии, а эта шкатулка, похоже, прямо кишит ею.
– Отпечаток пальца, господин Кибельпотт. Вас уже считывали в посольстве, когда выдавали этот пропуск. – Он трясет красной корочкой возле уха.
Ухмыляется, скот. А я-то думал, его хмурую мину ничем не проймешь. Хочется плюнуть ему на латунную клетку. О да, это будет жутко приятно… но и рискованно. Может, в другой раз.
– А, это… – Натягиваю улыбку. – Ну давай, верти уже свою шарманку.
Констебль подкручивает заводное устройство на дне шкатулки, и та раскрывается с подозрительным тарахтением. Внутри тканая подушечка, пропитанная синей краской, и крошечное зеркальце. Малюсенькое, со спичечный коробок, и такое… мутное, что ли. Как озерная гладь у берега, где ил взбаламутили чьи-то шаги. Это зеркальце отлито из менталя – металла, что реагирует на нелюдей.
– Не задерживайте очередь, господин Кибельпотт. Опустите палец на штемпельный валик, потом – на психодиск.
Честно, я в душе не чаю, что такое штемпель, но суть понял, не дурак. Облизываю губы и разминаю руку, ту, которой сейчас потянусь к валику-подушечке.
– Не смажьте чернила, – отзывается констебль. – Если отпечаток не будет похож на тот, что в документах, то…
Сам знаю что. А вот тебе лучше не знать.
Подушечка должна быть прохладной на ощупь, но я ее не чувствую. А вот палец, напротив, руку холодит – быстро остывает, зараза. Ну, и что там? Кажется, окрасился. Хотя как тут быть уверенным, раз не ощущаешь прикосновения? Было бы странно, ощущай я им хоть что-то, палец-то мертвый, ничуть не живее самого Кибельпотта, которому принадлежал. Стараюсь двигаться естественно, как если бы не удерживал обрубок внутри исцарапанной перчатки.
Кусочек настоящего Вилли оставляет на зеркальце темно-синий след. Для меня это просто овальное пятно, но для подошедшего «стального» констебля всё иначе. Под правой бровью у него странная конструкция из кучи линз и рычажков, и он, зажмурившись невооруженным глазом, суетливо склоняется над шкатулкой. Дергает рычажки – и линзы тасуются, как игральные карты. Наверное, в порядке их движения есть смысл, но для меня это сродни колдовству. «Стальной» упорно крутится над запачканным зеркальцем, а потом, вздохнув, – над страницей в документе, где тоже есть отпечаток. Его при жизни делал сам Вилли.
– Совпадают, господин главный инспектор.
Я расплываюсь в довольной улыбке. А ты чего ожидал, господин главный хмурый черт?
– Уверен? Проверь еще на психику, а вы, – понижает голос «латунный», обращаясь ко мне, – еще раз положите палец на психодиск!
– Это мне снова пачкаться, кум? – Я скрещиваю руки на груди, суя их под полы куртки. – Сколько можно?
В очереди уже недовольно бухтят. Слышу за спиной цоканье языком, нервное топтание… Кто-то, набравшись смелости, даже повторяет мой вопрос, но уже более возмущенно:
– Да сколько можно, господаре?!
Умничка. Эти люди нравятся мне не больше прочих…
– Нет, сразу на психодиск. Побыстрее!
…Но их шумная толкотня бывает полезна. Например, можно успеть спрятать какую-нибудь мелочь. Скажем, обрубок пальца.
Зеркальце на ощупь что лед: кажется, передержишь палец самую малость, и он прилипнет, как язык к дверной ручке в лютый мороз. Говорят, менталь раскаляется, тронь его упырь или одержимый, и тут уж даже самый крепкий поморщится. Но даже если не подаст виду… всё равно напрасно: легаши, может, не самые умные товарищи, однако запах паленой кожи ни с чем не спутаешь.
Я, к счастью, не упырь. Да и бес надо мной не властен… вроде… Однако и человеком меня назвать с уверенностью нельзя. И как узнать заранее, расплавит тебе кожу или нет, когда даже спросить не у кого? Сложно предсказывать будущее, когда и решить не можешь окончательно, исключение ты или ошибка.
Я держусь невозмутимо, разве что щека предательски подрагивает. Чешу ее без желания, но с таким мстительным рвением, словно это она во всем виновата. Она, а не мои расшатанные нервы.
– Ну что, кум, – щека горит в том месте, где ноготь был особенно груб, – теперь-то я могу идти?
«Латунный» констебль не отвечает, лишь досадливо захлопывает и сует в карман шкатулку.
Впереди морено-деревянный проем, ярко-плафонный и теплый, за ним – бесцветная улица, где пропадают за ограждением редкие пассажиры. Пропадали, пока я не устроил затор… Прибехровье пахнет влажными сумерками с примесью угольной пыли и кислятины масла. Казалось бы, вот оно, дерзай! Однако какое-то трусливое сомнение держит меня за пятки, не давая сойти с места, будто окоченевшие руки Вилли Кибельпотта проросли сквозь пол, желая вернуть откушенный от них кусочек. У меня нет выбора: маслорельс обратно не пойдет, только дальше и дальше к центральному вокзалу, людному и яркому. Но я должен побыть в тишине, собрать половинки себя воедино.
В грудь тыкается документ на въезд, красный, с косым крестом. Это подстегивает, и я срываюсь с места, пропадая в незнакомом городе. Вдогонку мне летят слова констебля, но мысли мои слишком зациклены, чтобы уловить еще и чужие. Последнее, что я помню, – низко надвинутый шлем с желтой кокардой и шевелящиеся губы.