Глава 2 Прибехровское радушие Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Банды – бич любого крупного города, салаги. Но нигде и никогда преступность не была так годно организована, как в Бехровии – великане средь всех людских поселений. Впрочем, и констебли не лыком шиты! Покуда жив наш народ, мы будем рубить и дознавать. Не устанем сажать сволочей в птичьи клетки.

Штепан Хламмель, главный констебль Бехровии. Речь перед рекрутами

Прибехровье – густое нагромождение безликих зданий. Серые и одинаковые, они коптят небо сотнями труб и кажутся еще серее этим странным вечером, когда у меня окончательно сдают нервы. Башмаки рушат при каждом шаге барханы пыли, черной от жженого угля. Чем дальше шагаешь, тем плотнее эта душная дымка облепляет, от клепаных подошв до воротника куртки. Еще крошечка – и вот ты уже весь состоишь из пыли.



Я вспоминаю других сошедших здесь. Людей рабочего толка. Нескладных мужчин в простой мещанской одежде, мужчин с грубыми лицами, потертых и местами пропитых. И обязательно с гигантскими тюками вещей откуда-то из Республики: товары, сырье для артели[1], пшено на месяц вперед. Я вспоминаю и женщин, уставших и тусклых, женщин в унылых бурых платьях, скрывающих всё, что есть у них ниже подбородка, кроме сломанных ногтей и туфель, истертых ходьбой. Волосы в пучок, гостинцы, ладони в мозолях.

Прибехровье – унылое царство смога, где обитают мужчины, похожие на больших жуков, и женщины-мотыльки, что научились сливаться со стенами, грязными от сажи. Они возникают из темноты, всего на секунду – и вмиг рассыпаются в дым и гарь. Прибехровье чадит, как отсыревший факел, а пахнет так, будто с факелом отсырели еще и пропотевшие мужицкие тряпки, десяток крыс и старый масел-котел.

Цепь сдавливает ребра – она недовольна. Что не так?

Тут я понимаю, что целую прорву времени просто брожу. Хожу по случайным переулкам, как неприкаянный, сворачивая по наитию. На плечи налип слой угольной пыли, а ноги увязли в ней же по щиколотки.

Постоялый двор бы. Или пивнушку. Да хоть какую дыру, лишь бы нашелся там свободный угол. Нам с Цепью много не надо: расспросить местных, прикорнуть до утра – и дальше искать. Искать, рыскать, разыскивать. Ух, клянусь Пра, я переверну этот город вверх дном… но найду тебя, мелкая дрянь. Найду, накажу и заберу обратно, и хочешь не хочешь, а будешь со мной.

Пса крев, как же спутанно в голове, когда делишь ее с бесом! Уймись, грязное отродье!

Итак, нужна крыша над головой, но как тут разберешь, когда ни вывесок, ни зазывал? Вернее, таблички качаются, однако покрыты толстым слоем нагара, и в окнах темно. Кажется, свет умер даже за мутными стеклами уличных фонарей.

Решаю идти по запаху. Останавливаюсь, где шел, и закрываю глаза. Теперь я один большой нос, что решительно старается не замечать вони отсыревших крыс и старых масел-котлов. И этот нос чует шлейф чего-то хорошо знакомого…

Спирт!

Мой сосед по черепной коробке довольно гудит. Он – кровожадная тварь, с которой я не желаю иметь ничего общего, но связан общим телом. Впрочем, некоторыми вещами мы грешим оба, например выпивкой.

Что, отродье, Кибельпоттов бурбон раззадорил твою порочную душонку?

Лицо начинает жечь, пока только вверху лба, но без спиртного это ненадолго. Чем дальше я крадусь по вязкому следу, тем сильнее жжется и тем отчетливее становится запах. Он утекает в узкую улочку впереди, и я бросаюсь за ним, чтобы поймать за хвост. Однако вместо него нащупываю разочарование: спирт пахнет не совсем спиртом, а чьей-то пьяной глоткой. Она хотя бы знает, где надраться. А еще закусывает вяленой пелядью.

Я попадаю в неухоженный дворик. Его убранство – груды скарба, несколько кадок с мутной водой и два скромных птичника, пустующих, но загаженных вусмерть. А посреди всего этого богатства трое мужиков зажимают женщину, настолько уже перемазанную в пыли и саже, что возраст ее можно лишь угадать. Пока я достаю папиросу, мужики заняты своими делами: один заламывает бабе руки за спиной, другой, чертыхаясь, борется с бляшкой на ремне. А третий визгливо хохочет в тени птичника, обнимая крупный металлический цилиндр. Женщина неясных лет лягается бойко, но тот, что с ремнем, и не пытается увернуться – слишком пьян.

Цепь настороженно елозит под мышкой.

Я чиркаю спичкой, и пламя бьет по глазам непривычно ярко для Прибехровья. Подкуриваю папиросу с другого конца, затягиваюсь – и лоб потихоньку остывает. Жаль только, что курева надолго не хватает: облегчение приходит и уходит, как легкая слабость в ногах, а вот боль, раскалывающая лицо пополам, остается. Черт, поторопить их, что ли?..

– Ау, насильники, – мой голос чуть ниже от дыма во рту, – вы скоро там? Дело есть.

Меня встречает немая сцена: все трое обернулись ко мне, на их лицах недоумение, разве что разной степени насыщенности. Меньше всего удивлен тот, что боролся с ремнем, его бритое лицо с перекошенным носом прямо-таки брызжет агрессией:

– А ты чого, херойствовать собрался?

Жертва его пьяного желания даже перестала сопротивляться. Теперь она сверлит меня взглядом, посылая мысленный крик о помощи, но Бругу плевать.

– Ха, – прыскаю, прежде чем затянуться снова, – я что, похож на доброго рысаря?

– Дык, значица, ты тоже отодрать евойную хочешь? – подхватывает тот, что с цилиндром.

– Вы не поняли, – закатываю глаза. – У меня к вам вопрос, только и всего.

Запыленная женщина пытается кричать, но с губ ее срывается лишь невнятный скулеж.

– И чого ты баклуши бьешь? – Бритый подтягивает портки, брякая ремнем. – Чого тебе, показать, в какую тут сторону к черту?

– Почти, дружище. Ты скажи-ка мне, где вы так надрались?

– Кто, сука, надрался?!

– А-а-а! – тянет хранитель цилиндра. После папиросы мои зрачки не меняются, как губу ни кусай, вот его лица и не разглядеть, но голос звучит вполне дружелюбно. – Дык ты успокойся, Яйцо! Молодчик тоже евойного бухла хочет!

– А то, – киваю я.

– Шпала, – обращается тот к высокому парнишке, держащему скулящую женщину, – ты помнишь, как рюмочную звать?

– А, ох… А! – Видно, нечасто ему дают высказаться. – Рюмочную звать, э-э-э, «Усы бедного Генриха». Как говорил мой папуля, лучший самогон по низким ценам. Вот так вот говорил…

А зря не дают. Рожа у него туповата, но память ничего.

– Пойдете отсюда вдоль тех вот бочек и на выходе свернете направо. А там уже… – Шпала запинается. Глуповато улыбаясь, он тычет длинной, как жердь, рукой в сторону кадок – и совершает роковую ошибку. Женщина, которую, казалось, уже раздавила тяжесть ее положения, бодает его затылком, угодив под ребра. Шпала задыхается, а баба шмыгает под ним – и давай бежать.

– Шпала, мать твою!.. – доносится из-за птичника.

– Чого?! – ахает Яйцо. – Лови ее!

Шпала было метнулся вперед – да переходит на шаг, схватившись за брюхо. Яйцо, пошатываясь, добегает аж до поворота, но у конца стены тормозит, кроя сам проулок и ту, что в нем скрылась, бранью. Только третий так и остался в тени, безучастно сжимая цилиндр.

Я же, затушив папиросу, двигаюсь через двор к «Усам бедного Генриха». Вальяжно проходя мимо Шпалы, хлопаю его по плечу: бывает, мол, не последний раз.

– А ты куда это, евойный ты сын? – Дружелюбный малый уже не так дружелюбен.

Яйцо словно трезвеет от этого вопроса.

– Ты! – Идет на меня, шаря на поясе. – Это из-за тебя шконка ушла!

– Как говорил мой папуля, – слова долетают откуда-то сверху и сзади, – съел пирожок – плати должок.

Цепь настырно лезет в рукав куртки.

– Что же, господа насильники, накосячили вы, а виноват дружище Бруг?

– Кто бруг? Я бруг? – мычит Шпала. – Папуля говорил, надо в харю бить!

– Мне по боку, кто виноват. – Яйцо сплевывает под ноги. – Гони грошики, хиба на ремни порежу.

Вспоминаю сцену несостоявшегося надругательства, и меня пробирает хохот.

– Зачем тебе еще ремни? Ты и с одним-то не сладил!

– Ах ты ж погань! – Уф, как рассвирепел! Прямо лопнет сейчас!

– Вы бы уносили ноги, дружочки, – выдыхаю я.

Цепь обеспокоенно дрожит, однако волноваться не ей, ведь действие папироски кончается.

– Шпала, держи его!

А жжение возвращается стократно и слепит. Лицо горит прямо посередине, тонкой полоской, как это бывает всегда. От темени до подбородка меня пробир-р-рает боль… которую не описать словами. Рассказать, как плавится кожа, растекаются кости, а зубы вонзаются в самое мясо головы, невозможно. Желаю каждому пройти через это. Говорят, к боли можно привыкнуть. Хотел бы я улыбнуться своим порванным черепом! Улыбнуться и сказать, что и вправду привык. Но полоса пылает так, будто я сунул башку в циркулярную пилу, а кто-то нажал на рубильник. Жжение теперь не где-то снаружи – оно и под кожей, и везде. Оно уходит вглубь, обжигая гортань и словно царапая мозг.

Но потом боль уходит, а зрение возвращается. Я вижу иначе – не только впереди, но и по бокам. Мои глаза – два блестящих шара, ими я вижу испуганную харю Яйца. Теперь я выше: мои позвонки набухли и вытянулись так, что даже Шпала дышит мне в грудь, но я не высок, а длинен.

Яйцо разевает рот, отчаянно крича. В ладони сверкнуло. Ножик.

– Чого?!

Он делает замах, и я наконец улыбаюсь. Я чудовище со смолисто-черной шерстью. В р-р-растянутой кожаной куртке на изгибающемся теле, в штанах, обтянувших лапы… Цепь ласково трется о когти, издавая слабое «ценьк-ценьк». Теперь пасть моя вертикальна, полна кусачих кинжалов и сочится аппетитом.

– Бес! – кричит бритый человечек и тотчас делает замах.

Я отскакиваю к стене. Я быстрее, чем смолисто-черные волоски, срезанные ножом. Быстрее, чем поднятые в удивлении брови. Быстрее загнанного пульса. Быстрее ж-ж-жизни, которая проносится перед глазами того, кто видит мою потустороннюю грацию. Изогнувшись пр-р-ружиной и упершись в стену, стреляю собой в человека. Кусок железа втыкается мне в живот, кровь моя серебрится, но плевать, плевать, плевать! Ведь я вертикально улыбнулся и проглотил в улыбке бритую харю. Ну же, Яйцо, мы улыбаемся вместе! Ты – костями и плотью меж моими зубами, а я – жадно жуя.

В спине чешутся удары, отвлекая от трапезы. Невеж-ж-жливо.

– Брось! Брось Яйцо! – Шпала прикладывает меня доской по хребту.

Зачем грубить? Это Бруг груб, а я не он. Я-то могу быть послушным, я бросаю Яйцо. Мне не нужен огрызок, этот пустой безголовый футляр из-под насильника. Разгибаюсь в полный рост, выбиваю доску. Вывихнул? Прости. Цепь, вяжи.

Пока Цепь крутит Шпалу, мне хочется поболтать. Я прошу его напомнить, как пройти к «Усам бедного Генриха». Спр-р-рашиваю, сколько лет той женщине. Интересуюсь, почему он никогда не вспоминает мамулю… Шучу: с недавнего времени у меня нет губ, чтобы говорить.

Поэтому я просто мажу его слюной и кровью, издавая гортанный клекот.

– Папуля! – причитает он. – Папуля, помоги! Папуля!..

Приказываю Цепи вязать туже, так, чтобы захрустели хрящи, а глаза повылазили из орбит. Теперь он похож на колбасу, перетянутую бечевкой. Я выжму тебя, как половую тряпку. Так выжимал Бруга отец за любую провинность. А когда я тебя выжму, то займусь вашим скромным приятелем… Кстати, а где третий?

– Ну же, ну же, давай…

Всё там же. Копошится в тени птичника, прячется от большого и страшного.

Я смотрю на Шпалу, но он сделался скучным: больше не трепыхается. Даю знак Цепи, что наигрался, и слышу хруст сломанной шеи.

Третий насильник совсем не обращает внимания, только дергает свою трубку-железяку. Не-уваж-ж-жительно. Может, он молится? Бруг бы молился Пра, Вилли – Двуединому. А я не признаю кумиров и вождей! Сейчас, хищно крадучись к последней жертве, понимаю, что есть лишь одно божество, которому можно приносить зверье на заклание, и оно смолисто-черное.

Одни меня обзывают Нечистым, богохульный скот. Другие кричат, надрываясь: «Хорь Ночи, Хорь Ночи!» Но для тебя, пищ-щ-ща, я скоро стану всем! Ну же, повернись ко мн…

«Сплит-сп-ш-ш-ш», – отвечает металлический цилиндр. И последнее, что я вижу, перед тем как валюсь с лап, – лицо, освещенное вспышкой. А после – закольцованное жжение. Жжется, жжется опять! Но не так, как прежде, а будто разъедает бок до пустого места! Впивается в шерсть и плоть, как гигантский спрут, рожденный из кислоты и чистого страдания. Оно бежит по кишкам, и я уже не владею телом, только мотает меня из стороны в сторону, как змею, укусившую по ошибке собственный хвост. Я чувствую себя гвоздем, а агонию – молотком, что вбивает и вбивает в угольную крошку.

– Жри масло, гадость евонная!

Я замираю. Невыносимо несет паленым мехом и кровью. А еще чем-то очень кислым; смертью, что ли? Неужели у нее есть запах?

– За парней и Калеку сдохни!

Цепь свернулась под курткой и слабо звенит. Ничего, и не такое проходили.

Хотя каждый раз умирать – всё равно что в первый.

Загрузка...