Бронзовый век

Спальня тонет в сероватой типично нью-йоркской полумгле; ровное тусклое свечение, то ли поднимающееся с улицы, то ли льющееся с неба. Питер с Ребеккой еще в постели – с кофе и “Таймс”. Они лежат, не касаясь друг друга. Ребекка изучает обзор книжных новинок. Вот она, решительная умная девочка, превратившаяся в хладнокровную проницательную женщину; неутомимого, пусть и благожелательного критика своего мужа. Как же ей, должно быть, надоело утешать Питера по всем поводам! Замечательно, как ее детская неуступчивость претворилась в нынешнюю способность выносить независимые взвешенные суждения. Его “блэкберри” выводит негромкую флейтовую трель. Они с Ребеккой недоуменно переглядываются – кто это звонит в такую рань, да еще в воскресенье?

– Алло!

– Питер! Это Бетт. Надеюсь, я тебя не разбудила.

– Нет, мы уже не спим.

Глядя на Ребекку, Питер беззвучно выводит губами: “Бетт”.

– У тебя все в порядке? – спрашивает он.

– Да-да. Просто если бы ты каким-то чудом оказался свободен сегодня днем, я бы хотела пригласить тебя на ланч.

Второй вопросительный взгляд на Ребекку. Воскресенье они стараются проводить вместе.

– Хорошо, – говорит он. – Давай попробуем.

– Я могла бы приехать в даунтаун.

– Отлично. Во сколько? Час – начало второго?

– Замечательно.

– Куда бы ты хотела пойти?

– Никогда не знаю, куда пойти.

– Я тоже.

– Притом что всегда есть такое чувство, – говорит она, – что конечно же существует некое очевидное место, которое почему-то не приходит тебе в голову.

– Плюс не забывай, что сегодня воскресенье. В некоторые места мы просто не попадем, скажем, в “Прюн” или в “Литтл Аул”. То есть попробовать, конечно, можно…

– Да. Я понимаю, что так не делается. В воскресенье не приглашают на ланч в последнюю минуту.

– Может, все-таки объяснишь, что происходит?

– При встрече.

– Слушай, а хочешь, я приеду в аптаун?

– Я бы никогда не осмелилась тебя об этом попросить.

– Я все равно давно хотел зайти в Метрополитен на Хёрста.

– Я тоже. Но послушай, мало того, что я выдергиваю тебя из дома в твой единственный выходной, так еще и заставляю тащиться в аптаун. Как я буду жить после этого?

– Я делал гораздо больше для тех, кто значил для меня гораздо меньше.

– “Пайярд” наверняка будет забит… Может быть, мне удастся заказать столик в “ЙоЙо”. Скорее всего, в середине дня там свободно. Сам знаешь, это не такое место…

– Отлично.

– Ты не против “ЙоЙо”? Кормят там вроде бы неплохо, а рядом с Метрополитен все равно ничего нет.

– “ЙоЙо” меня полностью устраивает.

– Питер Харрис, ты лучше всех.

– Это точно.

– Значит, я заказываю столик на час дня. Если что-то сорвется, я тебе перезвоню.

Краем простыни он вытирает пятнышко с лицевой панели “блэкберри”.

– Бетт, – говорит он.

Сочтет ли Ребекка его поступок предательством? Конечно, было бы лучше, если бы он знал, что именно у нее стряслось…

– Она объяснила тебе, в чем дело? – спрашивает Ребекка.

– Просит пообедать вместе.

– Но что-нибудь она объяснила?

– Нет.

Да, странно. Конечно, ничего хорошего ждать не приходится. Бетт за шестьдесят. Ее мать умерла от рака груди. Лет десять тому назад… Да, около того.

– Можно, конечно, сказать: “Будем надеяться, что это не рак”, – говорит Ребекка. – Но, как ты сам понимаешь, от этого ничего не изменится.

– Это правда.

Вот сейчас, в эту конкретную минуту, он ее обожает. Без всяких тягомотных “но”. Вы только посмотрите на эти жесткие седеющие волосы, волевой подбородок, лепные, немного архаичные черты лица (такой профиль мог бы быть выбит на монете); так и представляешь себе поколения бледных ирландских красавиц и их богатых, немногословных мужей.

– Интересно, почему она позвонила именно мне?

– Но вы же друзья.

– Да, но я бы не сказал, что мы прямо уж такие друзья-друзья.

– Может быть, она хочет порепетировать. Сначала поговорить с кем-то не самым близким.

– Вообще говоря, мы ведь точно не знаем, в чем дело. Может, она хочет признаться мне в любви?

– И, по-твоему, в этом случае она могла бы позвонить тебе домой?

– Я бы сказал, что при наличии мобильных это не исключено.

– Ты что, серьезно?

– Конечно нет.

– В тебя влюблена Елена.

– Пошла она знаешь куда… Пусть лучше что-нибудь купит…

– Вы встречаетесь с Бетт в аптауне?

– Угу. В “ЙоЙо”.

– Мм…

– Наверное, мы потом зайдем в Метрополитен на Хёрста. Мне все-таки интересно, как это там смотрится.

– Бетт… Сколько ей? Шестьдесят пять?

– Что-то в этом роде. Когда ты в последний раз была у врача?

– У меня нет рака груди.

– Тихо! Не смей так говорить.

– Поверь, наши слова тут ни на что не влияют.

– Знаю. Все равно.

– Если я умру, разрешаю тебе снова жениться. Ну, конечно, надо будет соблюсти приличия – сначала траур…

– Для тебя схема та же.

– Та же?

Они оба хохочут.

– Мэтью оставил нам подробнейшую инструкцию, – говорит Питер. – И какая должна быть музыка, и какие цветы. И во что его одеть.

– Он не слишком доверял своим родителям и девятнадцатилетнему “прямому” братцу. Можно ли его в этом винить?

– Он даже Дэну не доверял.

– Уверена, что как раз Дэну он доверял. Ему просто хотелось сделать по-своему. Почему нет?

Питер кивает. Дэн Вайсман. Двадцать один год. Из Йонкерса. Работал официантом, чтобы накопить денег на путешествие по Европе, по возвращении планировал поступать в Нью-Йоркский университет. Верил, наверняка верил, пусть недолго, что ему повезло, что мир его любит. Он неплохо зарабатывал в своем модном кафе и, наверное, уже воображал, как вместе со своим потрясающим новым бойфрендом Мэтью Харрисом бродит по Берлину и Амстердаму. Расплачиваясь за ужин, который стоил сорок три доллара, Мадонна оставила ему пятьдесят семь долларов на чай.

– Наверное, я бы хотела Шуберта, – говорит Ребекка.

– Мм?

– На похоронах. Кремация под Шуберта. А потом, чтобы все напились. Немного Шуберта, немного скорби, а потом пейте и рассказывайте про меня смешные истории.

– А что именно Шуберта?

– Не знаю.

– А я бы, пожалуй, предпочел Колтрейна. Или это слишком претенциозно?

– Не претенциозней Шуберта. А кстати, Шуберт – это не слишком претенциозно?

– Ну, знаешь, похороны все-таки. Покойникам можно.

– Может быть, с Бетт все нормально.

– Может быть. Кто знает…

– Наверное, тебе стоит принять душ.

Ей что, хочется, чтобы он ушел?

– Ты точно не против? – спрашивает он.

– О чем ты? Бетт не стала бы звонить утром в воскресенье без серьезного повода.

Все верно. Разумеется. И тем не менее. Воскресенье действительно их день, единственный день, когда они могут побыть вместе. Могла бы хоть для виду расстроиться при всей уважительности повода.

Он переводит взгляд на часы, стоящие на прикроватном столике, на их красивые нежно-голубые, почти прозрачные цифры. “Душ через двадцать минут”, – объявляет он.

Итак, у него есть двадцать минут на то, чтобы, лежа в постели рядом с женой, почитать воскресную газету – вот такая маленькая рюмочка времени. Растут озонные дыры, в Арктике только что растаял ледник размером с Коннектикут; в Дарфуре зарезали очередного бедолагу, отчаянно хотевшего жить и позволившего себе поверить, что именно ему удастся уцелеть. Нетрудно представить, как после удара мачете он изумленно разглядывает свои внутренности, оказавшиеся гораздо темнее, чем он думал. И вот, на фоне всего этого, у Питера, возможно, есть двадцать минут простого домашнего уюта.

Впрочем, звонок Бетт Райс что-то изменил в комнате. Привнес чувство смертельного цейтнота – назовем это так.

Кто ждал подвигов от Дэна Вайсмана, узколицего юноши с жадными живыми глазами, красивого несколько антилопьей красотой? Их отношения с Мэтью никак нельзя было назвать особенно страстными. Дэну явно предназначалась роль человека, с которым Мэтью когда-то встречался… Кто бы мог подумать, что Дэн освоит медицину лучше многих профессиональных врачей, научится мастерски ставить на место самых стервозных медсестер, будет ухаживать за Мэтью дома, а потом – несмотря на уверения, что мест нет – добьется его перевода в клинику и будет с ним до самого конца… И… это далеко не все… Между прочим, о собственных первых симптомах он упомянул, только когда Мэтью уже не было в живых. Кто ждал, что Мэтью и этот более или менее случайный мальчик превратятся в этаких, прости господи, Тристана и Изольду?

Вообще-то от всего этого легко прийти в отчаянье: смерть двадцатидвухлетнего брата (сейчас ему было бы сорок семь), смерть его бойфренда, смерть практически всех их друзей; массовая резня в разных уголках земного шара, причем такая, что злодеяния Аттилы кажутся по сравнению с ней безобидным ребячеством; школьники, расстреливающие своих учителей из пистолетов, которые забыли спрятать их родители; и, кстати, что у нас на очереди: жилое здание, а может быть, мост или метро?

– У тебя есть “Метро”? – спрашивает он Ребекку.

Она протягивает ему страницы и снова утыкается в рецензии.

– Мартин Пурьер закрывается через три недели. Убей меня, если я пропущу.

– Мм…

У него есть двадцать минут. Теперь уже девятнадцать. Ему невероятно повезло. Пугающе повезло. У тебя неприятности, дружок? Что, блинчики подгорели? Да ты должен петь и плясать с утра до вечера, возносить благодарственные молитвы всем мыслимым и немыслимым богам хотя бы за то, что никто не надел тебе на голову горящую покрышку… Во всяком случае пока.

– Давай позвоним Би, пока ты не ушел, – предлагает Ребекка.

Какой отец предпочтет отложить разговор с родной дочерью?

Да, никто не зарезал тебя мачете… И тем не менее…

– Давай, когда я вернусь…

– Хорошо.

Совершенно ясно, что она ждет не дождется, чтобы он наконец вымелся. Обычное дело при многолетнем браке. Иногда хочется побыть дома в одиночестве.


Серебристо-серое свечение теплого апрельского полдня. Питер шагает к метро на Спринг-стрит. На нем потертые замшевые башмаки, темно-синие джинсы, светло-голубая неглаженая рубашка и кожаный пиджак цвета олова. Ты стараешься выглядеть не слишком расчетливо, но, как ни крути, тебя пригласили на ланч в фешенебельный ресторан аптауна, и ты, как последний кретин, хочешь, да, хочешь, с одной стороны, выглядеть не слишком откровенно по-даунтаунски (что смотрелось бы жалковато в твоем возрасте), но и не так, словно ты только и думаешь о том, как понравиться богатым пожилым дамочкам с аристократическими замашками. Пожалуй, что касается манеры одеваться, с годами Питер научился чуть более убедительно изображать того актера, который играет его. Но все равно бывают дни, когда трудно отделаться от чувства, что одет неправильно. Смешно и глупо так много думать о своем внешнем виде, но совсем не думать тоже невозможно.

Впрочем, этот мир всегда готов напомнить тебе: расслабься, странник – никому нет дела до твоих башмаков. Вот Спринг-стрит в этот весенний день. (Хотя, может быть, это еще и не настоящая весна, в Нью-Йорке часто так бывает: уже расцвели крокусы, и вдруг опять снег.) Небо такое чистое и просторное, как будто Бог на твоих глазах, прямо сейчас, творит Время, Свет, Материю, лепит их, как снежки, и подбрасывает вверх. Вот эта странная пертурбация под названием Нью-Йорк. На самом деле это средневековый город: только взгляните на все эти бастионы, зиккураты, зубцы и шпили, на этого горбуна в каком-то чудовищном рванье, переваливающегося рядом с дамой, несущей на локте сумочку стоимостью в двадцать тысяч долларов. Есть эта древность, а есть выросший в девятнадцатом веке, как бы поверх нее, другой огромный грохочущий мегаполис, бешено рвущийся в будущее, но не снабженный при этом подушками безопасности; гремят поезда, дрожит мостовая, каменные атланты – люди, а не боги – хмуро глядят на нас из-под крыш, как бы с высоты своего опыта и добытого потом и кровью процветания; сигналят автомобили, а прохожий в “Докерс” говорит, обращаясь к своему сотовому: “Да, так это и должно быть”.

Питер спускается на платформу под оглушительный рев прибывающего поезда.


Когда он входит, Бетт уже сидит за столиком. Питер следует за встречающим администратором по темно-красному псевдовикторианскому залу “ЙоЙо”. Завидев Питера, Бетт кивает, иронически улыбаясь (Бетт – серьезная женщина: махать она стала бы, только если бы тонула). Ироническая улыбка, как подозревает Питер, объясняется тем, что, ну вот, они здесь, по ее милости и даже, если кухня, допустим, сносная, то вся эта бахрома на скатертях, все эти столики с гнутыми ножками, в общем, весь этот дурной театр… И это при том, что сама Бетт живет с мужем Джеком в шестикомнатной квартире, принадлежавшей ее семье еще с довоенных времен, на пересечении Йорк и Восемьдесят пятой; у Джека – зарплата университетского профессора, у нее – неплохие доходы от галереи; и плевать они хотели на всех, кто кроит презрительную мину по поводу того, что они не живут в лофте на даунтаунской Мёрсер-стрит, где рестораны круче.

Когда Питер подходит к столику, она говорит:

– Не могу поверить, что вытащила тебя сюда.

Да, кажется, она и вправду злится на него за то, что он… согласился прийти? За то, что он – относительно – процветает?

– Все нормально, – говорит он. Потому что ничего умнее просто не приходит ему в голову.

– Ты добрый человек. Заметь, я не говорю “приятный” человек. Многим кажется, что это одно и то же, а это совсем не так.

Он садится напротив нее. Бетт Райс… Сила! Коротко стриженные серебристые волосы, строгие очки в черной оправе, профиль Нефертити, идеальный пример человека на своем месте. Родилась в Бруклине в еврейской левацкой семье, встречалась (может, да – может, нет) с Брайаном Ино; Раушенберг (это хорошая история) угостил ее первой в ее жизни Диетической Колой. Рядом с Бетт Питер всегда чувствует себя дубоватым спортсменом-старшеклассником, пытающимся обаять неприступную, острую на язык девушку-интеллектуалку. Ну что можно поделать, если он родился в Милуоки?

Бетт обжигает взглядом официантку, бросает: “Кофе”, ничуть не смущаясь тем, что ее голос звучит громче, чем требуется, – идеальная блондинка образца шестидесятых, сидящая за соседним столиком, оборачивается.

– Вероятно, ты хочешь обсудить со мной очки Елены Петровой, – говорит Питер.

Она вскидывает вверх изящную руку с тремя кольцами. На одном из колец – шип, делающий его смутно похожим на орудие пытки.

– Дорогой мой, ты чудо! Но, если можно, я не буду тратить время на светскую болтовню. У меня рак груди.

Допуская такую возможность, надеялся ли он тем самым уберечь ее от этого?

– Бетт…

– Нет, нет, все нормально, меня прооперировали.

– Слава богу.

– Я хочу тебе другое сказать: я закрываю галерею. Прямо сейчас.

– О…

По лицу Бетт пробегает тень улыбки – ободряющей, чуть ли не материнской, и он вспоминает, что у нее двое сыновей. Вполне благополучных.

– Они все вырезали. Если будет рецидив, они, возможно, опять все уберут. Я не умираю. И близко нет… Но был моментик… Когда мне сообщили диагноз, я… Ты ведь знаешь, что у моей матери…

– Знаю.

Она бросает на него холодный, отрезвляющий взгляд. Не пытайся быть слишком чутким и понимающим, о’кей?

– Меня это даже не столько ужаснуло, сколько взбесило. Последние сорок лет я занималась исключительно галереей и, честно говоря, уже лет десять как видеть всего этого не могу, а сейчас, когда все летит к чертям, все разорились… В общем, если не помру, мы с Джеком начинаем новую жизнь.

– В смысле?..

– Мы решили уехать в Испанию. Мальчики выросли, и вроде бы у них все неплохо. А мы купим какой-нибудь беленый домик и будем выращивать помидоры.

– Шутишь…

Она смеется. Горловой хрипловатый звук. Бетт – одна из последних американских курильщиц.

– Я все понимаю, – говорит она. – Очень может быть, что мы озвереем от скуки. Что ж, тогда мы продадим этот дурацкий беленый домик и придумаем что-нибудь еще. Просто то, чем я сейчас занимаюсь, мне уже поперек горла. Да и Джеку осточертел его Колумбийский.

– Ну, тогда дай вам Бог!

Официантка приносит Питеру кофе, интересуется, не определились ли они с заказом – они не определились, – говорит, что подойдет попозже. Это ладная, симпатичная девушка с южным акцентом, чья-то любимая дочь. Скорее всего, она недавно приехала в Нью-Йорк, преисполненная решимости петь или сниматься в кино, что-нибудь в этом роде. Она держится сверхприветливо, изо всех сил стараясь походить на настоящую официантку. Вероятно, она думает, что те, кто в нынешних экономических обстоятельствах могут позволить себе ланч в “ЙоЙо”, – знаменитости по определению.

– Я бы снова хотела полюбить искусство, – говорит Бетт.

– Наверное, я тебя понимаю.

– А чего тут не понимать?! Деньги…

– Да-да. И вдруг их не стало – в смысле, денег.

– Ну, все-таки не совсем.

– Ну, да, будем надеяться.

– Похоже, мы выиграли борьбу за выживание, а теперь сами не понимаем, зачем и кому все это надо.

В общем, финита ля комедия? Нет уж, прочь, ангел смерти! Я сдаваться не собираюсь!

– Разумеется, к тебе, Питер, это не относится, – добавляет Бетт.

Интересно, что промелькнуло у него на физиономии?

– Ты думаешь?

– Ладно. Не слушай меня. Это я не пойми чем занимаюсь. А ты действительно один из немногих серьезных людей в нашем деле. Остальные… Сам знаешь… Либо это девятнадцатилетние балбесы, торгующие поделками своих приятелей прямо в своей квартире в Бед-Стай, либо какие-нибудь сволочи из “Мобил Ойл”.

– Мм…

– Черт, неужели ты совсем не чувствуешь усталости?

– Бывает.

– Хотя, конечно, ты еще молодой.

– Сорок – уже не молодость.

Хм, неплохо он округлил. С чего бы это?

– Я еще никому об этом не говорила, – сообщает Бетт. – В смысле, о закрытии. А тебе позвонила, потому что подумала, что, может быть, ты бы взял Гроффа. Может, еще одного-двух. Тебе ведь нравится Грофф?

Руперт Грофф. Питер не сказал бы, что Грофф – стопроцентно его художник, но он молод и востребован. Пару лет назад Бетт ездила выступать в Йелль и там наткнулась на него по счастливой случайности. Когда она объявит о закрытии, именно за Гроффом будут гоняться больше всего.

– Да.

Ему и в самом деле нравится Грофф, во всяком случае, не не нравится. И уж точно, на нем можно сделать хорошие деньги.

– По-моему, ты просто идеальный человек для него, – говорит Бетт. – А то, боюсь, его возьмет в оборот какой-нибудь монстр и просто погубит.

– О, ужас-ужас!

– Не кривляйся.

– Тысяча извинений.

– На него начнут давить, требовать, чтобы он все делал в золоте, и к тридцати годам от него почти наверняка ничего не останется.

– Или у него будет ретроспектива в Уитни.

– Некоторые формируются рано. Грофф не из таких. Он все еще развивается как художник. Ему нужен человек со вкусом, который бы его направлял. Причем в нужную сторону.

– И, по-твоему, этот человек – я?

– Во всяком случае, по-моему, ты не пустышка.

Не знаю, Бетт. Я не такой влиятельный, как некоторые, не такой богатый… Если это значит, что я не пустышка, что ж, очень хорошо.

– Хотелось бы надеяться. А почему ты думаешь, что Грофф согласится пойти ко мне?

– Я с ним поговорю, а потом ты позвонишь.

– Что он за человек?

– Славный. Неловкий. Немного неотесанный.

К ним снова подходит официантка, спрашивает, готовы ли они сделать заказ. Они виноватыми голосами заверяют, что обязательно что-нибудь выберут в ближайшую пару минут, и держат слово. Кем надо быть, чтобы не постараться помочь этой милейшей девушке – к тому же явно приехавшей издалека – почувствовать, что она отлично справляется с ролью нью-йоркской официантки?


Еще через час Питер и Бетт входят под величественные своды музея Метрополитен, огромный сонный портал, гигантский предбанник цивилизованного мира. Что говорить, это особенное место, поражающее своей слоновьей невозмутимостью, духом благоговения, пропитавшим буквально каждую молекулу здешнего воздуха, имперской широтой и размахом многовекового грабежа пяти континентов. Ты чувствуешь, что это пространство принимает тебя. Это мать, которая никогда не умрет. А вот прямо перед тобой ее прислужницы, приветливые, в основном пожилые продавщицы билетов в центральной кассе, готовые снабдить тебя всеми необходимыми сведениями – их стеклянный домик, как всегда, украшен гирляндами из живых растений: сегодня это цветущие ветви черешни.

Питер покупает билеты (Бетт платила за ланч). Они прицепляют маленькие металлические кружочки (эти штучки должны как-то называться, интересно, как?), он – к лацкану пиджака, она – к вороту черного хлопкового свитера, что на какое-то мгновение привлекает внимание их обоих к ее выступающей веснушчатой ключице и морщинистой, похожей на присобранную ткань, коже в ложбинке между грудями. Бетт замечает, что Питер смотрит, и отвечает ему таким взглядом, который он мог бы назвать страдальческим флиртом, негодующей чувственностью, смесью эротики и вызова, – наверное, Елена смотрела вот так на троянцев. Бетт Райс… Королева, похищенная старостью и болезнью.

На лестнице он сообразует свой шаг с возможностями Бетт, взбирающейся по ступенькам со скоростью курильщицы. Только что на улице перед музеем она выкурила “Мальборо-лайт”, заявив в ответ на скептический взгляд Питера:

– Поверь, страх рака – не то время, чтобы бросать курить.

Лестницу, как всегда, венчает торжествующий Марий Тьеполо. Мальчик, как ни в чем не бывало, бьет в тамбурин.

По пути к работам современных художников Питер останавливается перед Роденом, у входа в зал западноевропейского искусства девятнадцатого века. Бетт проходит несколько шагов, оборачивается, возвращается.

– Что, еще на месте? – спрашивает она.

Они пришли на Хёрста. Почему Питер застрял? Он же тысячу раз видел Родена.

– Знаешь, так бывает… – говорит Питер.

– Мм?

– Какая-нибудь вещь как будто выскакивает на тебя.

– И сегодня это Роден?

– Угу… Сам не знаю почему.

Бетт стоит рядом с Питером, излучая непрошибаемое спокойствие матери-аллигаторши. Вот так же – вся терпеливая благожелательность – она, наверное, обращалась и со своими сыновьями, когда в детстве они восторгались тем, что наводило на нее скуку. Может быть, именно поэтому у них теперь все так хорошо.

– Замечательная вещь, – говорит она. – Спору нет.

– Угу.

Вот он, Огюст Нейт, он же “Побежденный”, он же “Бронзовый век”. Совершенный бронзовый молодой человек в натуральную величину, чудесно сложенный, гибкий, с невидимым копьем в руке. Роден был еще почти никому не ведомым художником, когда, отказавшись от древнегреческой приверженности к рельефной мускулатуре, равно как и от французского пристрастия к аллегоричности, отлил в бронзе этого обнаженного юношу. Время доказало его правоту: на смену героике на долгие-долгие годы пришел реализм. А сегодня и сам Роден потерял актуальность, то есть он, конечно, остается частью истории, но для новых художников он уже не культовая фигура, не объект паломничества; его изучают в школе, а потом пробегают мимо его скульптур и макетов по пути к инсталляции Дамьена Хёрста.

И все-таки. Это ведь, черт возьми, бронза. Теоретически, эта штука может сохраниться до конца времен. (Разве “Сфера” Кёнига не пережила одиннадцатое сентября?) Если когда-нибудь ее откопают инопланетные археологи, разве она будет таким уж плохим свидетельством того, что мы, люди, из себя представляли? Вот он, Огюст Нейт, давно превратившийся в безымянный прах. Вот его неидеализированная внешность. Вот он – юный, здоровый, вся жизнь впереди…

– Ну что? – зовет Бетт. – Пошли?

– Пошли.

Они, молча и уже не останавливаясь, проходят мимо Каррьера, Пюви де Шаванна, Жерома (Пигмалион, целующий Галатею). В дальнем конце зала они поворачивают, минуют киоск с сувенирами, поворачивают еще раз.

И вот – акула. В бледно-голубом, неожиданно приятном на вид растворе формальдегида. Вот ее убийственное телесное совершенство, вот ее челюсти, оснащенные несколькими рядами неровных зубов, вот ее гигантская пасть размером с бочку, так сказать, основной рабочий отсек, – есть ли на свете другое существо, чье тело исполняло бы столь явно вспомогательную роль по отношению к пасти?

Это действует; у Питера мурашки по коже, неподконтрольный приступ животной паники. С этим, конечно, связан один из вопросов. Кто не поежится при виде четырехметрового трупа акулы в аквариуме с формальдегидом? А еще у него снова рези в желудке. После еды его подташнивает. Может, все-таки надо сходить к врачу?

– Хм, – говорит Бетт.

– Хм.

Да, думает Питер, здесь, конечно, очень важны и этот огромный аквариум на двадцать две тонны с каркасом из нержавеющей стали без единого пятнышка, и этот лазурный раствор. Сама акула, очевидно, никуда не может деться и, очевидно, мертва. Мертвее не бывает: опаковые глаза, сморщенная сероватая кожа. И все-таки…

– Это нечто, – говорит Бетт, – видеть ее здесь.

– Это нечто.

Физическая Невозможность Смерти в Сознании Того, Кто Еще Жив. Да, это нечто.

Вокруг аквариума вьются три девочки и мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, они явно впечатлены и явно пытаются придумать, как бы это высмеять. Рядом отец за руку с ребенком. “Это страшно?” – произносит ребенок с вопросительной интонацией. Муж с женой (средних лет) стоят возле акульего хвоста, о чем-то озабоченно переговариваясь, кажется, по-испански, с таким видом, словно их прислали сюда с малоприятной, но чрезвычайно ответственной миссией ради блага всего человечества.

– Это самка, – говорит Бетт.

– По-твоему, они должны были попытаться сохранить ту, первую?

– Стив Коэн не стал бы платить восемь миллионов долларов, чтобы полюбоваться, как это чудовище разлагается.

– Это точно – не стал бы.

– На самом деле, сейчас ее уже трудно увидеть, – говорит Бетт. – В том смысле, что есть этот объект, есть карьера Хёрста, не говоря уже о самом Хёрсте, есть восемь миллионов Коэна, есть кураторы Метрополитен, которым кажется, что они совершают настоящий подвиг, предоставляя свой зал под этот проект двадцатилетней давности.

Сбившиеся в кучку старшеклассники чуть ли не дрожат от страха, отвращения и вожделения, переговариваясь на своем диковинном сленге (до Питера долетает: “Ты такая сумка…” (Сумка? – нет, вероятно, он ослышался), “У меня никогда…”, “Томас, Эсме и Прю…”). Одна из девочек прикладывает ладонь к стеклу, тут же отдергивает, две другие с визгом выбегают из зала, как будто сработала сигнализация.

Бетт подходит к аквариуму, слегка наклоняется и заглядывает в акулью пасть. Девочка, дотронувшаяся до стекла, остается. Мальчик тоже. Девочка теребит пальцами шов на его джинсах. Стало быть, юные влюбленные. В облике девушки есть что-то сектантское (решительные черты лица, строгий маленький рот), она могла бы быть амиш, несмотря на футболку с Кортни Лав и зеленую кожаную курточку. Это симпатичная и, по-видимому, неглупая девочка. Вот она разглядывает мертвую акулу, стоя рядом со своим бойфрендом (кстати, очевидно, что он гей – интересно, сам-то он уже это знает? А она?), и Питер на какой-то миг влюбляется в нее, вернее в ту женщину, которой она станет лет через десять (вот она, в обтягивающем переливчатом платьице, хохочет на вечеринке), но тут мальчик что-то шепчет ей на ухо, и они уходят, и Питер никогда больше ее не увидит.

Би злится на него. Кажется, что так будет продолжаться всю жизнь, но вообще-то ей всего лишь двадцать. Тем не менее… Она загнивает там в Бостоне; бледная, худая, никуда не ходит, ни с кем не видится; ни бойфрендов, ни особых интересов, ничего кроме решимости устроить свою жизнь в практическом отношении, кроме убежденности, что искусство – нелепость, что на самом деле означает, что Питер нелеп, а это, в свою очередь, означает, что Питер с помощью всяких хитроумных уловок обольстил ее, устроил так, что она все эти годы любила его больше Ребекки, что, как она недавно поняла, и является причиной ее неизбывного одиночества и периодически наваливающейся на нее депрессии, ее разочарования в мужчинах и трудностей в общении с женщинами.

– Она впечатляет, – говорит Бетт про акулу. – Как ни убеждай себя, что это только жест, просто мертвая акула, что их полным-полно в любом музее естественной истории, но когда ты стоишь перед ней в галерее…

Бетт с годами превратилась в женщину с тяжелыми бедрами, типа “груша на ножках”. На ней черные “Рибоки”. Когда она бесстрашно наклоняется к акульей пасти, то выглядит трогательно, но не геройски, хотя что-то геройское в ней, может быть, все-таки еще осталось, а вот силы уже нет. Совсем… Даже безумного с привкусом обреченности величия Ахава, хотя раньше и в ней было что-то от его фантастической убежденности (достаточно вспомнить, каких художников она привечала). Однако сегодня, в этот воскресный день в Метрополитен, она просто старушка, заглядывающая в пасть мертвой акулы.

Питер подходит к ней и встает рядом.

– Это мощный жест, – говорит он.

Сквозь стекло и смутные отражения Питера и Бетт видны акульи челюсти: вот жутковатые зубы, вот белесое “жерло”, в верхней части проморенное голубым, но, чем ниже, тем становящееся все серее и серее, и, наконец, сливающееся с нутряной чернотой.

Бетт не сказала Питеру всей правды. Хирург не смог убрать всю опухоль целиком. Она не поправится. Питер осознает это с внезапностью, в чем-то схожей с животной паникой при виде акулы. Крошечный кусочек пленки стирается в его сознании, и ему уже ни за что не вспомнить, когда и где – в “ЙоЙо” или позже? – он вдруг ясно понял, что дело плохо: Бетт скоро умрет. Вот почему она закрывает свою галерею прямо сейчас. Вот почему Джек уходит из Колумбийского.

Питер берет Бетт за руку. Он делает это непроизвольно, почти автоматически и только потом пугается – не слишком ли это дико и сентиментально? Не влетит ли ему за это? Ее пальцы на удивление мягкие, похожие на ощупь на гофрированную бумагу. Старушечьи пальцы. Она быстро и нежно сжимает его ладонь. Они стоят так несколько секунд, потом расцепляют руки. Даже если этот жест Питера неуместен и мелодраматичен, Бетт, кажется, не имеет ничего против, во всяком случае, в этот момент, стоя перед мертвой акулой.


Питер возвращается домой. Четверть пятого. Он идет на кухню, кладет на стойку аптечный пакет с экседрином и зубной нитью (почему, если уж ты вышел из дому в Нью-Йорке, то обязательно что-нибудь купишь?), снимает и вешает на плечики пиджак. Когда его слух привыкает к знакомому стрекоту тишины, он различает звук душа. Значит, Ребекка дома. Это хорошо. Часто его, как и Ребекку, радует возможность немного побыть в одиночестве, но только не сегодня. Трудно сказать, что именно он чувствует. Он бы предпочел, чтобы это была простая жалость к Бетт. Но, на самом деле, это что-то более сложное и запутанное: чувство страха, одиночества, все вместе; он не знает, как точно это назвать, знает только, что сейчас ему ужасно хотелось бы увидеть жену, обнять ее, может быть, посмотреть с ней какую-нибудь чушь по телевизору, и вот так, вместе, встретить сначала вечер, потом – ночь.

Через спальню Питер проходит в ванную. Да, вот ее бледно-розовый расплывчатый силуэт за матовым стеклом душевой кабинки. Есть чувство смертельного цейтнота в воздухе, есть акулы в воде, но еще есть вот это: Ребекка, принимающая душ, запотевшее от пара зеркало, аромат мыла, смешанный с запахом, который Питер затрудняется назвать иначе как запахом чистоты.

Он открывает дверь в душ.

Ребекка опять молодая. Она стоит, отвернувшись от Питера, наполовину скрытая паром – у нее короткие волосы и сильная, прямая от плавания, спина. Внезапно все сходится, обретает невозможный смысл: рука Бетт в его руке; бронзовый юноша Родена перед лицом будущего; Ребекка в душе, смывшая последние двадцать лет, – снова девочка.

Она удивленно поворачивается.

Это не Ребекка, это Миззи. Мистейк.

Вот аккуратные квадратики его грудных мышц, узкие бедра, завитки темных волос на лобке, розовато-коричневый пенис.

– Привет, – говорит он радостным голосом. Никакого смущения от того, что он стоит перед Питером абсолютно голый, он явно не испытывает.

– Привет, – говорит Питер. – Извини.

Он делает шаг назад, прикрывает дверь. Миззи всегда отличался бесстыдством, точнее сказать, он как будто вообще не знает, что это такое, как сатир. Нагота, телесность в принципе настолько не являлась для него поводом для смущения, что почти все в его присутствии начинали чувствовать себя какими-то викторианскими тетушками. Сквозь матовое стекло Питер видит лишь расплывчатый розовый силуэт. И, хотя теперь он уже знает, что это Миззи (Итан), он никак не может заставить себя сдвинуться с места, продолжая рисовать в воображении юную Ребекку (Ребекка заходит в море, Ребекка выскальзывает из белого хлопкового платья, Ребекка стоит на балконе того маленького дешевого отеля в Цюрихе), пока не понимает, что задержался здесь на секунду-другую дольше, чем следует – Миззи, не подумай чего лишнего, – поворачивается и выходит, успевая заметить, как его собственный смутный призрак скользит по запотевшему зеркалу.

Загрузка...