Аркадий Первенцев Над Кубанью КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Земля казача зайнялась

И кровью, сыну, полылась,

И за могылою могыла

Неначе горы поросли

На нашей, сыночку, земли.

Шевченко

ГЛАВА I

Зима тысяча девятьсот восемнадцатого года уходила неохотно. Колючий снег, сметаемый с жилейского плоскогорья, облачно опускался в леса ирикубанской долины. Кубань пробивала звонкую береговую кромку, кружила и хрипела. Замело лесные гужевые дороги и тропы. Протока замерзла, но была опасна, кое-где протаивали мокрые круги, кипели ключи.

Раньше станица замирала в эти редкие буранные дни. Улицы пустели, а скот перестаивал, укрытый в надежных базах и зимовниках.

— Дуй не дуй, не к рождеству, а к великому дню, — говорили обычно казаки, пережидая непогоду в теплых хатах.

Теперь же не было спокойно в станице. Третий день Егор Мостовой отгружал хлеб из греческих ссыпок, брошенных бежавшими в Екатеринодар владельцами. У просторных амбаров, украшенных гигантскими гиревыми весами временами скоплялось до сотни подвод. Тут были и воловые сани, и мажары, и дроги. В амбарах, при свете керосиновых фонарей, работали артели профессиона-лов-грузчиков и люди боевой жилейской дружины.

Они насыпали мешки и выносили наружу. Подводчики, в большинстве насильно выгнанные, были угрожающе хмуры. Мостовой появлялся везде. Он носился либо на своем трофейном Баварце, либо на запряженной общественными жеребцами тачанке. Егора можно было видеть и в Совете, и на ссыпках, и на захолустном жилей-ском разъезде, превращенном им в гомонящий лагерь. Мостовой будто охмелел от радостного сознания своей силы. Уже тогда, на фронте, когда казаки 2-го жилейско-го полка выбрали Егора полковым командиром, он с гордостью определил свое место в новой жизни, внезапно открытой его взорам. Позже короткие дни командирской власти сменились горьким возвращением в свое постылое, неуютное жилище. Тогда он почувствовал, как наполнялось его сердце злобою. Резкий поворот: загремела батарея Богатуна, из рук атамана вырвана булава, Жи-лейская станица признала Советы, и Егор снова вздохнул и расправил плечи. Он не забыл поведения казачьего старшинства и, наблюдая истощение ссыпок, готовил план выгрузки кулацкого зерна.

Сегодня, возвращаясь домой, он внимательно присмотрелся к пяти амбарам соседа Литвиненко. Туго, по самые двери, насыпаны ядреным зерном эти амбары. Разве тут не было доли и его труда? Разве один богатей Литвиненко хозяин этому хлебу? Отца встретил Сенька, недавно прибежавший от Карагодиных. Мальчик уже успел затопить русскую печь.

— Батя, тетка Лизавета вареников принесла, — сказал Сенька, — я их в глечике грею, чтобы отошли с мороза.

— Люблю вареники, Сеня.

Мостовой разделся, повесил на гвоздь шинель, затвердевшую от мороза, башлык, пояс. Подошел к печке и кочергой начал разбивать кизяки. Повалил густой дым, потом веселыми языками полыхнуло пламя.

— Завтра начну трусить Литвиненковых, — сказал он, привлекая к себе сынишку. — Начну со своего соседа, чтоб другие не обижались.

— По станице что-сь дурные слухи ходют, — сказал Сенька.

— Какие слухи?

— Убить тебя хотят, батя, — Семен погладил шершавую отцову руку. — Может, не надо куркулей трогать, а?

Мостовой поднялся, потянулся, улыбнулся.

— Эх ты, сынок! — воскликнул он и, внезапно схватив его под мышки, подкинул вверх. — Ну, пущай меня убьют, пущай. На фронте четыре года изо дня в день убивать меня собирались, не спужался.

— Так то на фронте, — оправляя рубаху, сказал Сенька.

— Тут пожеще фронта, сынок, — опускаясь на лавку, произнес Мостовой, — но эта война чистая какая-сь. Жизни стало не жалко, Сенька. Смысл чувствую. Ну, что моя жизненка для такого дела? Два медных пятака. Правда, живой больше может сделать, чем мертвый. Поэтому за жизнь крепко надо держаться, не поддаваться.

Егор вынул из кармана гимнастерки свернутую вчетверо бумажку и подсел к лампе.

— Сеня, иди ближе, — позвал он, и на лице отца мальчишка увидел новое, просветленное выражение. Егор выкрутил фитиль, огонь языком лизнул по стеклу, оставив мягкий след сажи. Егор бережливо развернул бумажку.

«Горячий привет от имени петроградских рабочих братьям казакам и крестьянам Советского Кубано-Чер-номорья. Товарищи, революция переживает продовольственный кризис. Красный Петроград без хлеба. Единственная наша надежда — это вы, братья казаки и крестьяне».

Мостовой раздельно читал документ, изученный им уже наизусть.

— Ты слышишь, Сенька? «Красный Петроград без хлеба». Мы знаем, что такое без хлеба. Помнишь, как я вернулся? Мы тоже тогда были без хлеба, нам помогли люди. — Егор водил пальцем по бумаге. — «Единственная наша надежда — это вы…» — Мостовой поднял глаза. — Мы единственная надежда Петроградской коммуны. Коммуны! Может, там сам Ленин без хлеба, Ленин… — Мостовой крепко сжал Сенькину руку, — а тут… рядом… пять амбаров держит Литвиненко. С десятого года цену выжидает, а? Зоб ему вырву, а хлеб заберу. Завтра же за него возьмусь.

Не слушая, что ему говорил сынишка, Егор снова подсел к столу. Еще ближе придвинул лампу, ощутил ее теплоту.

«Если вы хотите, чтобы Красный Петроград и впредь имел возможность быть передовым борцом за социалистическую революцию, за освобождение всего человечества от гнета помещиков и капиталистов, не дайте умереть рабочим Красного Петрограда от голода. Мы твердо верим, что трудовое казачество и трудовое крестьянство сделают все для снабжения Петрограда хлебом». — Мостовой водил пальцем по мелким буквам и качал головой. — «…не дайте умереть рабочим Красного Петрограда». Нет, мы не дадим вам умереть, не дадим. Сенька, если революция умрет, стоит ли нам тогда жить? Тогда надо нас с каменюкой на шее в Кубань пустить. Коммуна просит нас, Сенька. Коммуна просит вот таких, как мы. Ты думаешь, они Литвиненковых просят или Ляпиных? От этих дождешься! Горячего до слез дождешься. Эти ждут, чтобы там повымерли, им тогда получшает. На меня говорят, злой я. Нет… Они злые, Сенька. У них в сердце больше злобы…

Егор начал быстро разуваться. Портянки были мокры и коричневы от кожи сапог. Он бросил их под лавку.

— Батя, ты что, спать? А вареники?

— Спать, Семен, спать. Вареники на завтра оставь. Зорькой начну амбары Литвиненкова рушить. Как ты думаешь, Сенька?

— Да как ты, так и я, батя, — ответил Сенька, приготавливая постель. — Шут с ними, с амбарами. Только на глаза мозоли набивают. Ну, разбирайся, батя, постель готовая. Перины взбитые.

Егор бросился на жесткую постель, натянул рваное стеганое одеяльце, а полушубком укрыл Сеньку.

— Гляди не смерзни. Ишь окна как раскружавило.

— Не смерзну, — успокоил Сенька.

— Спи, — отвернулся отец, — завтра работы прибавится.

— Работа мускул нагоняет.

— Вот-вот… Ты чего поднялся?

— Надо трубу закрыть. Кизяки уже жаром рассыпались.

Мостовой быстро заснул. Сенька осторожно спустил ноги, нащупал опорки и пошел к столу. Зажег лампу, чуть выкрутил фитиль. Достал бумажку из отцовской гимнастерки и долго, пришепетывая, по слогам перечитывал слова, становившиеся в тревожный огненный ряд. Казалось мальчику, к нему протягиваются скрюченные пальцы умирающих от голода. Он почувствовал свою беспомощность, одиночество, по спине поползли мурашки. Задул лампу, направился к кровати. Подлез к отцу. Вот оно близко, это жесткое горячее тело. Сенька успокоился.

— Батя, ты хороший, ты не злой, — шептал он, осторожно поглаживая его плечо.

Сенька был горд за отца, за его поступки, и никакое сомнение не закрадывалось в сердце мальчика. Все было ясно, четко разграничено. Прояснились враги и друзья. И те далекие люди, на тысячи верст отнесенные от Жи-лейской станицы, были неизмеримо ближе и роднее, нежели соседи Литвиненковы.

ГЛАВА II

Ляпин, вместе с сыновьями, стремительно облетал кварталы, поднимая людей. Станица загудела, как растревоженный улей. К Саломахинскому гирлу, ко двору Литвиненковых, помчались пешие и конные.

— Собирайся, сосед, — торопил Лука, забежавший за Карагодиным, — Егорка казачество рушит.

Семен поднялся, высунул из-под одеяла ноги, почесал под мышками.

— Илью Муромца нашел, Егора Мостового, — он зевнул, — где ему со всем казачеством справиться.

Время было раннее, на улице угадывался хороший мороз, Семену не хотелось выходить и расстраиваться.

— Может, без меня, сосед, управитесь? — виновато попросил он.

— Так ты что, — опешил Лука, — не в Егоркину ли компанию подписался?

В голосе Батурина почувствовалась явная угроза.

— Не пужай, Лука Митрич, — вздохнул Карагодин, и без твоей пуганки под ложечкой точит. Вчера весь вечер рассол пил. Помереть не дадите. Сейчас оденусь.

— Куда все, туда и я, — шепнул он перед уходом жене, — не ровен час в какой-ся измене обвинят.

К Литвиненко поехали по дороге, с утра проложенной ' прямо по Саломахе. Солнце играло снегом. Глаза слепило. Затишное русло реки располагало к дреме и покою. Кони бежали споро. Подрезовые санки оставляли узкий след. По свежим, вчера наметанным застругам кругами прошел волк. Поверх глинищ торчали полузасыпанные снегом кусты бузины и бешенюки. На усах Батурина, поржавевших от курева, намерзали сосульки. Лука покрикивал на лошадей и жаловался на свое житье-бытье и нелады с сыном.

— Чего ты его конфузишь, сосед, — увещевал Караго-дин, — Павло твой вылез в большое начальство. По всей станице говорят…

— От тех разговоров под лед бы спрятаться. Лаврентьевич, — сетовал старик, — вроде забор дегтем вымазали. Ну, пришло новое управление, шут с ним. Ну, пошел Павло в правление служить, или там в Совет… — старик сплюнул, плевок зацепился в усах, и он долго выдувал его и выбивал неуклюжей рукавицей, — так бери уже атаманскую булаву, а не на побегушках у этого лодыря Егорки. Выходит — Егорка ума больше имеет. Откуда видать это? — Он помолчал, покряхтел.-Предупреждал меня чисто по-родственному Никита Севастьянович. Прав был… генерал же… не какой-нибудь там тюха-матюха…

— Где он теперь? — осторожно спросил Карагодин.

Лука оглянулся, наклонился к нему.

— Как прогнали его с Армавира товарищи, он на Ка-теринодар подался. Рада вся там…

— Выходит, в Катеринодаре?

— Нет, — Батурин поднял брови, — в Новом-Черкас-ске под Ростовом-городом. Там дела заворачиваются крепкие, соседушка. Сам его высокое превосходительство Лаврентий Корнилов туда прибыли. Донское войско поднимать прибыли, — Лука подстегнул кнутом, вздохнул, — отмолю ли вот только за своего, за Павлушку? Простят ли? А тут еще за воровство принялись. Казацкое зерно место им пролежало…

Двор и улица возле Литвиненко были уже запружены народом. Белые овчинные шубы женщин были редко вкраплены в мужские красные и черные дубленки. Над забором вытянулся обоз однолошадных дрог соседнего Богатуна. Подводчики держались особняком, собравшись в кружок у головной повозки. Кое у кого на плечах висели винтовки.

— Ишь опять за оружию, — Лука нахмурился, — как на наш берег, так в магазинник пять патронов загоняют. Вроде против волчиной стаи.

— А у казачества оружие содрали, — буркнул подошедший Мартын Велигура, постукивая сапогами, — в черкеску и то боязно облачиться.

— А то не боязно, Мартын Леонтьевич, — поддержал Лука, — само слово «казак» каким-ся окаянным становится.

Они пошли во двор, здороваясь со знакомыми и почитаемыми людьми.

— Видишь, Мартын Леонтьевич, какой народ стал, — сокрушенно вздохнул Лука, — вроде старцев-побирушек. Нема прежней выправки. Посгинались, будто кто им лопатки повывихнул…

— Ждут, — тихо сказал Велигура.

Батурин нагнулся.

— И дождутся.

— Дождутся? — переспросил Велигура. — Павлу стало чего известно, а?

— Павлу? Что ж, я с ним по таким делам разговоры веду? — Батурин обидчиво нахмурился.'—Павлушка от меня отдаленный стал.

— Зря, Лука Дмитриевич. Надо приручать сына. Он наш. Он пользу бы мог принести казачеству, — вкрадчиво сказал Велигура.

Батурин искоса взглянул на спутника. Тут Велигура ясно заметил, что у Луки чуть выворочено левое веко и глаз от этого становится круглым и злым.

— На это Павлушка не пойдет, — отрезал Лука и сразу замкнулся.

Игнат Литвиненко сидел на нижней ступеньке черного крыльца, накинув на плечи шубу. Вблизи заученно подголашивали невестки. Литвиненко был без шапки, седая голова нарочито всклокочена, клин бороды лежал на обнаженной впалой груди, покрытой реденьким серым волосом. Тощие кисти рук как бы безвольно опускались с острых колен, на которых, как на столбиках, обвисли широкие холщовые шаров&ры.

— Прибеднился, — сказал Карагодин, обращаясь к Луке, — смирения напустил.

Батурин, ничего не ответив, неясным поклоном поздоровался с Литвиненко и, бурча, укрыл ему колени полами шубы.

— Еще простынешь, Игнат… Этим иродам ничего, того и ждут, а у тебя детишки.

«Детишки»-Игната Литвиненко молча стояли возле отца, исподлобья оглядывая народ. Это были крепкие высокие казаки, среди которых даже Матвей казался щуплым малышом. Пройдет немного времени, и на широких путях гражданской войны поскачут эти упрямые раздраженные казаки. Многих осиротят эти сильные волосатые кистиь самой природой приготовленные к плотному охвату узкого и скользкого эфеса. Холодной ненавистью наливаются сейчас их сердца…

— Чего это он с тебя начинает, а? — шепнул Батурин. — Аль твои амбары крайние?

— По-соседски, — сказал Литвиненко, нарочито обнажая нательный крест, — по-соседски угадывает. Видать, за все мои благости благодарит.

Вмешалась словоохотливая старуха — жена Игната.

— И молока ему, и кизяков овечьих, и творожку, аль посуду какую куховарную, никогда не отказывали. Кто же думал, что змея горючего выкармливаем… — Внезапно ахнула и попятилась: — Сам, сам заявился!..

Старуха одернула концы платка и дрожащими пальцами начала оправлять волосы. Платок сполз, открыв черный засаленный чепчик.

Мостовой не спеша сошел с тачанки и направился к амбарам. Заметив протиснувшегося к нему побледневшего Сеньку, улыбнулся и подбадривающе кивнул.

Сенька, вначале испугавшийся за отца при его появлении в этой напряженной суровой толпе, успокоился. Мальчишка уважал храбрость и силу, а здесь он внутренним чутьем угадал, что отец сильнее тех, кто нарочито собран сюда для устрашения.

Отец шел, и Сеньке были видны его крепкие плечи и желтая папка с бумагами, свернутая вдвое и небрежно сунутая в карман шинели. Пообок Батурин и Шульгин, Павло и Степан тихо переругивались. Батурину было неловко. Степан же был весел и самодоволен. Лука, заметив сына в столь неподходящей компании, как-то сразу съежился и отодвинулся от Литвиненко. В голову ударила горячая стыдная мысль. Ему казалось, что шепот, возникший в толпе с появлением комитетчиков, относится прежде всего к нему, что все показывают на него пальцами укоризненно и враждебно. Старику хотелось, раствориться в толпе, пожертвовать всегдашним ненастным желанием первенства, сделаться маленьким и незаметным. Он цапнул руку Карагодина.

— Сыночек, чтоб ему…

— Сын ничего, — сказал Карагодин, заметив волнение Батурина. — У тебя, Лука Митрич, сын непонятный. Мы его думок не знаем…

— Почему не открыты? — зычно крикнул Мостовой, останавливаясь у крайнего амбара.

К нему трусцой приблизился богатунец и что-то сказал. Егор выслушал, подтянулся.

— Позвать хозяина, — распорядился он и жадно облизнул губы.

— Папаня, ты им не поддавайся, — выдохнул Сенька, пролезший поближе. Егор чуть скосил глаза в сторону сына и ничего не ответил.

Литвиненко скинул шубу, поднялся и, пошатываясь, направился к амбарам. Шел он, — медленно переставляя ноги, шаровары болтались широкими складками. Кара-годин, с тревогой наблюдавший, чем кончится дело, заметил острые, точно неживые лопатки, деревянно колеблющиеся в такт шагу.

По бокам ступали сыны, легонько поддерживая Литвиненко.

Люди, сгрудившиеся возле Мостового, расступились, старик остановился и поднял голову.

— Зачем кликали, Егор Иванович? — тихо спросил он.

— Ключи?

— Какие ключи, Егор Иванович?

— От амбаров, — сдерживаясь, ответил Мостовой.

— 'Вроде никогда у тебя не было амбаров, сосед. Кто же мог ключи твои забрать?

В толпе вспыхнул смех. Мостовой наливался гневом, и Сенька напружинился, — готовый ко всему. Шульгин что-то шепнул Егору. Тот оттолкнул Шульгина и шагнул вперед, сжав кулаки.

Люди сразу отхлынули, как бы освобождая поле для схватки. Мостовой заметил пустоту и, поймав особенный взгляд Павла, стоявшего у группы фронтовиков, разжал будто отмякшие кулаки. Насильно улыбнулся.

— Все шуткуешь, сосед, — тихо произнес Егор и полез в карман.

Литвиненко отпрянул.

— Револьвер, револьвер!

Мостовой вынул заветную бумажку — обращение Петроградской коммуны. Бумажка вчера была бережно склеена Сенькой, и мальчишка с удовлетворением видел белые полоски, затвердевшие от клейстера. Отец без запинки начал читать воззвание.

— Давно бы так, батя, давно бы так… — шептал Сенька.

Тени вчерашней ночи вставали перед ним, и сердце наполнялось чем-то теплым, детски чистым и искренним. Карагодин, заметив волнение мальчика, приблизился к нему.

— Все ладно будет, Семен Егорович, — успокоил он.

— Сейчас у них дух зайдет, зайдет дух, дядя Семен, — быстро шептал Сенька.

Отец окончил чтение. Толстый листок дрожал в его посиневших пальцах. Перед ним, почти грудь о грудь, стояла тяжелая, душная толпа. Молчали. Егор знал, что люди, близкие ему, уже давно сказали свое слово, без нажима на них, отвезя хлеб на жилейский разъезд. Очередь была вот за ними, услужливо собранными сюда гвардейским вахмистром Ляпиным.

Мостовой осмотрелся и словно отрезвел. Он почувствовал стыд за свой чистосердечный порыв, и холод отчуждения утяжелил его тело. Он провел рукой по глазам. Люди глядели все так же непонимающе, жестоко. Вот отсюда, вот так начинается всполох, когда безудержно поднимаются станицы, топот восстаний покрывает звонкую землю, гудит набат и снег внезапно расцветает алыми цветами. Перед глазами Мостового проплыли картины из хорошо известных ему казачьих песен и думок. Плохо было тому, кто поднимал руку на общество и старшинство. На миг затуманился мозг… Бо-гатунцы и бойцы жилейской дружины полукружием охватили его. У них были решительные и сосредоточенные лица. Среди них Степан Шульгин, Антон Миронов, оставленный в Богатунском совете за Хомутова… Егору показалось, что Антон весело подморгнул ему. Надо было действовать решительно. Мостовой знал: малейшая уступка означала поражение.

— Ключи, — твердо произнес он.

Литвиненко, пережидавший переломный момент, выпрямился, застегнул бешмет. Отвел руки сынов. Это уже не был хилый, как бы придавленный несчастьем старик. Перед Егором предстал хитрый и опасный враг, только на время надевший личину смирения.

— Имеешь право, ломай замки.

— А человечество не понимаешь? — Мостовой близко поднес обращение Петрокоммуны. — Человечество, а?

Литвиненко выхватил бумажку из рук Егора.

— Что ты в меня тычешь? — вскняел он. — Они люди, а мы собаки? Им отдай, а сам с голоду подыхай! Так, что ли, по-твоему?

Мостовой, ничего не отвечая, нагнулся, поднял бумажку и, твердо ставя ступни, пошел сквозь толпу. Расступились. Егор направился к одиноко стоящим распряженным дрогам. Пошатав их, он нагнулся, что-то щупая под передком, уши налились кровью. Потом он постучал по низу деревянной болванкой, пока наружу не показалась головка шкворня. Уцепившись за головку пальцами, сразу вытащил этот своеобразный ломик. Возвратился к амбару.

— Арестантское дело, — тихо сказал Павло, нагибаясь к нему.

Мостовой легонько высвободил плечо и молча вложил шкворень в пробой. Как-то подпрыгнул всем телом, повис на ломике. Пробой поддался и вылез, таща за собой желтую сухую древесину. Егор рванул от себя. Двери с треском раздались. На известковые камни порожков, на снег, затоптанный сапогами, потекло зерно. Амбар был набит «под завязку».

— Наваливай! — закричал Егор торжествующе. Уловив легкий испуг на лицах единомышленников, повторил приказание.

Литвиненко пятился назад:

— Разбойник!..

Повозки подъезжали. Раскинули латаный брезент, появились мешки, завязки из шпагата.

— Перевеивать не будем? — озорно крикнул Шульгин.

— Давай так, — сказал Егор, — я его когда-то сам перекружалил. Ядреное зерно…

Когда тронулась первая подвода, старуха Литвиненко громко завыла, срывая с себя полушалок и платки. Ее поддержали невестки.

К женщинам, сбившимся в кучу, подошел Ляпин.

— Милуетесь на комедь такую? — упрекнул он. — Глядите, к вам двинутся. Не сегодня, так завтра.

Кое-кто из баб выпустил волосы, приготовляясь поддержать причитанье.

— Бабоньки, чего вы его слухаете? — выскочила Любка Батурина. — У него зуб со свистом. Он сам вроде Со-ловья-разбойника… Тимоха на велигуровской протоке себя пометил… кровью помеченный… — Толкнула Ляпи-на: — Иди, гвардеец. Таких мы видали.

Ляпин отступил, пораженный небывалой непочтительностью Любки.

— Павла приведу, шалава. Подол задерет. — Обратился к лритихшим женщинам — Есть середь вас бабы тех, кто па Катеринодар-город подался? Истинную власть рушить… Видите, что большевики с нами делают?

К Ляпину подошел Шульгин.

— Брось, Ляпин, — пригрозил он. — Мостовой давно до твоей благородии добирается. Не серди его.

Народ тихо загудел. Из амбара продолжало течь зерно. Мостовой торжествовал. Еще одна победа. Борьба поднимала в нем новые силы и готовность к продолжению этой борьбы, которая никогда не казалась ему легкой. Сенька крутился возле отца. Егор поймал сына, нагнулся как к сообщнику.

— Шут с ними, с амбарами. Только на глаза мозоли набивают, — повторил он Сенькину фразу.

— А я, батя, уже голыш приготовил, — похвалился Сенька, показывая серый булыжник;—думаю: как на тебя бросются, так я начну колошматить…

Литвиненко ушел в дом, опустился на лавку и залпом выпил большой черпак юшки грушевого взвара.

— Чего ж теперь делать? — присаживаясь спросил Ляпин. — Только антихриста вроде еще па свете не было.

— Всех он вас перешиб, Егорка, — укорил Литвиненко.

— Верно, — покорно согласился Ляпин. — Думал было к нему сунуться, да вроде кто ноги гвоздями пришил. Какой-ся от него яд выходит.

Литвиненко снова глотал взвар, покряхтывал и посапывал.

— За другой не принялись?

— Пока один подчищают.

— До остальных амбаров ему пустяк добраться, — сказал Литвиненко, — абы только первый кусок вырвать, теплого мяса нюхнуть. Глазищи-то у него какие-то зеленые, страшные. Видел?

— Видел.

— Чего же делать теперь? — скривив губы, спросил Литвиненко. — Прощеного воскресенья дожидаться? Казачество в навоз мешают. Видать, скоро вместо кизяков в печку кидать начнут.

Брагин вошел в комнату вместе с Лукой Батуриным.

— Его зачем привел? — тихо спросил Ляпин. — Сын-то с теми.

— Чепуха, — отмахнулся Брагин. — Старик хороший. Да и сын неплох.

Он подсел к столу, расправил черные усики и, вытащив из кармана зеркальце, начал разглядывать ровные белые зубы.

— Беседовал с полковником Мостовым, — обронил он.

— Ну? — живо заинтересовался Литвиненко.

— Сумасшедший, — раздельно произнес Брагин, — очевидный сумасшедший.

Хозяин отодвинулся, искоса взглянул на есаула.

— Зря вы его таким считаете, — сказал он. — У Егорки ума на четырех хватит, только ум у его какой-то ядовитый против своей станицы.

— Полоумного прижаливать полагается, — заметил Ляпин, — а Егорка жалости недостойный. Убивать надо.

— Как же это? — озираясь по сторонам, спросил Литвиненко.

Ляпин замолк и, оглаживая короткую бороду, медленно раскачивал на лавке свое длинное прямое туловище. Батурин со свойственной ему мнительностью заметил стеснение, очевидно происходящее от его присутствия. Обида, горькая обида несправедливого отчуждения заставила его подняться и взять шапку.

— Куда вы, Митрич? — спросил Литвиненко.

— Тут вроде моих делов нету, — голос Батурина задрожал, — нету моего голоса в казацком совете.

— Как это нету? — всполошился Литвиненко. — Сыны разные бывают, Митрич. Отцов-то за них казнить дело неподходящее.

Лука примостился возле Брагина и, сокрушенно покачивая головой, медленно крутил шапку, ощущая ее скользкую, промасленную подкладку.

— Так и предчувствовал, что через Пашку, — сказал он, — да при чем же я тут? Правы вы, Игнат Кузьмич, разве сумеет родитель удержать чистым свое дите в такой несусветной блевотине? Пристал к разбойничьей компании и от родного отца казачество отворотил. — Батурин коротко замигал, веки покраснели, — Пойду уж, а то кони застоятся. С утра подался, соседей поднял, ктебе же на выручку, Игнат Кузьмич. Под полстенкой, в соломе, оружию огнестрельную припас… — Старик надел шапку. — Прощевайте.

Брагин взял его за плечи, усадил.

— Напрасно, напрасно, Лука Дмитриевич. Мы все видим вашу искренность. Мы все любим вас…

Брагин со свойственным ему уменьем говорил еще, и у Батурина отлегло от сердца. Умел есаул говорить тепло, задушевно. Так бы и слушал его влажный голос. Точно вот первый весенний ручеек бежит, сверкая между палой листвой и чинаровыми стволами, потом мягко струится по узенькому руслу, усыпанному меленькой галькой.

— Поняли вы мою душу, господин есаул, поняли, — сказал растроганный Батурин, смахивая слезинку, вскипевшую в уголке глаза.

Сыновья вернулись насупленные и неразговорчивые. Заметив в хате сборище, начали ворчать.

— Шептуна все пущают, а где надо голос поднять, нема, — сказал старший сын Никита, фронтовой казак 1-го жилейского полка.

Узнав Брагина, бывшего своего командира, смутился.

— Чего ж ожидать, ваше благородие, — сказал Никита, — может, подождем, пока штаны сымут, да сзади пищик вставют?

— Воровство по станице продолжается? — внезапно спросил Брагин.

Все недоуменно переглянулись. Вопрос был несколько неожидан.

— Идет воровство, — сказал Никита Литвиненко, смутно догадываясь, к чему клонит есаул.

— В Камалинской цыгане зимуют, видать, оттуда идет, — заметил Батурин.

— Стало быть, оттуда, — подтвердил второй сын Литвиненко, — там, где зимуют, не шкодят, зато соседям вдвое достается.

— Ты чего, участковым есаулом, что ли, назначен? — недоверчиво спросил Брагина Литвиненко. — На кой шут тебе воры?

— Бить надо.

— Кого? Цыган?

— Зачем же обязательно цыган?

— А кого же?

— Своих воров. По станичному обычаю, как полагается по старине.

Собеседники оживились.

— Верно, — сказал Литвиненко, — под воровской биркой половину супостатов перелопатить можно.

Литвиненко довольно захихикал.

— Почин надо делать с заправдашнего вора, — деловито посоветовал Лука, — кровь показать. Чтоб нутро у народа загорелось.

— Мостовой не замечен? — спросил Ляпин.

Литвиненко с сожалением качнул головой.

— Жалковать приходится. А то можно было начинать с твоего соседушки.

— Со Шкурки надо почин делать, — выпалил Матвей.

— Тю, грец, — засмеялся отец, весьма довольный сыном, — вот тебе и Мотька. Вот тебе и меньшак. Ясно дело, со Шкурки. Другого такого ворюгу поискать, и тоже красным клеймом припечатанный.

— Новые законы велят, а? Можно? — спросил Никита.

— Что можно? — Брагин приподнял брови.

— Воров самосудить.

— Новых законов мы еще не читали, а на старые обычаи казачества никто не посмеет поднять руку, — убежденно сказал Брагин.

Во дворе затихал неясный шум, долетавший сквозь закрытые ставни. Света в горнице не зажигали. Люди, сгрудившиеся в плотную кучку, то начинали громко спорить, то шептались и осторожно смеялись. Хозяйка внесла было лампу, на нее зашикали, она вышла, дунула сверху, приблизилась к иконам, истово закрестилась.

Невестки притихли, каждая со своими думами, в горницу их не пускали, им было боязно и скучно. Появился Матвей.

— Маманя, теперь давай лампу, — сказал он.

— Чего решили, Мотя? — спросила мать.

— Воров зачнем казнить.

— Когда, сыночек?

— Скоро, маманя, может, завтра.

— Ой, сыночек, завтра нельзя. Воскресный день завтра, — усовестила старуха, — бог счастья не даст, новых воров нашлет.

— Да, — раздумчиво протянул Матвей, — надо предупреждение сделать. Видать, на тяжелый день оставят, — успокоил Матвей, — на понедельник, бо и впрямь завтра несподручно.

— Воскресный день, — повторила мать.

— Воскресный день одно дело, а второе — кулачки назавтра сбираются…

ГЛАВА III

Перед рассветом Меркул подседлал коня и на ходу крикнул жене: «В степь поехал». Женщина покачала головой, предвидя начало чудачеств мужа, отозвала волкодавов и направилась в хату досыпать.

Меркул, проскакав нижней дорогой, промятой браконьерами, достиг Золотой Грушки. Ветры смели с кургана снег. Дед пощупал заиндевевший травяной пласт. Ладони увлажнились.

— Теплеет, — тихо произнес он.

Только Меркул мог определить теплоту в этом древнем, затравевшем склоне, казалось насквозь промерзшем за суровую зиму. Яловничий сердито дернул коня, нагнувшегося было в поисках корма, и с размаху плюхнулся в седло; конь пошатнулся, сделал шаг вперед. Из-под густой челки, отросшей за зиму, на всадника округлился блестящий глаз.

Недовольство имеешь.

Меркул нагнулся, потрепал коня по волнистым подушечкам груди. Конь похрапыванием выразил свое удовлетворение.

— То-то, дурачок.

Солнце поднималось, подрагивая оранжевым диском, точно нехотя выползая в эту холодную, неприветливую местность. Лучи, метнувшиеся по степи, заиграли на снегу и одновременнно изменили цвет всего неба. Из темного оно сразу же поголубело, бледнея все больше и больше. Восточная закраина, вначале побагровевшая, вскоре затрепетала струйчатыми тонами светлого золота. Солнце разогнало нагорные туманы, и они уходили куда-то вглубь, будто всасываясь невидными отсюда ущельями. Горы приблизились, и Меркулу казалось, что он вполне различает тяжелые дубы и ветви, покрытые сухой курчавиной листьев, умерших, но не опавших, кущи прохладных чинар, наперегонки взметнувших стройные стволы.

Меркул отвернулся. В конце концов это были чуждые пейзажи. В той стороне обитали люди, долго бывшие врагами кордонному казачеству. Меркул по старинке не любил черкесов, ожидая от них всякого зла. Теперь, в условиях новой борьбы, не совсем еще осознанной Меркулом, прежняя вражда как-то отодвигалась. Ее заслонили события, грозно наступавшие на станицу. Яловничий задумчиво снял с порохового рожка кисет, поднял глаза, обвел ими с какой-то торжествующей радостью степь. Вдруг он вздрогнул. К нему ехал человек. Гнедой, неплохих кровей жеребец передвигался шагом, изредка брезгливо перепрыгивая косые, рябоватые поверху, заструги.

«Павло, — угадал Меркул, и первым его непроизвольным порывом было уйти от встречи, может быть даже убежать от Павла. И не потому, что это был именно он, Павло Батурин, а потому, что ему хотелось остаться одному в этой любезной его сердцу предвесенней степи, безмолвной свидетельницей его ночных похождений. Но уйти от Павла нехорошо, может показаться подозрительным. А потом Павло может догнать его и начнет допытываться о причинах его бегства. Все эти мысли мгновенно, вначале беспорядочно, а потом в стройной последовательности промелькнули в голове яловничего, и он остался на месте. Сильные руки его только покрепче смяли ременный повод, а наружно Меркул остался спокойным, будто ничего не взволновало его.

Павло узнал во всаднике, стоявшем на вершине кургана, Меркула, перевел жеребца на более резвый аллюр и пошел на сближение короткой строевой рысью. Яловничий удовлетворенно определил добрую строевую выучку дареной генеральской лошади и в душе позавидовал Батурину.

Павло, не снижая резвости, взлетел на курган, словно хвастая и лошадью и своей кавалерийской статью, и уже на вершине кургана, цокнушись о Меркуловы стремена своими стременами, осадил жеребца незаметным нажимом шенкелей и собранным резким рывком повода.

— Раненько горобцов[1] считаешь, председатель жалобной комиссии, — поздоровавшись подшутил Батурин.

Меркул возглавлял в Совете комиссию по приему жалоб.

— Где их попересчитаешь, когда главный землемер их всех поразгонял, — отшутился Меркул.

Павло спешился. То же сделал Меркул.

— Ездил к Камалинскому юрту, — сказал Павло, закуривая, — гурдаевскую экономию осматривал. Десятин четыреста генеральских паров к нам влезло.

— Бураки?

— Да. Бураки сеяли в прошлом году.

— Кому же пары пойдут? — пытливо раглядывая Павло, спросил Меркул. — Я, кажись, на последнем совете не был.

— Ты и на предпоследнем не был, — съязвил Павло.

— Тоже виноват, Павел Лукич. — Меркул почесал бороду. — Так земля кому же?

— Объявились вдовки какие-сь безземельные, у кого девок много, заявление подали.

— Казаки?

— Кабы казаки.

— Городовики?

— Есть и городовики.

Они одновременно прыгнули в седла.

— Верхней поедем? — спросил яловничий.

— Мне все едино.

— Поедем тогда верхней, там не такая сугробина.

Солнце поднялось. Серые пласты зяби с южной стороны подмокрели. Снежное зерно укрупнилось, сияло. Павло распутал башлык, встряхнул и закинул за спину. Яловничий невольно залюбовался статным видом Батурина.

— Знаменитый казак ты, Павло Лукич. Только жалко, — он тяжело вздохнул, — видать, скоро отрубят голову. А казак без головы никому не нужный.

Павло сдвинул резкие брови.

— Ты про что?

— Вермишель начали неподходящую, Павел Лукич, — тихо сказал Меркул, и в тоне голоса ощущалась явная тревога. — Больно шибко Егор на станицу полез. Станица ему мать, а он двумя сапожищами.

— Ты про хлеб?.

— Хотя бы и про хлеб, — оживился Меркул, — я ведь во всех этих делах на первый взгляд будто посторонний, как будто в цирке в Армавир-городе. Сидит, мол, дед Меркул и глядит — какой такой борец на лопатки ляжет, або Иван Поддубный под Буля, або Буль под Ивана Под-дубного. Так многие думают. Земли, мол, у него один пай, да и тот не засевает, денег в кубышках не хоронит, хлеба только на прокорм семьи кое-как хватает, родни мало. И впрямь, погляжу я на себя, Павло Лукич, мало от меня корысти, мало кто на меня позавидует, будь то белый, будь то красный, будь то синий аль серо-буро-малиновый. Думок моих никто не знает, а может, кто по своей собственной глупости дурачком меня считает. Молчит-то не всегда дурак, Павел Лукич… Родился я в Жилейской станице, в ней же крещен, в ней и умирать почитай, придется, а потому за свою станицу всей душой болею. Мне мой юрт — вроде дома, все в нем знаю и всё жалею. Недаром меня в жалобную комиссию выбрали, тут уже Егор промаху не дал. — Меркул нагнулся, начал перебирать гриву коню. — Начинаются в нашем доме дела похуже пожара. Люди от рук начали отбиваться, от хозяйства. А от этого урон идет прежде всего станице. Вот сегодня воскресенье, день теплый, весна близко, а мы только двое с тобой в полях ездим, и то вроде не по своим надобностям, а по казенным. Ты — как земельной комиссии председатель, а я — жалобной. А бывало, раньше тут бы в такой день не обминулся, не успевал бы шапку скидать, здороваться… Возьмем первых с краю, тех же Литвиненковых. Какой бы только чертяка не носил бы их в поле. Зубами б землю кусал Игнат, на язык пробовал, корешки озимки разглядывал бы, не порвало ли морозом. А то начал бы снег вальками сгребать по загонам для увлажнения почвы. Выбили, одним словом, Литвиненкову семью из седел, а вокруг них еще десятков пять семейств крутятся, гудят, как пчелы в улье, когда туда воряга забрался и напакостил. Убыток есть хозяйству от этого? А?

— Убыток кругом не только в этом, — мрачно сказал Батурин, — с четырнадцатого года пошли убытки. Попал когда я в Ригу в госпиталь, лежал со мной матрос, рассказывал. Есть такие мины, что корабли топят, так стоит такая мина в переводе на наше хлеборобское дело десять тысяч пудов самой лучшей гарновки… А пущают эти десять тысяч пудов кому не лень, с пьяных глаз, и все офицеры… Говорил тот матрос, что один раз запустил их старшой офицер, не помню, как он по-ихне-му называется, четыре таких мины в белый свет, как вкопейку. Думал ли тот офицер, которого Литвиненко считает себе близким, что старик Литвиненко, казак станицы Жилейской, землю на зуб пробует? Навдак тот офицеришка так думал, ему абы шуму побольше, чтоб хмель вышибло. А ты за Игнатов амбар горюешь. Вот откуда начались убытки, с той самой мины. При самом лучшем урожае надо со ста десятин зерно на ссыпку свезти, чтобы одну ее окупить. А я ездил, четыреста десятин обмеривал, обмерекивал, а у самого думка: сколько крови и слез тут еще из-за этих десятин прольется, а дело, ежели только разобраться, па один залп не хватит… Воевать надо бросить, Меркул, воевать. Тогда капиталов будет куда больше, и зависти не будет. Можешь тогда своего копя па всю ночь посередке улицы бросить, и пикто не тронет, а теперь небось за семь замков хо-ваешь…

— Ан нет, Павел Лукич, — перебил его Меркул, — как же так воевать бросить? Может быть, я не дотянул до твоих думок? Как же казак да без войны? Тогда нужно вобче казачье звание отменить.

— Что в этом звании, — Павло отмахнулся и собрался что-то добавить.

— Как что? — не дожидаясь продолжения мысли собеседника, спросил Меркул. — Стояли прадеды наши, деды, отцы, и мы будем стоять на своих наделах и званиях. Ты казачьим званием не кидайся. Оно пришло не сразу, за пего много крови пролилось… Не ты его зародил, не тебе его базарить, Павло Лукич. А насчет войны ты тоже не прав. Ежели супротивник не идет на уговоры, не откликается на твои письма, грамоты, плюет на тебя — да ладно на тебя, а па всю пашу Расею, — что же не воевать? А ежели он границу перейдет и пойдет и пойдет крушить, мять, позорить? Не воевать? Мины-то мины, шут с ними, я не видел их никогда да навдак и увижу, а пуля, а шашка, а вот этот аркан есть не просят, и разор небольшой, ежели их в дело пустить, Павло Лукич. Патроны набить, пули палить дело недорогое, и мускула и жизни казак никогда не жалеет. Ты что-то не прав, Павло Лукич.

— Чего привязался? — незлобно, любопытно оглядывая Меркула и не нарушая его речи, сказал Павло. — Тебе-то ничего, ты в эту войну яловпик пас, а нам пришлось хлебнуть горячего до слез.

— По возрасту, по возрасту, — горячо возразил Меркул. — А позвали бы — не пошел? Пошел бы полным карьером! А что у вас, молодых, кусок мяса вражеского вырывать из рук… А может, и худо сделали, что не налегли на стариковскую кость и молодым все перепоручили. А молодые, раз у них такие думки, как у тебя, от рук отбились, заленились и войну-то… Эх вы, казаки, казаки! Воробьем легче быть, чем подорликом! Труды не большие — по дорогам летать, дерьмо клевать. Да ведь это не резон для казака…

Павло молчал. Замолчал и Меркул, занятый своими думами. Так, молча, они въехали в празднично оживленную станицу. Тихо пиликали гармоники. Громко нельзя было, заканчивалась обедня. Только когда затрезвонят, разрешалось начинать веселье.

— Домой, Павло Лукич? — спросил Меркул, встрепенувшись после долгого молчания.

— Думаю до правления добежать с утра пораньше, Егора повидать.

— А я от тебя не отстану.

Во дворе Батурина работник, австриец Франц, покрикивая, выводил лошадей из конюшни.

«Батя, видать, к обедне ушел», — подумал Павло, проезжая мимо.

Почему-то захотелось самому пойти в церковь, стать в рядах, недалеко от иконостаса, вдыхать знакомые запахи ладаиа, наблюдать, как, потрескивая, сгорают свечи.

Замерзшая река ярко блестела.

— Как стекло, — зажмурившись, сказал Меркул.

— Кажись, кулачки собираются! — удивился Павло, придерживая жеребца на съезде к мосту. По тому, как на льду и ярах собирались люди, по тому, как люди эти стояли кучками, а кучки плотнились в стену, оставляя широкий, саженей на сто, прогон, было ясно, что готовился кулачный бой, возможно последний в эту зиму. Павло тронул спутника черенком плети.

— Хорошо.

Лицо Батурина расцвело в улыбке.

— Хорошо, — в топ ему ответил Меркул, расправляя плечи и оглаживая усы, — вот только стар стал, пожалуй, искру не вышибу.

— Вышибешь еще, дед! — неожиданно выкрикнул Павло, рванул коня, и в лицо Меркула швырнуло мелким сухим снегом.

Павло мчал под гору, к мосту. Меркул гикнул, бросился догонять. Степняк, осторожно выглядывая дорогу, семенил, чтобы не поскользнуться, так как по меркулов-скому обычаю был некованый, а жеребец Батурина мчался, сверкая всеми подковами. Павло исчез.

— Сбесился Павлушка, — улыбнулся Меркул, сдерживая коня, — силу в себе налил великую.

В Совете Меркул присутствовал при разговоре Батурина с Мостовым. Дед не верил своим ушам. Павло категорически настаивал на прекращении отгрузки хлеба из частных амбаров. Егор был взволнован упрямством Павла.

— Хлеб берем у тех, у кого сиротский, на чужих паях, чужими руками заработанный, — говорил Егор, бросая мимолетные взгляды на Меркула.

— Тем более, — не сдавался Павло, — раз сиротский, то и надо раздать его сиротам, а не отправлять дармоедам. Мы оттуда чужих рук не видали, а чужие руки все в станице живут. Все едино, всю Расею не напитаешь, а станицу оголодишь…

— Мрут люди там, мрут от голода, — вскакивая, выкрикивал Егор, раздосадованный упрямыми доводами Батурина, — дети мрут, женщины… Они-то виновны, а?

— Пущай сюда едут, — угрюмо сказал Павло, — Кубань всех гостей принимала и теперь приютит. А то мы без уверенности, куда тот хлеб идет. Доходит ли до твоей коммуны, а может, и нет.

— Как же не доходит?

— Да очень просто. Может, его до Ростова-города дотянут, а там в Дон-реку, она глубокая… В Донском войске что-сь дела неважные, Егор. Кабы ты моего батю послухал, аа уши бы взялся.

— А что? — заинтересовался Мостовой.

— Генералы слетаются, офицерье. Их, уже прошу тебя, не прикармливай. Пущай они к шуту повыздыха-ют, хотя там и мое сродствие. — Павло коротко посмеялся и как-то сразу повеселел — Так не будешь их прикармливать на нашу шею?

Мостовой обрадовался перемене настроения собеседника.

— Кроме ростовской, имеем еще одну ветку, — сказал он, дружески похлопывая Павла по плечу, — царицынскую ветку, по ней хлеб погоним.

— Через Тихорецкую?

— Вот-вот.

Павло отмахнулся.

— По той ветке много не набазаришь, Егор. Однопутка, во-первых, а во-вторых, по скушной местности ее протянули, по Сальским степям да калмытчине. Та ветка только для блезиру, Егор.

Батурин поднялся, поправил оружие и шапку. Подтянул голенища щегольских сапог.

— Куда сейчас? — прощаясь, спросил Мостовой.

— Домой. Поснедаю чем бог послал, а потом на кулачки пробежу.

— Сегодня кулачки? — Мостовой как-то встрепенулся. Он подошел к окну, разглядел искристый снег, воробьев, усеявших серые заборы. — Да. Погода благоприятствует. Вот бы самому!

Он быстро потер сухие ладони, сжал кулаки и шутливо начал поддавать то Батурину, то Меркулу. Павло, увертываясь, вскочил на лавку, потом перепрыгнул через стол, повалив атаманскую фигурную чернильницу.

— Ничего, — успокоил Егор. — Там нема чернил. Я же больше химическим карандашиком.

Прощаясь, Павло спросил:

— Прибудешь на лед?

— Обязательно. Ежели снова форштадт на станичный бок полезет, напротив схватимся.

— Схватимся, — пообещал Павло.

ГЛАВА IV

С гребня форштадтского яра Миша наблюдал приготовления к кулачному бою. Плоскость реки лежала внизу, и на ней перестраивались люди. Закутанный, чтобы не простудиться, Миша чувствовал себя неловко. Рядом Ивга, присматривающаяся к удалым ребятам, вышедшим в поле. Ивга весело выражала свое удовольствие. Миша был вне ее внимания, и мальчик ревновал. Любка Батурина, как обычно, зубоскалила и грызла подсолнухи, Елизавета Гавриловна молчала, не одобряя эти кровавые зрелища. Миша оглянулся, кругом женщины. Ощущение оскорбления поднималось в нем.

Заметив приближение Харистовых, мальчик приласкался к матери.

— Маманя, можно на лед?

— Что ты, — испугалась Елизавета Гавриловна, — еще кто ударит.

— Маманя, а если я не один?

— Да кто же с тобой? Я, что ли? Сохрани бог.

— А дедушка Харистов.

— Да нет же Харистова.

— А если придет?

— Когда придет, тогда видно будет. С ыатерыо и то весь развязался. — Она поправила шерстяной платок, накрученный поверх башлыка.

Миша сопротивлялся. Платок был ненавистен, и неприятны даже заботливые пальцы матери, шершаво царапающие шею.

— Вот и Харистов, маманя, — обрадовался Миша, сделав вид, что впервые его заметил, — пустишь?

— Пущу, пущу, — бурчала Елизавета Гавриловна проверяя теперь крючки на его шубе, — только тебя не пусти, с ног свалишь.

Внизу было значительно веселее. Настоящие кулачки еще не начинались. Противники только сгруппировывались. Миша заметил, что на ту сторону переметнулся кое-кто из форштадтцев, а у них очутилось большинство иногородних ремесленников, живших на правобережье Саломахи и обычно выступавших в стене станичного бока. Миша дернул Харистова за рукав.

— Дедушка, и Шкурка с нами.

— Хорошего мало, — пробормотал Харистов, прикрывая глаза ладошкой, так как лед ярко отсвечивал.

Шкурка, очевидно польщенный всеобщим вниманием, был весел и возбужден. Раньше он являлся в рваной куртке и в валенках, теперь же вырядился в новую дубленую шубу, опушенную серым офицерским курпеем. На ногах поскрипывали шагреневые сапоги на толстой подошве, на голове красовалась высокая казачья шапка. Чтобы похвалиться алым бешметом и плисовыми шароварами, шубу он небрежно волочил, спустив с правого плеча.

Мимо прошли Лука Батурин и Ляпин. Они демонстративно направлялись на ту сторону, где собирались Велигуры, Литвиненко, Самойленко, Брагины и другие известные и богатые фамилии.

— В казачью форму влез, — сказал Ляпин, исподлобья оглядывая Шкурку, — разрядился.

— Небось три жеребца на нем, — съязвил Лука.

Шкурка, заметив недружелюбие стариков, погорланил вслед:

— Передайте мое слово станичному боку, товарищи старпки-форштадтцы. Быось сегодня с двенадцатью.

— Почему ж с двенадцатью? — крикнул Шульгин. — Ты же завсегда десять вызывал.

— Перешел снова в христианскую веру. К двенадцати апостолам интерес заимел, — усмехнулся Шкурка.

Фронтовые казаки жилейских полков стояли поодаль, наблюдали и бахвалящегося Шкурку и ту сторону, выкатившую десятиведерный бочонок самогонки, укрепленный на деревянных козлах.

— Станичный бок наперед бочку выкатил, — облизнувшись, сказал Буревой, — раньше водку за спиной держали.

— По всему видать, решили крепко воевать, — заметил Лучка, — решили не допустить форштадт до первача.

Павло появился неожиданно. Он грубовато влез в самую середину своих друзей, потолкался среди них, пошептал, посмеялся и увел за собой человек пятнадцать и среди них кряжистого Буревого, красавца Лучку, коротконогого, но крепкого Огийченко-«бинокля», Писаренко.

— Давай на левый фронт. Ближе к бочке, — подшутил Павло, — мы ударим по ихнему правому плечу, кстати, там брагинская да Самойленкова родня. Чего-сь мне офицерской юшки захотелось.

Заметив Мишку, Павло подозвал его. Тот, обрадованный, подбежал.

— Вы кликали, дядька Павло?

— Кликал, — оглядывая его с ног до головы, медленно протянул Павло. Он стоял, широко расставив ноги, уперев в бока крепкие, жилистые кулаки. Надбровные дуги у него покраснели.

Миша понял, что Павло успел немного выпить.

— Это надо убрать, — Павло развязал платок и бросил его Харистову. — Это размотать. — Башлык полетел туда же. — Крючки расстегнуть.

— Он больной еще, — сказал Харистов.

— Больной? — удивился Павло. — Такого героя третий месяц в постели держат. Ну-ка, Мишка, пройди-ка рысью.

Миша, обрадованный разрешением старшего, припустил па льду. Услышав приказание «назад», повернул и, запыхавшись, подбежал к Батурину.

— Больной, — ухмыльнулся Павло, — не верь им, Мишка. Любого казака можно свалить пузырьками да порошками. Где твои дружки-товарищи?

— Я чего-то их не вижу, дядя Павло, — признался Миша, — ни Петьки, ни Сеньки.

— Сенька, видать, с батькой вот-вот примахнет, а Петьку я заметил. Он с дури в их стенку стал. Разыщи его, сюда перегони, тут народ лучше…

Миша без труда разыскал Петю и привел его к форш-тадтдам, несмотря на то, что вдогонку Пете что-то оскорбительное кричал Федька Велигура.

Наконец перегруппировки окончились. На середину вышли представители правобережья. Они громко сообщили о принятии вызова Шкурки и по фамилии перечислили двенадцать бойцов, которые выступят против него. После оглашения каждой фамилии форштадтцы дружно кричали «можно».

Отвели только последнего, известного кулачника, приглашенного из Камалинской станицы. Заменили другим. Стены построились. Станичане выгнули стену, имея в голове «двенадцать апостолов», форштадтцы же, применительно к противнику, вынесли фланги, углубив середину так, чтобы можно было разбить ударную группу боковым нападением. Потасовку начинали мальчишки. Не подчиняясь особым правилам, они орущей оравой высыпали из-под ног взрослых и кинулись друг на друга. Елизавета Гавриловна не верила глазам, узнав среди мальчишек своего выздоравливающего сына.

— Любка, Любочка! — испуганно сказала она. — Мишка-то?

— Мишка, — безучастно бросила Любка, — глянь, глянь, Гавриловна, стенки тронулись!

Любку охватил чисто охотничий азарт. Глаза ее горели, и вряд ли она полностью осмыслила законную тревогу матери.

Мальчишки левобережья разметали противников и обратили их в бегство. Миша, предводительствуя небольшой кучкой, почти достиг бочки, густо окованной обручами.

Вдруг зычно загорланил Шкурка. Это был сигнал настоящего боя. Мальчишки рассыпались и исчезли в тол-пе. Станичники медленно тронулись навстречу форш-тадтцам.

Те, повинуясь приказу, словно окаменели. Их подбадривали из толпы, но они стояли, и на льду, как в зеркале, отражались их фигуры. Шкурка освободился от шубы, подсучил рукава. Шуба соскользнула с его плеч, он небрежно наступил на нее сапогом.

— Подбери, — посоветовал кто-то.

Шкурка оборотил свое красивое лицо, изуродованное гримасой напряженного ожидания.

— Оттолкнусь об овчину, чтоб не поскользнуться.

Противник угрожающе приближался. Шкурка видел будто вырезанное из дерева лицо Никиты Литвиненко и пар от дыхания. В голове шел Никита и двенадцать лучших бойцов. Шкурка махнул рукой, и форштадтцы бросились вперед, мгновенно смяв первые ряды стенки. Шкурка дрался в центре.

Огромный детина в ярко-алом бешмете! Никому не потерять такую примету! Среди станичников было много отличных бойцов, прославленных силой, да и числом их побольше. Известно — сила солому ломит. Форштадтцы стали отходить. Вот вперед пробился Батурин. Возле него крепкая группа бойцов. Только на миг сумел Павло выправить положение. На него набросились справа и слева, принялись теснить. Батурину пришлось отступать, яростно обороняясь.

— Убыот, Гавриловна, убьют, — воскликнула Любка, — глядите!

— Ой ты, Пашенька!! Дай им, дай!

— Браты Литвиненко на него пошли! — Любка схватила Гавриловну за руку, сжала ее. — На него за Советы злые! Ох, господи!

В толпе кулачных бойцов потерялась шапка Павла, заметная по синему верху и серебряному галуну.

— Нет! Нет! Пошел, Павлушка. Шут с ней, с шапкой! — Любка азартно кричала, глаза ее блестели. — Давай, давай! — Темно-русая голова Павла далеко ушла в глубину вражеской стенки.

Но недолго продолжала торжествовать Любка. — Снова изменило счастье форштадту.

— Опять наших, опять, — заголосила Любка. — Да бей их, бей! — Она, сама пе замечая, рвала острыми зубами платочек, притопывая полусапожком.

— А еще мужики! А еще товарищи!

Положение становилось угрожающим. Станичники торжествующе ревели, в то время как форштадтцы дрались молча, сосредоточенно.

С моста круто свернула таганка. Подковы зазвенели ио льду.

— Мостовой! — закричали в толпе.

Мелькнула рыжая борода.

— Меркул!

— За кого они?

Мостовой подбежал к праздным фронтовикам, стоявшим посередине реки, что-то поорал, и вдруг многие из них ринулись вслед за Егором.

Форштадтцы воспрянули от неожиданной подмоги. Мостовой и фронтовики, врезавшись в правый фланг станичников, мигом высвободили Шкурку, который отбивался, заливаясь кровью. Группа Батурина сплечи-лась с Мостовым, и вскоре противник начал медленно, шаг за шагом, отходить.

Мостовой, покряхтывая, бил коротко, опрокидывая на кулак все туловище.

— Давай, нажмем! — заорал Мостовой.

— Нажали! — как эхо, отвечал Шкурка.

— Нажмем! — снова горланил Егор.

— Нажали! — повторял Шкурка.

Эта боевая перекличка, небывалое ожесточение сторон окончательно раскалили толпу. Вначале поддержи-вающе заорали бабы, потом откликнулись старики. Одни поднимали палки, грозились, другие торопились на лед, показать былую молодецкую удаль.

Батурин дрался молча. Когда до правого берега донеслась перекличка Шкурки и Мостового, Ляпин закричал:

— Арестанты!

— Конокрады! — поддержал его Мартын Велигура.

— Ворюги! — взвизгнул Литвиненко и глухо закашлялся.

Кулачки подходили к концу. По глинищу поднимались изуродованные бойцы. Их не приветствовали, поражение было очевидно. Брагин полоскался возле бадейки, унимая кровь из рассеченной щекц.

— Комиссар Мостовой угадал, — посапывая, сказал он, — думал, зубы вышибет.

Он брал снег, мял в руках и глотал маленькими, увлажненными кусочками.

— Советская власть не возражает? — спросил Ляпин.

— А что?

— Дело бы пришить Егору. Ишь какое смертоубийство развел. Ну, при царском режиме было простительно, зверями жили, а теперь…

Брагин только отмахнулся.

— На шкуре не удержались — на хвосте не удержишься.

От последних кулачек, прошедших па льду Салома-хи, Мише врезалось в память не само побоище, не бочка водки, залихватски распитая победителями, не синяки, перекосившие его лицо, а распростертый ниц знаменитый Шкурка.

Шкурка лежал у проруби. Казалось, здесь только что освежевали большое, полнокровное животное. Шкурка опустил одну руку в воду. Рука была как-то слишком бела, похожа на раскисшую кисть утопленника. Левой рукой, на которой во многих местах была содрана кожа, он мочил темя и затылок. Когда он опускал руку в прорубь, вода струйчато багровела. Лицо Шкурки пухло на глазах. Вокруг толпились друзья, пытались помочь, он отгонял их к улыбался. Улыбка его, похожая на конвульсию, была страшна. Нарядный алый бешмет валялся рядом. Кремовую атласную рубаху, треснувшую вдоль и поперек, казалось, щедро выкрасили суриком, небрежно тыча кистью. Вот Шкурка помочил затылок, потом окунул голову, покрутил, побулькал и встал. Вода стекала за спину, рубаха прилипла к телу, от нее шел пар. Шкурка пятерней откинул назад мокрые волосы. Подали бешмет. Шкурка бросил его на плечо.

— Жених, — с ухмылкой произнес он.

Ему поднесли ковшик трофейной водки. Он выпил, как воду, и выдохнул клубчатый пар.

— Кишмишевка, первач, — судорожно улыбнулся, — пятаки в кулаках держали, сволочи… Потому и кожа полопалась…

Он двинулся вперед. За ним потянулись друзья. Мальчишки, приветствуя победителя, присоединились к процессии. Шкурка поднимал руку и изредка пропускал сквозь зубы свое ироническое:

— Как жених…

ГЛАВА V

Брагин этой же ночью появился в Армавире. Из кабинки междугородной переговорной он скоро соединился с Екатеринодаром. Связь действовала бесперебойно. Республика жила беспечно. Враги могли свободно общаться друг с другом. Из кабинки он вышел со смущенным, но довольным лицом. На улице шепнул поджидавшему его Литвиненко:

— С самим Покровским говорил.

Литвиненко подобрал вожжи, хмуро глянул прямо в глаза есаула.

— Про таких не слыхали что-то. С какой он станицы?

— Он не казак, Игнат Кузьмич, — виновато сказал Брагин.

— Вот это уж хуже дело, — прокряхтел Литвиненко.

Сани скользили на обледенелом булыжнике мостовой. Лошади спотыкались, похрапывая. По улице, ближе к тротуарам, проезжали конные, украшенные красными лентами.

— Не казак, — повторил Литвиненко, — вот времена подошли. Из своего брата хорошего человека не выберешь.

— Он хороший.

— Кто?

— Покровский.

— Чинов-то он каких?

— Полковник, — замялся Брагин, — был недавно штабс-капитан.

— Маловат чин, — вздохнул Литвиненко. — Вот Егорка тоже полковник, а толк с его ехидный.

— Мостовой выборный, а тот по образованию. Летчиком был…

— Летчиком? — удивился Литвиненко.

— Да.

— Летчик дело легкое, — старик покачал головой, — на коне-то он может?

— Может.

— Рада-то еще дрыгает ногами?

— Заседает.

— Наш-то выборник Гурдай, Никита Севастьянович, и впрямь в Новом Черкасске, как Лука хвалится, аль в Екатеринодаре?

— В Новочеркасске… Выл… Теперь…

Литвиненко перекрестился, проезжая мимо церкви.

— Ну, на того надежды больше. Тот за Лаврентия Корнилова гнет, а Корнилов, куда ни кинь, генерал сподручней, настоящий генерал.

Они проехали мост через Кубань, поднялись на крутую Прочноокопскую гору. Станица неприступно внеела над обрывом. Армавир поблескивал огоньками, кое-где сжатыми в яркие сверкающие круги — вокзал, центр. В Прочноокопской проверили документы. Не так давно станица восставала. Проезжих осматривали тщательно. Отзыв, выданный в свое время Брагину полковым комитетом, помог — пропустили.

— Жизнь настала невозможная, — жаловался Литвиненко, — природному казачеству по своей земле проехать невозможно. Правильно высказывался Тимоха Ляпин: налетели, как кобчики на зайчиху.

— Как с обозами? — перебил Брагин. — Так и будет хлеб уходить?

— Мой Никита что-сь там старается, — ответил старик, — не будем мешать ему. Он сыпок надежный, это не Луки Батурина перевертень… Значит, Покровский полковник, — медленно проговорил Литвиненко и задумался.

Заседание Кубанской чрезвычайной рады происходило в Главном зале Зимнего театра. Тускло горели люстры, в кулуарах было значительно многолюдней, нежели в зале заседаний. Тревожно обсуждали положение фронта. По недавнему сообщению члена правительства полковника Савицкого, большевики готовили новое наступление на Екатеринодар. Появился член рады Ку-лабухов, высокий щеголеватый человек с черной бородкой на лисьем лице, в черкеске. Ничто не напоминало в нем вчерашнего священника из богатой станицы Но-вопокровской.

— Господа, — он развел руками, — надо в зал.

— Интересное что?

— Сообщение Покровского.

Председательствующий Султан Шахим-Гирей как бы представлял Покровского собранию. Звучал его немного акцентирующий голос.

— …в тяжелую годину, когда Кубань охвачена пожаром большевизма, когда анархия давит и сжимает нас в своих тисках, в эту тяжелую годину вы, славный воин, пришли к нам на помощь…

Покровский вышел па трибуну и обвел всех решительными глазами. На его лице появилась и сразу потухла холодная усмешка. От него ждали спасения, и он хорошо почувствовал это. Не так давно члены рады, испуганные появлением почти под степами города новороссийских красногвардейцев, вверили ему, неизвестному офицеру, охрану своих жизней. Он спас их, разбив на небольшой речушке Чиби неорганизованную дружину черноморских рабочих, и получил от рады чин полковника. Еще раньше он избавил этих людей от дурных снов, расстреляв демонстрацию екатерииодарского пролетариата.

— Господа члены рады, я прибыл с фронта. От лица первых батальонов, борющихся за основные государственные устои, я привез вам привет. — Пережидая, пока улягутся аплодисменты, он наблюдал оживленного Кулабухова, сидящего в первых рядах вместе с представителями линейного казачества, полковника Филимонова, длинного узкогрудого «генерала от черкесов» Султана Шахим-Гирея, председателя правительства Луку Быча… Покровский взглянул па часы, прихлебнул из стакана. Шум смолк.

— Положение сторон мною подробно доложено войсковому атаману полковнику Филимонову, — продолжал он, — также вы все только что присутствовали на печальном докладе полковника Савицкого о развале наших войсковых частей. Кубанские полки, так бережно приведенные с фронтов, как вам известно, разложились. Надежда теперь на честное офицерство, созванное нами повестками, и па войска, верные правительству. Эти соединения вам, конечно, известны…

— Перечислить, — предложил Кулабухов, приподнимаясь, — просим перечислить.

Поднялся Султан Шахим-Гирей.

— Так как заседание происходит при закрытых дверях, считаю возможным уточнить верные правительству войска, дабы иметь полное представление о размере нашей активности.

Покровский утвердительно кивнул головой, подкрутил усики, оправил рукава черкески. Недавно приписанный в казаки, он с удовольствием носил новую форму.

— Гвардейский дивизион, вторая сотня черкесского полка, — заученно отчеканивал он, — училище Кубанского войска, Коистангиновское военное училище, первая и четвертая школы прапорщиков, партизаны бывшего отряда Галаева, добровольческий отряд защиты Учредительного собрания полковника Покровского, отряд полковника Лисевицкого и, кажется, все, — поднял вверх глаза, — да, адыгейская конница генералов Эрдели и Гу-лыги. Не подсчитываю. Каждый из вас при сопоставлении докладов Савицкого и моего может произвести соответствующие арифметические вычисления. Вот, примерно, все, господа члены рады, что мы имеем для отражения наступления Армавирского совдепа. Офицеры и… — Покровский запнулся и, кашлянув, добавил: — казаки посылают вам свой привет и глубоко верят, что вы дадите много награды тем людям, которые кладут свои жизни, свое достояние за Кубань, а в дальнейшем за всю Россию. Приветствую вас, господа члены высокого собрания.

Первым крикнул «ура» Кулабухов, за ним остальные. Покровский сошел вниз, небрежно раскланялся и быстро пошел к выходу.

— Вы заметили у него металлический блеск в глазах? — сказал Быч Кулабухову.

— У героев всегда должен быть металл во взоре, — сказал Кулабухов и похлопал вслед Покровскому.

На улице имени великого Гоголя, воспевшего высокую патриотическую доблесть мужественного племени вольных людей, на карауле стояли их потомки, одетые в живописную форму. Рослые казаки гвардейского дивизиона, сформированного сто семь лет тому назад, были пока единственными представителями многотысячного войска. Они остались верными шатающемуся трону кубанских правителей. Гвардейцы, поставленные у подъезда рады, имели символическое значение. Рада считала себя властью нового, вполне самостоятельного государственного образования, и избранники казацкого старшинства воздавали себе царские почести. Они управляли от имени народа, но народ не был на их стороне. Сколько яда провокации должно быть влито в сердца доверившихся людей, чтобы отравить сознание и бросить в огонь междоусобицы смелые полки кубанского товарищества!

На фронтонах театра высечены барельефы известных мужей, творцов искусства и честной мысли. Слабо покачивающийся фонарь, тихо посапывая газолином, то освещал эти барельефы, то снова прятал их во мраке южной предвесенней ночи.

Покровский отпустил поджидавший его автомобиль. К нему подвели лошадей. Хорунжий Самойленко, помощник коменданта города, услужливо оправил чепрак. Покровский приучал себя к лошади. Бурка, надетая им, закрыла украшенный серебром нахвостник, это не понравилось полковнику.

— Неудобная одежда.

— Отдохнуть, ваше превосходительство? — спросил Самойленко.

— В гостиницу Губкина, — не глядя, бросил Покровский.

На улицах было безлюдно. По трамвайным рельсам схватывалась поземка. Прошел караульный юнкерский взвод, покачивая штыками. Когда штыки попадали в полосу света, по ним пробегали зайчики. Взводный командир, подпоручик, узнав Покровского, скомандовал «смирно», отделился от юнкеров и старательно, отчеканивая фразы отдал рапорт. Покровский принял рапорт, нагнулся, пожал руку подпоручика.

— Только без дураков, — сказал он неожиданно.

Офицер опешил. Покровский зачем-то погрозил ему пальцем и тронулся дальше.

— Без дураков, — машинально повторил Покровский приблизившемуся Самойленко.

ГЛАВА VI

Отряд, выведенный Хомутовым из Богатуна и пополненный жилейцами, около месяца простоял на станции Тихорецкой, куда подтягивались вооруженные силы революционной Кубани.

Вскоре на Тихорецкую прибыл Барташ, посланный сюда из-Армавира для партийной работы в частях, подготавливающих поход на Екатеринодар..

Хомутов встретил Ефима в главном корпусе паровозных мастерских, где спешно заковывали новый бронепоезд, названный «Шлпссельбургский узник».

— Не ты ли название придумал? — спросил Хомутов.

— А что, плохо разве?

— Почему плохо? Очень даже хорошо. Вот я бы так не догадался, — признался Хомутов. — Вот в Кавказской, видать, тебя не было, там просто пустили под номером. Бронепоезд номер двадцать пятый.

— Если будем хорошо драться, название можно изменить.

В большом корпусе, накрытом полуовальной крышей с побитыми стеклами, гремело железо, стучали пневматические молотки, и за чеканщиками волочились жирные шланги. Паровоз стоял серый, неуклюжий от брони, как птица с подмоченными и опущенными крыльями. В следующем помещении печи отбрасывали горячий отблеск ложащийся на обнаженные спины. Листы котельного железа, прежде чем пустить на броню, подвергали термической обработке и здесь же закаливали в ржавых металлических ваннах. В вагонном цехе оборудовали две тяжелые пульмановские платформы, изнутри усиливая обшивку стальным клепаным кожухом. Полое пространство между наружной обшивкой и кожухом засыпали песком, смешанным с мелкой стружкой. На одной из платформ возились матросы. Они монтировали небольшую скорострелку, снятую с военного корабля.

Барташа встречали, как хорошо знакомого, разговаривали с ним, советовались.

На площади, возле здания главных мастерских, шло обучение недавно набранной пехоты. Те же рабочие, одетые в лоснящиеся теплые куртки, маршировали, бегали, кололи мешки, набитые соломой.

— Учись, Иван, — сказал Барташ.

— Этому мы уже давно наученные, Ефим, — ухмыльнулся Хомутов, — моим только дай порвать.

— Повторение — мать учения. Всему без тренировки можно разучиться.

— Сколько они выставляют, а?

— Четыреста человек. Боевой рабочий отряд. Большая половина уже ушла под Выселки.

— А Кавказская?

— Побольше. Девятьсот пехоты да сто шестьдесят кавалерия, орудия есть, пулеметы.

— Наверное, фронтовики пособили?

— А без них нигде не обходится.

— Вот бы меня туда, Ефим. К нашей реке поближе, да и войска там больше, — Хомутов рассмеялся, — еще подумаешь, от испуга?

— Зато там генералов собралось побольше. Верно, хочешь туда?

— Мне все равно.

— Завтра погрузишь отряд.

— Ты что это, сам?

— Сегодня утром еще решили. Совместно…

Ровно через сутки Хомутов высадился в районе станицы Тифлисской. Наступление только начиналось.

Приведенная Хомутовым батарея была направлена под командой Шаховцова в станицу, где расквартировался 3-й кавказский стрелковый полк, получивший при-кубанский боевой участок.

В станице Казанской Хомутов снова повстречал Бар-таша и был чрезвычайно этим обрадован.

— Ты как бог вездесущий, — удивился он, тряся ему руку, — кое-кто позавидует такому родычу.

Барташ заметил Трошку, гордо выставляющего себя напоказ в солдатской шапке и зеленых обмотках.

— Рано ему еще, — укорил Ефим, — зря это.

— Упросил, — несколько смутился Хомутов.

— Нехорошо.

— А что ему сделаешь? Прилип Филипп, не отдерешь.

— Спустил бы штаны да лозинкой: отстал бы.

— Было и это, — улыбнулся Хомутов. Трошка смущенно отвернулся. — Почти уговорил, а отошли верст десять, пропускаю обоз, гляжу, а он на бричке умостился, что с огнестрельным припасом… Пусть воюет, Ефим. Дело веселое.

— Кто его знает, может, и слезы будут, — сказал Барташ, застегивая куртку. — Собирайся, Иван, возьму на дрезину.

— Куда это?

— В небольшую разведку. Поглядим. Примерно, до Усть-Лабы прокатимся.

— Разве наша Усть-Лаба? — удивился Хомутов.

— Если бы была наша, тогда чего же там разведывать.

Барташ зашагал к станции.

— Туда якобы прибыл полковник Лисовецкин. Газеты их так пишут.

— Большой отряд?

— Узнаем.

— А еще у них есть войско?

Барташ внимательно поглядел на Хомутова.

— Ты уже совсем огражданился. Кто же воюет против безвоздушного пространства. Есть войска, в том-то и дело что есть. Вот тебе Лисовецкий, а на фланге конница. Генералы Эрдели, Гулыга. Два опасных генерала. Смелые, предприимчивые.

— Смелые, предприимчивые, — поддразнил Хомутов, — вроде несподрушно контрреволюционную сволочь хвалить, ее бить надо.

— Надо вначале оцепить, а потом бить. Сволочь легко раздраконить, да и слава невеселая, а сильного побьешь — заслуга больше. Как в станице?

— Давно оттуда. По слухам, дела средние.

— Мостовой ничего еще не выкинул?

— Что же он выкинет?

— За ним глаз нужен, — тихо сказал Барташ, — вот тут изучаю я наши части, сто глаз не хватит. Шумят, кричат, на гармошках играют.

— Гармошка дело веселое.

— Веселое, когда к месту. А так взял бы ее да об колено. Вчера объясняю им положение, ведь бой скоро, вдруг вижу, клевал, клевал носом какой-то матрос с гармошкой, потом встрепенулся. Ремень на плечо и как жахнет ни к селу ни к городу:

Ночка темна. Я боюся.

Проводи меня, Маруся.

— Неужели про Марусю? — расхохотался Хомутов.

— Про Марусю.

— Кто же он? Из анархистов?

— Какой там анархист. Хороший парень — моряк с «Хаджи-бея»… Голубые глаза, улыбчивый. Поговорил с ним после, смеется. «Хотелось, говорит, лады попробовать, не ссохлись, мол?»

— Дисциплина слабенькая, — согласился Хомутов. — Выправимся, Ефим. Война свое скажет. Как раза два пробьют кишку такой Марусе, враз в ум придет… Война — это не супруженицу за мякотину щупать, как говорил Степка Шульгин.

— Какой это?

— Я же тебе рассказывал. Тот, кого Гурдай выпорол.

— А… помню…

По сторонам дороги еще держался снег. Кое-где удлиненные проталины. На бугровинах обнажились подвядшие озими. Слева, у потемневшего края степи, угадывалось кубанское правобережье. На дрезине, вместе с ними, ехал солдат в новой шинели и каракулевой шапке. Хомутов гнал дрезину посменно с солдатом. Барташ вооружился биноклем. Изредка он отрывал его от глаз, окидывал мягким взглядом ровную степь, хатенки кошей и оголенные купы деревьев.

— Скоро пахать, сеять. Придется ли?

— Придется, — уверенно сказал Хомутов. — Я сам думаю лишних две-три десятинки прихватить, как поуправимся. Надоело овчины квасить, еще чахотку заработаешь.

— Лошади целы?

— Целы.

— Кто ж ухаживает?

— Жена.

— Тяжеловато ей одной, Ванюшка. Прихварывает она.

Вдали, на уровне станции Ладожской, показался густой дымок. Вскоре появился медленно идущий поезд.

— Броневик. Надо поворачивать.

С бронепоезда их заметили. Знакомый Хомутову клубок. Докатился звук. Снаряд перелетел за пологий кур-ганчик. Гулко разорвался, стремительно взлетело облачко, а потом медленно поплыло, скручиваясь и редея. Дрезину гнали Хомутов и солдат.

— Упаришься, — сказал Хомутов, одной рукой расстегивая крючки шинели.

— Видать, шестеренки несмазанные, чего-то тяжело, — заметил солдат, сбивая на затылок шапку.

— Тише гоните, — попросил Барташ, — слишком поспешное бегство.

Хомутов разогнулся.

— Могли ж зацапать.

— Гляди-ка туда, — сказал Барташ, передавая ему бинокль.

Над волнистой линией степи зачернели верховые; их было немного, и они были далеко. Потом черные точки перевалили через гребень и пошли рысью, очевидно по дороге.

— Сотни полторы, — определил Барташ, — ишь как гонят.

— Казаки?

— Пожалуй, нет. Очевидно, черкесы.

— Шустро идут — значит черкесы, — утвердительно сказал солдат.

— Вероятно, черкесы Эрдели, — согласился Барташ.

В начале февраля началось наступление на Екатери-нодар. Революция пробовала свои вооруженные силы. Под первым натиском почти по всему фронту белые откатились, оставив линию первого оборонительного рубежа.

Отряд Хомутова дрался под станицей Усть-Лабинской уже больше недели, и только половина станицы находилась в руках красных. Подбадривали закубанские сообщения об удачном продвижении левобережных отрядов. В бассейне многоводной Лабы стрелковые полки северо-кубанцев и северо-лабинцев оттеснили кавалерию Гулы-ги до станицы Некрасовской и аула Тахтамукай. От Некрасовской намечался фланговый удар по группе полковника Лисовецкого.

— Как дела, Иван? — спросил Барташ, прибывший под Усть-Лабинскую.

— Туго, — отирая влажный лоб, ответил Хомутов. — Никак с Усть-Лабы не вышибешь. Уперлись, как бараны в новые ворота.

— Вот тебе и веселое дело, — подшутил Барташ.

— Да, начали было стоя, под гармошку.

— А теперь?

— Посгинались ребята. Маскироваться научились. Шутка сказать, уже пятнадцать богатунпев с катушек долой. У нас село невеликое. Реву будет немало. Хоть домой не возвращайся…

Барташ понимал состояние друга. Хомутов тяжело переживал смерть людей, знакомых с детства, смерть тех, кто доверил ему свои жизни. Тяжелая ответственность ложилась на плечи командира, тем более выборного. На защиту революции становились дружины, сформированные из земляков. Боевая дружба подкреплялась дружбой землячества, но одновременно чрезвычайно остро ощущался урон.

Барташ покусал губы.

— А все же нам будут завидовать, Ванюшка, честное слово будут завидовать.

Это было неожиданно для Хомутова.

— Живому завидуют и счастливому. А если копыта отдерут, зависть-то небольшая, прямо скажем, ерундовая.

— Будут завидовать этим нашим дням, — убежденно сказал Барташ, — хорошей завистью завидовать. Ведь нам выпало счастье революцию закрепить, новое Советское государство от врага отбить. Трудно? Конечно, трудно. Хорошее дело без трудов пе дается. Без трудов можно какой-нибудь пустяк соорудить, Ванюшка. Будут нас вспоминать добрым словом, благодарить будут, изумляться и уважать.

— Все может быть, — уклончиво, но с просветленным взглядом своих внимательных и строгих глаз, сказал Хомутов, — с маленькой кочки далеко не увидишь. А у меня горки нет под ногами. Все больше под ноги глядишь, чтобы сам-то не споткнулся. И дальше как на двадцать четыре часа ничего не загадываешь…

— Вперед не мешает смотреть, — посоветовал серьезно Барташ, — за нас смотреть никто не будет. Нам доверено, Иван, и мы ответ будем держать, если плохо сработаем. Скажут нам: эх вы, мурмышки несчастные. Какое дело вам доверили, а вы не уследили. Вот когда уже завидовать не будут, а только презирать…

— Ну, пойдем поглядим. Небось за этим же прислали… Чтобы мурмышкой не обозвали. Кстати, что такое мурмышка, Ефим?

— Такая удочка для подледного лова. Пустячок для тихого помешательства…

— Ишь ты. «Мурмышка»…

Они шли по улице осторожно.

По станице то там, то здесь вспыхивала перестрелка. Улицы простреливались пулеметами, скрытыми за канавами и заборами.

У тополевого бруса, обычно служившего хозяину местом вечерних посиделок, уткнулся человек, и на грязноватом снегу замерзло ветвистое пятно крови. Убитый валялся между расположениями воюющих сторон. Окна большинства домов были забиты.

— Жители?

— Там, — указал вперед Хомутов.

— От нас сбежали?

— Да.

— Почему же это?

— Казаки.

— А не грабили?

— Было и это. Два-три случая.

— Меры?

— Израсходовали виновных.

Барташ перемолчал.

Ночевали в низенькой хатенке иногороднего сапожника. Хозяин не прекращал работать, хотя заказчики сбежали па ту сторону. Горела коптилка, в комнате пахло мокрой кожей, клейстером и гарыо. Спали на житной соломе, прикрытой латаной дерюгой. Обуви не снимали. Часто приходили посыльные, расталкивали Хомутова, называя его просто Ванькой; уходили.

— Первую ночь посплю, — сказал Хомутов, — разрешу при начальстве.

Барташ внимательно присмотрелся к другу: Хомутов почернел и значительно исхудал.

— Сегодня спокойно что-то, — сказал Хомутов и повернулся спиной.

— А где же Трошка?

— Только вспомнил. У Василия Ильича практикуется. В артиллерии.

— Это правильно.

— Ясно, правильней, чем па побегушках, — отозвался сонным голосом Хомутов. — У нас всегда так: как мальчишка, так на побегушках, посыльным. Ноги есть — это одна заслуга, а когда котелок на плечах варить начнет — другая…

Под утро их разбудил встревоженный хозяин.

— Кажись, за заказом возвращаются, — буркнул он.

Совсем близко гремели орудия, и кривые оконца дребезжали от взрывов. Ворвались двое красногвардейцев.

— Ванька, тикать! Жмут кадеты!

Хомутов и Барташ выскочили из хаты. Мимо них по улице бежали вооруженные люди, неслись повозки. Торопливо работал пулемет, и казалось — воздух наполнен шмелиным жужжанием пуль.

— Ребята, — закричал Хомутов, прыгнув к убегающей толпе, — товарищи!

— Орешь! — гаркнул кто-то и на миг заслонил его своей огромной фигурой.

Барташ бросился в гущу и потащил за собою Хомутова.

— И ты испугался, — бормотал Хомутов, наклоняя к другу горячее лицо, — все мы до первого боя…

— Надо, так надо, — говорил Барташ.

Хомутов на ходу заряжал карабин. Все схлынули. Улица сразу очистилась и стала какой-то тихой и страшной.

Вон небо прорезал хвостатый сверкающий меч, где-то впереди вонзившийся в землю. Быстро померк пунктирный светлый след.

— Ракеты, — сказал Барташ.

Канонада усилилась. Барташ и Хомутов достигли окраины.

Тут еще больше было беспорядка и сумятицы. Воинские части перепутались. Ординарец командира полка прибыл с устным приказанием об отходе: сбиваясь и путая, он сообщил о том, что в тыл прорвалась конница генерала Эрдели.

Возле Хомутова уже начали группироваться бога-тунцы.

Он повел их к железнодорожной линии, надеясь прикрыться бронепоездом, ведущим сильный артиллерийский огонь.

— Что же это? — крикнул Хомутов Барташу, когда они перебегали последнюю улицу.

— Отступление.

— Значит, наша не выгорела?

— Выгорит. Отступать иногда не вредно, Ванюшка! Ложись!

Они упали в канаву, наполовину заваленную снегом. Снаряд рванул землю где-то совсем рядом, в огороде, за черными стволами акаций. Отряхивались от мерзлых горошинок земли, со свистом пронесшейся над ними.

— Началась пахота, — выдохнул Хомутов.

— Легли вовремя. В сорочках родились.

В этот день противник, смассировав наиболее действенный род своих войск — кавалерию, — нанес удар по линии Усть-Лабинская — Выселки.

Конница выбрала для прорыва равнину, вклинившуюся между двумя железнодорожными магистралями, ведущими на Екатеринодар. Покровского выручила кавалерия Гулыги и Эрдели, но прорыв ее малочисленных сил иссяк на ломаной линии болотистого Бейсуга.

Покровский сообщал о победе.

— Настаиваю на пополнении урона, — требовал он у правителей области, — не речами, и не парламентскими прениями можно освободить Кубань, а морем крови и тысячами казачьих трупов… Дайте казаков. Большевики уже получили семь тысяч штыков и четыреста сабель, к ним подходят подкрепления, а я не могу пополнить даже потери.

ГЛАВА VII

Хомутов усиленно проводил учебные занятия со своим отрядом, переименованным в богатунскую роту.

Ежедневно, ранним утром, рота поднималась при звуке, горна, выстраивалась и направлялась с песнями за станицу, где маршировала, стреляла, колола и училась защищаться от нападения кавалерии. Из Армавира начали подвозить патроны и гранаты. Бойцы вслед за своими взводными метали гранаты, бросались на землю, спасаясь от свистящих веерных осколков, после поднимались, бежали к месту разрушения.

Хомутову удалось сколотить примерную часть. Добавили людей, и, несмотря на его протесты, красногвардейцы настойчиво именовали себя хомутовцами. Барташ часто посещал занятия, проводил беседы с красногвардейцами, и вскоре этот коренастый разумный человек стал необходимым для хомутовцев. Среди красногвардейцев, пришедших с Хомутовым, было несколько казаков из бывших пластунов. Барташ обратил внимание командира роты на них.

— Казаки, — с особым оттенком в голосе сказал однажды Барташ, — дело большое: в казачьих краях воюем.

— Прислужники царского режима, — подтрунил Хомутов, — мне кто-то говорил, что трон у Николая из казачьих нагаек выплетен.

— Глупости, — укорил Барташ серьезным тоном, — смотри, такую чушь им не ляпни.

— Да что я, маленький? Чай, тоже большевик.

— Пусть хоть сам Николай из казацких плетей был связан, нас эго не касается. Мы должны из них своих людей сделать. А это, Иван, не так, как ты думаешь: «Становись! Направо равняйсь! На первый-второй рассчитайсь!» Тут одной командой ни шута не сделаешь. Надо им новую жизнь доказать.

— Как это доказать? — пе понял Хомутов.

— Преимущество ее доказать. Вот ты с ними разговоры на политические темы ведешь!.. Умора.

— Почему умора? — обиделся Хомутов. — Вроде только ты один и большевик, а остальные, кто цепями не звенел, так выходит — детишки, глупяки.

— Ты не кипятись, Иван, — убеждающе успокоил Барташ, — пойми лучше. Пришли к тебе люди в отряд?

Пришли.

— Зачем?

— За Советскую власть драться.

— Правильно. Следовательно, и умирать?

— Смотря кому какое счастье выпадет. В общем, конечно, умирать. Меду мало.

— Так вот, милый друг, жизнь-то у человека — самое дорогое. Ведь во всяком случае дороже там пары лошадей или коровы с теленком, что ты им обещаешь.

— Ты уже это услыхал, — Хомутов покачал головой. — Помню, раз им сказал, а ты уже подцепил.

Барташ улыбнулся.

— Два уха имею, и оба здоровые, кое-что слышу. Но не в этом дело. Вот обещаешь ты ему корову с теленком, а он жизнь свою кладет за эту корову. Верно ли это? Конечно, нет.

— Что же им каждому обещать? Молотилку паровую? Для их баб бриллиантовые наперстки?

— Любой человек, если он борется и рискует жизнью, думает прежде всего об улучшении не только своей личной жизни, но и жизни своих детей и внуков, — сказал Барташ. — Мало того, выходя на борьбу, он должен чувствовать, что не сделай этого, он лишится всего. Тогда оружие в его руках становится значительно страшнее и опаснее для врага, так как противник делается не только общественным врагом, но и сугубо личным. Казаки же идут в наши ряды пока в меньшинстве, а надо их всех перетащить на свою сторону. Если мы этого не сделаем — другие постараются. Вот поэтому и надо относиться к казачеству еще более чутко. Понял, Иван?

— Больше половины, — шутливо, почесывая затылок, сказал Хомутов.

— Врешь. Все понял. Помню, как ты ораторствовал на жилейском митинге.

— А что, ладно получилось? — оживился Хомутов.

— Еще бы не ладно. Кабы кой-кому твои слова до печенок не дошли, вряд ли бы тебе юшкой умываться пришлось. За вялые речи не колотят. А раз враги быот, значит, и их допек и кому надо правду донес.

На следующий день на поверку не вышло пять казаков-жилейцев. Старшина, сообщив о происшествии, виновато помялся. Встревоженный Хомутов побежал к роте.

В голове крутились еще слова Барташа; и Хомутов предполагал все наихудшее вплоть до позорного дезертирства и перебежки.

Рота стояла в положении «вольно», некоторые курили. Позади, готовые к ученью, двуколки с крепостными пулеметами. По команде «смирно» красногвардейцы побросали окурки, вытянулись. Перед рядами тяжелой походкой прошел Хомутов. Из жилейцев остался только один казак, из батраков-бобылей. Он тихо служил в отряде, покорно, без пререканий, ходил на ученья, так же спокойно дрался в период февральских боев.

— Вольно, — скомандовал Хомутов.

Красногвардейцы ослабили выправку. Хомутов остановился перед жилейцем.

— Куда делись?

— Наши-то? — понимающе переспросил казак.

— Да. Жилейцы-дружки.

— Домой ушли.

— Домой? — вспыхнул Хомутов, чувствуя раздражение против этого спокойного человека.

— А то куда ж? Приехали ввечеру бабы со станицы, харчи привезли, бельишко. Так они их сбили. Плохо, мол, в станице. Мостовой разоряется…

— Как это разоряется? Да им какое дело? Да он всегда разоренный, забор и тот растягали.

— Да я не про то, товарищ командир, — снисходительно произнес казак, — до Егорки им впрямь особых делов нету, да вот Егорка, говорят, казаков за грудки взял — самовольно срывает замки с амбаров и гонит хлеб фурами. А куда гонит — неизвестно… В станице, как бабы передавали, большая кутерьма поднялась.

Хомутов разыскал Барташа в штабе колонны. Ефим вместе с командиром группы отрядов обсуждал план ввода в бой передовых частей. Карты лежали на столе, с которого еще не убрали глиняные миски от завтрака. В руках Барташа вертелся небольшой карандашик с резинкой на конце.

— Что с тобой, Ванюшка?

Хомутов, нервничая, доложил командиру об уходе казаков и подробно передал рассказ оставшегося жилей-Ца. Командир весело рассмеялся. Он даже перестал разрисовывать карту длинными стрельчатыми линиями.

— Ну и чудак. Мало ли из полков уходят. Сто уйдут — двести придут. Я вот днями ожидаю знаешь сколько пополнений? — Он принялся подгибать пальцы, — Бакинский батальон, с Ольгинки отряд, с Гулькевичей обещали. Дербентцы должны заявиться. Иди, успокойся и нам не мешай. — Он обратился к Барташу — Ну, давай дальше мозговать, Ефим Саввич, а то потом опять начнете гонять меня. Вам же там, в комитете, делать нечего.

— Иди, Иван, — сказал Барташ, стараясь быть совершенно спокойным, — я что-нибудь сделаю.

— Что сделаешь?

— Ну, чего пристал, уходи же, уходи, пожалуйста, — и шутливо подтолкнул его к двери. Ефим шепнул Хому-тову: — Сам поеду, разберусь… Кстати, дело есть. Рад? Ну и ладно.

ГЛАВА VIII

В понедельник Мостовой продолжал разгрузку литви-ненковских амбаров. На очереди значилось два брата Велигуры, Ляпины, Самойленко, и последним в списке лично помеченный Егором, стоял Батурин. Последняя фамилия заставляла задумываться Мостового, и он бы с удовольствием ее вычеркнул, — хлеба у Луки было не так уж много, — но в народе уже поговаривали о справедливости.

В понедельник половина мужского населения станицы ходила с кровоподтеками и синяками. Награжден был ими в доброй мере и Совет — Мостовой, Батурин, Меркул. Встретившись в атаманской комнате, они стыдливо отвернулись, потом глянули еще друг на друга и от души рассмеялись.

— Изрисовали, — сказал Мостовой, вытирая набежавшую от смеха слезу.

— Пометили, — согласился дед Меркул, подмаргивая багровым глазом, над которым повисла шишка, похожая на грецкий орех.

— Шкурка говорил, пятаки в кулаках зажимали.

— Неужто пятаки, — возмутился Егор. — Да я их за это упеку!

— Никуда не упекешь, — сказал Меркул, — молчи уже да посапывай в две дырочки. На улице балакают, что большевики против кулачек.

— Против, против, — возмутился Егор, — знаю, что против. А запрети — снова на меня бы накинулись. Старые, мол, обычаи рушу, — заходил по комнате, — вчера хоть выяснилось, кто за нас, а кто против. Лицо показали, понятно? А таких слухов не распространяй, Меркул, нам вредно. Ишь чего придумал!

— Да разве это я, разве от меня слух ползет?

Меркул осмотрел комнату и с таинственным видом приблизился к Батурину и Мостовому.

— Не только про кулачные дела станица шумит, — сказал он и в нерешительности остановился.

— Ну, — Егор насупился, — чего язык заховал?

Дед перегнулся к Егору, и Батурин внимательно рассматривал Меркулову подрагивающую шею, крепкую, изъеденную глубоким узором морщин.

— Под Выселками да под Тифлисской станицей побили, говорят, товарищей. Убитых много, и навряд Ка-теринодар товарищи заберут, а как бы и с Армавира-города не пришлось мотать.

Мостовой знал о положении фронтовых дел. Сводки сообщали о временном отходе, причем противника презрительно называли бандой. Как фронтовик, Егор привык считаться с соединениями противника, именуемыми армиями, корпусами, дивизиями. Раньше, на фронте, враг был весом и грозен, здесь же легковесен и ничтожен.

— Чудак ты, Меркул, — ухмыльнулся он, — кто-то тебе с перепугу ухи прожужжал. Бьется супротив наших какая-сь там банда, а ты пужаешься.

— Да я не пужаюсь, Егор Иванович, — сказал дед* доверительно притянув собеседников к себе, — казаки мы, все трое казаки, нам небоязно промежду собою побалакать. — А что, ежели и в самом деле до Жилейской допрут филимоновцы?

— Ну, — Егор прищурился.

— Одюжат ежели они?

— А? Ты вот о чем. Меня не касается, кто одюжит, меня касается, кто правый в этой драке.

Павло устремил пытливый взор на Мостового.

— Теперь я по-твоему спрошу: ну?

— Правда у большевиков, и пусть мне голову за эту самую правду отдерут, не пожалкую.

Павло встал, потянулся.

— А вот я, Егор, не такое рассуждение имею.

Мостовой насторожился.

— Какое же?

— Жизнь-то одна? Кидаться ею не стоит. Раз известно, у кого правда, надо тем и пособлять. Всех раскидать и до победы добраться. Руки отдерут, ноги оторвут, на пузе одном ползи, как ужака, а добирайся, чтобы зубом рвануть.

—. Это ты справедливо, — успокоился Мостовой, — я с тобой согласный. А насчет фронтов не сумлевайся, Меркул. Как неустойка будет, нас позовут. Я думаю, пе об-минут нас? Чему хорошему, а войне мы с люльки приучены…

Прискакал взволнованный Шульгин. У кубанского обрыва, по дороге к полустанку, напали на хлебный обоз.

— Чего сделали? — спросил Мостовой.

— Постромки пообрезывали, четверик коней угнали, колеса поснимали.

— Кто?

Шульгин помялся.

— Слух идет, как бы не Шкурка.

— Ты сам там был? — тихо спросил Мостовой, и все заметили, как посерели его плоские щеки.

— Нет.

— Кто сопровождал?

— Тоже не знаю.

— Раззява, — Егор толкнул Шульгина в грудь, — растрепа. Три часа сам не побыл, не обеспечили.

Егор перегнулся, рывком выдвинул ящик, выхватил наган, покатал барабан на ладони, проверяя заряды, и, сунув его в карман, выскочил из комнаты.

— Догнать надо, — забеспокоился Меркул, — убыот.

— Не убьют, — успокоил Батурин, — не пришло еще время убивать.

В словах Павла по-прежнему звучал затаенный смысл, словно, зиая что-то большое и важное, Павло не хотел делиться с другими до поры до времени.

Оправившийся Шульгин поднялся. На лице его появилась какая-то жалкая улыбка.

— Поеду обеспечивать.

— Поезжай, — разрешил Павло.

— Может, ты со мной?

— Мне там делать нечего. Сами сумеете добро размотать. Добывать хлеб — потяжелее, чем базарить.

Шульгин ушел, похлопывая плетью. Павло видел, как он отвязал коня, прыгнул на него и сразу тронул карьером.

Сегодня в Совете почему-то было безлюдно. Никто не являлся ни за землей, ни со спорами. Павло верил в Совет еще за то, что здесь, в отличие от правления, всегда кипела жизнь. Сегодняшнее безлюдие его смущало. Чтобы рассеять нехорошие мысли, он обошел двор, покричал на ямщиков за раскиданные водопойные ведра, проверил наряд тыждневых.

— Ишь запаршивели, — укорил он, обходя выстроенных в ряд юнцов и стариков, обычно нанимающихся дежурить за других, — небось при атамане гладкие были…

Тыждневые похихикали. Батурин приказал вымыть нары, пол, поставить бачок для воды, к бачку прицепить на цепку кружку. Осмотрев пожарный обоз, погонял за непорядки и возвратился в Совет. Выдвинув ящик, начал внимательно перечитывать полученные из города письма. Бумажки почему-то официально именовались отношениями, были длинны и скучны. Батурин весьма обрадовался подъехавшему Мостовому.

Егор был раздражен и неприветлив.

— Ты чего ж это на меня бирючишься? — обиделся Павло. — Не нравлюсь, скажи. Шапку сниму, — только меня и видали. Меня вот от этой человеческой пакости, — Павло указал на бумажки, — на блевотину тянет. И каждый день по такому морю Черному плаваю. Замечаю, виски белеть начали.

Мостовой прямо глянул в глаза Батурина.

— А каково мне тогда?

— Ты вроде интерес имеешь.

— Интерес, — Егор скрипнул зубами, — кабы мне найти тех, кто шкоду наделал.

— Что там?

— Все так, как Лютый пересказывал. Вытащили мы колеса с яров, а они негожие. Порубанные…

— Неужели порубили? — возмутился Павло.

— Сам в яр лазил, было голову сломал.

Тут только Батурин заметил, что Мостовой вымазан в глине.

— Барбосы, — сказал Батурин. — А про Шкурку верно?

— Брехня. Шкурка другие сутки с хаты не выходил. Кабы нашел, сам бы перестрелял. Видать, надо тюрьму открыть, без нее сволочам тошно…

— Охрану надо послать, — посоветовал Павло.

— Послали уже.

— Не мало?

— А где больше возьмешь? Дружину почти всю для Армавира израсходовали.

— Я достану, — твердо сказал Павло, — меня фронтовики, послушают. Фронтовиков подберем.

— Может, отряд с города вытребовать?

— Не надо, — Павло сморщился, — не стоит народ дражнить. Ты же здешний, сам знаешь, как на наше общество чужой штык действует…

Участие Павла значительно ободрило Мостового. С уходом на фронт Хомутова и Барташа Егор на долгое время почувствовал себя одиноким, так как с первым отрядом ушли лучшие из тех, кто понимал Егора и дружил с ним. Станица, несмотря ни на что, все же представлялась Егору населенной врагами. Ожесточенное его сердце искало возможностей непосредственной, чуть ли не физической расправы, но его сдерживали указания из города. С людьми, способными на измену и вероломное предательство, он боролся известными ему путями: прямым убеждением, искренностью. Они были лживы, он был правдив. Они ходили темными переулками, он на виду у всех мчался на своем Баварце. Они втихомолку натравливали на него, но он не слышал этих наветов. Он хотел бороться в справедливой и честной схватке, они увертывались, имея за плечами вековой опыт.

Сегодня враг опять Исчез, поглумившись над тем святым и великим делом, которому Егор Мостовой отдавал свое большое натруженное сердце.

Сейчас Батурин поддержал его. Мостовой близко ощутил эту помощь.

— Иди, Павло.

Обозы шли под усиленной охраной фронтовиков. Отцы выбегали, проклинали своих детей, но казаки медленно двигались возле дороги, плотно сжав губы. Павло скрепя сердце делал то, что обещал Мостовому.

ГЛАВА IX

Откуда, с каких глубоких времен вошли в быт кубанских станиц ночные погромы воров? Зачастую перед избиением пролетало чуждое слово «рафоломеевская ночь». Откуда казачьей станице знать имя святого Варфоломея?.. Может, нетерпимость запорожцев к воровству укоренила жестокий обычай?

Может, принесли на Кубань запорожцы наряду с пленительными подвигами, наряду с удалью и отвагой порочные традиции воинственных куреней? Как бы то ни было, страшно, когда глухой ночью набат поднимает станицу. Проносятся толпы и конные ватаги, вспыхивают десятки факелов, разбрызгивая копоть и искры. Врываются озверелые люди в заранее изустно заклейменные дома, и пронзительные вопли сгущают ужас ночи, будто поднявшейся из средневековья.

— Семен, набат, — тревожно сказала Елизавета Гавриловна, толкая в бок мужа, — проснись, Семен.

Карагодин разлепил веки, пожмурился на разгоравшийся фитиль лампы, потер глаза.

— Будила?

— Звонят. Может, пожар где занялся.

— Пожар?!

Семен быстро оделся. По закону каждый двор обязан прибыть на пожар с заранее расписанным инструментом. На лицевой стороне дома, в напоминание, прибиты жестянки, на них рисунки либо топора, либо ведерка, багра, лестницы… Карагодину всучили жестянку с бочкой. Семен неоднократно пытался избавиться от трудной пожарной повинности, просил заменить бочку вилами, лестницей и даже свертком холста, но ничто не помогало. Вот уже три года Карагодины страдали от атаманского упрямства.

— Мишку бы побудить, — сказал Семен, поспешно надевая шубу.

— Пущай поспит, начал уже гонять мальчика, — укорила Елизавета Гавриловна.

— Одному несподручно. Надо бочку вкатить, воду налить.

Миша проснулся. Увидев одетого отца, он мигом вскочил на ноги.

— Пожар?

— Да.

— Я с тобой.

— Разбудили, — печалилась Елизавета Гавриловна. — Гляди осторожней, обольют водой — обмерзнешь, опять простуда.

Колокола часто звонили. Постукивали повозки, долетал топот — станица просыпалась. Мороз отчеканивал звуки, наполняя ночь тревожной суетой.

Карагодины выкатили рундук, взгромоздили бочку, быстро запрягли теплых и ласковых Купырика и Черву. Отец отворил ворота. Миша взял вожжи, с удовольствием нащупав знакомые сырцовые сточки.

— Езжай потихоньку, — сказал отец, привстав на рундуке, — я чего-то огня не вижу, зарева.

— Может, где далеко, на хуторках, — предположил Миша.

— Может, и на хуторках, — согласился отец, — держи к общественному колодезю: если не замерз, враз справимся.

К железу насоса прилипли пальцы. Миша качал, отец навешивал и снимал ведра. С хрипом всасывалась вода через жестяную лейку.

— Полно! — закричал отец.

Бочка отяжелела, плотно укрепилась на повозке и не переваливалась. Миша погнал рысью. На мосту им помахали факелами, указывая направление, и Миша повернул к Совету.

Народ собрался возле станичной церкви. Гудели тихо, по-шмелиному. В Совете загорелся свет, по крыльцу затопали сапоги, скрипнули доски. К церкви, через площадь, бежал Степан Шульгин, немного нагнувшись вперед, чтобы удобнее было нести перекинутую по-кава-лерийски винтовку. Степан, растолкав людей крепкими локтями, скрылся в распахнутых дверях колокольни. Вскоре звон прекратился.

— Поздно, — сказал в толпе чей-то негромкий голос, — уже два часа идет.

Карагодин быстро подошел к людям:

— Пожар?

— Пожар?! Ты аль с печи свалился? Воров бьют. Не по порядку только дело пошло. Сначала бить начали, а потом в колокола. Со Шкурки начали и со всей его родни. Мостовой вроде туда подался. Что-сь долгонько его нету, вйдать, и его за один ряд ухокали.

Отец сообщил Мише новость.

— Батя, как же так бьют?

— Как? Кулаками.

Миша туго осваивал мысль о том, что знаменитого кулачного бойца одолевают кулаками.

К Совету прискакали какие-то люди. Не торопясь, поднялись по ступенькам и скрылись в дверях.

— Не здешние, — сказал Семен, — у нас таких высоченных коней почти нету. Не нашей породы кони.

— Видать, с города, — заметил подошедший к ним отец Степана Шульгина, — колокола было побили — куда, не услыхать!

Шульгин курил, бумага вспыхивала, освещая бороду и нависшие усы.

— Подождем, Митрич. Дурную штуковину надумали. Свои воры у своих не грабят. Если уж выбивать, так надо по всему отделу.

Послышался глухой нарастающий гул.

— Идут, — тревожно сказал Семен, — страшно идут.

Хриплый рев перекрыл бурлящий гул грозной толпы.

— Шкуркин голос, — сообщил Шульгин и снял шапку, — прости бог его грехи и проступки.

Миша видел взлетевший в крестном знамении широкий рукав.

— По обычаю делают, — сказал Семен, трогая Шульгина, — главного к правлению ведут, сонных переколошматили.

Шульгин вздохнул.

— Страшно. На что старик, я пять ночей таких пережил, а все же страшно. Судом легче…

Семен вслушался.

— Конные, кажись, скачут от моста.

Из темной улицы вышла толпа, сразу поглотив и дорогу и белые сугробы. Передние шагали медленно. Шествие открыли бородатые старики, в большинстве бывшие члены станичного сбора. Они как-то разом поднимали высокие палки и, словно по команде, опускали. В этой торжественной поступи, в одновременном взмахе тяжелых дубинок как бы олицетворялась изуверская жестокость.

Вот старики расступились, пропустив вперед казаков, ведущих кого-то под руки. Миша протолкался вперед. Он видел: человек, опустив на грудь лохматую голову, протянул на плечи Очкасова и Литвиненко Никиты, будто крылья, голые руки, налитые бугровинами мускулов. Ноги избитого вихлялись и волочились, носками чертя снег. Несмотря на это, по команде Никиты человека приподняли и с силой ударили задом о землю. Потом подхватили и поволокли. Человек уже не ревел. Он хрипел, и пузырчатая пена стекала по груди.

— Так и есть, Шкурка, — сказал Шульгин, — георгиевский кавалер, а?

Миша вздрогнул. Ему хотелось, чтобы Шульгин ошибся. Неужели это был Шкурка, могуче-красивый даже тогда, после побоища на Саломахе?

Конский топот слышался все ближе и ближе. Привычные шумы кавалерийского галопа теперь пугали. Ночь, наполненная отдаленными и близкими криками, ругательствами, мятущимися толпами пеших и конных людей, поднявшихся по призывному звону набата, наполнила души страхом и тревогой. А тут угрожающее приближение конной лавы. Кто бы это мог быть? Слухи, идущие с фронта, разносили столько недоброго и зловещего, что можно было ожидать всего. Может быть, прорвалась кавалерия того же Эрдели, имя которого склонялось на все лады по всем станицам, как наиболее жестокого и стремительного генерала, располагавшего крупными массами вооруженных казаков и горцев. Может быть, на звуки набата скачут гунибовцы или кама-линцы, и сейчас станица вспыхнет в пожаре восстания?

Миша прижался к отцу и дрожал всем телом. Отец вряд ли дал бы ответ хоть на один заданный ему вопрос. Просто он ничего не знал и старался быть подальше от всех происходящих в станице событий. Вспыхнуло еще несколько нефтяных факелов, открыв своим баг-рово-коптящим светом сгрудившиеся массы станичников, повернувшиеся лицами туда, откуда приближался и нарастал топот копыт, похожий на дробные удары сотен деревянных молотков по твердой земле. Вот толпа всем массивом отшатнулась, послышалось несколько истерических женских взвизгов. И Миша увидел, как из-за кирпичного здания школы, освещенного факелами, на полном карьере вырвались всадники. Их было немного, может быть не больше тридцати, но никто, в том числе и Миша, не знал, сколько их будет следом за этими, припавшими к гривам.

На один короткий миг упала такая тишина, что можно было, пожалуй, услышать биение сотен сердец, по-разному приготовившихся к тому, что должно вот-вот случиться.

Всадники, не сбавляя аллюра, перестроились в шеренгу и ринулись на толпу. Люди шарахнулись, сбивая друг друга, падая и закрывая головы руками.

— Батурин! — выкрикнул кто-то пронзительным голосом.

— Мостовой!

Теперь люди, которые держали Шкурку, бросились врассыпную. Всадники врезались в бегущих и начали сечь их. Плети свистели в воздухе, как шашки. Криков почти не было слышно. Только храп лошадей, свист плетей.

Миша видел Шкурку, так как очутился недалеко от него. Бежать было некуда. Надо было быть ближе к повозке, к лошадям, к отцу, который стоял теперь неподвижно, никуда не бежал, и потому никто не опустил на его спину плети. А Шкурка лежал вниз лицом, раскинув руки. Миша огляделся, помочь избитому было некому. Человек, виновник, может быть, всего происшедшего, как казалось мальчику, а может быть, и герой всех этих событий, лежал никому не нужен, на земле, выбитой копытами и каблуками казачьих сапог. Миша решился, подбежал к Шкурке и, схватив его за плечи, попытался перевернуть его вверх лицом. Усилия его были тщетны. Тогда мальчик, не отрывая пальцев, обернулся и закричал громко и требовательно:

— Батя, батя!..

К нему семенил отец, опасливо оглядываясь. Батурин, Мостовой, Буревой, Лучка и другие носились по площади, разгоняя толпу.

Не принимавшие участия в самосуде поощряли расправу.

— Ты иль за фершала? — ругнулся отец. — Не ровен час, какой-сь с дури затопчет.

— Батя, Шкурка, — лепетал Миша, — Шкурка…

— Да я знаю, что не овчинка, — рассердился Семен и схватил Мишу за руку. — Пошли, не наше дело, приберут…

Площадь была мгновенно очищена. Спешенные всадники подняли Шкурку и понесли к Совету.

— Фельдшера! — приказал Мостовой, натирая себе лицо снегом.

— Меня тоже хотели вот так… — Егор указал на Шкурку. — Не удалось.

— Поехали, — заторопился отец, уводя сына, — зря коней мучали.

На крыльце Совета появились Барташ и Василий Шаховцов.

— Ты?.. — удивился Мостовой.

— Поговорим после, — тихо сказал Барташ.

Мостовой сам помог внести Шкурку в атаманскую, где уже ожидал Пичугин.

— Видишь? — Егор скосил глаза на Шкурку.

— Вижу, — сказал Барташ.

— Вот так почти каждый день.

— Плохо.

— Верно, нехорошо, — сказал Мостовой, почему-то сразу озлобляясь на подчеркнуто спокойного Барташа.

Егору казалось, что Барташу мало были доступны обычные человеческие чувства. Мостовой присел на окно, снял шапку, вытер ладонью лоб.

— Зачем прибыл?

— К тебе. Проведать.

Мостовой подозрительно оглядел улыбающегося Барташа. Егору хотелось как-то уколоть его, чтобы нарушить его безмятежное спокойствие.

— Ишь оружием обвешался. Вместе со своим… — он метнул взор на Шаховцова: — как его величать? — адъютантом, что ли?

— Нужно оружие, потому и обвешались.

— Бинокли, — Егор скривился, — именинники. Нужно?! Слыхали про ваши победы. Сопливых юнкеришек, какую-сь там банду, никак от Катеринодара не отгоните…

— Отгоним, — понимая состояние Мостового, примирительно сказал Барташ, — новое войско создаем. На первый случай трудно.

— Труды известные. Кому привыкать, а нам дело привычное.

— Не трудно? Пойди повоюй!

Мостовой уперся в собеседника нехорошим взглядом.

— И повоюю. На войне мертвяки не страшные, а вот тут, когда убитые… .

— Я тоже про то, Егор… Как перевяжут, вынесут — потолкуем. Ладно, комиссар?

— За тем небось приехал?

Барташ приблизился к фельдшеру.

— Выживет?

— Я думаю, если внутренности не оторвали. Худо, что его за три дня подряд два раза бьют.

— Как? — не понял Барташ. — Вторичный самосуд?

— На кулачках отдубасили и вот теперь. Места живого нет.

Шкурку уложили на носилки. Он целиком прикрыл узкую парусину. Казалось, тело выносят за голову и ноги. Пичугин накинул простыню. Батурин удалился, кивнув Барташу и оглядев его пустыми глазами.

— Привык? — спросил Барташ, приподняв брови.

— К Павлу?

— Да.

— Живу в одной клетке, — уклонился Егор.

Мостовой и Барташ остались одни. Егор уменьшил жаркий свет тридцатилинейной «молнии». Ефим присел на кончик стола, рассматривая смущенного Мостового.

— Чего уставился? — буркнул Егор.

— Рисунок рассматриваю.

— Какой такой рисунок? — он обернулся. — Я все атаманские картинки вытряхнул.

— Вытряхнул, да не все.

— Как не все?

— Один оставил, — Барташ улыбнулся, указал на физиономию собеседника, — знаменитые мастера старались.

— Уже доглядел, — Егор сбочился, — глаз у тебя какой-ся клейкий, Мухомор-глаз.

— Небось приятно гражданам на такое начальство смотреть, а? Красиво?

— На кулачках поцарапали. — Мостовой ногтем попробовал корочку ссадин. — Красота не великая… Хотя душу отвел, Ефим Саввич, — вдруг неожиданно откровенно сказал он. — Все шипят за углами, оглянусь — нет никого, а тут морда прямо перед тобой, да не одна, а десяток, выбирай какую хочешь, а главное, по закону…

— Хотя и нельзя сказать, чтоб по закону, но тебя понял… Драться хочешь?

— Хочу, Ефим Саввич, — встрепенулся Егор, — Всю жизнь страдал, всю жизнь мечтал до горловины добраться, а тут усадили в кресло, дали чернильницу, что хотишь, то и делай. А выйдешь из-за стола на свежий воздух — то колеса порубят, то… видал? Вроде сегодняшнего получается… Тошно. Силы чувствую горло рвать, а мне руки сзади связали. — Мостовой приблизил к Барташу свое исхудавшее лицо, испещренное корявыми линия-ми побоев. — Правду сказать: руки свербят. Обещал я жилу голубую вырвать и на свет разглядывать, а не приходится… Ты вот кандалы тягал. Так вот и я в кандалах каких-то. С тебя их революция сняла, а меня, видать, в твое железо заковали. Не такой у меня характер, чтобы стульям дырки выдавливать.

На бледных щеках Барташа проросла жесткая седоватая щетина. Сдвинутые к переносице брови, небольшие наливы под глазами, крепкая шея, почти квадратный подбородок и на нем резкая точка — ямочка. Полные губы растрескались, покрылись легкой корочкой. Егор всматривался в эти знакомые черты, и хорошая зависть наполняла его сердце. Этот простой, невоенный человек поспевал везде и в самое нужное время. Он никогда не жаловался, а внимательно прислушивался к другим, к их горю, к их желаниям. Какая сила поддерживала в нем это неумирающее чувство чисто отеческой, но суровой заботы? Краем уха слышал Егор, что у Барташа имеется жена и, кажется, где-то вблизи, чуть ли не в Армавире, есть двое детей, будто он был не то учителем, не то типографским рабочим. Когда-то Хомутов искал по станице столетник, якобы избавляющий от тяжелой болезни — чахотки. Хомутов потихоньку уведомил, что цветок нужен Ефиму. О недуге также никому не говорил этот человек, но изредка покашливал, так что даже не было заметно, — от болезни это, а может, от курева. Вот и сейчас он, Мостовой, физически крепкий казак, несет ему горестные думы, и он слушает внимательно, сосредоточенно, очевидно вникая в каждое слово.

— Кончил? — спросил Барташ, медленно поднимая уставшие веки.

— Почти.

— Хлеб грузишь?

— Да. Сводки с курьерами гоняю в город.

— Частные амбары тронул?

— Да.

— Рано.

— Почему рано? — сердито спросил Егор.

— Когда сам замки ломаешь, рано.

— Кулаки же, барбосы.

— Все равно, — твердо сказал Барташ, — надо, чтобы сам народ поднялся против них, это им страшнее, а нам выгоднее. Для партии выгоднее, понял?

Мостовой молчал.

— Заместитель кто у тебя?

— Батурин.

— Его за себя оставляешь?

— Больше некого.

— Хорошо. Останется комиссарить Батурин. А ты собирайся.

— Куда? — отступил Егор. — Не в каземат ли?

— Ну и дубина, — Барташ похлопал его по плечу, — такого героя — в каземат… Партийный комитет посылает тебя на войну…

— Куда?

— Пока на Корнилова.

Глава Х

Лука Батурин, пользуясь погожим днем, мастерил сапетки для кукурузы из только что привезенного чернолозника. Военнопленный австриец Франц, пользуясь хорошим настроением хозяина, уверял, что в лимане, на твердом насте, им обнаружены вмятины следов — ходят кабаны. Лука искусно гнул лозины, оплетая основу из более толстых жердей вербовника.

Охотничье оружие, нарезное и гладкоствольное, было запрятано. Кабана голой рукой не возьмешь, и рассказы австрийца, вначале помаслившие старика, раздражали.

— Хватит тебе язык чесать, — буркнул Лука, — какой теперь кабан? Небось всего ветром выдуло.

Франц пробовал оправдаться. Лука оборвал его и, покряхтывая, удалился. У крыльца искоса оглянулся. Австриец сидел на куче чернолозника и сворачивал цигарку.

— Я тебе, — погрозил Лука, — лодырь.

Павло отдыхал. Он сидел в горнице на лавке, поставив под ноги низенький стульчик и прильнув щекой к потертой гармонике. Пальцы лениво перебирали лады. Он был в новой рубахе черного сатина.

Тут же, у его ног, сидела Любка. Обхватив колени руками, она вполголоса подпевала мужу.

Ой, полети, утка,

Против воды прутко,

Перекажи матусеньци,

Шо я умру хутко[2].

Павло был сегодня особенно приветлив, и Любка, тревожно вглядываясь в его потемневшие глаза, находила в них печаль и особую притягивающую красоту. Песня, пришедшая на линию от казаков-черноморцев, была печальна и по содержанию и по мотиву. Любке не хотелось, чтобы ее любимый умирал и чтобы он пел эту сумную песню. Истосковавшись по мужу за годы войны, она всячески хотела продлить свое женское счастье. Вот он, молодой, красивый, с темно-русыми кудрями. Не в обычае молодых казаков носить прическу. Кубанский казак всегда либо бреется, либо стрижется под машинку, но Павло привез новую моду с фронта, и Любке так больше нравится.

Павло ласково глядел на жену, и в глазах ее была теплая признательная ласка.

Перекажи матусеньци,

Шо я умру хутко.

В хате полосами колебался солнечный свет. Где-то жужжала муха, ожившая не то от тепла, не то от приближения весны. Пол был чисто вымыт, вязанные из ветоши половики пестрели, придавая комнате праздничный вид. И половики, и занавески на вымытых окнах, и освеженные водой фикусы — все выдавало старания Любки доставить удовольствие мужу, задержать его подольше в доме.

Немного смущенная, она поглаживала мускулистую руку Павла, оголенную по локоть. ^Казачий быт до предела сократил и огрубил ласку. Коротки минуты уединения, а на людях обычно стесняются выказывать внимание. Павло сильнее растянул гармошку.

Ой, полети, галка,

Ой, да полети, черна,

Тай на сичь — рыбу исты,

Ой, принеси, галка,

Ой, принеси, черна,

Вид кошевого висти.

Лука незамеченно постоял у двери. Чувство, похожее на зависть, поднялось в нем. Сегодня будничный день. Лука оценил показное убранство горницы и супругов как нарушение семейного уклада.

— Праздники по-своему перевернули? — с издевкой спросил он.

Любка быстро обернулась, покраснела, попыталась встать. Павло, застегнув гармошку на ремешок, надавил ей плечо.

— Сиди.

Старик обошел комнату, шмыгая подошвами и задирая половики.

— Чего потерял, батя? — улыбнулся Павло, подмигивая Любке.

_ От хлеборобства, сынок, отвыкаешь, — задерживаясь возле, сказал старик. — Скоро, как городской кум, начнешь спрашивать отца: а сколько, мол, пирогов дает десятина, да почему, мол, просо сеешь, а не пшено.

Павло был настроен миролюбиво.

— Чего ж, батя, делать? Пахать еще рано, пшено сеять время не позволяет. А насчет хлеборобства, так я самый главный. Сам знаешь, всеми землями заведую.

— Толку мало. Своему хозяйству хотя бы десятин пятнадцать подкинул, все каким-ся голодранцам. Весна идет, семена белокорки подготовлены, а сажать некуда. Мостовой своим паем не поступится? — Старик присел, покряхтел. — Ишь на гармошке играют, песни поют, женихаются. Не казацкое это дело, Павло. Так пущай господа время проводят, а мы к таким фиглям-миглям не-привышные.

Лука поднялся, выдвинул ящик стола, затарахтел ложками.

— Вы чего ищете, батя? — подходя, спросила Любка. — Может, я знаю.

— Сиди уж, сиди, барыня. Где вам отцу пособить?

— Батя, не швыряйте так. Солонку опрокинули. — Любка принялась собирать соль. — Нехорошо, батя, ка-кая-сь ссора будет.

— Ножик тут был.

— Этот! — Любка вынула нож: — Говорила, что найду.

Лука выхватил нож, повернулся, задел Любку.

— Тише, — старик замахнулся на невестку, — всю кожу свезла.

Он поежился, словно и в самом деле кожа прилипла к рубахе.

— Чего там у тебя, батя, не чиряк ли вскочил? — участливо спросил Павло. — Коли чиряк, скидай рубаху, я разом вылечу, я по таким делам фершал. Небось какую свою рану выходил.

— Ты фершал, только с другого боку, — проворчал Лука, близко подходя к сыну.

— Как с другого? Я по всем бокам фершал, — пробовал отшутиться Павло.

— По всем бокам, — зашипел старик и начал быстро раздеваться на глазах удивленных Павла и Любки.

Любка отвернулась, хихикнула.

— Батя, вы, может, штаны будете снимать? Может, мне выйти?

— Не буду я штаны снимать. Не к чему мне их снимать. — Старик поднял руки, стащил рубаху, повернулся спиной: — Глядите, чертовы дети.

На спине, от плеча до пояса, багровел рубец, будто прорезанный сильным ударом железного прута. Рубец кое-где вздулся и пожелтел.

— Что это у тебя? — изумился Павло. — А? Где ж это тебя так изувечили, батя? Кто?

— Кто? — отец принялся надевать рубаху, широко расставив согнутые в коленях ноги. — Кто? Тебе обязан.

Павло вскочил.

— Как мне?

— Да так, вчерашней ночью.

Павло понял все и, затушив невольную улыбку, погладил отцу плечо.

— Прости, батя. Темно было, не глядел, кто под руку попадется.

— Хоть бы родного отца пощадил, — укорил Лука, цепляя дрожащими пальцами маленькие стеклянные пуговки. Любка помогла застегнуть ворот.

— И чего же вы, батя, там оказались, а?

— У… — старик толкнул Любку, — хитрая!

— Батя, может, фершала покликать?

— Фершала?! — окрысился он на сына. — Хотишь от отца избавиться? В казамат засадить! Небось Егорка отдал приказ всех забирать, кто вашими печатями помеченный… зверюга… Вот сынка вырастил…

Лука отстранился от сына, направился к окну взглянуть на работу Франца. Вдруг в ужасе отпрянул.

— Подъехали!

— Кто?

— Забирать… ей-бо, забирать… — Лука побледнел, схватил шубу и стремглав вылетел из комнаты.

На черной половине раздались голоса, кто-то громко поздоровался с Перфиловной, постучали.

— Можно, — разрешил Павло, непроизвольно закрыв собой Любку. — А! Егор! Товарищ Барташ!..

Любка выдвинулась, поклонилась и пожала протянутые гостями руки. Мостовому приветливо улыбнулась.

Барташ присел возле стола.

— Чисто у тебя, Павел Лукич.

_ Любка посветлила, — сказал Павло.

Ему было приятно, что порядок замечен.

Барташ кивнул на гармошку.

— Кто ж занимается?

— Так, в год раз по обещанию, — отмахнулся Павло.

— Хорошее дело, народное.

— Да, — согласился Павло, — господам не подходит. Им такую музыку, чтоб в хату не влезла, аль эти самые скрипки. Конским хвостом по собачьим жилам…

— Так вот, Павел Лукич, пришли мы к вам по важному делу, — без обиняков приступил Барташ.

На миг замутило под ложечкой. Тревога отца передалась ему. Но он сразу пришел в себя и посуровел.

— Говорите, раз пришли.

— Мостового мы забираем, — сказал Барташ, изучая красивое лицо Батурина.

— Куда? — встрепенулся Павло.

— На Кубань идет генерал Корнилов, вы, очевидно, его помните по фронту. Надо его не допустить сюда. В общем, пока усиливаем заслон против Корнилова.

— Значит, все же Корнилов свое слово держит, — одобрительно заметил Павло, — обещал заявиться скипетр добывать — и заявился. Выходит, сурьезный генерал.

— Опасный, — добавил Барташ, — Ну вот… Поскольку Мостовой уходит, кому-то надо его заместить. Управлять станицей.

У Павла тихо закружилась голова. Он догадался, куда клонит Барташ, и сознание близкого поворотного момента в его судьбе укололо сердце тревогой.

— Ну, — сказал он, наклонив голову и играя махром очкура.

— Посоветовавшись, решили оставить вас.

Мостовой глядел в окно, поковыривая ледок, не стаявший в уголке рамы. Павло сморщил брови, посмотрел в пытливые глаза Барташа.

— Не боитесь?

— Чего?

— Отец вроде ненадежный, да и я казак.

— Мостовой ведь тоже казак.

— То Егор, а то я. Он далеко от городовика не ушел.

— 'Мы вам верим.

— А батьке?

— Вы его осилите, — пошутил Ефим. — Вероятно, он вас уже вряд ли одолеет.

Лицо Павла осветила улыбка. Он вспомнил недавнюю отцову обиду.

— Согласны? — в упор спросил Барташ.

— Да, — твердо ответил Батурин.

Барташ приподнялся.

— Итак, завтра принимайте дела, Павел Лукич, и бог вам помогай.

— 'Вы же вроде против бога? — удивился Павло.

— Поговорка… Привычка…

Любка втиснулась в комнату.

— Нет, нет, уходить нельзя, — сказала она. — Сейчас угощенье поставим. А то Павло Лукич везде ходит, а к нам никто, аж скушно.

Она быстро накинула на стол вышитую скатерку, принесла тарелки, ложки. Барташ и Мостовой разделись, причесались.

— Кстати, и папашу вашего ближе разгляжу, — сказал Барташ, вспоминая объединенный митинг жилейцев и богатунцев. — Он у вас, кажется, говорун.

— Да какой там говорун, — отмахнулся Павло, — невоздержанный просто на язык. Где другой в молчанку играет, он непременно выскочит… Маманя! — покричал он. — Покличьте папаню, куда он запропастился.

Перфиловна, вначале напуганная не меньше мужа, искала его по всему двору. Она заглянула даже в плетеные куриные гнезда, но там, кроме грязных болтняков и пуха, ничего не оказалось.

— Митрич! Митрич-! — звала она, шаркая башмаками и покашливая. — Куда вас бог занес?..

Опрошенный Перфиловной австриец неопределенно указал на сарай, где хранилась полова[3].

Перфиловна приоткрыла дощатую дверь половня, покричала. Где-то в светло-желтых волнах мякины кто-то замяукал. Старуха перемахнулась просторным крестом и позвала громче. Полова зашевелилась, оползла, и глазам перепуганной старухи представилась чья-то лохматая фыркающая голова.

— Митрич! — Перфиловна всплеснула руками.

— Уехали? — прошипел Митрич.

— Нет.

— Так чего ж ты, дура, приперлась? — засипел он. — Местопребывание оглашаешь.

— Кличут вас.

— Зачем?

— Павлушку нашего заместо Егора атаманом выбрали. Вам, Митрич, хотят честь оказать.

Лука выпрыгнул из половы, очутился рядом.

— Не брешешь, старая?

— Вот божий крест.

Перфиловна обидчиво поджала губы.

— Тогда я пошел.

— Куда вы в таком виде, напужаете.

Она принялась стряхивать, выбирать полову. Лука пятерней вычесывал цепкие остатки, чихал и плевался.

— Полна глотка.

— И кой вас понес в полову, Митрич?

— Дура, оружие там заховано. Думаю, если что не так, начну их, как кабанов, подшибать, все едино, думаю, ежели заберут в казамат, не миновать антихристова таврения.

— Все придумываете, — укорила старуха, — выдумщики вы. Они люди как люди. Ну и характер у вас, Митрич, строптивый.

Перед появлением в горнице Батурин снова пошептался с женой.

— Так это точно атаманом?

— Точно, Митрич, точно.

— То-то мне, — сказал он. Поежился, спина все же болела. Гордо выпятив грудь, направился к гостям.

— Вот и батя, — представил Павло.

— Знаю, — улыбнулся Барташ и подал руку, — когда-то на митинге встречались.

— На каком?

— На объединенном. Помните, когда вы еще слово держали насчет косарей, плотников? Нанимаются, мол, с условием хлебать вволю, ломтевой без отказу, выше двух аршин не лазить. Вы шутник, Лука Дмитриевич.

Старик сразу потух. Воспоминания были не в его пользу. Теперь уже аппетитные закуски, расставленные Любкой, не производили на него впечатления. Поддакнув раза два Барташу, он исчез и вернулся с двумя бутылками водки.

— Настоящая николаевская, — сказал он с видом человека предлагающего взятку.

— Где ж это вы добыли? — спросил Барташ. — Товар редкий по нашему времени.

— Верно, редкий товар, — согласился Лука, выбивая пробку и чувствуя, как поднимается его настроение. — Самого генерала Гурдая когда-то потчевал.

Перфиловна подсунулась незаметно, толкнула его, но потом, со страхом определив, что муж начинает расходиться, надавила ему ногу.

Старик подпрыгнул:

— Ты чего?

— Чего генералами выхваляетесь, — выдохнула Перфиловна.

Барташ поддержал разговор.

— Гурдай был у вас?

— А как же, — робко подтвердил Лука.

— Обедал у вас? Не помню, кто-то мне передавал.

Лука метнул многозначительный взгляд на жену и снова ожил. Барташ говорил о посещении генерала просто, как бы подчеркивая незначительность этого события. Такой тон теперь уже задел самолюбие старика.

— Родыч он наш, — поднял голос Лука. — Вот почти что на вашем месте сидел, закусывал, водочку пил. Пироги ел, что сама ваша комиссарша Шестерманка пекла. Зря вы им будто пренебрегаете. Как в раду посылать стали, за него шаров больше легло, чем за Ивашку Велигу-рова. Для хлеба-соли блюдо вырезывали наилучшие мастера…

Заметив неудовольствие Павла, Перфиловна снова надавила ногу Луки.

— Что было, то прошло, Лука Дмитриевич, — примирительно заметил Барташ. — Вот теперь за вашего сына шары легли, посчитать, так и генеральские и атаманские. Станицей управлять будет.

Лука пододвинулся к гостю.

— Вы не зря моего Павлушку в атаманы рукомендуе-те, — сказал он, — наш род завсегда славился. А ежели вам кто набрехал, что, мол, Лука Батурин потому-то в атаманах не ходил, что у него хозяйства мало, не верьте ему. Скажу вам прямо, что Велигурова выбирали больше за магарыч, чем за уважение. Окромя того, как вас величать? Ефим Саввич? Так вот, Ефим Саввич, окромя того, этот самый Ивашка Велигура через то всю жизнь в атаманах ходил, что подбирал за себя кричать самых больших горлохватов, вроде вот пьяницы Очкаса. Да еще, Ефим Саввич, через то, что у них на станичном боку народ дружнее, а у нас какой-то разбойный…

— Батя, хватит, — остановил Павло.

— Верное слово, разбойный, — не унимался Лука. — Вот только напоследок форштадт себя показал, и где бы вы думали? На кулачках. Гляжу и глазам своим не верю. Форштадт, а станицу погнал.

— Не одолеть бы станицу, кабы не пособили городовики с саломахинского яра. Шкурка да фронтовики, — быстро вставила Любка.

Лука сердито цыкнул, хотел продолжать, но сбился и толкнул Любку кулаком:

— Ввязываешься.

Мостовой сидел, опустив голову, выслушивая неприятный ему разговор о кулачках.

— Бросьте вы про ненужное, — перебил он. Обратился к хозяйке: — Так вот, маманя, ладно получилось, что Павла в председатели выдвинули?

— Ладно, еще как ладно, Егорушка. Промаху’не сделали. Не знаю, что он на уме имеет сейчас, а раньше всегда за станицу душой болел. Болеющий он за станицу…

Когда гости ушли, Лука приблизился к сыну. Согнулся в поясном поклоне.

— Секани меня еще раз, Павлушка, дурня старого. Зря попрекал тебя. В атаманы выдвинулся.

— Брось, батя, — Павло отстранился, — опять свое начинаешь.

— Павлушка, — горячо выговорил отец, — ты ж весь батуринский род на гору поднял. Всю жизнь думку имел твой отец пернач в кулаке пошатать, а ты достиг… молодец… Плюнь ты на Гурдая, на этого самого Никиту Севастьяновича. При нем шута два кто из Батуриных в атаманы вылез… Тоже родыч, не мог поддержку оказать. Разве бы его не послухали? Ан нет, он вдобавок ко всему еще обжулить постарался. На три тысячи каких-то бумажек сунул и убег к шуту. Сахарным заводчиком, мол, будешь, фабрикантом… — Лука отмахнулся, отгоняя ненужные воспоминания, и снова повеселел. — А за тебя, Павлушка, на меня все пальцем тыкали. У Егорки, мол, на побегушках. Дулю им теперь. Нема Егорки, есть Павло Батурин… — Приник к сыну. — Хозяйство свое только не забудь. У атамана, сам знаешь, деньги не считанные…

ГЛАВА XI

Сенька уходил с отцом. После Трошки Хомутова Сенька второй счастливец из мальчишек станицы. Ему завидовали все его сверстники.

Отряд Мостового, подобранный из надежных фронтовых друзей, состоял всего из двенадцати человек. Сегодня, в ясный день, крепко прихваченный морозом, отряд собрался у Совета. Кони были привязаны на улице. Мостовой беседовал в сборной, где присутствовали отрядни-ки, Барташ, Шаховцов и члены Совета вместе с Харисто-вым, Меркулом и Шестерманкой.

Дети стояли возле Баварца. На нем Сенька отправлялся в поход. Егору подседлали конфискованного еще после восстания серого жеребца Самойленко. Сенька жевал принесенные Мишей пышки и снисходительно поглядывал на друзей. На Сеньке сапоги, пехотная шинель с низким хлястиком и неуклюжая для мальчишки винтовка. У пояса — французский штык в круглых металлических ножнах. Мальчишка уверял, что где-то, не то в Новопокровке, не то в Белой Глине, их ожидает чуть ли не эшелон наганов, шашек и боевых припасов. Там он выберет себе все, что захочет. Миша принес свой ученический кинжалик с целью самоотверженно уступить его приятелю, но похвальбы Сеньки смутили его. Кинжал он так и не показал.

— Не страшно идти воевать? — тихо спросила Ивга, водя пальцем по холодным ножнам штыка.

— Страшно?! — Сенька скривился и сплюнул. — Батя говорил, что страшно, когда вражину не видишь. Когда она от тебя ховается, как черт от ладана. А когда вражина на тебя лезет, чего ж тут пужаться, что, у него пальцев больше. Пальцев одинаково у всех людей, также и ребер одинаково, голов…

Он кончил жевать, засунул в седельную суму остаток Мишиных гостинцев и продолжал разговор:

— Возвернусь непременно героем, а чином не меньше урядника, но только не того, что тебе, Мишка, Велигура нашил, а настоящего урядника, товарищеского.

Ивга прикоснулась к Мишиной руке, давая понять, что, несмотря на слова Сеньки, она по-прежнему не забывает его, Мишу. Петька с видом знатока ощупывал боевой вьюк приятеля, усиленно морща лоб.

— А если убьют? — тихо спросил Миша, так, чтобы слышал один Сенька.

В лице мальчишки на миг появилась гримаса не то презрения, не то испуга. Только на миг Сенька, бравируя, пропел, подражая фронтовикам:

Умер бедняга в больнице военной,

Долго, родимый, лежал…

Оборвал песню.

— Кисло им меня убить. Я от пули буду угинаться, потому ее по свисту слышно. Ты, Мишка, только хату доглядай.

— Ладно. Буду доглядать.

— В стрехе там уже не свистит. Чертей нема, — Сенька пошмыгал носом. — За яркой тоже приглядывай, она вот-вот окотится.

— У нас ей хуже не будет.

Появились отрядники Мостового. Сенька торопливо попрощался, разобрал поводья.

Мостовой кивнул Мише и Шаховцовым. Василий Ильич обнял брата и сестру и взгромоздился на лошадь.

— Пока, Павел Лукич! — крикнул он, махнув рукой. Обратился к своим: — Папу и маму поцелуйте. Хорошо, что не пришли. Меньше переживаний.

Ивга сквозь слезы глядела на брата. Ей было необычайно тяжело.

Батурин стоял на крыльце, нарядный и спокойный.

— Возвертайся, Егор, с корниловским зубом… Балакают, что из чистого золота, девяносто шестой пробы.

— Возвернусь с зубом! — покричал Мостовой Батурину и отдал протяжную команду. Отряд построился и звеньями по три вытянулся в поход. Родственники бежали рядом, передавая на ходу какие-то узелки. Последний раз Сенька махнул рукой и скрылся. Мише стало не по себе. Ивга плакала. Петя взял ее за руку.

— Говорил же, что девчонки плаксы, — незлобно укорил он. — Пойдем домой, Женя.

Миша пошел к Шаховцовым. По пути они встретили важного Луку Батурина, а с ним группу стариков-фор-штадтцев. Все они были наряжены в праздничные шубы, в высокие парадные шапки с красными суконными верхами. Поверх шуб у всех красовались длинные кинжалы.

Дети почтительно поздоровались. Миша слышал, как подошедший к забору Филипп-сапожник сказал:

— Опять казачество верх взяло… Батурины…

Старики направились к Совету.

Оставив сопровождавших его стариков в темном коридоре, Лука вошел в кабинет сына. Павло был один.

Он разбирал наган, переданный ему Егором. Загрязненные части револьвера лежали на деловых бумагах, оставляя масляные пятна. Батурин удивленно приподнял брови.

— Ты чего, батя? Аль праздник какой?

— Тот уехал?

— Кто, Мостовой?

— Про Егорку знаю. Барташ.

— Только что отправил.

Лука облегченно вздохнул и с угодливым лицом приблизился к сыну.

— Почтить тебя пришли, Павлуша. Форштадтцы-ста-рики — почтить.

— Пущай заходят, — разрешил Батурин.

Он сгреб части револьвера в ящик стола, вместе с бумагами, и вытер о скатерть руки.

Старики чинно разместились под окнами.

— Подсаживайтесь ближе, — попросил Павло, — я не укусю. У меня до вас, кстати, дела имеются, а вы вот и сами.

Старики вначале удивленно переглянулись, а потом напыжились, посчитав за честь сказанное Павлом.

Казаки были подобраны Лукой по богатству, именитости, почету. Двое из них владельцы водяных мельниц и кирпичного заводика.

Когда делегация разместилась, Лука попытался произнести вступительное слово, объясняющее цель почетного посещения.

— Хватит, батя, — остановил Павло, — за почет спасибо, — он поднялся и поклонился, — а теперь ближе к делу.

Три срока отатаманил Велигура и, видать, или по старости, или по какой другой причине многое прохлопал. Вот пробежал я на жеребце по Жилейскому юрту, товарищи старики, и определил в станичном хозяйстве непорядки. Кубань-река вешней водой, считай, в новое русло ударит, а ежели так получится, то подхлестнет возле северного лесу и, прямо скажу, завалит берег саженей на сто, не меньше. Вот через это прошу вас поставить шесть отводов из хвороста и завалить их каменюками. — Павло взял карандаш и быстро провел линию, изображающую кубанскую прорывную струю. Пересек ее шестью косыми чертами. — Вот так сделаете. Начинать надо, пока вода с гор не тронулась, бо тогда будет поздно.

Старики как-то сразу опустились, сжались.

— Пахать же надо, Павел Лукич, есть ли время речкой заниматься, — сказал один из них.

— И пахать будете и отводы делать будет?. Убытка вам не будет. Я ваши хозяйства знаю. Меня до вас не с Рязани прислали. Второе… — Старики заерзали, зашушукались. Павло оглядел их сурово, недружелюбно. — Так вот, второе, товарищи старики, это больше к мельникам относится. Гребли по Саломахе сохранять. Поняли?.. Ехал я по греблям, насилу выбрался, ямы какие-сь, бугры, обводки каменьями закиданные. Пойдут снега таять, черта с два такие гребли воду удержат, а вода юрту нужна. Без запруд станица жить не может. Высоко стоит, сами знаете, а за каждым случаем с цибаркой к Кубани не набегаешься. Раз, два побежишь, а потом плюнешь… Выходит, про гребли тоже поняли?

— Павло Лукич, — не удержался мельник, — вы ж на нас египетскую работу наваливаете. Нас тут с десяток, все мы форштадтцы. Пришли вас с большим званием почтить, — он бросил на Луку уничтожающий взгляд, — а ввалились вроде в западню. Да ежели все это произвести в порядок, хозяйства не хватит. Выходит, мы должны, по-вашему, две реки сохранять, а чего же станичный бок будет делать? Над нами насмехаться? Вот, мол, ваш атаман, ваши и заботы. В капкан ты нас загнал, Митрич, — еще раз укорил он Луку и, тяжело дыша, опустился на табуретку.

Лука виновато моргал. Он и сам не ожидал, что так обернется дело.

Павло поиграл кончиком насечного пояса.

— Для станичного бока тоже дела найдем, — сказал он. — На триста десятин общественную землю расширим, пахать кому-то надо, али ее бог дух святой вспашет, а?.. Травы надо накосить побольше, а то для правленских коней с середины зимы побираемся, срам. Мосты чинить надо, крыши красить, кладбище огородить… Мало, что ли, делов у общества. Велигура три срока отходил — не клят, не мят. Магарычи распивал. Надо было за ним в оба глядеть, а теперь нечего мне зуб заговаривать. Он у меня крепкий, не болит. — Павло поднялся, поглядел на часы, — Вот и всё, папаши. За честь благодарность имею, а ежели от Кубани не убережете да Саломаху высушите, добра от меня не ждите, ей-бо, правду говорю. Я обещание дал в станице порядок блюсти как следует.

Старики вышли гурьбой, на ходу надевая шапки. Вскоре их кованые сапоги и палки простучали по коридору, потом по веранде. Лука подступил к сыну.

— Что ж это такое, Павлушка? — глухим голосом спросил он.

— Хазяиную, батя, — в тон ему смиренно ответил Павло. — Ты ж меня все попрекал, хозяин с меня никудышный, вот думаю выправиться.

Старик опустил голову на грудь. Павло подошел к дубовому старинному шкафу, где сохранялись атрибуты атаманской власти. Раскрыв длинную полированную шкатулку, он взял с бархатного сиреневого ложа булаву, хитро изузоренную по ручке перламутром и золотом, всунул ее в руки отца.

— Имел интерес в руках пошатать, на, побалуйся.

Лука провел по булаве шершавой короткопалой кистью и кротко передал ее сыну.

— Нема у ней никакого великолепию, — сказал старик, — ну палка и палка.

— Думки были в музей ее перекинуть, в город. Если хорошо заплатят, отдам.

— Где там товарищи заплатят! Небось даром заберут. Какой-либо комиссаришка собак ею начнет гонять, иль я не знаю… А стариков зря товарищами оскорбил. Нельзя так звать их, навек обиду затаят. Слово это для старого человека оскорбительное… Не казацкое у тебя обращение, вот что, Павлушка…

ГЛАВА XII

Как появился на окраинах государства генерал-лейтенант Корнилов?

В начале декабря тысяча девятьсот семнадцатого года, перед полуночью, Корнилов без шапки, чтобы обмануть караульных, вышел из ворот Быховской тюрьмы к поджидавшему его Текинскому полку, приведенному с фронта. Поздоровавшись с верными текинцами, генерал сел на приготовленного ему коня и ушел из плена. Все было заранее подготовлено.

С Корнилова и его друзей — Деникина, Лукомского, Романовского, Кутепова, капитана Роженко — было взято честное слово офицеров не предпринимать попыток к бегству. Но они нарушили слово.

Корнилов уходил, ведя за собой тех, кто жизнями своими должен был обеспечить ему появление на загорающемся юге…

Только на следующий день узнали о побеге… Провода Советской республики облетели телеграммы: сообщалось о бегстве важного государственного преступника. Беглецов вскоре выследили. Корнилов путал следы, избегал крупных населенных пунктов и железнодорожных магистралей.

Корнилов торопился на Дон. Республика ловила Корнилова. В Черниговской губернии, пересекая железную дорогу у небольшой станции Унеча, советский бронепоезд в упор расстрелял текинцев пулеметным огнем. Понеся крупные потери, Корнилов ушел из сферы действия броневых поездов. В лесах он снова напоролся на засаду, переправился через реку Сейм и попал в слабо замерзшие болота. Лошади, утомленные многодневной гонкой, падали. Начались крепкие морозы. Текинцы не были подготовлены к борьбе с холодом — обмерзали. Кони теряли подковы. Население относилось враждебно к войскам Корнилова.

Тогда он распылил конвой, приказав своим людям поодиночке или маленькими группами пробираться к Дону, а сам в одежде крестьянина, с фальшивыми документами, добрался до Новочеркасска. Это было девятнадцатого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года.

Новочеркасск — коронный город Войска Донского. История связала основные заговоры против Советов, наиболее активные выступления с именем этого небольшого казенно-чиновничьего города, расположенного в пятидесяти километрах от Ростова. Новочеркасск сделался своеобразной Меккой мятежных генералов и предприимчивого офицерства.

В Новочеркасске состоялось первое свидание генералов Алексеева и Корнилова. Властолюбивый Алексеев холодно встретил опасного конкурента. Корнилов потребовал единоначалия в руководстве организуемой Алексеевым Добровольческой армии. Подчеркивая главенствующее положение, Алексеев сказал:

— Вы, Лавр Георгиевич, поезжайте в Екатеринодар.

Намек был довольно прозрачен.

— Зачем? — Корнилов вспыхнул.

— В Екатеринодаре вы совершенно самостоятельно приступайте к формированию частей Добровольческой армии, а я уж буду по-прежнему заниматься этой же работой здесь, на Дону.

Алексеев намеренно открылся.

— Нет, — резко бросил Корнилов, — в Екатеринодар ехать бессмысленно.

Алексеев из-под очков посмотрел на Корнилова.

— Почему?

На энергичном лице Корнилова нервно жили сухие, резкие мускулы. Желание оскорбить черствого, педантичного старика было огромно, но это могло сразу оборвать тонкую нить сближения.

— Если бы я согласился на ваши предложения, — сказал он, — то, находясь на таком близком расстоянии один от другого, мы, Михаил Васильевич, уподобились бы с вами двум содержателям балаганов, зазывающим к себе публику на одной и той же ярмарке.

Алексеев поежился от этой подчеркнутой солдатской прямолинейности. Собеседник требовал большего, чем он решил предложить.

— Гм, — Алексеев пожевал губами, — на чем же вы настаиваете?

Я настаиваю на широком размахе организации, призванной восстановить великую Россию. Вы, Михаил Васильевич, извините меня за откровенность, занимаетесь старческим крохоборством.

У Алексеева покраснели уши.

— Если я вам здесь на юге чем-то мешаю, я уеду в Сибирь, — предложил Корнилов, — Нам надо создать единый широкий фронт борьбы с большевизмом. Сибирь — великолепный плацдарм, тем более мы имеем там союзника, Японию, имперскую страну, которая за небольшие территориальные уступки поможет нам и оружием и войсками. В Сибири сейчас действует способный генерал Пепеляев, вы совершенно напрасно его игнорируете. Дела, которыми занимаются штабс-капитан Покровский и генерал Эрдели на Кубани, чрезвычайно смехотворны.

Корнилов встал, пробежал по комнате, остановился перед противником:

— Да, смехотворны, Михаил Васильевич. Покровский — не известный человек ни нам, ни казачеству.

— Но мне его рекомендовали как безусловно преданного нашему общему делу, скромного офицера с огромными задатками организатора.

— Для того чтобы набрать отряд в триста штыков, чего добился Покровский, я считаю излишним иметь столько превосходных черт. К тому же Покровский не имя.

— Эрдели?

— Этот свитский генерал скомпрометировал себя, командуя армией. К тому же он не русский. Мало того, землевладелец и плантатор той же Кубани. Только последних двух данных достаточно, чтобы ошельмовать любого организатора в такое время. — Корнилов присел к столу и, пристукивая сухим пальцем, произнес, как команду: — Надо послать надежных, авторитетных, молодых, а главное, смелых офицеров на Волгу, в города, которые явятся опорными пунктами первой укрепленной линии большевиков, если мы ударим с Сибири. Я говорю о Нижнем Новгороде, Казани, Самаре, Царицыне и Астрахани. Офицеры, не в пример Покровскому, должны поднять там реальные восстания и захватить эти важнейшие, с моей точки зрения, пункты. Россия позорно вышла из войны. Своей борьбой мы поможем союзникам, они помогут нам. На юге же я снова категорически настаиваю на едином командовании, на единоначалии.

Вскоре из Москвы прибыли представители так называемого «Национального центра». Они привезли известие, что на поддержку Англии и Франции можно рассчитывать только в том случае, если руководство мятежом возьмет в свои руки угодный союзникам триумвират: Алексеев, Корнилов, Каледин.

Триумвират был создан, для того чтобы в скором времени рассыпаться в связи с подъемом революционного Дона и самоубийством отчаявшегося Каледина.

Союзники выслали в Новочеркасск представителей военных миссий, которые объявили решение французского и великобританского правительств о целевой субсидии для поддержки заговора в сто миллионов рублей, с «рассрочкой платежей» по десяти миллионов в месяц. Благодетели были осторожны.

Малочисленные части Добровольческой армии, сформированные в декабре, плохо помогали генералу Алексееву, возглавлявшему борьбу с Советской властью на территории Дона. Корниловский полк, приведенный подполковником Неженцевым с Юго-западного фронта, офицерский, юнкерский и георгиевский батальоны, четыре батареи артиллерии, инженерная рота, офицерский эскадрон и рота из гвардейских офицеров больше занимались переформированиями. Войско чрезвычайно скудное для крестового похода на Москву, но когда ростовские рабочие протестующе поднимались, появлялись штыки юнкеров. Когда надо было проводить тонкую работу застенков и политического сыска, люди всегда находились. С этим до поры до времени справлялись добровольцы Алексеева.

Но в ответ на белый террор восстали таганрогские рабочие, с боем захватили этот крупный приазовский город и соединились с харьковскими отрядами. Революция начала наступление на Ростов, Каледин взывал к совести донских казаков, но они не желали поддерживать самозванного атамана. Это же позже повторилось на Кубани.

Трудовые казаки искали настоящей демократии, настоящей свободы, ими же пытались командовать правители, угодные казачьим верхам. Эти правители кричали о самостийности, но казачьи массы уже знали декреты Второго съезда Советов о мире, о земле, о переходе власти к Советам. Казаки читали ленинскую «Декларацию прав народов России»…

Казакам надоела война, а контрреволюционные генералы и различные антисоветские деятели, изгнанные из центров России, тянулись на казачьи окраины, думая здесь найти приют, спасение и отсюда раздуть пожар гражданских войск. А казаки в своей основной массе воевать не хотели. Им были ближе мероприятия Советской власти, стремящейся вывести страну из состояния войны, покончить с войной: незаконченная война с Германией и Австрией мешала упрочению Советской власти.

Партия большевиков боролась за мир, и это отвечало чаяниям казачества и прежде всего наиболее революционной и сознательной его части, состоявшей из фронтовых казаков, представителей середняцких и бедняцких слоев. Станичники знали из документов, распространяемых агитаторами-большевиками, и по митингам, на которые щедро было то время, что Советское правительство не на словах, а на деле борется против войны и предложило «всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире».

Переговоры о заключении мирного договора, начатые 3. декабря 1917 года в Брест-Литовске и законченные через два дня подписанием соглашения о временном прекращении военных действий, были проведены уже после того, когда «союзники», Англия и Франция, категорически отказались вести какие бы то ни было переговоры о мире с Германией и Австрией.

И, безусловно, «союзники» были застрельщиками контрреволюционной кампании против заключения мира. Несмотря на то, что страна воевать не могла, они толкали Россию на войну. Партия большевиков понимала, что продолжение войны ставит на карту само существование только-только родившейся Советской республики. Правда, германский империализм предъявил грабительские требования, пытаясь подчинить себе огромные куски территории бывшей царской империи, а Польшу, Украину и прибалтийские страны сделать зависимыми от Германии государствами. Но нужно было спасать Советское государство, временно пойти на уступки, отступить для перестройки своих рядов, получить передышку для укрепления внутреннего положения, для создания боеспособной Красной Армии. Нельзя было подставлять неокрепшую Республику под удар германских империалистов…

Обстановка, сложившаяся на Дону в начале 1918 года, была неблагоприятна для мятежников. Силы еще точно не определились и не размежевались. Антанта еще не решилась на открытую военную интервенцию против Советов, ибо не вполне доверяла способности контрреволюционных генералов поднять крупное и действенное восстание против Советской власти, чтобы свергнуть ее, установить снова власть буржуазии и помещиков и покарать рабочих и крестьян.

Политическая агония двух членов триумвирата Алексеева и Каледина, находившихся на первых ролях в организуемом на территории Дона мятеже, была очевидна. Корнилов видел роковую обреченность и Каледина и Алексеева и внешне спокойно наблюдал эту агонию. Люди, близкие к Корнилову, после утверждали, что именно тогда, в Ростове, у Корнилова появились первые ростки мистицизма, позже явно обнаруженные в характере этого генерала. Пожалуй, дело даже не в мистицизме, а в холодном расчете Корнилова, этого умного, волевого и беспощадного генерала, верившего в то, что он, а никто другой, призван «спасти» Россию. Так же как Алексеев или Каледин, Корнилов пытался не замечать тех коварных сил, исполнителем воли которых он становился, возглавляя мятеж против молодого государства рабочих и крестьян. Прикрываясь патриотической фразой и, пожалуй, искренне веря в свой российский патриотизм, Корнилов мало задумывался над политическими доктринами своих противников, которых он слепо ненавидел и не давал им права называться патриотами России, хотя они были действительными патриотами своей Советской Родины. Корнилов не представлял для России другого порядка, кроме ранее установленного монархического, считая, что все остальное несет разлад, анархию, экономическое ослабление государства. Корнилов негласно поддерживал ориентацию Алексеева и Каледина на «союзников» даже в борьбе не против внешнего, а против внутреннего «врага», то есть против своего собственного народа. Корнилов был опытным военным и знал, из каких компонентов складывается, подготовка и выигрыш сражения. Ему было известно, что контрреволюция в России располагала солидными генеральскими и офицерскими кадрами. Можно было опереться на кулачество и казачьи верхи. Но ему также было известно, что людей надо вооружить, кормить, оплачивать. И оружие и деньги можно было получить только извне. Поэтому он поддерживал ставленника Антанты генерала Алексеева, хотя сам старался быть в стороне от подобного рода практической деятельности.

В те дни Алексеев написал отчаянное письмо в Киев, во французскую миссию, которая была передаточным пунктом в России по связи с остальными империалистическими государствами Антанты, подготавливавшими военную интервенцию.

«…Донская область была избрана мною для формирования Добровольческих армий, как территория, достаточно обеспеченная хлебом и входящая в состав, казалось, очень сильного своими средствами и своими богатствами юго-восточного союза.

Я рассматриваю Дон, как базу для действия против большевиков, зная, однако, что казаки сами не желали идти вперед, для выполнения широкой государственной задачи водворения порядка в России. Но я верил в то, что собственное свое достояние и свою территорию казаки защищать будут и тем обеспечат безопасность формирования и время для обеспечения новых войсковых частей, но я ошибся.

Казачьи полки, возвращающиеся с фронта, находятся в полном нравственном разложении. Идеи большевизма нашли приверженцев среди широкой массы казаков. Они не желают сражаться даже для защиты собственной территории. Они глубоко убеждены, что большевизм направлен только против богатых классов — буржуазии, интеллигенции, а не против области, где сохранился порядок, где есть хлеб, уголь, железо, нефть.

Уже 26 ноября 1917 года мы вынуждены были бросить в бой под Ростовом своих 400 человек, ас 12 января этого года мы бросили в бой все, что подготовляли. Мы не можем получить материального снаряжения и патронов, так как все наши сообщения с Румынским и Юго-западными фронтами отрезаны сильными по числу большевистскими отрядами. Мы могли бы уйти на Кубань. Но и Кубанское войско выдерживает натиск большевизма только при помощи добровольческих частей, так как кубанские казаки нравственно разложились.

Простой взгляд на карту подскажет, что Кубань не может служить доходной базой для будущих действий. С уходом туда мы надолго отсрочим начало решительной борьбы с большевизмом… Вот почему, изнывая в неравной борьбе за Дон, мы не отказываемся от борьбы. Но силы неравны, и без помощи мы будем вынуждены покинуть важную и в политическом и в стратегическом отношениях территорию Дона, к общему для России и союзников несчастью. Предвидя этот исход, я давно, но безнадежно добивался согласия направления на Дон, если не всего чехословацкого корпуса, то хотя бы одной дивизии. Это было бы достаточно, чтобы вести борьбу и производить дальнейшее формирование Добровольческой армии. Но, к сожалению, корпус бесполезно и без всякого дела находится в районе Киева и Полтавы, а мы теряем территорию Дона. Сосредоточение одной сильной дивизии с артиллерией в районе Екатеринослав — Александровен — Синельниково уже оказало бы косвенную нам помощь, хотя бы в виде далекой угрозы тылу большевистских войск. Получив обеспечение с Запада, мы могли бы нанести мощный удар большевизму в других направлениях и покончить местную борьбу в нашу пользу.

Быть может, еще не поздно, через несколько дней вопрос может решиться бесповоротно не в пользу Дона и русских интересов вообще. Уход добровольческих частей из Донской области ухудшит общее положение и уменьшит шансы борьбы с большевизмом…»

Письмо получили, но союзные державы отделались молчанием. Боевое содружество распадалось. Союзники скептически выжидали ощутимых результатов борьбы на Дону и пока воздерживались от помощи. Величайшая биржевая спекуляция, война, скоро должна была принести бешеные дивиденды, а капиталы, брошенные сейчас в Россию, могли погибнуть. Молчание Антанты отнюдь не объяснялось напряжением усилий, которые должны были сломить Германию. Могла же она в период не меньшего напряжения посылать в союзную Россию корабли и подводные лодки, огромное количество снаряжения. Валялись же в портах Архангельска и Мурманска свыше двух миллионов тонн неиспользованных военных материалов.

Союзники пока еще не верили в успехи русских крамольных генералов и боялись, что помощь не принесет процентов. Позже, когда мятеж воспламенится, союзные державы, наверстывая упущенное, станут поддерживать ранее отвергнутых, бросятся подливать в пламя горючее, пытаясь как можно выгоднее спекулировать кровью обманутых казаков Дона и Кубани…

Ростов шатался. Добровольческая армия ночью покинула город. Окраинами, по глубокому снегу, вышли части. Корнилов уходил пешком вместе со всеми.

По Ростову ударили отряды красного Дона, на Куба-: ни генерала также ожидало худое. Слухи — казачество поддерживает большевиков. Сердце «избавителя» ожесточалось.

У Аксайской на льду Дона линия переправляющихся обозов и войск.

Начиналось мятежное кочевье.

Гурдай, прибывший в Ростов по поручению кубанского правительства, невольно очутился в числе отступавших. Вместе с ним Карташев. Они ехали на тавричанской бричке, запряженной двумя выносливыми метисами-дон-чаками. Бричка была завалена чемоданами, узлами, мешками с зерном и даже наспех сорванными портьерами. Портьеры оказались наиболее кстати. Генерал завернул замерзшие ноги. Во время переправы пришлось оставить повозку и двигаться возле нее, по мокрому снегу. Лед потрескивал — казалось, вот-вот разойдется. С того берега горланили артиллеристы, спускавшие батарею. Гурдай заторопился, промочил ноги. Карташев сидел в повозке, покуривал. Табак приятно щекотал в носу.

— Разрешите папироску, — попросил Гурдай.

Карташев повернул свое бледное лицо, окаймленное черной бородкой.

— Вы ж не курите, — удивился он, доставая портсигар.

— Соблазнили.

Замерзшие пальцы не повиновались. Карташев удобнее встряхнул портсигаром, генерал зацепил папироску. Так же неумело стал прикуривать, сопя и чмокая губами.

— Хочу наблюдать жизнь через дымок, — сказал он.

— Да, сейчас через дымок лучше, — согласился Карташев.

Запряженная сытой парой споро идущих лошадок, минуя обоз, проехала рессорная тележка. Ее сопровождала группа конных офицеров. На тележке, надвинув шапки, сидели два человека, крепко ухватясь за поручни. Тележку водило из стороны в сторону.

— Торопятся, — сказал Карташев, — в голову торопятся. Кто это?

— Алексеев.

— Разве? Не узнал.

Карташев приподнялся, но тележка уже втиснулась в промежуток взводных колонн впереди идущей роты полковника Кутепова.

— Теперь трудненько узнать Алексеева, — вздохнул Гурдай, — а не так давно сам государь император с ним советовался.

Продрав облака, появилось солнце. С полей тянулись сырые и одновременно сладкие запахи трав и земли, просыпающейся для великого дела плодоношения. По полевым дорогам неизвестные гости шли нарушить покой этих дремотных предвесенних пространств.

У станицы Ольгинской передовую колонну встретили конные дозоры сторожевого охранения. По змейке колонн и обозов передали:

— Отряд Маркова в Ольгинской.

Напряжение, вызванное появлением всадников, сменилось радостным чувством. Марков не завяз в Ростове и сумел пробиться на соединение с Корниловым, перейдя Дон у Батайска.

В Ольгинской Корнилов лихорадочно переформировывался. Кроме того, не забывая основной цели организации, он нарядил своих эмиссаров в Сибирь и Заволжье.

В Ольгинской Корнилов собрал на совещание командный состав армии. Маршрут неясен. Новочеркасск уже сдан. Походный атаман Попов, выведший из Новочеркасска две тысячи всадников и две конных батареи, проявлял понятное упорство в нежелании принять план Корнилова — идти на Екатеринодар. Попов не желал покидать пределы Дона и советовал двигаться в обширные степи Задонья, в район зимовников.

Зимовники — становища донских табунов — не имели достаточного количества жилищ, топлива, провианта. Мало того, в зимовниках армии угрожала западня — с одной стороны весенний Дон, а с другой — железная дорога Батайск — Царицын и бронепоезда противника.

Гурдай, приглашенный на совещание, видел задумчивое лицо Корнилова.

Алексеев уже высказал свое мнение и тихо переговаривался с Лукомским, который недавно пережил арест в Гуляй-Борисовке при попытке пробраться к Екатерино-дару. Лукомский уверял — Кубань кишит красногвардейскими отрядами, казачество поддерживает Советы. Алексееву невыгодна информация Лукомского, он сторонник кубанского варианта. Он оживился, когда Гурдай поднялся и горячо пообещал командующему активную поддержку населения.

— Он ничего уже не знает, — сказал Лукомский, наклоняясь к Алексееву, — он слеп.

Марков энергично доказывал, что надо идти туда, где больше большевиков. Ему хотелось драться. Маркова уныло оглядывал Романовский, которому была непонятна и эта запальчивость и нерешительность командующего. Уже однажды Корнилов отменил ранее принятое решение. Попов объяснял Корнилову преимущество удаления в степи.

— Казачество еще не проснулось, — говорил он, — мы не знаем его настроений. Мы должны переждать время. Казаки поймут и позовут пас. Тогда мы их освободим. У меня значительный отряд, но мои люди не уйдут из пределов родного края.

Вопреки мнению большинства Корнилов принял предложение походного атамана. Армия повернула на восток в Сальские степи, с тем чтобы в походе вновь изменить маршрут и окончательно устремиться на Кубань. Зимовники не могли обеспечить полки Корнилова.

Командующий Добровольческой армией двинулся в область Кубанского войска от станицы Мечетинской, степной станицы донских казаков. Отныне Мечетинская явится отправным пунктом не только первого, но и второго кубанских походов. За Корниловым шло пять тысяч профессионалов войны, костяк трехсоттысячного офицерского корпуса императорской России. Корнилов шел по старинному скотопрогонному тракту-большаку, нарезанному в тридцать казенных саженей ширины. По этому шляху когда-то вели свои многочисленные полки смелых кочевников темники Чингиз-хана, форсировавшие перевалы Кавказа. Они вылились через горловину Дарьяла на земли ясов и касогов, чтобы позднее половецкими равнинами вторгнуться в древнюю Русь. По этому же пути почти полторы сотни лет брели миллионы волов и овец, подхлестываемые бичами гуртоправов Ставрополья и степного Прикаспия. Эту же грунтовую стратегическую дорогу избрал для вторжения Корнилов — генерал-кондотьер с монгольским лицом.

Ворота Кубани, стык двух областей в Ставропольской губернии, находились у станицы Средне-Егорлыцкой. Здесь должен был проскользнуть Корнилов, и здесь создавался первый вооруженный заслон.

Сюда, навстречу непрошеному гостю, от берегов Кубани торопился жилейский казак Егор Мостовой вместе со своим малочисленным отрядом.

ГЛАВА XIII

Мостовой спешил, и кони значительно перепали в дороге. Шаховцов уговаривал не торопиться.

Неудача первого наступления на Екатеринодар поколебала его веру в успешное противодействие более опытным генералам. Армия республики еще не была создана. Люди торопились, митинговали, но плохо дрались. Василий Ильич не видел просвета. Война требовала обязательности подчинения, требовала дисциплины. Пока он не видел ни того, ни другого. Вот и сейчас они стремились преградить путь генералу, не так давно командовавшему всей русской армией, у которого еще свежи были в памяти стратегические ходы великой настоящей войны. Шаховцов с тоскливым состраданием наблюдал Мостового и его друзей. Они казались ему самонадеянными и безрассудными. Утомительный путь на них почти не отражался. Они зубоскалили, пели веселые песни и меньше всего беспокоились о приближавшейся опасности.

— Еще успеем умереть, Егор Иванович, — говорил Шаховцов, — давайте переднюем, передохнем.

— Нельзя.

По мере углубления отряда в степную равнину погода менялась. Снега почти не было, но когда солнце вползало в куцые облака, достигал пронизывающий простудный ветерок. У дорог парили исхудавшие коршуны.

Шаховцов пробовал подействовать на Егора через сына, но Сенька оглядел его с видом явного превосходства.

— Нема расчета, дядя Василь. Надо наперед кадетам заскочить. Басурмане же! Подковы у них вроде трефового туза.

Шаховцов кисло улыбался.

— Почему же вроде трефового?

— А я откуда знаю? Дедушка Харистов когда-сь так говорил. Я же ему не подсказывал.

Под вечер въехали в богатую станицу Новопокров-скую. Спустились к реке, покрытой ноздреватым грязным льдом. У острых желтоватых пеньков скошенного камыша бродили галки.

— Ея-река, — сказал Мостовой, — то же, что наша Саломаха. Покровка при железной дороге. Сюда, считай, десяток станиц тянется, станция тоже Ея.

— Ея, пирожки грея, — подшутил кто-то сзади.

— Не так, — Егор обернулся, — есть другая присказка: станция Ея все хорошее имеет, а станция Порошиная не имеет ни плохого, ни хорошего.

Всадники посмеялись.

— Заночевать бы, — посоветовал Василий Ильич.

Дома выходили на улицу кирпичным побеленным фундаментом и просторным крыльцом. За высокими заборами амбары под камышом и железом, хозяйственные службы. Угадывались сытая жизнь, тепло. Казаки недружелюбно посматривали на верховых. О выступлении Корнилова знали. Станицы томились неопределенными предчувствиями. Близко подступала грозная и неумолимая война, и вооруженные отряды напоминали о ее приближении.

Мостового окликнули по имени. Он обернулся броско, всем туловищем.

— А, Евдокия Батьковна.

— Аль зазнался, закомиссарился, наши ворота проезжаешь?

Шаховцов приосанился. Казачка, окликнувшая Мостового, была молода, красива. Озорной огонек блестел в ее глазах. Видно было, что она привыкла нравиться мужчинам, и от этого как-то сразу узнавалась ее хмельная сила.

— Чья? — спросил он.

— Каверина Донька. Жинка моего фронтового дружка. — Он протянул руку.

— Здорово, Доня. Я и сам приглядывался, искал. Давно отсюда, сбился.

— Сбился, — упрекнула Донька, — не ворожка, зубы не заговаривай, Егор. Заворачивай до нашей хаты, гостем будешь.

— В одной хате не поместимся. Видишь, сколько парубков.

— Ладно уже, парубки, кажись, не вредные. На всех невест найдем, с пуховиками, с перинами.

Отрядники захохотали, закурили.

— Разместимся? Соседи как?

— Найдем и соседей и соседок.

Донька с видом радушной хозяйки заторопилась к воротам.

— Пособил бы, Егор! — крикнула она.

Мостовой спешился, принял засов, заметив, будто невзначай, задержанную под ладонью руку. Они были скрыты высокими шилеванными воротами. Егор медленно опускал засов. Надавил локтем ее грудь. Горячая кровь разлилась по жилам. Сказывалось долгое отсутствие женщины в жизни Егора. Донька стыдливо потупилась. Но в этом стыде почувствовалась притягивающая порочность.

— Так нельзя, Егор, — шепнула она, — не расстраивайся, да и меня не тревожь. Я ж тоже вроде скирды с соломой, близко со спичкой не ходи.

Мостовой распахнул ворота.

— А ты какой-ся другой? — заметила она, оглядывая гостя.

— Какой же это?

— Красивее как-то стал, геройский, — она оправила волосы, улыбнулась. — Люблю об геройских казаках убиваться…

Шаховцов представился, стараясь быть изысканно вежливым, чтобы сразу же выделиться перед простым и грубоватым Егором.

'Василий Ильич стеснительно почувствовал на себе Донькины липкие глаза. Потом она отвернулась. Когда же вновь глянула на него, у нее был уже безразличный и немного презрительный взгляд.

— Офицерик, — шепнула она Мостовому, — я таких офицериков не люблю.

— Он наш, — пробовал защитить Егор, — хороший.

— Все едино, чей бы он ни был, — Донька скривилась — у них губы тонкие, холодные, ну, как… как… у ящерки.

Вспомнил Егор, как доходили на фронт слухи о Донь-кином поведении, но Каверин отмахивался от них, словно конь от овода.

— Хорошая жинка — чужая жинка, — обычно говорил он. — А моя Донька отчаянная, приметная, через то и наговор к ней пристает. — И всегда добавлял: — Вот через то и люблю Доньку свою, что духовитая она для всех, как майское сено с чебрецом.

Припомнил Мостовой, как возвращались они на побывку и уговорил его Кузьма погостить денька два с обещанием после добросить до Жилейской.

Первой же ночью, лежа на печи, разобрал Егор шепот Кузьмы на жаркой после долгого отсутствия постели.

— Есть грех у тебя, есть и у меня. Тоже охулки на руки не клал. Заметем все, как лиса след свой хвостом заметает. Один, видать, бог без греха, да и тот под большим сомнением.

Знойной пылкостью ответила Донька на разумные мужнины речи. Вслушивался тогда Егор и переметывался на горячей печи, как сазан на песке.

На другой же день посеревший Егор попросился домой. Кузьма не удерживал, но Донька, провожая его, сказала:

— Жалкую, что уезжаешь, казак.

Может, поэтому, не раздумывая, завернул Егор во двор Кавериных. Люди при помощи вернувшегося Кузьмы мигом были размещены по соседям, и в доме Кавериных остались только Егор, Сенька и Шаховцов.

Сенька быстро поужинал и полез спать на печку.

За рюмкой водки разговорились друзья. Узнав, что Шаховцов из офицеров, Кузьма высказал свои убеждения, нисколько его не стесняясь.

Когда-то давно говорил Кузьма:

«Кончим войну, не забудет царь казачества». Теперь не было царя, и Кузьма мыслил осторожно.

— Кума поспешила, людей насмешила, — подмигивая, говорил он, — не-суйся раньше батьки в пекло. И ты, Егор, казак, и я казак, и нужно нам до казацкой спины ближе. Правда, говоришь? Чья правда — еще неизвестно, да и не всегда на правой стороне сила, так что ты мне насчет правды не говори. Сейчас сигают вокруг казаков товарищи, будто блохи, сватают нас, как богатую девку. Что ж надо делать? Ты думаешь так: должен казак взять ту блоху, да и пустить ее себе под мышку. Грызи, мол, на здоровье, я крепкий. А вот я не так делаю: стою и метелкой полынной помахиваю, а полыня, сам знаешь, как блохи не любят. Не бью, нет, только отмахиваюсь и пережидаю. Может, и подпущу их ближе. Вот как, Егор, понял?

Кузьма хитро улыбался. Узились еще больше его калмычьи глаза. Морщил плоский лоб, завешенный жестким чубчиком, и в промежутках фраз крушил гусятину крепкими желтыми зубами.

Пальцы его были в гусином жиру, и сок стекал желтоватой струйкой по ладони.

— Возьми рушник, вытри, — сказала Донька.

Она сидела, подперев кулаками алые щеки, любовно ловила каждое слово мужа и, замечая повышенное внимание собеседников, загоралась гордостью. Деловито, один за одним, вытирал пальцы Кузьма и открывал сокровенные глубины не раз, видно, передуманных мыслей.

— Вот ты комиссарил в Жилейской станице, Егор. А прямо скажу тебе, выбрали тебя для отвода глаз. Глядите, мол: «Чего ж вам, казакам, надо? Ваш же у власти, выходит, и власть ваша». И отводишь ты, Егор, глаза казакам, как фокусник на ярмарке. А ежели обернешься вокруг, так только городовикам и сподручна эта власть. У казака имеется свой пай, и больше не суйся, бо помещичьи земли городовики займут. Хорошо, если в какой станице, примерно в Жилейской, помещики жили, а вот у нас в юрте нема чужих земель. Выходит, надо казачеству посторониться со своего векового надела. Что? За большевиков вся Россия? Может. Ну и поглядим. Возьмут они верх в этой драке без нашей подмоги, надо будет подчиниться. Не возьмут — мы ничего не потеряем. А? Егор? — Кузьма сгреб со стола ворох гусиных костей, ссыпал их в миску, вытер руки и самодовольно закрутил короткие, но густые усики. — А твое дело швах. Не простят тебе казаки измены. Слыхал я такие разговоры от ваших жилейцев: городовику, мол, простительно, ему, окромя меду, ничего эта власть не дает, а казакам срам.

Заметив похмуревшее лицо Мостового, Донька женским сердцем своим искренне его пожалела и решила смягчить тяжелые слова. Ласкаясь и заглядывая мужу в глаза, спросила:

— Да разве есть разница промежду казаком и городовиком?

— Вот задала вопрос, женушка, — ломко смеясь, сказал Кузьма. — Говорит раз свекор: «Все едино — что мед, что калина». А зять ему в ответ: «Ну, давай мед наперед, а калина подождет».

Мостовой поднялся, зевнул.

— Пора на бок, Кузьма. Спасибо, хозяйка, за хлеб-соль. А от твоих слов, Кузьма, мне аж скушно стало. Какие-сь они не храбрые, не казацкие. Ты меня прости на плохом слове, — подлые.

Кузьма быстро замигал, уши покраснели.

— Кто подлые, а?

— По-твоему, выходит так, ежели казак, так он должен в терны заховаться и лежать задом наружу, чего-сь выжидать. Ой, кисло будет тому казаку, Кузьма. Долежится тот храбрец, пока его кто дрючком по заду огреет.

— Ты меня не понял, Егор, — ощетинился Кузьма, — я свое слово, прежде чем выложить, сто ночей обдумывал.

— Вот, видать, мне так и спать захотелось от твоей бессонницы. Где мне перекинуться?

— Идите за мной, Егор Иванович, я вам в теплушке на лавках постелила.

Снимая сапоги, Егор сказал Доньке:

— Не рассерчал Кузьма?

— Я его утешу, Егор.

Донька была близка, и тело его затрепетало в приятном, но нечистом предчувствии.

— Стосковался я, — сказал он, — вечно один.

— Не женишься чего? — участливо спросила женщина.

— Любка Батурина те же вопросы задает. А когда жениться? Нырнул, как в омут, и все вроде никак наверх не вынырну. Вот и сейчас… на бой еду…

— Я приду, Егор, — неожиданно шепнула Донька. — Я тоже уже давно не гуляла. Спреснилась вся. От одной Кузьмовой любви сохну я, бо он какой-ся неласковый…

Егор потянулся к ней, чтобы прижать ее к себе, ощутить в руках ее молодое спелое тело. И она подступила, ожидая мужского порыва первого сближения. Егор привстал, шагнул, но потом остановился, провел по глазам тыльной стороной ладони. Доньке показалось, что он зашатался.

— Когда-нибудь в другой раз, Доня, — процедил Егор, почти не разжимая челюстей, — подло так будет. Кузьма принял меня, а я ему за хлеб, за соль…

После ухода Мостового Шаховцов приблизился к закручинившемуся хозяину.

— В ваших мыслях глубокий смысл, — сказал он. — Вот лично меня они наводят на размышления… Подумаю…

Каверин сгорбился. Признание его правоты Шаховцо-вым не доставляло ему удовлетворения.

— Индюк думал-думал и сдох, — сказал Кузьма, снимая пояс, — чего тут думать, раз оно уже думанное да передуманное…

— Вам где постелить? — спросила вошедшая Донька. — Хотите — на нашей кровати, хотите — на сундуке?

— Ну, конечно, на сундуке, зачем же стеснять, — быстро сказал Шаховцов.

Он заметил пылающие щеки хозяйки, блестящие серые глаза. Ревнивое чувство заговорило в нем. Еще на улице он определил доступность этой женщины, и то, что Мостовой, деловой, черствый человек, явно опередил его, неприятно укололо самолюбие.

Кузьма сразу же захрапел. Василий Ильич, полуприкрыв лицо влажной полой шинели, лежал с открытыми глазами. За окнами было тихо. На шестке тонко пел сверчок. Донька зашевелилась. Шаховцов скосил глаза. Приподнявшись на локте, она подтянула сползшее одеяло и накрыла мужу оголившиеся ноги. Донька была в ночной рубахе городской моды без принятых у казачек рукавов. Василий Ильич увидел ее полные, красивые руки, грудь, и непреодолимая жажда обладания всколыхнула его. Донька переступила через мужа и осторожно спрыгнула на пол. Постояв, торопливо пошла к двери и исчезла. Шаховцов приподнялся и долго сидел, вслушиваясь в раздражающий шепот, еле доносившийся из соседней комнаты. Потом шепот стих, и снова появилась медленно идущая Донька. Василий Ильич видел крутой изгиб бедер, нежную ткань рубахи. Вот она попала в полосу бледного полусвета, в среднем окне были открыты ставни. Свет как бы обнажил ее. Ему казалось, что Мостовой уже обладал ею. Внезапно чувство раздражения поднялось в нем, но все же эта женщина была так маняще порочна и доступна. Вот она проходит мимо.

Он откинул шинель и схватил ее за плечо, с силой привлек, задыхаясь и что-то нашептывая. Донька рванулась, но он цепко держал ее.

— Пустите, — строго сказала она.

— Я хочу вас, хочу, — лепетал Шаховцов, — вы мне сразу понравились, я вас полюбил.

— Дюже сразу, — сказала она с холодной отчуждающей улыбкой, — кобели. Уже и полюбил.

— Доня.

— Ну, не слюнявь спину.

Она ловко вывернулась. Из рук Шаховцова моментально ускользнуло ее сильное, теплое тело.

— Ящерка, — обернувшись, сказала Донька и хихикнула.

Шаховцова сразу опалила постыдная обида. Ему захотелось кричать по-детски, со слезами и угрозами. Он уткнулся пылающим лицом в подушку. Первые чувства сменились явно ощутимой ненавистью и к этой красивой казачке, и к Мостовому, и к другим, похожим на них людям.

Ему показалось, что жизнь его навеки брошена в среду этих грубых недоверчивых людей, использующих его, но не возмещающих и сотой доли приносимого им в жертву.

ГЛАВА XIV

Сенька спустил ноги. Горячая лежанка обожгла пятки. Мальчик отдернул ноги и спрыгнул на пол.

— Не проспал я, нет, батя? — тревожно спросил он.

Отец поверху смазывал винтовки. Он наливал масло на тряпку из пузатенькой масленки. Тряпка оставляла на вороненом металле жирный след.

— Не густо? — с видом знатока заметил Сенька.

— Выглянь во двор, что делается, — сказал отец. — Без масла сразу ржа схватится. А когда к делу ближе, недолго обмахнуть.

Сенька близко ощутил это дело, манящее и пугающее одновременно.

Мальчик прильнул к отцову плечу, сжав коленями ладони. Отец был по-особенному добр и приветлив. В печке разгорались кизяки, на плите подпрыгивала крышка чугуна, из булькающего погустевшего пшенного супа выпирала куриная ножка. Донька ее подпихивала под крышку.

— Длиннобудылый кочет поймался, выпрыгнуть хочет, — сказала Донька, бросив на Егора смущенный взгляд.

За эту ночь у нее заметно побледнели щеки, под глазами потемнело.

— Может, денька на два привал сделаете, Егор Иванович?

— Не придется, пожалуй.

— Ну, на денек. Туман — как кисель, с порожек ступ-нула, как в жидкое.

— Денек здесь, день там, а у кадетов ноги быстрые, они на месте не сидят. Вот казаки соберутся — и тронем.

— И не поснедаете?

— Поснедаем, — успокоил Егор.

Кузьма вернулся со двора вместе с Шаховцовым.

— Коней напоили, задали ячменя, — сказал Кузьма.

— В саквы бы подсыпать зерна.

— Уже подсыпал, — сказал Каверин, — а то либо будет у ставропольских мужиков натуральное зерно, либо не будет.

— Спасибо.

— Коней жалко, не вас, — хмуро отшутился Каверин.

Позавтракали молча. Не спеша выпили по стакану чаю, настоенного конским щавелем. Поднялись, навесили оружие.

— Ну, будь здоров, Кузьма, — сказал Мостовой, — живы будем — увидимся.

— Увидимся, Егор.

Донька сунула Сеньке узелок.

— Харчи. Где-сь пообедаете.

На выходе шепнула Егору:

— Не обижаюсь, что прогнал. До зорьки глаз не сомкнула. Стыдно. А ты хороший…

— Какой есть, — обрадовался Егор и крепко пожал ее небольшую узкую руку.

Туман поглотил всадников. На базу коротко блеяли овцы, по станице испуганно перекликались петухи.

Сделав за сутки пятьдесят верст, жилейцы глухой ночью достигли села Средне-Егорлыцкого, куда группами подтягивались красногвардейцы. Если сюда двигались вооруженные отряды, отсюда, из ставропольских сел, уходили обозы беженцев, испуганных появлением «кадетов»[4]. Зачастую с повозок спрыгивали молодые здоровые крестьяне, просили оружия, чтобы присоединиться к отряду. Оружия было в обрез. Мостовой с сожалением им отказывал.

В Средне-Егорлыцком все дома были заняты войсками. На улицах стояли повозки, горели костры, сложенные из сырого хвороста и кизяков, играли гармошки. На площади, возле церкви-, чернели орудия, плясали солдаты и девчата, в кружках пели унылые ставропольские песни. Мостовому, привыкшему к четкой казачьей дисциплине, не понравилась такая беспечность. Он разыскал одного из бесчисленных командиров. Тот радушно принял его, усадил за стол, налил чашку водки. Но когда Егор упрекнул командира в плохой организации обороны, он обиделся, замкнулся и даже проверил документы.

— Не царский режим, и от казачьей плетки отвыкать понемногу начали, — сказал он Егору.

— По всему селу проехали — никто нам слова не сказал.

— Да чего с вами беседовать, — удивился командир, — может, вас еще с оркестром встречать, хлеба-соли подносить?

— Оборона плохо налажена, — хмуро отрезал Мостовой.

— Оборона?! Против кого обороняться? Какая-то банда кадетских гадов идет, и из-за них мучиться. Окопы наши видел?

— Некогда было разглядывать. Прямо с коня.

— Так пойди поинтересуйся, — торжественно произнес командир. — Зигзагом, как и положено, в половину роста. Проволоку наплели, да мало того, перед окопами речка — Егорлык. Ее так заквасило, что не перелезешь. А твоего знаменитого артиллериста определим в нашу батарею, только предупреди его, если чего не так — к стенке…

В окопах, наспех вырытых в сырой почве, было безлюдно. Только у моста возле станкового пулемета, искусно установленного в специальное гнездо, группа солдат азартно играла в карты при колеблющемся свете свечи. Среди них изумленный Мостовой узнал Брагина. Тот тоже заметил Егора, подошел с какой-то виноватой улыбкой.

— Ты зачем тут? — настораживаясь, спросил Егор.

— Воевать думаю, — сказал Брагин, — зачем и вы, Егор Иванович.

— Давно уже?

— Раньше вашего.

— Кто же тебе посоветовал, а?

— Барташ… Ефим Саввич Барташ…

Мостовой ближе заглянул в глаза Брагина.

— Не брешешь?

— Егор Иванович, вы меня совершенно не понимаете. Ведь я давно, еще с фронта, революционно настроен. У вас какое-то органическое недоверие к нам, к офицерам. Хотя Василию Ильичу вы доверяете?

— Чего ты там? — закричал пулеметчик. — Давай банкуй, а то огарок кончится.

Мостовой взял Брагина за грудь, притянул к себе.

— Гляди у меня. В случае чего, не вырвешься. Революция — дело чистое, ее грязными пальцами нельзя лапать, понял?

К утру Брагин торопливо покинул село. Объехав заставу, выставленную по главному тракту, есаул часа через три добрался до хуторов, занявших долину степной Кубани. У моста он встретил дозор кавалеристов Глазе-напа из авангарда Маркова. Есаула лично принял Марков, грубоватый человек с упрямым недоверчивым взглядом.

— Прекрасно, — сказал Марков, — я сообщу Лавру Георгиевичу.

— Куда прикажете мне?

— Вами интересовался генерал Гурдай. Поезжайте к нему, но помните, сейчас мы выступаем. Лошадь? Лошадь вы можете сменить в любом дворе. Я сам на днях достал славную мышиную кобылку.

День выдался ясный, слегка морозило. Воздух был чист и прозрачен. Часто встречались обширные поля молодо зеленеющих озимей. Белые подходили к Средне-Егорлыцкому. Слухи о скоплении большевиков ib селе пока не оправдывались. Офицерский полк, ушедший вперед, скрылся в пологой балочке. Над большаком мокрые поникшие полыни и будяк. Карташев присоединился к корниловскому ударному полку, поступив под команду подполковника Неженцева на правах рядового. Брагин сидел в бричке вместе с Гурдаем. Полузакрыв глаза, рассказывал новости Жилейской станицы: о переходе Батурина на сторону красных, о встрече с Мостовым.

— Как это все далеко, далеко и одновременно близко, — сказал генёрал. — Следовательно, станица живет по-прежнему.

— Живет. Если это можно назвать жизнью. Вечные страхи…

— Убивали кого-нибудь?

— Пока никого.

— Почему же страхи?

— От этого самого «пока никого», Никита Севастьянович. Пока… Зловещее спокойствие.

— Мостовой понятен, отчасти ясен Батурин, — раздумчиво сказал Гурдай, — они, фронтовые казаки, наиболее распропагандированный элемент, но Шаховцов… Мои предположения оправдались. Поручик сто тринадцатого Ширванского полка Василий Шаховцов… Да…

Мимо прошел юнкерский батальон. В первой роте негромко пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хозарам:

Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам…

Песня, подкрепленная припевом, подогнана под быстрый шаг.

— Молодежь, — сказал генерал, — пушкинисты.

— Где ваш? — вяло спросил Брагин.

— Сын? В Екатеринодаре, там и жена. Надо торопиться. Мы намерены своевременно достигнуть Екатери-нодара. Лавр Георгиевич придает вступлению в город какое-то поистине символическое значение. Я очень доволен за себя, за войско, что нами заинтересовался именно он, вождь, — он помолчал, с интересом наблюдая низко парящего кобчика. — Если только Филимонов не сдаст город…

— Там Покровский.

— Покровский? — усмехнулся генерал. — Да, Покровский… Субалтерн-офицер.

Брагин насторожился.

— Кто субалтерн-офицер? Покровский?

— Нет, нет, — успокоил генерал, — это просто так. Случайно пришедшее на язык слово. Знаете, иногда бывает…

— Если бы Покровский знал план Добровольческой армии, он бы, конечно, продержался, — уверил Брагин.

— Вполне возможно, — оживился генерал, — я сегодня побеседую с Романовским. Покровского следует предупредить, обязательно предупредить… Значит в Среднем Егорлыке солдаты Тридцать девятой пехотной?

— Главным образом, если не считать мелких разношерстных отрядов.

— Это была неплохая дивизия, есаул. Глупость, непоправимую глупость совершил Пржевальский, — припоминая что-то, сказал Гурдай, — просили, обращались. Хотя бы немного, хотя бы один преданный полк. Не сумел. А небольшое демагогическое воззвание большевиков, и нате: из Тифлиса снимается дивизия. Заразные идеи, чума… азиатская чума.

Последняя рота юнкеров шла, весело переговариваясь. По рядам ходила бумажка, очевидно с неприличным рисунком. В колонне перекидывались двусмысленными шуточками, похабными словечками.

— Господа, тише: генерал Алексеев, Деникин, — предупредил взводный командир с погонами капитана.

Юнкера подтянулись и даже взяли ногу.

Алексеев ехал молча, не оглядываясь по сторонам.

Над поднятым воротником шинели виднелись седые усы, отсвечивали стекла очков.

Деникин был в темном гражданского покроя пальто. Он замотал шею желтым верблюжьим шарфом. Шарф, перекрещивал грудь, концы были завязаны на спине. Брагин видел Деникина впервые. Он почему-то напомнил ему любимого в семье дедушку, тихо доживающего свой век. Деникин кивнул Гурдаю и предложил ехать следом. Брагин слышал, как заместитель главнокомандующего хрипло закашлялся, и заметил, что тот долго старчески шарил в кармане, доставая платок.

На фоне голубого спокойного неба, на горизонте маячили верховые боковых походных застав. Позади черной лентой двигался обоз. Корнилов следовал в голове колонны. Сухонький генерал неподвижно сидел на высокой гнедой кобылице, идущей машистым шагом. Под Корниловым поскрипывало новенькое канадское седло со скромным вальтрапом. Командующий был сосредоточен. На груди, у походных ремней, поблескивал солдатский георгиевский крестик. Позади Корнилова везли знамя, заключенное в потертый чехол, и двигались текинцы. Над бараньими папахами конвоя колебалось острие древка: позолоченный двуглавый орел, обвитый у лап георгиевской ленточкой.

Орудийный выстрел раздался совершенно неожиданно. Темное облачко шрапнельного разрыва повисло в стороне и поплыло вверх. Колонна остановилась. Брагин поспешно садился на лошадь.

— Встречают, — сказал он, торопливо подтягивая подпруги, покрытые подсохшей грязью, — я же говорил.

— Вы куда? — удивился генерал.

— Туда… Бой…

— Без вас обойдется, — сказал Гурдай, сойдя на землю и отряхиваясь. — Поберегитесь. Пойдемте к Антону Ивановичу, звал.

Деникин и Алексеев, оставив тележку, поднимались на гребень. Деникин замедлял шаги, останавливался, очищал ноги от грязи. Артиллерия заработала чаще, но снаряды не достигали цели. На мирные поля впервые опускалась война. Поднялись не замеченные до этого коршуны и как-то боком уходили прочь. Вот знакомые звуки — пулеметы. Брагин догадался, авангард Маркова встречен пулеметами предмостья.

Мимо промчался Корнилов, за ним текинцы. Знамя было развернуто для боя и трепетало трехцветным полотнищем с образом спаса нерукотворного. Гурдай снял шапку, торопливо перекрестился.

— С нами бог, — разобрал Брагин шепот генерала.

Вслед Корнилову веерно развернулись полки: влево полк Африкана Богаевского, сформированный из пеших донских партизанских отрядов, вправо, минуя Алексеева, пересекали гребень корниловцы Неженцева. Корниловцы перестраивались на бегу, и только резервная рота — на усиленном шаге. Сражение начиналось по всем правилам. У села участилась стрельба.

— Авангард Маркова завязал бой, — сказал Алексеев, опуская жесткий воротник.

Деникин покашлял, сплюнул в платок. К ним приблизился Гурдай. По сравнению с ними Гурдай имел более бравый вид и более моложаво выглядел. Чуть поодаль, возле коноводов, задержался Брагин. Коноводы только что подали лошадей. Над селом, выгнутым по течению Егорлыка, заклубились редкие дымки. Соломенные крыши перемежались с железными. Отсюда ясно вырисовывались окопы, обрамленные жирной линией бруствера. Прямо от моста — дома, вытянутые в прямую улицу. Заметно выделялись одноцветные синие ставни. Реку окаймляли камыши и рощицы голых деревьев. Возле церкви, на площади, пренебрегая элементарной {ласки-ровкой, стояли трехдюймовки и возле них виднелись фигурки орудийной прислуги.

Корнилов скакал к мосту, и вслед ему на дорогу быстро выкатили два орудия, открывшие меткую стрельбу по батарее и окопам красных.

Воодушевленные появлением командующего, в воду, не ожидая взятия моста, бросились офицеры одной из рот марковского полка.

Брагин слышал перекатное «ура», увидел, как по берегу бегал офицер с трубкой во рту, помахивая палкой. Офицер, подбадривая людей, форсирующих илистую речку, сам избегал опасного купанья.

— Ишь как индюк топчется! — недопустимо весело выкрикивал казак-коновод, приседая от смеха.

Брагину показалось оскорбительным насмешливое настроение коновода. Он решил одернуть его, но казак своевременно уловил выражение лица есаула — расправив ладонью усы, добавил:

— Умора прямо с этим полковником, ваше благородие. Кажись, пятьдесят пулей в нем сидит, у этого самого Тимановского, еще с германского фронту. Кривой весь, однобокий, а бачите, як на пружинах. Моторный…

На лице казака светилась прежняя лукавая насмешка. Потом он пытливо вгляделся вниз.

— Бегут, га! — с досадой воскликнул он. — Вот, ядри их на качан, уже справились. Офицеры! Для этого учились.

— Генералы пеши тронули, — сказал второй коновод, — зевка даешь.

Казак встрепенулся, подхлестнул плеткой лошадей и повел их трусцой.

— Не надо, — отмахнулся Деникин.

Казак ударил носком сапога строптивую кобылицу.

— Хай пеши, — бросил ои Брагину, садясь в седло, — им с пользою.

Брагин рысью переехал мост, минуя убитых солдат, разбросанных возле окопов и у домов. В одном из убитых есаул узнал пулеметчика, игравшего с ним в карты. Пулеметчик, солдат Кубинского полка, так и не дотянул до родной Черниговской губернии, куда он мечтал попасть вслед за разгромом «корниловской банды».

На площади, обрамленной домами и лавками, выстраивались взводы, велась перекличка. Победители возбужденно смеялись, делились эпизодами боя.

— Пленные, — сказал кто-то.

Прекратили разговоры. Новых врагов видели впервые. Это было притягивающе остро. Пленных вели под усиленным конвоем. Было странно видеть, что толпу полураздетых солдат сопровождают с винтовками наперевес их прежние командиры-офицеры.

Пленных остановили возле полукирпичной лавки, выходившей на площадь открытой дощатой галереей.

Прискакали два текинца. Они втиснулись в гущу пленных, бесцеремонно их перещупали, потом один из них ударил высокого солдата носком сапога; тот согнулся и опустился на землю. Текинец, оглядываясь, стащил с него сапоги, упираясь одной ногой в живот солдата.

— Мародеры, — тихо сказал Брагин, — головорезы.

Появился командир роты, полковник Кутепов, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, с карабином, опущенным дулом книзу.

— Господа, кто желает?

Послышались вопросительные голоса.

— Их, — Кутепов указал стеком.

Из рядов вышло несколько офицеров. Они тушили папироски и прятали их в записные книжки. Потом зарядили винтовки.

— Краснокожие, — бравируя своей развязностью, но и как бы оправдываясь, сказал один из офицеров.

— А вы? — обратился Кутепов к Брагину. — Не желаете? Первое удовольствие, а?

Кутепов внимательно оглядел неизвестного еще ему человека. Казачий офицер — новость в его роте, и Кутепов не стал его сразу же расспрашивать: армия создавалась по неписаным законам, и в создании ее требовался такт, не предусмотренный никакими уставами.

Брагин хотел сказать о том, что он еще не определен, что он не их полка, не его роты. Кутепов уже на ходу слушал его запинающиеся отговорки.

— Ерунда, — отрывисто бросил он, — не здесь, так там. Не сегодня, так завтра.

Выстрелы раздавались в разных концах села. Село прочесывали. Везде пристреливали вот таких понурых, до белья раздетых людей. Появилось острое желание улизнуть.

— Меня, вероятно, ожидает Алексеев, — попробовал соврать есаул.

— Вы трусите? — Кутепов на минуту приостановился, взгляд его был отчуждающе жесток. — Кстати, где вы витали? Я что-то не замечал вас в атаке?

Брагин крепче сжал губы, демонстративно промолчал.

Среди пленных, беспорядочно построенных, Брагин неожиданно узнал Мостового. Егор стоял в кальсонах и несвежей холстинной рубахе. Ворот расстегнут, лицо землисто, худо, в кровоподтеках. Босые ноги по щиколотки в грязи. Брагин физически ощутил холод, будто сам завяз ногами в мерзлой и вязкой грязи. Егор узнал Брагина, и это почти не удивило его.

— Сука, — громко произнес он.

Кутепов улыбнулся.

Улыбка полковника говорила: «Привыкайте, вам не то еще придется услышать».

До Брагина уже дошли сплетни, что Марков и Кутепов — циники, а им не уступает Неженцев — любимец Корнилова.

Избегая взгляда Егора, Брагин зарядил винтовку.

— Вы своего? — шепнул ему стоявший рядом офицер, клацнув затвором. — А я вон того длинного возьму…

Кутепов стоял сбоку, небольшой, плотный, крутолобый, с жестким изгибом бровей. У него выхоленная бородка, широкие губы и подкрученные густые усы. Краткая команда. Беспорядочный залп. Друг на друга сырыми поленьями валились люди. Брагин выстрелил почти не целясь, увидел падающего Мостового: вытянутая, несги-бающаяся рука Егора лопатой врезалась в грязь, кисть скрылась, над ней смыкалась чуть подкрашенная лужица.

— Молодцы, — похвалил Кутепов, — проверьте.

«А вдруг он жив?» — трусливо подумал Брагин.

Сапоги скользили, есаул взмахнул винтовкой. Твердо, хруст, штык завяз. Затратив больше, чем надо, силы, дернул и чуть не упал. Будучи кавалеристом, он впервые работал штыком. Брагин устало зашагал обратно. Офицеры возвращались вне строя, рядом с ним Кутепов. Он курил.

— Так всегда, почин… — сказал Кутепов. — Привыкнете.

Кутепов панибратски протянул портсигар. Пальцы Брагина дрожали. Вот он прикурил и украдкой вытер свинченный штык, лязгнул хомутик. Офицеры грызли белые тыквенные семечки. Передавали только что полученное известие: со стороны Добровольческой армии убитых трое, большевики потеряли более полутысячи.

— Не считая вон тех, — добавил Кутепов, указывая на расстрелянных. — Становись!

Рота шла, как на параде, с той же песней, оскорблявшей память великого русского поэта:

…Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам.

ГЛАВА XV

Первый бой был далеко не таким, каким представлял его Сенька в своих мечтах. Жилейский отряд почему-то спешили и разъединили. Мостовой с сыном попали в красногвардейскую роту, усиленную солдатами Кубинского полка.

В ожидании противника Сенька устроился за сырой осокоревой гнилушкой, оставленной почти у камыша.

Солдаты, выломав палки, с берега прощупывали дно реки.

— Ого! Вязко! Черт их сюда понесет…

Они притащили к реке соломы и устроились, как для ночлега.

Сюда, в огороды и сады, приходили бабы и детишки. Бабы называли красногвардейцев кормильцами, но сами их кормили молоком, салом, пышками.

Солдаты заигрывали с женщинами, громко смеялись, рассказывали всякие истории, где неизменно действовали поп, попадья, денщик и офицер.

— Батя, какая-сь война чудная, — тихо говорил Сенька, так, чтобы не услышали соседи.

— Почему чудная? — рассеянно переспрашивал Егор, однако сам думая то же, что и сын.

Мостовому тоже не нравилось поведение красногвардейцев, он пробовал их убеждать, предлагал укрепить берег, прокосить камыш для удобства обстрела. Его предложения называли выдумками, приписывали трусости.

Когда перед ними на бугре промелькнули верховые и потом показалась офицерская стрелковая цепь; прогремело орудие, Сенька приготовился палить по бугру, не ожидая команды.

— Рано, — остановил отец, — пуля цель любит…

Егор сосредоточился, ноздри раздувались. Он лежал на соломе, вглядываясь в узкую просеку, вытоптанную в камыше рыболовами. Подсумок лежал сбоку, а сверху — обоймы трехлинейных патронов. Сенька также снял брезентовый подсумок, выдрал из него содержимое.

— Как у бати, — прошептал он.

По гребню волнами перекатились цепи и выплеснулись книзу. Отец открыл стрельбу. Гильзы выпрыгивали на землю, дымились. Сенька подражал отцу, но палил наугад, в плечо больно толкало при отдаче.

Вот совсем близко зашатались и затрещали камыши, задрожали сухие метелки, похожие на беличьи хвосты, мелькнули огоньки, зайчиками заиграли штыки. Вдруг почти что рядом прокатилось дружное «ура», и перед глазами появились люди, устремившиеся на них.

Красногвардейцы, побросав винтовки, бросились бежать беспорядочной гурьбой. Сенька, подчиняясь какому-то стадному ^чувству страха, устремился за ними. Он обогнал многих и возле скирда оглянулся. Огород будто продуло, солдат не было, но… сердце мальчишки замерло.

Отец отбивался штыком и прикладом. Он прыгал то вправо, то влево, то назад, уходя от людей с погонами. Отец мужественно отбивался. Сеньке захотелось выручить его. Он бросился на землю, прицелился, и на черненькой мушке запрыгал хлястик отцовской шинели. Будто кто-то плеснул Сеньке внутрь. Рассказ Харистова об убийстве отца сразу помутил сознание.

Сенька закрылся руками и сквозь пальцы увидел, что по дорожке, ведущей от старой оголенной груши, гуськом бегут чужие грязные и мокрые люди, устрашающе пошатывая штыками. Он прижался к земле и, словно ящерица, работая всем телом, уполз под ворох соломы.

Отдаленная стрельба долетела до него. Мальчик заткнул уши. Звуки притихли, но чрезвычайно убыстрились. Казалось, что где-то совсем близко, пыхтя и пристукивая, проносился поезд.

Казалось, прошла вечность. Сенька продрал окошечко, солнце светило откуда-то сбоку; от скирды падала холодная тень, в огородах никого не было.

Сенька понимал опасность. Не вылезая, он разулся и стащил гимнастерку. Высунулся и с маху выскочил из соломы. Из «грозного» воина он снова превратился в мальчонку. Не спеша, Сенька направился к месту стычки. На примятой соломе лежали трое убитых.

Вот обширный, вытоптанный круг. Здесь отбивался отец. Сенька стоял в глубокой задумчивости.

— Может, батя их переколошматил, а сам убег, — тихо произнес он.

Мысль понравилась. Сенька повторил фразу, и на душе стало веселее.

«Ясно, убег папаня, — утвердительно подумал он, — пойду погляжу, может, всех кадетов уже кончили. Стреляют, а людей нема. Где ж ставропольцы?»

Мальчик направился к площади, все более убеждаясь, что и кадеты и большевики покинули село.

На улицах валялись трупы, и возле каждого с затаенной тревогой останавливался Сенька.

«Спасся, — окончательно решил мальчик, — как же он про меня позабыл?! Позабыл?! А где бы он тебя искать стал? Вот огник задуши того деда Харистова, через его брехню пришлось заховаться. Наслухаешься всякой всячины, хуже бабы станешь. — Потер нога об ногу. — А босиком ходить рановато…»

Сенька добрел до площади. Вдруг он отпрянул, перемахнул забор, очутившись в палисаднике, закиданном мягкой листвой.

— Батя, — пролепетал Сенька, и в этот миг раздался залп по команде Кутепова.

Сенька приник к забору, сырому и скользкому. Мальчик трясся мелкой дрожью.

Затопали подошвы, твердо ударяя в такт песне:

…Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам…

Так громче, музыка,

Играй победу,

Мы победили,

И враг бежит, бежит…

Песня призвала мальчика к жизни, точно кто-то грубый растолкал его.

Сенька видел разгоряченные лица корниловцев и шинели, забрызганные грязью по пояс, страшные оскалы ртов.

Из темного леса навстречу ему Идет вдохновенный кудесник.

Красивый офицер в шинели нараспашку обернулся, крикнул:

— Здорово, кудесник!

Рота рявкнула:

— Здравия желаем, ваш сия-тель-ство!

Снова гавкающий припев и песня, незнакомая и чуждая мальчику.

— Гады кадетские, — бормотал он, добавляя злобное ругательство, узнанное им чуть не с пятилетнего возраста.

Шла вооруженная пиками конница. И оттого, что пики были неизвестны Сеньке, конница показалась ему чужой, басурманской.

Пронеслись квартирьеры. Шлепки грязи застучали по забору.

Ноги затекли. Сенька поднялся, по телу побежали мурашки. Он растер ноги, зашевелил плечами.

На сердце было тяжело и тоскливо. Мальчик чувствовал себя чрезвычайно одиноким. Как-то сразу резко очертился его рот, глубже и сердитее стали глаза.

— Папаня, — прошептал он, и на ресницах задрожали слезы. Он прикусил губу, подвернул штаны и перелез через забор.

Медленно пошел Сенька по скользкой дорожке.

Повстречались верховые. Сенька остановился пораженный. Впереди, ехал щупленький офицер в черкеске. Офицер сидел на Баварце.

— Господа, единственный житель Лежанки[5].

— И вероятно, уже большевик, Митрофан Осипович! — покричал кто-то из едущих позади.

Всадник остановил коня. Сенька близко ощутил теплые ноздри Баварца. Конь, всхрапывая, обнюхал Сеньку и тихонько заржал.

— Узнал, — засмеялся всадник. — Шутливо подхлестнул Сеньку нагайкой — Ты большевик?

Мальчик, не отвечая, оглядел его. На груди у офицера белел серебряный крестик. Сенька знал: такие кресты давали за храбрость, за боевые дела. У отца было два Георгия. Сенька сразу ощутил свое превосходство над этим офицером: ведь человек этот не был так храбр, как его, Сенькин, отец; черкеска чужая, конь краденый. Краска залила бледные щеки мальчика.

— Большевик, — не спуская с него глаз, ответил Сенька. — Вам они кислые?

— Ого! Звереныш, — удивился офицер, больно подстегнул мальчишку. — Иди, дурак. Да не будь хамом. Держи язык за зубами. Не все такие нежные, как Неженцев.

Спутники посмеялись каламбуру. Неженцев тронул коня.

— Неженцев, — раздельно прошептал Сенька, — барбосы.

Чувство обиды овладело им, ему хотелось постыдно разреветься.

— Погодите, мы еще вас угадаем, — погрозился он вслед, — угадаем.

Сенька покусал кулак, успокоился. Смело пошел между трупами расстрелянных ротой Кутепова.

Отец был окровавлен и недвижим. Сенька ободрал грязь с его ног и приник к твердому, будто окоченевшему плечу.

— Батя, батя, папаня…



Солнце ушло, погнав по земле острые тени. Появились голодные, но трусливые собаки. Сенька вскочил, швырнул камнем. Собаки неохотно отбежали и остановились поодаль, вытянув шеи. Сенька попробовал приподнять тело. Тяжело. Тело выскальзывало из рук. Сенька заплакал. Потом, вспомнив насмешки Неженцева, он кулаками вытер глаза. Поднялся и побежал к ближайшему дому. Исступленно заколотил в ставни, пока внутри не отозвались.

— Кто?

— Отворите!

— Уходи, стрелять буду, — погрозил мужской голос.

— Дядя, помогите, дядя!

Скрипнула дверь черного входа.

— Прыгай во двор, — позвал тот же голос.

Сенька очутился в сенях, сильно пропахших какими-то травами, пучками развешанными по стенкам.

— Заходи.

— Дядя, помогите, там батя! — взмолился Сенька, бросаясь к нему.

— С ног собьешь, разве так можно. Где батя?

— Убитый.

— Кем? — испугался человек.

— Кадетами.

— Кадетами? Пущай полежит, сыночек. Убитому уже все едино где лежать, а вот ты как бы сам не захворал. Пойдем.

— Дядя, дядечка! — припадая к коленям, горячо зашептал мальчик: — На всю жизнь к вам в работники пойду!.. Я был в работниках, я все умею… Помогите батю перенести… Там собаки…

— Перестань. Зря слезу теряешь, — растроганным голосом произнес человек, — пойдем.

Во дворе Сенька разобрал, что хозяин дома старик и чем-то похож на Харистова. Это вселило к нему доверие. Старик вывез из-под сарая тачку, кинул в нее сена.

— Где?

— Тут недалеко, возле лавки.

— А, слышал. Слышал, как их стреляли. В подушку головой закопался, страшно, первый раз война под окнами.

Они взвалили тело Егора на тачку и покатили к дому. С трудом внесли, уложили на полу, на редюжку.

— Может, жив? — старик наклонился над ним.

Сенька неподвижно стоял, прислонившись к косяку двери.

Старик раздел Егора, покачал головой.

— Расковыряли.

Поднес зеркальце к губам Егора, пригляделся на свет.

— Парнишка, — позвал он тихо, — отец-то дышит.

— Жив? — обрадованно воскликнул Сенька.

— Не очень чтоб жив, внучек. Но бог поможет, не сразу душа отлетит. Давай-ка на койку его перетащим, а то на полу живому человеку простудно.

Старик теплой водой обмывал загрязненное тело и раны. Он покрикивал на Сеньку, помогавшему ему, так как мальчишка сразу сделался нерасторопным.

Сенька видел желтое тело отца, кровь, медленно просачивающуюся сквозь тряпки, подвязанные дедом, острую ключицу, тихо колеблющуюся. В тело человека, до спазм в горле близкого, родного, как бы входила жизнь. В эти короткие минуты мальчишка постигал ее величайшую ценность.

Вот отец вздохнул, приоткрыл глаза. Сенька нагнулся к нему и отшатнулся — глаза были какие-то стеклянные, страшные.

— Батя!..

Егор пошевелил губами. Веки опустились.

— Постереги тут. За племянником сбегаю, — одеваясь, сказал старик, — он у меня фершалом.

Старик, торопливо шаркая сапогами, ушел. Сенька наклонился, вслушиваясь. Отец еле-еле дышал, но все же мир, казавшийся мальчику холодным и узким, сразу расширился и потеплел. Сегодня, вслед за залпом Ку-тепова, будто погас свет, и на ребенка надвинулись беспощадные и страшные люди. Пустое село, колонны горланящих офицеров… Мальчишке представлялось, что он потерялся на бесплодной земле, навеки покинутой настоящими людьми, не земле, где высохли травы, исчезли птицы.

Отец дышал. «За жизнь надо крепко держаться», — когда-то говорил он. Сенька верил, отец будет жить, победит смерть…

ГЛАВА XVI

Шаховцов сдался в плен вместе с батареей. Оправданный полевым судом Добровольческой армии, Шаховцов беседовал с глазу на глаз с генералом Алексеевым.

Темная комнатка заполнена неуклюжим комодом и кроватью, покрытой розовым покрывалом. На стенах фотографии и самодельные аппликации, изображающие балерин и негров. Эта девичья комнатка располагала к интимной беседе.

— Расскажите свою биографию, — попросил Алексеев, пошевеливая старческой суховатой рукой.

Василий Ильич подробно поведал все, начиная с детства и кончая последним походом… Алексеев внимательно слушал, наклонив седой ежик. Иногда Алексеев поднимал голову, и на Шаховцова сквозь стекла очков глядели его старческие зоркие и пытливые глаза.

— Подробней, до деталей, — предлагал он. Если Шаховцов задерживался на постороннем, он торопил: — Дальше, дальше, молодой человек.

Когда Шаховцов окончил, Алексеев помолчал, пожевал усы, потом тщательно, не торопясь, протер очки.

— Так, — сказал он, — насколько я усвоил смысл вашей исповеди, вы уже сомневались. Пикантный эпизод в Новопокровской чрезвычайно показателен. Он дал толчок вашему разуму, и посему быстрее пошло ваше прозрение. Но вы все же успели много сделать для большевиков… Непростительно много…

— Я кровью своей заслужу прощение, — горячо перебил Шаховцов, — я пойду в первых рядах. Я...

Алексеев недовольным жестом остановил его.

— Не так экспансивно, молодой человек, — сказал он. — Командование Добровольческой армии охотно верит вашему чистосердечному раскаянию. К тому же не наша задача обострять отношения с офицерством. Гражданская война потребовала чрезвычайно деликатной политики. Конечно, можно бросаться в атаки, как это сегодня сделал Сергей Леонидович Марков, но цели нашей организации слишком обширны и многогранны, чтобы все решить только фронтальным ударом. — Алексеев снизил голос: — В среде большевиков зреет разложение. К власти привыкали веками, молодой человек. Веками. Борьба отдельных честолюбцев разъединит их силы. Поэтому необходимо углубить щели, умело углубить, и, может быть, тогда не придется тому же Маркову или Неженцеву рисковать своими храбрыми и честными сердцами. Вы, надеюсь, понимаете, о чем я говорю?

Шаховцов склонил голову.

— Посылать в среду врагов неизвестных людей — значит сознательно обрекать себя на провал, — откровенно сказал Алексеев. — Вы уже заслужили доверие. Теперь вы возвращаетесь как бы овеянный ореолом храбрости. Вы дрались. Вы быстро выдвинетесь и поможете нам, воссоздающим великую Россию.

— Я чрезвычайно признателен вам, ваше высокопревосходительство, — сказал Шаховцов, чувствуя, как у него горят уши.

— Вот и отлично, — Алексеев поднялся, — за подробными инструкциями зайдите к Ивану Павловичу, — поймав непонимающий взгляд Шаховцова, добавил: — Романовскому.

Утром Шаховцов вышел из дома. На улице сразу же наткнулся на труп. Убитый приник плечом к обомшелому забору. Возле — дорога, изрезанная колесами, и широкие следы подошв, подернутые беловатой пленкой льда.

Шаховцову захотелось повернуть убитого. Посмотреть, не знаком ли, но из переулка навстречу ему выехала повозка. Он зашагал, пальцами нащупав кумачовую повязку шапки.

На повозке лежали, сваленные как попало, трупы. Лошади понуро двигались. Подводчики остановились у забора, взяли убитого за плечи и ноги и, качнув, умело швырнули наверх. Казалось, что этим делом они занимались уже давно. Поцукав на лошадей, двинулись дальше.

По площади бесконечно двигались обозы. Крестьяне возвращались в село. Обочь дороги, по хрусткому снежку, гнали курдючных овец, похлопывая бичами. Вот узкие следы батареи, обмерзшие кучки навоза, остатки сена. Овцы подхватывали сено, меленько жевали, блеяли. С Шаховцовым многие крестьяне здоровались, соболезнующе на него поглядывая. Он был представителем хотя и разгромленного, но близкого им красного отряда.

Шаховцов вздрогнул. Кто-то звал его по имени. Оглянулся. К нему подбежал Сенька, в сапогах, в знакомой шинелишке.

— Дядя Василий, — обрадовался запыхавшийся Сенька, — дядя! Вот папане радость будет.

— Он жив? — изумился Шаховцов, слышавший рассказ Брагина о смерти Егора.

— Жив, — заулыбался Сенька, — я его выходил да еще дедушка один. Пойдемте. — Он потащил его. — Моего батю ни пуля, ни штык не берет.

— Значит, отец все же ранен, — неуверенно улыбаясь, сказал Василий Ильич, не поспевая за шустрым мальчишкой.

Шаховцов обрадовался Сеньке. С его появлением он снова вступал в жизнь ясную и простую, до этого казавшуюся ему совершенно потерянной. Беседа с Алексеевым окунула его во что-то смрадное. Главное падение произошло чрезвычайно быстро, и все подробности бродили в памяти, как остатки страшного, болезненного сновидения. Но вот яркие воспоминания… Честное слово офицера, данное Алексееву, какие-то унизительные подписи, отобранные у него сухим и корректным Романовским. Нелепые поздравления Брагина, потом Карташева, потом Гурдая…

Когда еще затемно уходили полки Добровольческой армии, он настоятельно просился в строй. Его не пустили, и он ясно, как сейчас, видит Алексеева, вышедшего на крыльцо вместе со своим взрослым сыном и высоким черноволосым адъютантом. Генерал узнал его, но, не поклонившись, оглядел холодным и чужим взглядом. Хотелось броситься к нему, попросить избавления, отказаться от обещаний, но этот отчуждающий, безразличный взгляд точно пригвоздил его к месту. Потом, словно сквозь туман, он видел Алексеева, опустившегося на сиденье рядом с сыном. Тележка сразу исчезла, нырнув между качающимися крупами лошадей текинцев, вытягивающихся в походную колонну вслед за Корниловым.

Когда он видел Брагина? Чуть позже. Брагин взял его руку, откровенно и цинично поздравляя. Он видел розоватый жировик у уха есаула, короткий средний палец со сморщенным ногтем. Ни жировика, ни искалеченного пальца он раньше не замечал, и эти детали как-то заслонили всего Брагина.

— Меня посылают на линию обороны Покровского, — сказал ему есаул. — Она проходит примерно на высоте Усть-Лабы — Кореновской. Надо предупредить Покровского о нашем приближении. — Брагин опустил руку и панибратски похлопал его по плечу: — Мы будем почти в одинаковом положении. Нам обоим будет худо.

Потом Брагину покричали, и он присоединился к колонне Кутепова. Шаховцов знал Кутепова как бывшего командира Преображенского полка, и ему было странно видеть его с винтовкой на ремне, фельдфебельским голосом подсчитывающего ногу. Офицерская рота проходила мимо. У них был деловой, бесстрастный вид, пестрели разнообразные погоны, надетые поверх шинелей, венгерок, дубленок.

Теперь везли обнаженных мертвых людей, убитых теми, ушедшими. Шаховцова поторапливал мальчик, не знавший всей глубины его падения. Как бы посмотрел он на него, если бы узнал? Шаховцов на мгновение закрыл глаза, остановился.

— Дядя Василь, аль заболели? — спросил Сенька. — Я вас сейчас знаете чем накормлю?

— Чем? — встрепенулся Шаховцов, насильно улыбаясь.

— Фасолевым супом. Папане наварили, а он не ест. Чуть-чуть языком поворачивает. Язык черный какой-ся, сухой, острый…

Мальчик дальше двигался молча.

— Неженцев, — тихо произнес он.

— Что? — изумился Шаховцов.

— Неженцев, говорю, гад.

— Что Неженцев?

Сердце Шаховцова заныло.

— Нашего Баварца увел. Тонкий, хитрый, а еще в черкеску вырядился, Георгия нацепил. Воряга. Я его ког-да-сь угадаю.

Сенька по пути поведал о встрече с Неженцевым, скупо упомянул о расстреле пленных и снова замолк.

Село возвращалось к жизни. Уже появились мальчишки. Они собирались в кучки, разыскивали затоптанные гильзы и сосредоточенно-сурово останавливались поодаль от убитых.

Солнце поднялось высоко, и деревья перекидывали через заборы короткие тени. По голубоватому небу протянулись косые перья облаков, длинные и неподвижные. Светлыми прямыми столбами поднимался дым растопленных очагов.

Подошли ко двору, где приютили Мостового. Двухстворчатые ворота были раскрыты, во дворе с мажары сгруживали скарб. Вернулась семья.

— Ничего, мужики-ставропольцы… — солидно заметил Сенька, тщательно отирая ноги, — за нас идут. Их не обманешь.

Мостовой лежал худой и черный. Руки вытянулись вдоль тела, острый кадык двигался быстро, будто под кожей перекатывался орех.

— Егор Иванович, — сказал Шаховцов, подсаживаясь и снимая шапку.

— Батя не узнает вас, дядя Василий, — тихо сказал Сенька, отводя его к столу, — нехай спит, может, даст бог, выдужает.

Сенька говорил нарочито грубо, но голос дрожал, и большого труда стоило мальчишке выдержать этот солидный тон.

— Что ж теперь делать? — спросил Шаховцов Сеньку, как равного.

— Домой надо.

— Далеко домой. Можно ли?

— Фершал говорит, сразу нельзя, а потом можно. Вот железной дороги нету, а то поездом бы. — Сенька покусал губы. — Вы, дядя Василь, пока в часть не идите, постерегите батю, а я пеши смотаюсь в Покровку, может, Каверины коней дадут.

Шаховцова обрадовала сметливость мальчика. Ему хотелось придумать еще что-нибудь, настоящее, спасительное.

— Надо спешить, Сеня. Уход нужен хороший, питание. В Екатеринодар отправим. Там хорошие врачи… — Он осекся: ведь на Екатеринодар пошел Корнилов, враг Мостового. — Пожалуй, лучше через Покровку, — тихо добавил он. — Только как же туда пешком добираться?

Подошел дед, поздоровался, пристально оглядел Шаховцова.

— До Покровки довезем, — сказал он, — я уже с сыном советовался. А там устроитесь.

— Видите, какого я себе дедушку разыскал, — обрадовался Сенька, — получше Харистова, — отмахнулся, скривился, — паралик его разбей, того Харистова. Через его два кадета с мушки ушло, может, батю бы выручил.

Сенька рассказал о случае во время атаки корниловского полка.

— Жилейцев разыскивал середь мертвяков. Нет-нет да и пригляжусь, — продолжал Сенька, — ведь двенадцать человек батя за собой увел, с кого-кого, а с него в станице спросят…

— Нашел жилейцев? — бездумно спросил Шаховцов.

В глазах мальчишки появились радостные огоньки.

— Нет. Ни одного середь мертвяков… Да разве я всех оглядел, их по всему селу накидано… Ну, что было, то прошло. Пойду, дедушка, во двор, погляжу, какие там у вас кони, у ставропольцев. Может, я пеший швидче доберусь.

ГЛАВА XVII

Кружным путем Мостового привезли в Жилейскую. Извещенный телеграфно, на полустанок прибыл Батурин. Он мимоходом пожал руку Василию Ильичу и, приблизившись к раненому, оправил овчинную шубу, что прикрывала Егора. Мельком оглядел Доньку, укладывавшую в мешок кое-какие вещи.

— Сам не можешь, Егор? — спросил он.

Мостовой скривился от боли.

— Пожалуй, не смогу.

— Снесем, — сказал Павло и взялся за носилки. — Сенька, прикажи кучеру прямо к поезду подавать.

— Вроде нельзя, дядя Павло.

— Для такого дела можно.

Тачанка въехала на перрон. Жеребцы испуганно толкались на непривычном асфальте. В поезде, составленном из товарных и пассажирских вагонов, ехал вооруженный отряд со знаменами и пулеметами. Из теплушек высыпали бойцы. Батурин оглядел их, указал на Мостового.

— Корнилов пометил, — процедил он, сдвигая челюсти.

Отряд двигался против Корнилова. Все стояли молчаливо, выжидательно.

— Мы его позже пометим, — сказал красногвардеец в солдатской шинели.

— Скипетр добывать идет, — добавил Батурин и выругался. — Трогай…

Жеребцы натянули постромки, цокнули копытами. Поезд проходил мимо, и из вагонов глядели сотни сосредоточенных лиц.

Возле полустанка ожидал Меркул на второй подводе. Поверх сена была накинута добротная полость, расписанная коричневыми цветами. На линейку сели Шаховцов и Донька. Тачанка пошла вперед.

— Не растрясут? — недовольно буркнул Меркул,— Говорил Павлу, дай я на козлы сяду, не послухал.

— Там же фельдшер, — сказал Шаховцов, — Пичугин. Он знает.

— Знает, как живот йодом мазать да клизму ставить, а с пораненными людьми — без привычки. — Подтолкнул Шаховцова: — Чья? Егорова, что ли? Не у Корнилова отбил?

— Каверина Евдокия, из Новопокровской.

— Из Покровки? — Меркул приподнял брови. — Чего же ее шут в Жилейскую занес?

— Помогала, ухаживала. Без нее, пожалуй, не справились бы.

— За милосердную сестру, выходит. Что ж, баба хорошая.

Заметив, что Донька прислушивается к их шепотку, покричал на коней и лихо выскочил из балки на бугор. Над полями носились грачи, черные, одинаковые. Изредка они опускались стаей и долбили землю крепкими клювами. Меркул намотал вожжи на баранчик, пустил коней шагом и вынул кисет.

— Вдовка? — шепнул он, наклоняясь к Шаховцову.

— Замужняя.

— Замужняя, — удивился Меркул, застывая с кисетом в руке и с бумажкой, приклеенной на нижнюю губу, — как же ее муж пустил?

— Пустил вот.

— Новое дело, — вздохнул Меркул, сворачивая папироску, — какой-ся, видать, святой у нее муж. В чужие края, с чужими людьми пустил.

Донька полуобернулась, задев спиной Шаховцова. Тот подвинулся. Она оглядела Меркула, поправила платок.

— Скоро-то станица?

— Да вон уже церковь видна, — поспешно ответил дед, искоса наблюдая ее смешливые серые глаза и здо-ровые, похолодевшие щеки.

— То разве Жилейская?

— Жилейская.

— Я когда-сь была. Мне скидывалось, что она на бугре стоит.

— То ежели снизу глядеть, с Кубани. Бугор дай боже.

— Ну, должно быть, я на нее снизу глядела.

Донька отвернулась. Меркул подтолкнул Шаховцова.

— От такой любую рану затянет.

Они въезжали в станицу. Батурин помахал им рукой с тачанки, требуя, чтобы они побыстрей подъехали к нему. Линейка запрыгала на мерзловатых кочках. Сблизились.

— До нас поедем, — сказал Павло, а то в Егоровой хате давно пе топлено, как бы еще какую-нибудь хворобу не подцепил.

Шаховцов сидел сгорбившись. Ему казалось, он перенес какую-то мучительную болезнь, от которой никак не мог оправиться. Он односложно отвечал на вопросы Мер-кула, раза два перекинулся словом с Донькой и потом снова погружался в свои мысли. В воздухе носились бодрящие запахи, звонко кричали галки, задорней и деятельней стали воробьи. Перекликались молодые петухи, чувствуя весну и тепло. Ехали мимо закопченной кузни, возле которой беспорядочно навалены были повозки, колеса, плуги, садилки. В кузне отблескивал горн, слышалось посапыванье меха, по наковальне отчетливо били молотки. Пахло известным с детства дымком курного угля и охлаждаемого железа. У Шаховцовых при молотилке был переносной гори.

Люди у кузницы, проводив их глазами, снова принялись за свои дела. Помогали натягивать шину, придерживая колесо железными крючьями, подводили под мажару окованный передок. В станок — четыре столба с перекладинами — с криком начали заводить для ковки строптивую серую лошадь.

— Я, пожалуй, здесь слезу, — сказал Шаховцов, — тут до дома ближе.

— Может, подвезти?

— Пройдусь пешком, тут же недалеко.

— Ну, как хотите. — Меркул тронул лошадей.

Отъехав, покричал:

— Отцу поклон передавай, матери тоже!

Донька обернулась, улыбка мелькнула на ее лице. Заметив, что Шаховцов смотрит вслед, Донька отвернулась.

«Они ничего не знают, — мучительно подумал Шаховцов, направляясь домой. — Признаться? Признаться хоть Барташу. Тот поймет его, может, — один из всех поймет, — но он далеко, и потом… Поведать позор падения, рассказать о своей подлости. Ведь сообщи даже Барташу, не один же он будет знать. Лучше пусть никто, — решил Шаховцов, — никто из… своих. Согласие на предательство еще не означает предательство. А может, тех уничтожат… уничтожат…»

Его встречали обрадованные родители, Петя, Ивга. Василий Ильич долго целовал их родные, близкие лица. Потом он разделся, умылся, с наслаждением переменил белье и переоделся в непривычный штатский костюм.

— Разве уже можно? — спросил его отец, разглядывая сына из-под очков.

— Еще нельзя, папа, но хочется.

— Может, уже не пойдешь? — осторожно спросил отец, присаживаясь к столу.

Марья Петровна задержала руки возле горячего чугунка с картошкой, который она только что поставила на стол. В лице ее Василий Ильич видел радость ожидания.

— Нельзя, — коротко ответил он и опустил глаза к тарелке.

— Ну, раз нельзя, значит нельзя, — сказал отец, наливая рюмки из четверти, доверху набитой разбухшими вишнями.

— Я так и знал, — громко сказал сестре Петя, — Вася не из таких. Раз пошел драться, значит — до конца.

— Мы думали, — подсаживаясь, сказала мать, — чем воевать, не лучше ли снова учителем. Уже и с директором высше-начального договорились.

— Мать, — укоризненно остановил ее Илья Иванович.

Марья Петровна покачала головой.

— Вроде когда царь на службу брал, другое дело было. Хочешь не хочешь, а иди. А сейчас ведь никто не неволит. По доброй воле дерутся.

Она приложила фартук к глазам, потом поставила локти на стол и застыла, глядя куда-то в одну точку. Василий Ильич взял ее за плечи.

— Мама, не надо. Все будет хорошо.

— Ну, давайте выпьем по этому случаю, — нарочито веселым голосом произнес Илья Иванович, надувая свои пухлые розоватые щеки, — мать, полно тебе… Никого не хороним. Бог не выдаст — свинья не съест.

Прослышав о приезде сына к Шаховцовым, к ним пришли Мартын Велигура и старик Литвиненко. Они принесли с собой водки, сразу же выставили ее на стол и принялись издалека расспрашивать о Корнилове и его действиях. Василий Ильич подробно говорил о бое под Средним Егорлыком, тяжелом ранении Мостового, о потерях красных. Гости переглядывались между собой, выспрашивали, вставляли колкие замечания. В конце концов Василий Ильич потушил душевную тяготу, и эти люди, враждебные Мостовому, показались ему близкими, приятными.

— Выходит, супротив Корнилова не дюже приходится фасонить, — заметил Велигура. — Это тут, что ни день, новый отряд шумит.

— Отряды бывают? — спросил удивленный Василий Ильич.

— Чего доброго, а их хватит. Все ленты из потребиловки поразобрали. Всю зиму будто свадьбы. — Велигура оживился. — Позавчера какой-ся командир ихний в лавку прикатил, а с ним еще с десяток гавриков. После узнал: раньше тот командир был на лесной бирже приказчиком. Здоровый чертило, еле в двери влез, голос вроде колокольного звона, аж в ушах больно. Растолкал народ, к стойке. Подавай товар на сапоги. Видите ли, он нигде по своей ноге готовых сапог найти не может. Сто офицеров вроде он побил, и все ноги китайские. Подал я ему гамбургских передов пар шесть на выбор да шагреневых голенищ. Он покрутил их, покрутил, посопел, да как хлобыстнет меня голенищей по морде. «Ты чего ж это на смех меня перед бойцами поднимаешь! Покупателя не видишь. Дите к тебе пришло? Давай не обмерки, а чтоб на мою ногу годилось. Без обуви хожу». Наклонился я поглядеть, и верно, несчастный человек, ножища длиныие нашей вывески, а до колен и полсажени верных. А ему голенища с козырьками хочется, наполеоновские. Принес ему со склада юхтовые вытяжки, что для болотных сапогов идут, а они ему на четверть короче. Прикинул он вытяжки и еще пуще заревел. Потом весь товар со стойки зацепил и был таков. Что ж, за ним не угонишься…

Литвиненко подозрительно глянул на Велигуру.

— Что-то ты, Мартын Леонтьевич, раньше не так рассказывал. Вроде ты рассказывал, что тот лесной приказчик только одни гамбургские переда прихватил да поднаряда на две пары. Ты уж брехал бы в лад, в одно.

— Как брехал? — взъершился Велигура.

— Да я ничего, — тихо сказал Литвиненко, собирая крошки в ладонь, — только дойдет твой разнобой до peвизионной комиссии, ну и не придется за счет того алаха-ря проехаться. За тобой все зачислят.

— Как за мной? — Велигура поднялся. — Всякая шантрапа будет грабежом заниматься, а я ответ держи. Позавчера кожевенный товар, вчера кумачовую штуку на флаги да десять аршинов миткалю на буквы по бату-ринской записке отпустил. Потом два автомобиля прислал: керосином их накачай. Влезло в их не менее полбочки. И все без копейки. Одни записки на барбарисовой бумажке. Коммуния, мол. Деньгам конец. На конфетные бумажки переходим. По-моему, так надо закрыть потребиловку, а паи по рукам.

Велигура наступал на Литвиненко, и Илья Иванович насилу усадил гостя. Налил водки и перевел разговор опять на войну, на Корнилова. Велигура успокоился. Литвиненко изредка оглаживал узкую седоватую бороду и хмуро поглядывал на собеседников.

— Конные есть у них? — будто невзначай спросил он.

— Очень мало, — сказал Шаховцов.

Литвиненко крутил хлебный шарик. Вспомнив, что хлебом нельзя баловаться, оглядел шарик, кинул в рот и коротко перекрестился.

— Надо помочь конными, — тихо произнес он, ни к кому не обращаясь. — В кубанских степях пеши скоро уморишься. Долго не натопаешь. Штык-то хорош, но без шашки цена ему маленькая.

— Это смотря кто к чему привычный! — сказал Илья Иванович, переводя разговор на начатую тему. — Вот я про себя скажу. Как был маленький очень, помню, кулака боялся. Потом свой кулак окреп. Начал я тогда уважать камень в кулаке. Помню, бил больно и до крови. Когда же научился камнем владеть и не хуже других — признал за грозу палку. Но и палка, скажу я вам, страшна была до первого удара. Нашел я у нее второй конец и потерял уважение к палке, деревянной палке. Но есть у нас по станице мода с железными прутками таскаться. Помню, в бытность парубком, швырнули мне в грудь железным прутком, кажется, на саломахин-ском яру.

— Не на яру, — перебила Марья Петровна, — на саломахинском мосту, на покров день.

— Верно, на мосту, — согласился Илья Иванович, — тебе лучше помнить. За тебя дело вышло, суженую-ряже-ную.

— За тебя, мама? — игриво спросила Ивга. — Это хорошо, когда за девчонку мальчишки дерутся.

— Молчи уже, — остановила ее покрасневшая мать, — молода еще.

— Так вот, — продолжал Илья Иванович, — стал тогда уважать я железный прут, но снова до поры до времени, пока сам таким прутком не обзавелся. Гляжу, пустяк — палка и палка. Был тогда я далек от казачества и начал с большим уважением на шашку поглядывать. Страшнее всего мне шашка показалась. А потом подержал ее в руках, помахал ею, и ничем я ее от прута не отличаю. Ничего страшного у нее нет. Ну, кусок железа, плоский кусок, да к тому же еще и короткий. Кто знает, если ударить ей по шее, башлыком завязанной? Перерубит ли? По-моему, не перерубит. А по спине? Если хорошая дубленка на плечах? Ну, пусть овчину просечет, кожу чуток, но ведь кость-то твердая.

— То ты еще шашки не попробовал, — ухмыльнулся Велигура, — кто ее пробовал, таких речей вести не станет. Она ему и во сне снится.

— Ну кто ее пробовал? — пожимая плечами, сказал Илья Иванович. — Что-то я не видел, чтобы пришел казак с фронта и хвалился, что вот руку у него шашкой отхватили. Одни шрамы. И верно, ведь железо по кости боком скользит, раз упора нет. Погляжу я на мясника. Чтоб кость перерубить, да не где-нибудь, а на колоде, как он крякает, да как топором замахивается. И то с одного раза не всегда пересечет.

Литвиненко поднялся.

— Если злобы в сердце нет, Илья Иванович, то шашкой не то чтобы кость, а даже лозину не перехватишь. Для удара злоба нужна. А по злобе можно развалить недруга до самого седла, правильно говорю тебе. Шашка с сердцем на одной жиле подвязана, если хотишь знать. А насчет того, что никто с отрубленной рукой не возвращался, удивляться не приходится. У наших-то врагов-ка-заков нема. А у врагов-басурманов калек небось немало по ихним ярмаркам шляется, копейки в чашки собирают. Казачий удар пока по своим не приходился. Потому и примера нету, Илья Иванович. — Он истово перекрестился и подал руку. — Ну, пока прощайте. Спасибо за хлеб, за соль, за угощенье, за ласку.

— Не обессудьте, — кланяясь, сказала Марья Петровна. — Если дядю Тимофея увидите, пускай заходит, а то Вася опять уедет и не повидает его.

— Опять уедет? — переспросил Литвиненко, исподлобья оглядывая Василия Ильича. — Опять с ними?

— Да, — опуская глаза, сказал Василий Ильич, сразу почувствовавший какую-то робость.

Литвиненко вздохнул.

— Был у нас в станице один хороший офицер — Брагин. Тот добра хотел людям, а вы… Егорки Мостового подпихачи. Тошные дела творите, народу ненужные…

Василий Ильич направился к Батуриным, захватил с собой брата и сестру. Возле Карагодиных, на лавочке, Сенька собрал ребят. Шаховцов удивился, как мальчишка, узнавший отвратительную изнанку войны, мог с таким воодушевлением рассказывать о пережитом. Он приостановился и слушал, как Сенька, рассказывая о поражении, говорил тоном победителя.

— Я тут останусь, — попросил Петя.

— Хорошо.

Ивга давно заметила Мишу, и ей хотелось тоже остаться.

— Вася, и я с Петей.

— Только придете после. Домой вместе, сами не уходите.

Позади слышался Сенькин голос.

— Пущай они генералы да прапорщики. Все едино мы их бить будем. Все едино нас больше. Вот у fiac по станице есть генералы? Нема. А офицеров тоже мало, один-два, и обчелся. А казаков сколько! А солдат!..

У Шаховцава снова защемило на сердце.

— Заходите, заходите, Василий Ильич, — радушно приглашала Любка, выскочившая на стук.

— Как у вас дела?

Любка наклонилась к нему ближе.

— Батя сам не свой. Егор-то его когда-сь обидел, а Павло его к нам в дом. Шуму было, почти до драки.

В горнице держался тот особый запах, который появляется сразу же вместе с больным. Мостовой тихо похрапывал. Он был накрыт одеялом из мягкой байки, резко очерчивавшей его исхудавшее тело. На сдвинутых лавках были уже приготовлены две постели.

— Горницу им уступили, сами на печь перейдем, — шепнула Любка и, кивнув на Доньку, тихо спросила — Правда, она замужняя?

— Замужняя.

— Выходит, опять Егор холостой, — вздохнула Любка.

Павло писал, поставив на перекладину стола ноги в шерстяных фиолетовых чулках. Перед ним стояла лампа с жестяным абажуром.

— Работаете? — спросил Шаховцов, присаживаясь.

Павло искоса поглядел на Доньку, а потом на жену, ревниво перехватившую его откровенный мужской взгляд.

— К весне готовлюсь, не за горами, — потягиваясь, сказал Павло. — Атаманское хозяйство. Даст ли только новый царь хозяиновать, а?

— Какой царь?

— Да этот самый, Гришка Отрепкин… Корнилов. Тут батя все об нем жужжит над ухом, как муха в банке, да вы еще расстроили. Работаю, аж голова с непривычного дела опухла. От одних отношений можно рассудок потерять. Думаю, оценют ли мою эту пухлую голову, аль нет? На днях зашалился в Совет пьяный сапожник, вы знаете его, Филипп-матрос, у него еще жинка рябая. Кричать начал: «Давай земли двенадцать десятин». На его, значит, да на рябую жинку. «А плуг у тебя есть?» — спрашиваю. «А зачем мне плуг, абы земля». — «Что ты с ней делать будешь? — спрашиваю я. — Плясать на ней, штаны сняв, что ли? Боком кататься, так там колючки, можно бока пошкарябать». Так вы знаете, какой шум поднял, насилу ему руки на спину скрутили.

Павло помолчал.

— И все казачеством меня попрекают. Вроде сапожник звание хорошее, а казак коростливое. Вот об этом самом и думаю, Василий Ильич. Дорогой ли я человек для новой власти, аль нет? Может, я вроде колечка, что старьевщики детишкам дарют за всякое там ржавое железо да за кобыльи кости. И блестит, и на палец его надеть можно, а потом подойдет иэбоку кто-нибудь вроде Филипла-сапожника да шепнет: «Чего ты его носишь, срамишься, выкинь его». Через то с тобой говорю, Ильич, что ты прежде всего человек образованный, а во-вторых, сам этой власти присягу принес. Сам на моем положении. Егора вот бы спросить. Тысячу вопросов к нему накопил. Ведь все бросил, как на пожар собрался. И (вот — поспешишь, людей насмешишь…

Шаховцову стало неловко и мучительно стыдно. Он не нашелся даже, что ответить Павлу, но тот, занятый своими мыслями, и не искал немедленного ответа. Он просто выговаривался и от этого, очевидно, чувствовал известное облегчение.

— Как Егор? — спросил Василий Ильич после короткого молчания.

— Должен выдуться. Какой сволотой Братин оказался. Мало того что на прицел взял, да еще штыком пырнуть надо было. Пичугин сказал, что пулевое ранение ничего, а вот от штыка дырка сурьезная.

— Уход нужен.

— Взялась вот дамочка Покровская уход делать. Ежели ничего не выйдет, придется за ней самой поухаживать.

Любка вскинула свои смородиновые глаза.

— Ну что ж, попробуй, — шутливо сказала она, — чужая завсегда красивше.

В голосе ее Павло все же почувствовал ревнивую тревогу. Ему захотелось успокоить жену: появление красивой казачки в их доме, естественно, должно было зародить у Любки это тревожное чисто женское чувство. Он поймал ногами чувяки, подтянул очкур, встал и приблизился к женщинам. Изучающе уставился на Доньку.

— Каждому коню свой хомут удобней, — сказал Павло, прищуриваясь. — Другой хомут и красивше и с медным набором, а влезь в него, а он либо на горловину давит, либо холку жмот.

Донька облизала полные губы, подняла глаза. Улыбка осветила ее, и лицо у нее так и осталось какое-то задорно сияющее.

— Я тоже, Павел Лукич, дюже красивых не люблю, — сказала она. — У красивых мужиков что-сь бабское есть, а сало на сало, сам небось знаешь, не годится.

— Смотря кому сало на сало, не у всех вкус одинаковый. — Павло улыбнулся, обнажив ровные белые зубы.

Застонал Мостовой. Павло оправил одеяло.

— Ну ладно, хватит… Думаю его в город прихватить, там доктора получше. Да и дружки не так надоедать будут. За сегодня больше дюжины перебывало. Не говорю уже про баб, что за своими мужьями беспокоятся.

— Какими мужьями? — спросил Шаховцов.

— Да что вы под Корнилова увели. Ведь пока только вы двое.

— Ия третий, — сказал Сенька, незаметно вошедший вместе с Мишей и Шаховцовыми.

— Ну, и ты третий, Семен Егорович, — согласился Павло, ущипнув его.

— Дядька Павло, — тихо сказал Сенька, отзывая Батурина в сторону, — аль меня снова к вам в работники сосватали? Тогда где-сь в сундуке мои сапожата да полушубок заробленные.

— Ты чего? — Павло непонимающе нахмурился.

— Батя ваш заставил меня баз чистить. Я взялся было — гляжу, на ладони волдырь. Отчего ж он, думаю? Вроде от работы не отвык. Гляжу, у вилок держак надколотый. Я возьми и попроси вилы другие, а он меня кулаком. Насилу увернулся. Вон и Мишка видел все, и Шаховцовы.

Лука появился в занавоженных сапогах, подпоясанный свернутым в жпут рушником.

— Павлушка, иди-ка на часок, — сердито позвал он сына.

Павло направился в теплушку.

Лука стоял избочась, широко расставив короткие ноги.

— Ты долго думаешь этих беспортошников кормить?

— Каких?

— Мостовых… Егорку да вон этого кутенка: того и гляди палец отхватит, або всю руну по самый локоть.

— Пока выздоровеет.

— Ты что! — зашипел старик. — Лазарет у меня открываешь аль общий дом для разных публик?

— Какой это общий дом для разных публик? — не понял Павло.

— Бабу гулящую с собой приволок Егорка, а ты им опять хвост подносишь. Уже вся станица балакает. От родного мужа сбежала… Срам…

— Пущай языки почешут. Заткни ты, батя, себе ухи, всякую сплетню подбираешь. Донька милосердие оказывает, а ты ее пятнишь.

— Милосердие, — не унимался старик. — Когда дегтем ворота вымажут, узнаешь милосердие. На твою ж Любку клеимо ляжет, уж не на мать же.

Перфиловна, сидевшая за пряжей и было оставившая работу, чтобы послушать разговор, наклонилась к кудели и снова зажужжала веретеном.

— Иди, батя, — сказал Павло, поглядывая на мать.

— С хаты вытуряешь, — наершился старик, — твоим голодранцам да их кралям помешал?

— Батя, ты меня не так понял. Думал, что тебе еще по двору управиться нужно.

Старик поворчал и, уже выходя, подтянул к себе сына.

— Еще одно скажу, Павлуша. Выдужает Егорка — сопхнет тебя.

— Иди, батя. Эх ты, — укорил Павло, — иль кто тебе мозги перцем натер. Ведь человек же Егор…

Павло вернулся в хату, обнял детей, притянул к себе.

— Вот что, парнишки, вон там на столе бумажки-отношения. Раскидайте их по папкам, какая куда. Да кроме того, — он помялся, — тут я землю рассчитываю. Никак цифры с цифрой не сходятся. Проверьте да свяжите их в кучу; а то дня через три пахать, как бы вилами не начали расписывать. Лучше загодя уж карандашом померекать, чем вил испытать.

Ребята сели за стол. Сенька отошел в сторону, Павло водил пальцем по цифрам, диктовал. Проворные пальцы Пети и Миши бегали по бумаге.

— Гляжу я, парнишки, — сказал Батурин, — пора вам к делу привыкать. Вот поприсылали мне с отдела каких-ся девок, стариков с золотыми очками, что-сь пишут, пишут день и ночь, перьями скрипят, а все напутано. Я даже удивляться стал, как раньше Велигура управлялся с двумя писарями. Заберу вас к себе в Совет.

— Не пойдем, дядя Павло, — защитился Миша.

— Вон оно что, — удивился Павло, — а куда ж вы пойдете?

— Воевать, — разом сказали они.

— Это уже Сенька настропалил. Его работа. Воевать не хитро. Особой науки не требуется. Сколько воевал, ни разу в мозге кишки не заворачивались, а вот тут из-под пера дым, а из глаз слезы. — Наклонился ближе: — Этот столбик не трожьте. Тут озимки идут. В них уже разобрался, а вот второй столбец подкиньте, никак не пойму, сколько ж у нас под толокой земли гуляло.

Во дворе остервенело залаяла собака. Павло отложил карандаш.

— Чего-сь Рябко кинулся.

Послышалась перебранка, ввязался голос Франца. Прибежала из теплушки встревоженная Перфиловна.

— Павлушка, кто-сь ломится. Миприч «ричит, не убивать ли?

Она ухватила сына и приникла к плечу, тревожно вслушиваясь.

— Стойте, маманя.

Мельком оглядев, желтеют ли, в гнездах нагана патроны, сунул его в карман, вышел.

Сенька бросился к оружию, сложенному на лавке. Схватил овою винтовку, ткнул Мише отцову. В его поведении (была серьезная, взрослая решительность.

— Сади в упор, только сбоку, из-за дверей, — шепнул он, — пуля цель любит. А вы, дядя Василь, напрямик стойте, чтоб ничего не подумали.

Хлопнули сеничные двери, голоса, отнюдь не похожие на враждебные, загомонили на кухне. Вслед за Павлом появился вооруженный Меркул. Ребята отложили винтовки. На Мишином лице обозначилось разочарование.

— Пущай его огник задушит, проклятого деда, — пробормотал Сенька на ухо приятелю, — придется ворожку кликать переполох Перфилихе выливать. Как квочка, до Павла кинулась.

— Весь дом наиужал, — сказал Пачвло, перекладывая наган в карман висевшей на крюке шубы, — хуже варфоломеевского почина. Чего там?

Меркул поспешно расстегнул крючки, полез за пазуху.

— Телеграмма тебе, Лукич, важная. С полустанка сам начальник привез.

Павло покрутил поданную ему Меркулом бумажку.

— Ты ему чертей прописал?

— Кому?

— Начальнику тому.

— За что? — не понимал Меркул.

— Распечатанная.

— А, — протянул Меркул и подморгнул, — то я распечатал. Как дежурный по Совету. Ведь можно, кажись?

— Можно.

Павло пробежал глазами, нахмурился, поднес телеграмму к лампе.

К нему наклонились Василий Ильич и Любка. Дети напряженно ждали.

«Войоками революции взят Екатеринодар. Контрреволюционное кубанское правительство бежало в горы. Немедленно оповестить станицы хутора».

Телеграмма была круговая из областного города Армавира.

— Видать, Хомутов крепче вас с Егором дерется, — сказал Павло, обращаясь к Шаховцову. — Катеринодар-город взяли. Правительство выгнали. Надо Егора побудить, хорошо ли это, аль плохо. Что ж правительство в горах делать <будет? Ежей ловить?

Павло шатнул к кровати Мостового. Но перед ним, закрыв собой раненого, встала Донька.

— Нельзя, Павло Лукич.

— Чего нельзя?

— Пускай спит.

Она широко расставила руки и стояла перед ним со строго сдвинутыми бровями.

— Как же нельзя? Город взяли.

— Шут с ним, с городом, — тихо сказала Донька, — городов много, а Егор один. В городах дома да камни, а тут живой… человек…

ГЛАВА XVIII

Батурин внимательно перечитывал блекло отпечатанные на машинке бумаги. У стола, в кожаном кресле, сидел вызванный в Совет Шаховцов. Василий Ильич настороженно ожидал. В последние дни он с тоскливой тревогой прислушивался к каждому постороннему шороху. Он боялся ареста, и ритмичный стук проезжающих ночью тачанок порождал мелкий заячий испуг. Батурин был представителем власти, и, выжидая объяснения, Шаховцов робел. Он мельком вглядывался в бумажки, которые перечитывал Павло..

— Подписываю ясно: Б-а-т-у-р-и-н, — сказал Павло, откладывая папку, — стесняться нечего. Приказания правильные. Через двадцать лет могу ответ держать. — Он отодвинулся и уперся коленями в ребрину стола. — Вот из отдела часто присылают важные распоряжения, а подписано трусливо, либо какая-сь Тося, Либо, еще хуже, завернет шестнадцать хвостиков вместо фамилии.

Все понятно. Придет Корнилов — ищи эту самую Госю и шестнадцать хвостиков. Вот и приходится на Тосю пу-жливую плюнуть и самому разбираться по смыслу. Не казацкое дело, Василь Ильич, стульям дырки выдавливать, бо наш зад больше к седлу привышный, и ничего не попишешь. Уйдешь в сторону, пришлют какого-сь гор-лохвата с четырьмя наганами. Народу нашего не зная, тяп да ляп, в бога в Христа, и ляпнется вот эта самая Советская власть. Через то за Егора согласился попотеть, пока он повоюет. Только вот война у вас оказалась какая-сь короткая; раз-два и… в дырках. — Павло быстро зашагал по комнате. Шаховцов следил за ним, поддакивая и улыбаясь. Пока Батурин говорил о вещах, безусловно не относящихся к цели вызова. Вот он остановился у окна, постучал пальцем, помахал кому-то рукой, повернулся.

— Куда вы наших жилейцев рассовали? — неожиданно опросил он.

Заметив, что Шаховцов не понимает, добавил:

— Тех, что с собой под Корнилова увели? Вторые сутки бабы проходу не дают, платочки зубами рвут. Митинг собирал насчет катериндарской победы похвалиться — голосить начали, как по покойникам. Что им победа, раз мужьев нету?

— Я, собственно говоря, не знаю, Павел Лукич, куда делись люди из нашего отряда, — виновато улыбаясь, ответил Шаховцов. — Меня сразу же приписали к батарее. Одного приписали, и все… Потом этот несуразный бой. Всех разгромили…

На лице Павла появилось недоумевающее выражение.

— А как же ты целый остался?

— Видите ли, — помялся Шаховцов, — боя, собственно говоря, не было. Короткая атака и наше бегство.

— Как боя не было? А Сенька хвалился — возле заборов мертвяки.

— Он прав. Но это после…

— Тот, кто труса празднует, завсегда битый будет, — пренебрежительно сказал Павло.. — Бегуны. Так уж с природы положено — ноги изо всего длиньше. Небось офицерье радовалось?

— Вы бы Сеньку подробнее расспросили.

— Об чем?

— О жилейцах. Он к трупам присматривался.

— А тебе от них воняло? — скривив губы, процедил Павло.

Он вызвал дежурного и распорядился, чтобы подали лошадей. Когда дежурный удалился, Павло надел бекешу, подпоясался поверх серебряным поясом, окружил шею красным башлыком тонкого сукна. Быстро сунул бумаги в стол, перещелкал ключом все ящики.

— Нужно по войсковым частям запросы послать, — сказал он, — где люди? Так можно за год все население порастерять. Не миновать — у атамана надо поучиться. Тому все было известно. Где кого убило, когда кого ранило. Коням и то счет вели. У него писаря справней работали. Вот ты: возвернулся с фронта, живешь неделю, и никому дела нету, хотя и до батареи тебя приписали.

— Ноя… — Шаховцов смутился.

— Ладно, — отмахнулся Павло, — про тебя к примеру. Завсегда вас бить будут, раз порядка нету. Вот я к чему. Как же, по-твоему, можно в частях узнать, аль нет?

— По-моему, нет, — сказал Шаховцов, вспоминая, как плодились и распадались разные отряды, кружась по области.

— Тоже так думаю, — согласился Павло. — Раз нету старых полков, нет и порядка. За знамя душой не болеют. Ты пока в часть не ходи, Ильич, да где тебе шукать ту батарею — от нее небось банника-протцральника не найдешь. Нужно будет — оправдание выдам, бумажку. Лучше мне пособи трошки.

— С большим удовольствием, — .поспешно согласился Шаховцов — все, что нужно…

— Удовольствия мало, загодя предупреждаю. Перво-наперво надо будет сегодня же проверить, как отводы по Кубани ставят. Вместе пробежим, поглядим. Боюсь, опять Кубань шуму наделает. По второму делу надо гребли оглядеть, что-сь вчера Степка тревожился. В-третьих, Василий Ильич, пособишь с землей разобраться.

— Насчет земли я мало понимаю, Павел Лукич. Тут нужен опыт или агрономические знания. Учительская семинария, которую я окончил…

Батурин взял его под локоть, направился к двери.

— Насчет агрономов брось. Мне агронома прислали, бумажки в кучу складывать. С очками, с золотым зубом. У Штенгеля-барона он служил, на Гулькевичах, за бураками доглядывал. Не верю я ему. Как сверкнет на меня зубом да платочек духовитый вытянет, как будто на сто саженей от меня обойдет. По-моему, надо при Совете стариков собирать. Чаем их напоить с пряниками, по Егорову обычаю; они все расскажут: когда зори холодные, когда гарновку сажать, когда бамши, когда с Прикаспия суховеи пойдут. Взять батьку моего. Какой с него агроном, а никогда у него ничего не вымерзало. Как вздумает яровые сажать, откопает гадюку, швырнет на зерно. Проснется змея, уползет, значит, можно сеять, нет — надо погодить.

Они ехали к северному лесу. Солнце пригревало. Рыжие кони мчали тачанку по жидкой дороге.

Батурин расстегнул, снял шапку.

— Голова запрела. Скидай фуражку, Василий Ильич, давай голове отдых, а то лысый будешь.

Шаховцов положил на колени фуражку. Пробовал расчесать волосы, но ветерок снова путал их.

Весна наступала дружно. В два дня от снега очистились косогоры и припеки. Земля, напившись, не принимала влагу. Ручьи змеисто журчали по боковинам балок, сливаясь с резвыми потоками, что неслись, прополаскивая студеные днища. Трухлявые прошлогодние ка-мышики и куга подрагивали, и казалось, трутся у корневищ сазаньи стаи.

Натужно выскочив на бугор, кони зашатали, тяжело поводя боками. Под шлейными ремнями запенились мыльные полосы. От полей доходили бражные весенние запахи, и на проснувшейся земле властно лежали коври-стые густые озимки.

— Батя позавчера еще садилки наладил, — сказал Павло, лучистыми глазами посматривая вокруг, — плужки подремонтировал, лемехи подварил… Все за землю воюем, а когда начнешь ее до дела приводить, из-под ногтей кровь. Кто думает, она сама родит. Вот, к примеру, Филшш-чеботарь. А земля труд ценит, Василь Ильич, заботу чует. До нее не с хитростью подходить надо, а с любовью. Весной в жилах кровь должна закипать…

Шаховцов внимательно глядел на строгое лицо Батурина, на его волевые губы и серо-голубые глаза. Не верилось, что этот суровый с виду казак может так мягко выражать свои чувства.

— А помните, Павел Лукич, на выгоне выныривают первые подснежники, — сказал Шаховцов. — Белые цветочки, и далеко, далеко видны. Ребятишками летим взапуски, за ногами комья грязи, сыро еще. Чистиком подковырнешь его, и нет цветочка. Корень сладкий, а цвет-ка-то нет…

Павло надел шапку и сбоку присмотрелся к собеседнику. Заметил сразу же вспыхнувший Шаховцов еле уловимую презрительную улыбку, словно означавшую: «Тебе, мол, настоящее слово несешь, а ты с цветочками».

На двух дрогах, запряженных серыми горскими волами, везли натесанные кривые колья. На одном возу полулежал Мотька Литвиненко.

— Для отводов? — опросил Батурин, приостанавливаясь.

— Как будто бы.

— Откуда?

— С южного, — ответил Мотька, нехотя повернувшись.

— А в северном лесу хуже?

— Мы же не старшие, — уклончиво ответил Мотька, с плохо скрытым недружелюбием поглядьивая на Батурина и Шаховцова.

— Ишь какую канитель надумали. За сто верст кисель хлебают. Все у них шиворот-навыворот. Для себя мозгами думают, а для общества задом.

Остановились у опушки, редко утыканной высокими стеблями конского щавеля и татарника. Невдалеке проходила низкая насыпь железной дороги, убегающей тростинками серых столбов. Батурин и Шаховцов стояли у крутояра. Кубань изогнулась дугой. Поток взлетал на берег и тут же стремительно уходил, всклокоченный и пенный. Проносились кипящие воды, покрытые крошевом грязного льда, вымытого из береговой кромки и лиманов.

Внизу на желтом берегу копошились крошечные люди. Их было немного. Если бы сверху рухнула отслоенная масса земли, то погребла бы под собой не только людей, но даже реку.

Кубань подбиралась под глинистый крутояр, и казалось, не помешай ей, обрежет берега, обрушив лес и железную дорогу…

— Спешить надо с отводами, — сказал Павло, — обязательно опешить, Василь Ильич; чуяло мое сердце… А это что? Черти непутящие…

Подъехавший Литвиненко покричал вниз, приложив ладони ко рту, и когда люди освободили берег, парни принялись швырять колья с крутояра. Колья кружились, падали, зачастую их уносило рекой. Потом Мотька вытащил дышло, подволок к обрыву и, заложив в расщелину, подозвал приятеля.

— Нажмем!

Тот опасливо подошел к краю, поплевал на ладони. Парни повисли на дышле, дрыгая ногами. Щель увеличилась, земля звездчато треснула. Вырвав дышло, они отскочили. Глыба отслоилась и с грохотом обрушилась.

— Ого-го-го! — озорно закричалишарни.

Павло очутился возле них.

— Что «ого-го-го»?

— Шум какой, здорово, — хихикнул Мотька, недружелюбно уставившись на Батурина.

— Шум? — подступая, произнес Павло.

— Ага, — отодвигаясь, сказал Матвей и сжал кулаки, — а тебе что, глины жалко?

Батурин, не размахиваясь, тяжело, по-кулачному, ударил Литвиненко. Матвей упал. Второй парень бежал к лесу, усиленно работая локтями. Павло толкнул Литвиненко носком.

— Шумит?

— Шумит, — сказал Мотька, берясь за уши.

— Нехорошо?

— Плохо.

— Вот так и Кубани. Бьемся, чтоб берега закрепить, а ты заваливаешь. Пришлешь отца в Совет…

Шаховцов заметил, что у Батурина вздративали губы.

— Сволочи, — процедил Павло, еле раздвигая челюсти, — из-за собачьей злости станице вредят. Сколько работали — ни черта не сделали. Заставлю их, подчиню. Я им не атаман Велигура. От меня магарычом не откупишься…

К вечеру у северного леса раскинулся обширный гомонящий табор. За каких-нибудь три-четыре часа Павло — и уговорами и угрозами — поднял два станичных-квартала. Сюда везли камни, хворост. Саломахинские плотники — иногородние — рубили деревья, выстругивая колья.

Над обрывом зажгли яркие костры. С треском поднимались столбы редкого пепельного дыма. Внизу, где работал Павло, коптили мазутные факелы, откладывая на крутые берега причудливо расшитые тени.

Лука, насильно выгнанный на работу сыном, бурча, выплетал корзины. В них наваливали камни и затем опускали к Кубани по приспособленному на блоках паромному тросу. Чтобы корзины не развалились от тяжести, их перевязывали цепями, реквизированными по всей станице предприимчивым Степаном Шульгиным. Возле Луки угодливо кружился старик Литвиненко, замаливая Мотькины грехи. Обычно стойкое казачье старшинство было напугано отчаянной напористостью Батурина и трудилось наряду со всеми. Шутка ли, впервые арестованы именитые старики хозяева, не поставившие своевременно отводов и плотин. В то время как Павло со станичниками умиротворял Кубань, Шульгин с Меркулом загачивали полуразрушенные саломахинские гребли, выгнав в наряд двести форштадтских подвод.

— С ума опятил Павлушка! Какую работищу завернул, — про себя бормотал Лука, — аж страшно. — Лука незаметно крестился, наблюдая, как, скрипя, ползут в пропасть перекрученный железом ивняк и камни. Внизу народу уймища, сын там. Не дай бог — оборвется…

— У Мотьки с уха кровь идет, — оказал Литвиненко, отирая пот, — фельдшера звали, справку дал.

— Ухи у него слабые, у твоего Мотьки, — огрызнул-, ся Лука. — Нам не меньше от отцов попадало — обошлось.

— Хуже Мостового твой, — шепнул Литвиненко, — по всей станице говорят. Егор хоть от каземата миловал, хоть детей не бил…

— Давай! Трави! — кричали снизу, и Лука видел, как, подобно огненному змею, ползет трос, подрагивая на блоках.

Невиданный размах работ, организованных Павлом, пленил Луку. Старик еще не признавался себе в этом, но душа хозяина и стяжателя ло-особенному принимала события. Вот еще немного, одумается сын, привернет этот многорукий труд к батуринокому хозяйству.

— Направь ум его, святитель Павел, — шептал Лука, наклоняясь туда, где шипела река и густым пламенем пылали темно-багровые факелы.

На берег течением выталкивало ноздреватые льдины и мелкий колкий ледок. Отводы ставились немного наискось. Колья заколачивали деревянными бабами, оплетали хворостом. Получались удлиненные корзины, накрепко пришитые к земле. Их набивали камнями. Эти нехитрые сооружения охраняли крутые берега.

Миша только что вылез из воды на глину. Принял от Петьки факел. Петька полез на смену, хлопая по воде ладошками. Мимо сновали люди, и Миша впервые видел, что на общественные работы вышли совместно и казаки и иногородние. Миша слышал сиплого Буревого, тонкий голосок Писаренко, шутки матроса Филиппа, который, несмотря на ревматизм, словно ожил, очутившись у воды.

Близко подступила мерзлая стена обрыва, украшенная кострами, которые лениво помахивали искристо-дымными хвостами. Наискось ползли, подрагивая и раскачиваясь, тяжелые, закрученные цепями, корзины. Казалось, их на руках, как ведро в колодец, опускают сильные люди, разложившие на вершине огни.

— Мишка, кидай квач[6], потух.

Сенька увлек его. По 'коленке черкнула льдина, рыбой выпрыгнувшая на берег.

— Гляди: батька-то твой! — прокричал над ухом Сенька.

Мишин отец, укрепляя плетенку, мял хворост ногами, пружинно поднимаясь и опускаясь. С бороды и плеч стекала вода, он отряхивался и, «как бы иг. раючи, подскакивал. Рядом Павло и Шкурка устанавливали корзину с камнями, оба могучие и ловкие. Шкурка был без рубахи, на спину и руки, налитые мускулами, взлетала пена. Батурин изгибался, 'крутил головой, отфыркивался и озорно орал:

— Давай тронем! Еще раз тронем!

Ф.ронтовики-жилейцы, подзуженные буйной силой и весельем Павла, споро выкладывали остальные отводы.

— Закручивай дрот, Мишка, вон за тот столб! — крикнул Павло, подкинув проволочный конец, — а то разъедемся!

Мишка на лету подхватил проволоку, закрутил конец на руку. До столба можно было добраться по камням и хворосту отвода, но Мишка решил побыстрее выполнить приказание Павла. Он лихо бросился в реку. Течение вырвало из-под ног скользкие булыжники, и дно будто бы ушло. В тот же миг студеная струя сбила его и пронеслась над головой.

— Мишка! Мишка тонет! — тревожно заорал Кара-годин.

Он бросился к сыну, проваливаясь в плохо еще уложенном хворосте. Вот вынырнула Мишина голова, рядом другая. Это был Сенька. Он подхватил друга, с трудом выкарабкался на камни отвода, как вылезают на опрокинувшуюся лодку.

— Руку, руку давай! — сердито прикрикнул он.

Сенька вытащил друга на камни.

— Нельзя так фасонить, — по-взрослому упрекнул он, — .вода — лед. Родимчик тебя задуши, чуть-чуть не утоп, а?

— Когда-сь и я тебя выручу, — сказал Миша, подрагивая и обжимая одежду.

До них добрался отец. Руки и лицо его были в ссадинах.

— В груди чего-сь оборвалось, за тебя спужался, — пожурил Мишу отец. — С Кубанью шуткавать не годится. Давайте к лагерю. Павло приказал.

Они были наверху. У костров сушились люди. Павло вдвоем со Шкуркой выжимали рубаху. Мокрый жгут пищал в их руках. Павло встряхнул рубаху, приблизился к обрыву.

— Объездили жеребчика. Мишка, видишь! Чуешь, копытом бьет!

— Чую, — отвечал Миша.

Пенная грива угадывалась внизу, и Мише казалось, что он слышит удары беспокойных копыт.

— Лес сохраним, — сказал Павло, — пригодится. Верно же, пригодится, Сенька?

— Пригодится, дядька Павло. Ховаться в лесу добро. Под соломой хужее. Как в Лежанке под солому залез, страшно. Редкая, какая-сь лепкая, все видать.

— Мишка, вы с отцом с нами поедете, — сказал Павло, обуваясь.

— Ладно, — согласился Миша. Подтолкнув Сеньку и Петю, побежал. Ребята бросились ему вдогонку.

Согревшись, они мучкой подлетели к Луке, помогли надеть хомуты, пристегнуть постромки к скользким валькам.

— Домой? — опросил Луку Литвиненко, запахивая широкие полы тулупа.

— Кончили дела. Тут не ночевать, — сопя, ответил Лука.

Обошел мажару, пошатал колоса.

Литвиненко подступил ближе, шепнул тихо:

— Атаман небось так бы не позволил.

— Как? — Лука зло поеел своим вывороченным веком.

— В воду бы не полез. Званье не терял…

— Иди ты к шуту, — рассердился Лука, — вам все не так. За столом сидел Павло, бумажки перекидывал — не хозяин. Хозяиновать начни — не писарь. Не угодишь.

— Ты чего это, Лука Митрич, — оторопел Литвиненко, — тише хоть…

— К едреной бабушке… — Лука тронул лошадей. — Мозги какие-сь у вас отравные, вроде бешенюкой натертые.

Ночью к Батуриным приехали Шульгин и Шаховцов. На греблях оставалось еще дня на два работы. Шульгин доложил, что подводы он пока распустил по дворам, а завтра снова начнет поднимать народ.

Степан привез водки и фунта два городской колбасы. Придвинулись поближе к Егору, поужинали. Павло густо заправлял водку стручковым перцем, предупреждая простуду. Он оживленно рассказывал Мостовому о борьбе с рекой. На лице Егора заиграла несвойственная ему теплая улыбка. Донька, внимательно следившая за Егором, оживилась, заметив эту перемену.

— Хорошо, очень хорошо, — сказал Егор, — вот так и всегда надо. Все для всех.

ГЛАВА XIX

Теплый ветер просушивал землю. Поскрипывали ясени. Акации пошатывали острые верхушки. По-особенно-му звонко кричали гуси, предчувствуя близкий водяной выпас. Индюки булькали, тряслись в весенней истоме и кружились на бугорке, куда обычно Карагодины сносили золу. Поблескивал колодезный ворот. Светлые зайчики играли на стеклах двухрамного парника, приготовленного Елизаветой Гавриловной под капустную и баклажанную рассаду.

Миша собирался в поле. Ему помогал Сенька. Запрягали Купырика и Куклу. Черва приболела. Поднявшийся за зиму жеребенок метался по базу, ржал. Черва же приткнулась у жердяной загорожи, опустив голову…

Карагодин уехал в поле зорькой на супряжных хомутовских конях, с садилкой и семенами пшеницы-бело-корки.

— Трогай, что ль, Мишка, — сказал Сенька, прилаживаясь поудобнее у железных борон «зигзагов».

— Ничего не забыли? — спросил Миша.

— Кажись, ничего. Бороны на месте, ясли на мажаре, плужок подцепили, ведро, ячмень, вилы…

Елизавета Гавриловна вынесла мешок с хлебом, подала кувшины с молоком, которые Сенька умело установил в полове, насыпанной в яслях.

— Тетя Лизавета, — сказал он, — забежите на часок до бати. Фершал насчет какой-ся диеты балакал, может, у вас есть.

— Забегу, забегу, Сеня, — пообещала Елизавета Гавриловна, — путь добрый. — Она помахала вслед.

— У тебя матерь хорошая, — сказал Сенька, подсаживаясь тесней, — у меня нету матери, а ¦copy;от понимаю, что мать — хорошо.

— Бате лучшает? — спросил Миша.

— Не угадаю. С лица вроде толще стал, а штыковая рана подгнивает. Убей цыган молотком того Брагина. Подошвы у бати горят, видать, обморозил тогда, в Лежанке. Босый же был.

— Может, верно, в Екатеринодар надо отправить, к хорошим докторам.

— Кто его знает, — Сенька задумался, — я в докторов не верю. Приходила бабка Шестерманка, какой-ся травы приносила внутрь принимать, заваривать надо.

— Заварил бы.

— Тетка Донька кипятила. Совсем меня от бати отпихнула, весь уход ведет…

— Павло дома аль в степи? — спросил Миша, чтобы переменить неприятный разговор.

— Павло? Еще черти на кулачки не вставали, уехал. Меня с ним Лука не пустил. Не ко двору, видать, пришелся. Чертом на меня глядит. — Сенька сплюнул ухарски сквозь зубы. — Надоело, Мишка, у чужих людях жить. Когда батя с фронта возвернулся, вроде на хозяйство стали, конь появился, ярка, хлебушко был как-никак. Корнилов опять все дело поломал. Не верю я в хозяйство. Тут мы пахать, сажать едем, а пробежит он по нашему паханому да по сеяному, и как не было. Он же к хлеборобству не приучен, генерал. — Сенька засмеялся — Небось думает, что булки на земле растут, печеные и с горбушкой.

Кругами парили вороны, забираясь все выше и выше.

Они подлетали друг к другу, взлетали, чтобы с резкими криками упасть и почти у земли снова сделать круг и круто подняться.

Золотая Грушка появилась на фоне темной гряды гор, обложенных ватой снегов и пухлых облаков.

Миша вспомнил тот памятный вечер, когда сюда на крепких повозках увозили боевое имущество жилейских полков. Никто не знал тайны Миши. Даже Ивга, с которой так хотелось иногда поделиться ею, даже Сенька. Но разве можно было доверить гордость и славу их дедов девчонке? Или этому мальчишке, чей отец спокойно попирал вековой уклад казачьего быта? Скажи ему, и завтра же уплывут сундуки в эшелонах красных отрядников. А разобьют отряд? Разве кто пожалеет оставить боевой скарб жилейских полков тому же далекому, но уже страшному и чуждому Корнилову? Миша поглядел на задумавшегося Сеньку, который сидел, прислонившись щекой к дробине. Миша тронул его.

— Не озяб?

Сенька потер ладони.

— Чуть-чуть. Еще по утрам прихватывает, а варежки уже стыдно надевать. Глядел я на степь, Мишка, и такая охота поскакать по ней. Помнишь, как у бирючьего выпаса?

— Помню. Ты здорово мог…

— Не здоровей же тебя. Ты урядника заработал. А я похвастался только. На войне кисло урядника подцепить, это не на плацу. — Сенька поежился. — Шут с ним, с урядником. Баварца вот жалко, Миша, ой, как жалко. Знал бы такое дело, тебе коня препоручил бы, а сам на общественном уехал.

— Так и не мог вернуть Баварца?

— Возвернешь, — Сенька скривился, — это тут ладно балакать, а там язык и тот втягивает. Сидит Неженцев на Баварце моем, весь в шашках да в наганах, а сзади его офицеры. Неженцев! Найду его когда-сь, угадаю, Нежен-ца того!

— Может, не фамилия, Неженцев, прозвище, — заметил Миша.

— Не, фамилия! Кто же ему такое прозвище даст, когда он тонкий, ядовитый, ну прямо гад какой-ся. Плеткой меня… А смеется, сукин сын, как… — Сенька подумал: — Как наш хорунжий Самойленок. Все зубы показывает и десны. — Сенька вдруг приподнялся, вначале на колени, потом во весь рост: — Погляди, Мишка, что там на загоне?

Возле полевого табора, составленных в круг повозок, столпились казаки, прискакавшие сюда на конях, спешно выпряженных из плугов и садилок.

— А вон и батя! — закричал Миша.

По пашне, изготовив чистик, как копье, бежал Ка-рагодин.

— Миша, не ввязывайся! — закричал он, увидев сына.

Сенька не мог удержаться. Он спрыгнул и побежал к табору.

Миша остался на возу. Отсюда было видней, как в кругу казаков, прихлопывающих в ладони и напевающих кабардинку, верзила Очкас добивал палкой припавшего на колени человека в коричневом зипуне. «Ешь землю, ешь землю!» — прикрикивал Очкас, замахиваясь палкой.

Поодаль стояли две новенькие линейки, накрытые полостями и закиданные пустыми бутылками. Лаковые крылья, расписанные цветами, были забрызганы грязью. Вот Очкас, отбросив палку, потащил за собой человека в зипуне. Тот сопротивлялся, охватив голенастые Очкасовы ноги.

Драки были обычны в станице. Но Мишу удивило, откуда появились пьяные люди и почему драка сопровождалась плясовой и притопыванием.

— Павла не встречал? — на бегу крикнул ему отец.

— Нет. Батя, лезь сюда, отсюда видней. Смех прямо… Батя…

Но отец уже врезался в толпу и расталкивал людей плечами. Он протиснулся вперед, постоял немного, наблюдая избиение, а потом, сжав чистик, тяжело двинулся к Очкасу. Плясовая усилилась. Кто-то принялся звенеть бутылкой о бутылку.

— Очкас, тебе подмога! Очкас!

— Дай другому хохлачьего мяса попробовать.

Очкас обернулся, пьяно и широко улыбнулся Семену, поднял человека перед собой, по-бычиному отмахиваясь от пальцев, безвольно пытавшихся цапнуть его за бороду.

— Бери его, Карагод, —прохрипел Очкас, — кончай их, гадов.

Карагодин остановился, у него подрагивала челюсть. Сжав чистик двумя руками, размахнулся. Удар пришелся по широким Очкасовым плечам, обтянутым сатиновым бешметом.

Веет кинулись на Карагоднна.

— Батя! — пронзительно завопил Миша. — Батя!

Он схватил кнут, и кони рванулись вперед.

— На людей!

Кто-то ударил по морде Куклу. Нагрудник сорвался. Купырик поднялась на дыбы, накрыв передом неизвестного Мише казака в высокой праздничной шапке.

— Бей его! Куда он!

Казак закинул ногу на мажару, но его сдернул Сенька. Мальчишка ловко, по-кошачьи забрался наверх. Рывком завернул войлок, вырвал из-под него винтовку. Удивительно громкие и неожиданные выстрелы сразу же изменили положение. Казаки бросились врассыпную. С игрушечной ловкостью подпрыгивали линейки, казалось, вот-вот опрокинут резвые ошалелые кони. Миша ожег руки вожжами, сдерживая Куклу.

Сенька смеялся.

— Напужал их, напужал их. Вот так я!

Карагодин, пошатываясь, приблизился к мажаре. Он прикладывал полу бешмета к рассеченной щеке.

— Павла надо позвать, — сказал он, сплевывая густую слюну. — Попить бы. Запалился.

— Молоко имеем, дядя Семен, — предложил Сенька, вытаскивая кувшин, — пускай под ими земля провалится, кувшины было потоптал вгорячах.

Семен приложился к глиняному краю. Он жадно пил, проливая молоко на грудь и бороду. Сенька перекинул винтовку за спину.

— Куда собрался? — спросил Карагодин, вытирая усы.

— За дядькой Павлом.

— Найдешь?

Сенька уже отстегивал постромки.

— Найдешь? Такое скажете. — Он снял хомут с Ку-пырика, ловко прыгнул.

Купырик недовольно затопталась под ним.

— Здорово вы Очкаса промежду лопаток протянули, — как-то панибратски и вместе с тем завистливо сказал Сенька, — небось хребет лопнул. Он у длиннобу-дылых некрепкий.

Мальчишка поскакал. На спине запрыгала винтовка. Карагодины подняли избитого Очкасом человека, предложили молока.

— Поразбегались, — уныло сказал избитый, — выстрела боятся, а еще казаки.

Карагодин насупился.

— Не потому, что казаки. Казака выстрелом не спуж-нешь. Потому что неправые.

— Может, и потому, — согласился тот. — Пособите. — Он покряхтывая, снимал зипун, прикладывая изувеченное лицо к холщовой подкладке.

— За что это тебя отвозили, а? — спросил Семен.

— За бумажку.

— Как за бумажку?

— Да приехал я сюда со своим плужком и с бумажкой из Совета. Две десятины мне земли отпустили. Ведь два сына на фронте побиты…

— Ну?

— Ну, и попадись этот самый Очкас. Начал куражиться. А тут еще, наверно, с богатунского базара на линейках подвернули пьяные камалинские казаки. Иногородний я, с хуторков.

Семен насупился.

— Чеботарь небось?

— Нет, хлебороб.

— Кажись, нашел Сенька Павла, — вглядываясь, сказал Семен.

Павло подскакал и круто осадил жеребца. Наклонился, похлопал его по мускулистой мокрой шее.

— Где ж драка? — спросил Батурин, резко сдвинув брови.

— Была, Павел Лукич, — ответил Карагодин. — Вот его лечим, да и меня чуток угостили.

— Очкас?

— Да.

— Что же вы его не придержали?

— Его придержишь. Сам видишь, все поразбеглись, даже хозяйство покидали.

Павло обратился к Сеньке:

— Чей табор?

— Кажись, Велигуровых, да и Очкасов рундук тут.

Павло спрыгнул и медленно приблизился к пострадавшему. Жеребец шагом пошел за ними, чутко поводя ушами и храповито втягивая воздух.

— Приучил уже, — восхитился Сенька, подталкивая приятеля, — я своего промежду пальцев упустил. — Сенька надел хомут на Купырика, оправил шлею.

Павло внимательно перечитывал бумажку, поданную ему иногородним.

Старик со скрытой тревогой следил за Батуриным. Перед ним стоял прежде всего казак, а потом уже пред* ставитель новой власти.

— Правильно. Подписано ясно: Б-а-т-у-р-и-н, — сказал Павло, поднимая суровые глаза. — За эту бумажку бить не имели право. Это им не какое-нибудь отношение, что Тося из Армавира подписала. Сам до станицы доберешься?

— Доберусь, — кланяясь, сказал старик. — Только нельзя ли остаться, товарищ председатель?

— Остаться? — удивился Павло.

— Хочу начать… Окружу свою землю, может, тогда никто не прицепится.

— Ну, окружай, папаша, — улыбнулся Павло, — возле земли походи: лучше фершала. А ты, Семен Лаврентьич?

— Белокорку сажаю супрягачу.

— Сажай, да не забижай. Хомутов Катеринодар взял — это тебе не Лежанка.

— Как же я могу Хомута обидеть?

— Себе десять пудов на десятину высадишь, а супрягачу — пять.

— Понятно, — Семен качнул головой, — только не всегда от такого дела бывает обида. Ежели лето мокрое, от десяти пудов вся пшеница ляжет густо. А от пяти… или от шести в самый раз.

Павло сел на лошадь.

— Такое, видать, рассуждение имели те, что на общественный «лин выехали. По три пуда от десятины оторвали да пропили. Никудышный народ — хуже азиятов.

— Сами-то пашете! — прокричал вслед Карагодин.

Павло безнадежно отмахнулся.

— Редкий ты человек, — сказал старик, пожимая корявые руки Карагодина, — против своих пошел, решился.

— Ладно уже, — буркнул Карагодин. — На ночь ежели останешься, до нашего табора прибивайся. Вместе будет веселей. Кабардинку попляшем.

Садилку тяжело тащили исхудавшие за зиму Хомутовские кони. Забивало сошники, часто приходилось останавливаться, чистить. Семена подсыпали прямо на загоне. Узкие чувалы из домотканой дерюги Карагодин приносил на плечах, развязывал, и в ящик вытекало крупное, как горох, зерно.

— Не жалко такую пшеницу в землю гноить? — лукаво спросил Сенька.

— На пользу. — Карагодин вытряхнул мешок.

— А вот дед Лука завсегда жалковал.

— Евангелисту Луке можно. Он святой, а мы грешники. — Карагодин усмехнулся. — Ну, трогайте. За огрехами поглядывайте. А то Павло засрамит за Хомутова, он такой стал.

Когда вместо стригунка впрягли Купырика, а стригунка спаровали с Куклой на боронах, дело пошло спорее. К вечеру хомутовский участок засеяли и расположились на ночевку, Ребята натаскали бурьяна, зажгли костер, подвесив на дышло котелок: отцу хотелось чаю. Заварили семенником конского щавеля, и Карагодин с удовольствием прихлебывал коричневую жидкость. С полей тянуло хлебными запахами и сыростью. Кое-где светлели огоньки — варили пищу.

Ребята жевали сало, подернутое желтоватым прогорклым налетом.

В пепельной закраине костра догорал помятый стебель, выпрямляясь и посапывая.

Молчание перебил Сенька.

— Тот городовик, которого Очкас побил, видать, взял моду с председателя потребиловки, с Велигуры Мартына.

— С Мартына? — Карагодин повернулся. — Какую такую моду?

— Землю окружать, вот какую. — Сенька подкинул соломки, ярко вспыхнувшей, — Вчера Павло рассказывал бате, что Мартын без всякой бумажки окружил букарями десятин сорок выгона, самовольно захватил. Сказал: «Поступаю по закону новому: кто сколько отхватит, того и будет».

— Не слыхал про Мартына, — сказал Карагодин. — Ишь здорово он. Ему-то можно, худобы много. — Вслушался. — Кто-сь едет.

Постукивали колеса, и по сыроватой дороге мягко били копыта.

— 'Кого бог несет? — спросил Карагодин. — Ты, Сеня, подготовь ружье. Никогда такого не было. До каждого шороха начали ухо прикладывать. Хуже черкесских времен.

На дороге зафыркали кони, линейка остановилась. Покашливая, приближался человек.

— Старик вроде, — тихо шепнул Сенька, — не страшно.

— Литвиненок, — узнал Миша.

— Я полез на мажару, — сказал Сенька, — от греха подальше. Враг он наш.

Литвиненко поздоровался. Присел. Кнутовилкой почеркал по золе, покашлял.

— Степь объезжаете? — спросил Семен.

. — Чего ее объезжать. Она уже езженая, переезже-ная. Места нет, где бы казацкий сапог не ступал, где бы ее казацкий конь не топтал.

Приезд неожиданного гостя встревожил Карагодина. Он боялся Литвиненко, зная его негласную власть над атаманами, близкую связь с есаулом Брагиным, помня последнюю «рафаломеевскую ночь», организованную этим стариком. Карагодин издавна недолюбливал Литвиненко, не ломал пред ним шапки, и ночное появление его, конечно, было неспроста.

— Бока зажили? — неожиданно спросил Литвиненко, поглаживая узкую белую бороду.

Семен отодвинулся.

— Какие бока?

— Всё уже слышали, Лаврентьевич, — тихо сказал старик. — Зря за городовиков заступаешься, для тебя они всегда будут далекие.

— Да разве за городовиков? — встрепенулся Семен. — Люди они. За человека заступился.

— Какие они люди? — зло сказал Литвиненко. — Настоящие люди добро помнят, а эти? Казачество их приютило, соской кормило, как детей, а они теперь норовят ту соску вместе с пальцами откусить, — поняли мы их. Вперед им не люльки будем заказывать, а гроба. В гробах и по Кубани пустим. Пускай плывут, до первой Пружины. — Помолчал. — Пашешь?

— Пашу, сею.

— Зря, — твердо заявил Литвиненко, — не паши и не сей.

— Мартыну Велигуре оставить, а?

— Не оправдываю Мартына. Землю хапает, — жадует, власть понравилась. Им, товарищам, больше ничего не нужно, как мартыновских дел: «Пашите, сейте, а хлеб забирать мы будем. Земля ваша, а пшеница наша». Ты видел, как Егорка мои амбары рушил? — кивнул в сторону притихшего Миши: — Урядник-то твой надежный?

Поймав неопределенный жест Карагодина, продолжал — На чужие рты хватит работать. Мы семьей решили — три десятины пшеницы да полдесятины подсолнушков. Понял? А то и вовсе хлеб сеять не будем. Косилками подзаработаем на харчи. Вот и весь сказ. А товарищи пускай землей давятся.

— Много земли пропадет, — тихо сказал Семен, — разве всё городовики поднимут?

— Хорошо. Пускай бурьянится все. Легче будет от Мостовых Егорок ховаться.

Карагодину ясно представились бескрайние жилей-ские земли, заглушенные страшными бесплодными травами.

— Кровью сердце изойдет, ежели весь юрт затолочим.

— А ты сердце свое в руки возьми, как голубя. Травы поднимутся степные, как в стародавние времена. Табуны начнем выкармливать, их легче от Егорок укараулить. Абы только коней сохранить. На конях своих пробежат казаки до самой Москвы-города. Потопчут расейские земли. Выдерут из горла, что у нас забрали.

— Про каких казаков говоришь? — почесывая бороду, сказал Карагодин. — Мы с тобой плохие вояки, а фронтовое товариство к советскому берегу прибивается.

— Прибивалось, — прошептал старик, — прибивалось. Теперь послушай: их сотенной доли нет, что раньше было. Что они, не видят, к чему дело идет? Не только у нас, послушай, по хуторам, по станицам, Гунибовской, Кама-линской, на первой линии по Кавказскому отделу, — там отрядов товарищеских больше, — все разграбили, растянули, в церквах лазареты поделали, конюшни…

— Не слыхал я чего-сь про церкви, — тихо заметил Семен, глядя в землю. — Аль там конюшней нет?

— Поглумиться…

Литвиненко, будто исполнив какое-то поручение, поднялся.

— Пора дальше. Тебе говорим по доверию. Случай с городовиком забудем. Посев не расширять, табуны сохранять.

— Какие у нас табуны? Был трояк, и из него одна захворала. Завтра пахать, а навряд букарь потянем.

— Не паши. Про что говорю.

— Хлеба в обрез, кое-как до новины дотянем.

— Я дам.

Семен помолчал, почеркал носком сапога землю.

— В старцы не хотелось бы подписываться, Караго-дины никогда не побирались.

Литвиненко протянул руку, подтянул к себе Семена и, отводя его, угрожающе зашептал:

— Доверие казачье не нарушь, Семен Лаврентьевич. Суд наш короткий, — помолчал, добавил: — Воззвание от Филимонова привезли, от рады. Катеринодар-город бросили, потому что мы не пособили. Прощают казачеству, по христианскому правилу. Виноваты мы, а они простили. Корнилов до них пошел. Скоро из черкесских гор два войска совместно тронут. Полетит вся эта брашка к шутам собачьим.

Он неторопливо пошел к дороге.

Вскоре линейка Литвиненко простучала и скрылась в темноте. Сенька спрыгнул с мажары.

— Ишь короста, чего задумал.

— Ты уже помалкивай! — цыкнул на него Карагодин.

Завернувшись в тулуп, Карагодин присел у колеса, задумался.

— Тут нечего помалкивать, — не унимался Сенька. — Их, гадов, нужно с поганой берданки убивать. Все бате перескажу.

— А я что — запрет кладу? — отмахнулся Карагодин. — Язык привяжу? На вот, какую-сь бумажку сосед твой сунул, воззвание. Садись на Куклу, отцу отвези. Может, дело пожарное, в колокола надо ударить…

ГЛАВА XX

По совету Мостового Батурин ночью арестовал старика Литвиненко и гужом, под личным конвоем Шульгина, отправил в отдел. Станица притихла: казалось, к ней приближалась громовая буря. Дедушка Харистов, заглянувший к Батуриным, на прощанье сказал:

— Нехорошо делаешь, Павло Лукич. Казаков за провинности судило и наказывало общество. Зря в город отправил Литвиненко. Нельзя чужих людей в наши дела путать.

Харистов последнее время как-то замкнулся, редко появлялся е Совете. С мнением старика Павло считался и после ухода деда крупно поговорил с Егором, несмотря на умоляющие взгляды женщин.

— В ум приходишь, — прошептал Лука, поймав сына в сенях. — Егоркины советы до добра не доведут.

— Уйди, батя.

На улице многие при встрече не снимали шапок, кое-кто отворачивался. Глухое раздражение мутило сердце Павла Батурина. Он перебирал свои поступки и всем им находил оправдание. «За отводы да за гати пуганул, двое суток подержал в каталажке, виноват? Что ж их, обнимать? Шапку перед ними ломать за их подлость? Кому польза от дел моих? Самому себе? Нет. Только станице. А этой сволоте Литвиненко мало еще народ растревожить: «не пашите, не сейте», да еще воззвания подсунул по кварталам, огня добавил». Павло вынул скомканный листок, отпечатанный на серой газетине.

«Граждане Кубани!

Мы, Кубанская законодательная рада, кубанское краевое правительство и войсковой атаман Кубанского казачьего войска, решили без боя покинуть с правительственными войсками город Екатерино-дар — столицу Кубанского, края…

Мы это должны были сделать, во-первых, потому, что защита Екатеринодара на подступах к нему представляется делом весьма трудным, и, во-вторых, потому, что мы не хотели подвергать опасностям борьбы городское население на самой территории области…

Мы ушли из Екатеринодара. Но это не значит, что борьба кончена. Нет. Мы только перешли па другие, более для нас выгодные позиции.

…Мы вас давно звали на борьбу с анархией и разорением. Но, к несчастью, вы, казаки и иногородние, опутанные со всех сторон ложью и провокацией, обманутые красивыми, но ядовито лживыми словами фанатиков и людей подкупленных, вы своевременно не дали нам должной помощи и поддержки в деле святой борьбы за Учредительное собрание, за спасение России и за ваше право самостоятельно устраивать судьбу родного края. Мы избраны вами. Мы имели право требовать от вас реальной помощи, ибо вы же нам поручили защищать край от вторжения насильников. Нам больно говорить об этом, но это так: вы не смогли защитить своих избранников.

Когда вы принуждены будете взяться за оружие, вы должны помнить, что мы с нашими отрядами окажем вам помощь.

Вы же, одиночки, гордые казаки, горцы и иногородние, идите к нам, составим силу, которая разгонит и растопчет насильников…

Войсковой атаман полковник Филимонов.

Председатель законодательной Рады Рябовол.

Председатель Кубанского краевого правительства Быч».

Павло сгорбился. Ему казалось, три незнакомых человека, подписавшие бумагу, оклеветали прежде всего его, Павла Батурина, казака станицы Жилейской и представителя Советской власти. Он еще раз проверил свои действия и не находил в них ничего такого, за что можно было подвергнуть столь страшному позору.

«По всей области раскидали, — он смял в комок бумажку, — образованные, умные, а брешут хуже нашего Рябка. Уйдите с краю, сами управимся… Корнилова позвали, офицеров…»

Вбежав по скрипучим ступенькам Совета, вошел к себе, быстро скинул бекешу.

— Ишь натопили. Чужих дров не жалко!

Он кинжалом отковырял замазку, отогнул ржавые гвозди и распахнул окно. Свежий воздух ворвался в комнату. Павло прилег животом на подоконник.

— Насильник… И еще… — он сморщил лоб, — да, фанатик какой-ся… Дуракам грамота вредит.

Увидев подъехавшего веселого Шульгина, обрадовался другу.

— Эй, насильник, фанатик! — закричал Павло. — Давай сюда.

Проходивший у забора фельдшер Пичугин остановился, кивнул Батурину, ткнул пальцем в грудь, точно спрашивая: «Не меня ли?» Павло отрицательно помахал руками, покраснел: «Что может подумать почтенный человек?»

Шульгин присел на лавку у окна, стукнув об пол кованым прикладом винтовки.

— Жарко, Павлушка, — сказал он, прищуриваясь и снимая шапку. — Деревья набухли. Гляди, вот листом брызнут.

— Чего в городе хорошего?

— Письмо привез. Передавали в отделе, чтобы ты непременно приехал.

— Куда? — спросил Павло, разрывая пакет.

— Там почитаешь. Вроде в область, на съезд.

Шульгин через голову снял нагрудный подсумок, отчетливо помеченный химическим карандашом, вынул из кармана фигурную ложку и принялся скоблить ее стеклышком.

— Поедешь? — спросил Шульгин.

Павло оглядел его колени, засоренные мелкой стружкой.

— Бросил бы свои игрушки, Степка. Я тут за чистоту гоняю, а ты мусоришь. Глупая у тебя привычка. Нудная…

Шульгин спрятал ложку, отряхнулся.

— Кому сдал Литвиненко?

— Нашлись добрые люди, — Шульгин ухмыльнулся. — Всю дорогу молчал старик. Поглядит на винтовку, засопит.

— Не винили в отделе за Литвиненко?

— Винили. Долго, мол, нянчились. Он на пол-отдела смуту развел. Возвертаясь, Никиту ихнего повстречал. Вместе с Ляпиным. Верхами. Я думал, меня глазом спа-лют. Кажись, в Богатун направились.

— В Богатуне им делать нечего, то они в Гунибов-скую.

— Может, и в Гунибовскую.

— Пока на съезде буду, за меня останешься, — неожиданно предложил Батурин, пытливо оглядывая Шульгина.

— Больше некого?

— Некого. Только ложки свои насовсем спрячь, Степка. Гляделки обе протри. Читал воззвание?

— На пыжи батьке отдал. Завсегда так: города сдают, оправданья пишут.

— Насильники, фанатики… Посидишь на моем стуле, увидишь. Стараешься лучше — повертается хуже. Ничего не поймешь. Откуда такой ванька-встанька?..

— От подозрения, — сказал Шульгин, приподнимая брови, — новая власть.

— Вот именно, — обрадовался Павло удачно найденному слову, — я сам ее вначале подозревал. Все через руки пропускал, как нитку. Нету ли какой сукрутины. Все верно, все законы от прежних чище. Кабы люди не мешали да кабы справедливо выполняли — никакого вреда… Поеду погляжу. Может, у нас ладно, а в других местах и в сямом деле нзсильничают.

— Мостового оставишь у себя али куда переведешь? — спросил Шульгин.

— С собой возьму. Пичугин советует. Какую-сь операцию надо делать, в нашем околотке инструмент известный: ножницы да тупой ножик.

* * *

…На 2-й областной съезд Советов уезжало пять делегатов, а с ними Мостовой с сыном и Донька. Несмотря на два мужниных письма, Донька решила не оставлять Егора до полного выздоровления.

Провожая, Любка шепнула шутливо Павлу:

— Гляди, с Донькой шуры-муры не заведи.

Павло пожал узкую ее руку:

— Не до этого. Времени нет.

— На такие дела время завсегда выгадаешь.

Егора умостили в подушках. По бокам подсели Павло и Донька, Сенька устроился на козлах. На второй тачанке ехали делегаты с мешками, набитыми булками и снедью. К жилейцам пристал солдат Антон Миронов, представитель Богатунского Совета.

Павло выезжал с тяжелым сердцем. Неохотно его отпускал отец. Он боялся без сына не управиться в поле. Когда мать выскочила на крыльцо попрощаться, Лука грубо ее окликнул. У Перфиловны брызнули слезы. Она махнула рукой и сутулясь ушла.

Бремя, принятое Павлом, казалось, было тяжко и неблагодарно. Ощупью ходил он по новой жизни.

Уже за станицей, у Бирючьего венца, их нагнал Шаховцов. На дрожках-бегунцах за спиной Василия Ильича сидел радостный Петька.

— Батарею шукать? — спросил Павло безразличным голосом.

— Вместе с вами, Павел Лукич.

Донька внимательно оглядела Шаховцова и равнодушно-принялась за семечки, смахивая с губ шелуху ребром ладони. Мостовой кивнул Шаховцову и прикрыл глаза. Сенька сидел печальный.

Золотая Грушка всплыла на горизонте. Тачанка катилась вниз. Сенька провожал глазами каждый куст угрюмой Бирючьей балки, чутко угадывая отдаленный рокот реки. Тяжелые мысли лезли в голову. Ему хотелось вернуть прежнее житье, беззаботные игрища степных ночевок. Горечи детства казались теперь безобидными. Привычный уклад жизни был расшатан новой и небывалой войной… Но разве отличался их тяжелый крестьянский труд от тягостей походов и сражений? Вспомнил Сенька, как надрывно тащили буккер карагодинские и Хомутовские кони. Утоптанная скотом гулевая земля — толока — не поддавалась вспашке. Пришлось отвернуть второй лемех и, недосыпая, ночами подкармливать тягло. Мишка был рад бескорыстной помощи друга. Сколько горячих часов провели они, шепчась под сырыми зипунами.

Недаром опечалился Миша, узнав об отъезде Сеньки.

— Счастливый ты, везде бываешь… воюешь.

У облучка прислонены две винтовки, а в ногах вещевой мешок с бельем и патронами. Возможно, придется опять воевать… Вон сверкает аксайский плуг, и, покачивая сильными рогами, идут красномастные волы. Пого-ныч покрикивает, схватившись за ручки плуга, а в отдалении, у коша, поднимается витой столбик дыма. К табору скачет мальчишка, взмахивая локтями.

ГЛАВА XXI

Узнав о сдаче Екатеринодара войсками кубанского правительства, Корнилов круто свернул к югу. С боями форсировав Кубань и Лабу, пробился в Закубанье, ожидая встретить сочувственное отношение горных казаков и адыгейцев. Кроме того, он предполагал соединиться с частями Филимонова — Покровского. Но из восьмидесяти семи станиц Закубанья восемьдесят пять признали Советы, выслав на борьбу с Корниловым мелкие вооруженные отряды.

Собранная в крепкий вооруженный кулак Добровольческая армия все же с трудом раздвигала мало сплоченные отряды красногвардейцев. Постоянные бои истощали и нервировали белых. На Юге создавалась обстановка рабочего Севера, и подступы к Екатеринодару охранялись так же, как к Питеру.

Отягченный сомнениями, командующий мятежной армией искал моральной поддержки в общении с генералами-единомышленниками.

— Я верю — мы победим, Антон Иванович, — сказал Корнилов Деникину, располагаясь на ночлег в тесной комнатке, — останусь я жив или погибну, запомните одно: нельзя прощать им сегодняшнее, нельзя… Это дурачье, злое и невежественное, должно быть наказано…

Корнилов, не раздеваясь, прилег на рядно, постеленное поверх соломы.

Шинели, кисло попахивая, просыхали у печки. Пришел Неженцев. Корнилов предложил ему присесть. Неженцев подвинул к Деникину котелок.

— Вам, Антон Иванович, и Лавру Георгиевичу, сказал он, — яйца. Еле-еле достали.

Деникин, с трудом стягивая мокрые сапоги, покашливал. Он устал, и по нездорово розоватому лицу разошлись синеватые старческие жилки. Неженцев-помог ему. Деникин поблагодарил, очевидно тронутый услугой.

— Кто в охранении? — спросил он, отставляя подальше сапоги.

— Марков…

— Люди расквартированы?

— Не все. Устроились сносно только юнкера Баров-ского и мои… — Неженцев помялся. — Из-за квартир драка.

— Драка?

— К сожалению, да. Все рыщут в поисках сытых жилищ, но жители сбежали. Провианта нет, холодно, бр-р… — Неженцев пощипал усики, смущенно крякнул. — Мои офицеры экспроприировали две лавчонки… Обнаружили сухари, консервы, рис.

— Ну? — брезгливо протянул Деникин, опасливо поглядывая в сторону задремавшего Корнилова.

— Нашли применение, — голос Неженцева булькнул смехом. — Офицеры ободраны, грязны, свирепы… Ломают замки лавчонок… из-за каждого ящика провианта — борьба. Историческая аналогия: солдаты можайской дороги… Отступающая армия Наполеона.

Корнилов приподнял веки.

— Вы не совсем правы, Митрофан Осипович.

— Вы не спали? — смутился Неженцев.

— Я все слышал, аналогия неверна, — сказал Корнилов, быстрым движением расстегивая пуговицы френча. — Мы ведь наступаем. Корпуса же Бонапарта, продвигаясь от Немана, чувствовали себя гораздо лучше.

Поставленная на табурет жестяная лампа мигала. Плоский фитиль накалился, чадил. За дощатой дверью вполголоса разговаривали адъютанты. Изредка доносились отдаленные громовые раскаты. Все знали — арьергард Маркова, перешедший в сторожевое охранение, в любую минуту может быть атакован, так же как и авангард Богаевского, так же как и ядро, расположенное на отдыхе. Кругом враги. И даже это оставленное жителями селение было таинственно страшно. Будто, покинув дома, люди отравили их ненавистью.

— Мы избежали ошибки Наполеона, мы не пошли на Москву, но мы повторяем ошибки великого шведа, двинувшего свои полки на Украину, — тихо, выдавливая слова, сказал Корнилов: — Тот шел к казакам Малороссии, надеясь на их мятежные чувства, мы двинулись к казакам Кубани, подготовленным…

— Мазепой, — неосмотрительно вставил Неженцев.

— Почему Мазепой? — Корнилов нахмурился. — Здесь были другие.

— Никита Севастьянович Гурдай, — невнятно бор-мотнул Деникин, подмащивая удобнее светлые стебли пшеничной соломы.

— Хотя бы… Кроме того, Быч, Филимонов… Я говорю о кубанском правительстве… трусливо оставившем столицу края.

— Екатеринодар — Полтава, — пробубнил Деникин и окончательно лег, подложив под щеки пухлую ладонь.

— Может, Екатеринодар — Нарва, — смягчил Неженцев, выжидательно вглядываясь в командующего.

— Наше счастье — у них нет Петра, — добавил Деникин, тихонько кашлянув.

— Но их много, Антон Иванович, — нервно поглаживая бородку, сказал Корнилов, — их потрясающе много. Кто бы мог думать, что Кубань столь многолюдна. Это те, что побеждали под водительством Суворова, Кутузова, Багратиона, белого генерала Скобелева. — Он задумался. — Новая интересная ассоциация, — произнес он, приподняв брови и насильно улыбаясь, — белого генерала.

— Здесь кое-что съедобное, — подвигая котелок, сказал Неженцев, чтобы переменить разговор, — достали.

— Вы собираетесь уходить, Митрофан Осипович? Мы потеснимся, вы останетесь с нами.

Неженцев стоял худой, подтянутый. Лицо у него было утомленное, бледное.

— Но там полк. Меня ожидают, ваше высокопревосходительство.

— Ах, да, — Корнилов кивнул и быстро вскочил, — я с вами. Во дворе мокнут мои текинцы. Вы, кажется, говорили, что не все устроены.

— Не советую выходить. Вам следовало бы отдохнуть. Дня через два мы, очевидно, войдем в соприкосновение с частями кубанского атамана.

— Вы так думаете?

— Почти уверен. Останьтесь, ваше высокопревосходительство.

— Нет. Не спится. Кстати проведаю Ивана Павловича.

Их сопровождали дежурный адъютант и два низкорослых текинца. Сыны горячего Туркестана, они плохо переносили гнилую мартовскую слякоть чуждых им мест. Но они бездумно шли на все лишения, не ведая еще, что готовит их народу этот человек с близкими им чертами беспокойного монгола-покорителя.

Дождь, по-осеннему мелкий и холодный, переходил в колкий снежок. Морозило. Плащи моментально одеревенели. Под ногами потрескивало. Брезенты, покрывшие брички, набухли,'выпрямились. Начинался известный ледяной поход, прославленный белогвардейскими историками.

Плохо вооруженные и худо одетые кубанские революционные дружины находились не в лучших условиях. Корнилов сам выбирал направление марша, сам рассчитывал привалы. Войска же революции вынуждены были ожидать его повсюду.

Корнилов приостановился у аллеи поскрипывающих обледенелых акаций. Вдоль улицы горели костры, слышался треск разламываемых заборов, сараев. Контурно чернели тачанки, орудия.

Отдаленный гул передвинулся вправо и почти затих. Неженцев откинул башлык, прислушался.

— По-моему, где-то идет второй бой.

— Бой идет примерно на линии адыгейских аулов Гатлукая, Шенджий, — сказал Корнилов, — В наших интересах помочь Филимонову. С рассветом мы выступаем на Шенджий.

Авангард Богаевского вошел в соприкосновение с конными частями Покровского. Две группы соединились, заняв небольшой эллипсис территории Адыгеи. Штаб Добровольческой армии расположился в ауле Шенджий. Сюда прибыл Покровский для переговоров.

Покровского сопровождал живописный горско-кубанский конвой. На плечах Покровского светлели генеральские погоны. В свите находились жилейские офицеры Брагин и Самойленко и некоторые из кавалерийских начальников, специально подобранные по выправке и сановитости. Изгнанное кубанское правительство еще до вчерашнего, дня панически металось в горах, тер-яя людей, обозы, теряя самый дух сопротивления. Но его военные представители своим внешним видом нисколько не напоминали о неудачах и растерянности.

Свидание проходило в натянутой обстановке. Покровский, раболепно обласканный радой, познавший хмельную славу независимости, уже не был скромным офицером, одним из наемников хитроумного Алексеева. Покровский мечтал уже о булаве наказного атамана, нетвердо закрепленной в руках слабовольного Филимонова.

Появление спасительной армии Корнилова в то же время отодвигало выполнение тщеславных замыслов Покровского. Уже и здесь, на свидании с известными и прославленными генералами, он сразу почувствовал их недружелюбие, пока еще скрытое под холодной корректностью. Алексеев сознательно не узнавал его, бросая хмурые и подозрительные взгляды на новенькие генеральские погоны. Такое отношение раздражало Покровского, поднимая дух противодействия.

— Мы считаем, что для пользы общего дела надлежит сохранить самостоятельность кубанского отряда, — сказал Покровский, покусывая губы и изучающе осматривая всех. — Кубанские власти хотят иметь собственную армию, что соответствует конституции края. Кубанцы сроднились со своими частями, привыкли к своим начальникам, и всякие перемены могут вызывать брожение.

— Что вы предлагаете? — сурово спросил Корнилов, старательно сдерживая гнев.

Покровский опустил глаза, и чуть заметная «гримаса удовлетворения пробежала по его лицу.

— Предлагаю не я, ваше высокопревосходительство, предлагает кубанское правительство, на земле которого вы ведете свои операции.

Корнилов вспыхнул.

— Земля. Каждый ее вершок устлан трупами добровольцев.

Палец командующего застучал по столу. Ёсе притихли, и у Покровского на щеках и лбу выступили коричневые пятна.

— Правительство, — раздельно произнес Покровский, — предлагает сохранение самостоятельности кубанского отряда, с оперативным подчинением вам, ваше высокопревосходительство… Таково требование Войска.

— Полноте, полковник, — вспылил Алексеев, — извините, не знаю, как вас величать. Войско тут ни при чем… Просто вам не хочется поступиться своим самолюбием.

Покровский порывисто встал, готовый ответить дерзостью, но неприязненный взгляд Корнилова смутил его; он сел. Пальцы нервически забегали по темляку. Корнилов поднялся и отчеканил:

— Одна армия — один командующий. Иного положения я не допускаю. Так и передайте своему… правительству.

Покровский откозырял и вышел.

…Перед окнами промелькнули всадники Покровского.

— Выскочка! — произнес Корнилов, забарабанив по запотевшему стеклу. Обратился к Алексееву — В свое время я предупреждал вас, Михаил Васильевич.

Алексеев ничего не ответил и обидчиво, слишком уж по-старчески, махнул рукой. Корнилов беседовал с Гур-даем, приятельски потрагивая его за газыри.

— Вы, Никита Севастьянович, как разумный и преданный нам человек, поезжайте-ка к тем олухам. Передайте, что, если они не согласятся на наши предложения, я без их помощи вступлю в Екатеринодар, но тогда уже не допущу их в город.

Романовский что-то шепнул Корнилову. Тот улыбнулся уголками губ. Обернулся, бросил через плечо:

— Правительство мы всегда создадим. Дело нетрудное.

Под густым дождем Гурдай отправился в путь. Судьбы Кубани, безусловно, находились в руках Корнилова, и генерал негодовал на своих земляков.

На выезде из аула Гурдая обогнал отряд, усиленный двумя трехдюймовками и пулеметами, завьюченными на крепких, низкорослых лошадях. Гурдай узнал кавалеристов Глазенапа.

— Куда? — спросил он сотенного командира, проезжавшего мимо.

— Выступаем. Собачья погода.

Корнилов упрямо вел части к заветной цели — Ека-теринодару. Армия двигалась по колено в воде и жидкой грязи, по дорогам и без дорог. Обширные долины рек должны были вот-вот налиться водой. Колонны двигались под прикрытием густых туманов.

Красногвардейские отряды, занявшие естественные рубежи — реки, были растянуты слишком редкой цепыо, чтобы оказать сопротивление собранной в кулак армии, управляемой искусным полководцем.

Корнилов прибегал к излюбленному им маневру ложных демонстраций и крутому изменению направления марша.

Только в станице Ново-Дмитриевской Корнилова догнали представители кубанского отряда. Оставшись одни, они могли погибнуть. В этом нетрудно было их убедить логически мыслящему Гурдаю, иногда обладавшему большой силой убеждения. Таким образом, Гурдай добросовестно выполнил поручение Корнилова, оказавшегося гораздо дальновиднее кубанских националистов. Наказной атаман полковник Филимонов, председатель законодательной рады Рябовол, председатель правительства Быч, генералы Султан-Гирей и Покровский явились с повинной головой и после длительных прений подписали протокол, объединяющий оба войска под командованием Корнилова.

Командующий немедленно реорганизовал части, создав три бригады: Маркова, Богаевского и Эрдели. Наступление продолжалось. На штурм города Корнилов вел семь полков, батальон пластунов, шесть полевых батарей…

Армия белых на три четверти состояла из офицеров и юнкеров. Зачастую даже роты вели испытанные генералы и полковники, а на стороне республики насчитывалось едва ли два десятка офицеров. Народ выдвигал своих командиров. Полками и батальонами командовали унтеры, фронтовые солдаты и казаки, бывшие хлебопашцы, рабочие, сапожники, овчинники.

Екатеринодар, расположенный на правобережье Кубани, фактически имел две переправы: мост у Пашков-ской станицы и железнодорожный — новороссийской магистрали.

Пашковский мост находился под неусыпным наблюдением. Здесь в свое время была совершена неудавшая-ся атака Покровского. Железнодорожный мост представлял собой хорошо укрепленное искусственное дефиле, не доступное для лобового нападения.

Корнилов решил форсировать реку у станицы Елизаветинской, что в восемнадцати километрах западнее города. Неудобная елизаветинская паромная переправа, к тому же с малой пропускной способностью, не охранялась красным командованием, которое возглавлял неопытный и растерявшийся Автономов.

Чтобы отвлечь противника, Корнилов, взяв станицы Смоленскую и Георгие-Афнпскую, ложно продемонстрировал наступление в сторону разъезда Энем, якобы рассчитывая прорваться к городу по главному железнодорожному мосту.

Маневр удался. Автономов двинул сюда войска.

В это время Корнилов пустил на северо-запад конницу Эрдели, подкрепленную полками Второй бригады Богаевского, которые с налета захватили аулы Панахес, Хаштук и правобережную Елизаветинскую.

Двадцать шестого марта, под арьергардным прикрытием марковской бригады, началась трехсуточная переправа армии и обозов.

ГЛАВА XXII

Гурдай въехал в аул Хаштук. Аул был набит пехотой и обозами. Ехавший с Гурдаем член рады Кулабу-хов уговорил его оставить повозку и пойти пешком к переправе.

По узкой улице, вплотную к плетням и каменным заборам, продвигались ротные колонны пехотинцев. Конные офицеры, занявшие переулки, покрикивали на пехоту, заставляя либо останавливаться, либо проходить быстрее. Разноречивые приказания, громкие команды ротных и взводных командиров, частая пулеметная стрельба на правом берегу вносили беспокойство и сутолоку.

Гурдай следовал за Кулабуховым, который, свернув с улицы, пошел прямо по дворам, через бурьяны и перелазы. Вслед им лаяли небольшие мохнатые собаки. В дверях низких домишек семьями стояли угрюмые, недоверчивые люди: местные жители — шапсуги.

Послышался шум реки. Кулабухов ускорил шаг и вышел снова на улицу.

— Пропустить улагаевцев! — закричал казачий офицер, продираясь возле забора на крупном темно-сером жеребце.

Пехота потеснилась влево. Пластуны-улагаевцы быстро проходили. Шинели их были забрызганы грязью, за плечами покачивались туго набитые вещевые мешки, у поясов позванивали саперные лопатки и манерки.

Перекатами пророкотал разрыв. Снизу, от реки, передали приказание поторопить артиллерию. И сейчас же из бокового переулка вылетела батарея. Лошади, управляемые крикливыми ездовыми, скакали, поводя налитыми кровью глазами. Пластуны охотно остановились, пропуская батарею. Подпрыгивая на ухабах, крутились высокие колеса орудий и зарядных ящиков.

— Большевики нащупали переправу, — сказал Гур-дай. Он остановился, снял шапку.

— Ведь на том берегу наш Эрдели, — сказал встревоженный Кулабухов.

— Для подавления артиллерии нужна также артиллерия, а не конница… Надо спешно. Как бы нас того… не отрезали.

Гурдай зашагал, поднимая полы черкески. Дворы кончились. Блеснула река.

Кубань пенилась. Проносились тонкие разлохмаченные жерди, доски. Действовал только один паром, на котором переправляли тесные группы пехотинцев. Возле второго парома возились ремонтеры, связывая оборвавшийся, только что выловленный трос. Паром подрагивал, сбиваемый течением. Его придерживали грязные офицеры, ухватившиеся по трое-четверо за пожарные крючья. Офицеры толклись в жидкой глине, скользя поступаясь.

Чехословаки инженерной роты подводили под паром тупоносый баркас, сшитый из досок, наложенных одна на другую и залитых варом. Работали они молчаливо и деловито, недоуменно поглядывая на бестолково суетливую и шумную возню офицеров.

Батарейцы кормили лошадей пучками сена, надерганного из крестьянского воза, завязшего у переправы. Хозяин уныло наблюдал расхищение, в знак молчаливого протеста щупал ослабевшую веревку, перекрестившую воз, и, тяжело вздыхая, потягивал ее, повисая всем телом.

Наконец трос связали, баркас закрепили. Ездовые помогли вкатить орудие на паром, а после, с чисто извозчичьими воплями, завели лошадей. Гурдай попросил артиллерийского подпоручика перевезти их на противоположную сторону. Тот мельком взглянул на погоны Гурдая, небрежно козырнул и отвернулся.

Когда отчалили, генерал пожаловался Кулабухову:

— Вы можете себе представить, Алексей Иванович. Эти господа армейские офицеры Корнилова к нам, кубанцам, оскорбительно пренебрежительны.

— Ну, это вам показалось, Никита Севастьянович, — успокоил Кулабухов, искоса оглядывая потускневшие газыри своей черкески.

— Нет, не показалось. Отношение как к туземцам, к папуасам.

Паром поскрипывал. Паромщик, немолодой шапсуг в нагольном полушубке, налегая животом и грудью, еле справлялся с длинным дубовым правилом.

Артиллерийские лошади, измотанные переходами, дремали. Взад и вперед по реме сновали высокобортные рыбачьи баркасы, перевозя рослых донских партизан Богаевского, перемешанных с щупленькими юнцами из ростовской учащейся молодежи.

— Корнилов в Елизаветинской? — спросил Кулабухов.

— Он переправился с головной бригадой. — Генерал наклонился к спутнику — Вы представляете — в Ека-теринодаре у меня сын, жена… — Генералу хотелось поделиться еще чем-то теплым, интимным. Ведь человек, находившийся возле него, не так давно принимал покаяния, он был священником, ему открывались человеческие души.

— Представьте себе, Алексей Иванович, — задушевно продолжал Гурдай, — ведь уже начался великий пост… говеют люди…

— Разве? — безразлично произнес Кулабухов, и на его лисьем лице появилось отчужденное выражение. — Мы не запоздаем на совещание?

Пешком прошли дамбу. К станичному правлению, где обычно располагался штаб, их подвез случайно встреченный ими кучер Алексеева. У него на тележке лежали мешки с ячменем, отрубями и макитерка с квашеной капустой — самочинно добытый фураж и продовольствие. Перед штабом, как и всегда, толпились люди. На крыльце переговаривались офицеры, присланные полками для связи. Сестры передового перевязочного пункта нагружали фурманки медикаментами и бельем, хлюпая сапогами, таскали свертки из околотка. Офицеры задирали сестер, плоско шутили, договаривались о ночевке, «в случае легкого ранения». С задирами, не скупясь на солдатские словечки, перебранивалась миловидная женщина с ямочками на щеках.

В темном коридоре Гурдай встретил Брагина и тепло с ним поздоровался.

— Воюете, землячок?

— Воюю, ваше превосходительство, — браво ответил Брагин, оглядывая генерала. Гурдай постоял возле него, пожевал губами, потрогал его за темляк и, промычав что-то неопределенное, ушел.

В атаманской было густо накурено. Филимонов, Ря-бовол и Быч сидели особняком с какими-то жалкими, растерянными лицами. По комнате шагал Корнилов, выпрямившись и заложив руки за спину.

— Я вопреки вам нисколько не сомневаюсь в успехе, — приостанавливаясь возле Быча, раздраженно говорил он. — Город падет. Но только теперь мы не повторим ростовских ошибок, за которые Каледин расплатился жизнью. Коллегиально пусть управляют большевики. Я не допущу коллективного творчества. Сейчас можно присоединиться к замечательным словам генерала Краснова, который метко сказал, что творчество никогда не было уделом коллектива. Мадонну написал Рафаэль, а не коллектив художников… — Он прислонился к дверному косяку, небольшой, худой, желчный. — Вам, господа, временно придется отказаться от парламентской говорильни, — он круто обернулся к Деникину, — а вы, Антон Иванович, назначаетесь генерал-губернатором области. Они, — он кивнул в сторону кубанцев, — подыщут вам в помощь опытных общественных деятелей.

Рябовол наклонил седую голову. Никто из присутствовавших членов правительства не возразил Корнилову, но все сделали вид, что они принимают его решение с неодобрением. Романовский что-то сказал Алексееву. Тот несколько раз кивнул головой, улыбнулся. Заметив пристальный взгляд Кулабухова, снял очки и принялся внимательно протирать их синеньким носовым платочком.

Корнилов задержался возле окна. На улице разорвалась граната. Крупным осколком отщепило кору тополя. Из-под забора поднялся рыжий дымок.

— Аванпосты большевиков, — сказал Богаевский, приподнимаясь.

— Надо отогнать, — коротко приказал Корнилов, — переправа должна протекать без инцидентов.

— Там Неженцев.

— Пусть ему поможет Казановнч. Распорядитесь сами.

Богаевский вышел. Он был рад покинуть тягостное совещание. Красные перенесли огонь на переправу. Богаевский помчался на окраину, сопровождаемый двумя донцами-ординарцами.

— Бои потрепали полки, — продолжал Корнилов, — надо пополниться. Вы можете это сделать?

Вопрос был снова обращен к группе членов кубанского правительства, только что жестоко оскорбленных назначением Деникина генерал-губернатором.

— Мы бросим клич, — Г'урдай выдвинулся вперед. — В минуту опасности нас всегда поддержат казаки.

— Можно послать по станицам, — промямлил Быч, потирая лоб, — безусловно, станичники поддержат свое правительство.

— Члены рады просятся в бой, — вставая, сказал Кулабухов, — они вольют мужество своим личным примером.

Корнилов недовольно поморщился.

— В мои славные полки нечего вливать мужество.

— Но… — растерялся Кулабухов, виновато улыбаясь.

— Зачем рисковать, — смягчил Корнилов. — Армия, имеющая за спиной законное правительство, — он выделил слово «законное», — имеет основание силою оружия покончить с большевистской узурпацией.

— Второй областной съезд Советов, собранный сейчас в Екатеринодаре, объявил Кубано-Черноморье республикой, — осторожно вставил Деникин, — они выбрали Совнарком.

Корнилов обернулся.

— Не Совнарком, а совдеп… Но, насколько мне не изменяет память, борьба против совдепов — наша задача.

— Они успели собрать выборных представителей области, — доложил Романовский, изучающе поглядывая на Быча и Кулабухова, — таким образом, съезд… как бы выражает волю населения.

— Тем хуже для него…

— Для кого? — Быч тревожно замигал, приподнялся.

— Для населения.

Быч опустился. Корнилов придвинул карту. Гурдай видел узкий затылок командующего и коротко подстриженные, посеребренные темные волосы. Вошел Покровский, развязно помахивая плеткой и стуча каблуками. Корнилов приподнял глаза, Покровский на носках отошел в сторону, стал за спиной гурдаевского стула.

— Итак, позовем станичников, — сказал Корнилов, обращаясь к Бычу, — я охотно принимаю ваше предложение. В окружности расположены станицы, своими названиями уже любезные моему сердцу: Титаровская, Поповическая, Брюховецкая, Переяславская, Величков-ская, Тимашевская — курени обиженных сечевиков… — тихо добавил, склонившись к Деникину: — На их предков рассчитывал и Левенгаупт. Иван Павлович, вы подготовьте текст воззвания и… приказ.

— Почему приказ? — удивился Быч. — Достаточно одного воззвания. Клич — это воззвание.

— Воззвание обращено к совести и подлежит обсуждению, а приказ — безоговорочному исполнению.

— Можно и приказ, — согласился Быч, сделав безнадежный жест, — мобилизация?

— Да.

— Какие года присяги? — услужливо спросил Филимонов. Он уже успел занять двойственную позицию в конфликте командования и правительства.

— Мы должны призвать не менее пяти возрастов, — сказал Корнилов. — В арсеналах города достаточно оружия. Кроме того, для поднятия духа мобилизованных казаков надо вернуть войсковые регалии и знамена. Вы говорите, они спрятаны в Брюховецкой? Хорошо. В станицы пошлите преимущественно казачьих офицеров и членов рады.

Корнилов потянул ремни, навесил оружие, бинокль, надел шапку. Все поднялись и тихо очистили комнату. Остались только Деникин и Алексеев. Прихрамывая, вошел Романовский, подал папку с бумагами.

Корнилов бегло читал заготовленные тексты.

— В приказе не все ясно, Иван Павлович, — сказал он Романовскому, — сформулируйте репрессивный пункт. За невыполнение… — встретился глазами с Деникиным, Алексеевым и, прочитав в них согласие, добавил — Смертная казнь.

Он вынул из полевой сумки цветной карандаш, размашисто вывел знак параграфа и, медленно вписав дополнение, подписался.

— Мы спасаем их от анархии. Пусть помогают. Приказ пусть скрепят и кубанцы. Квартирмейстеру прикажите подготовить ночлег ближе к городу.

— Может быть, здесь, в Елизаветинской?

— Я хочу быть вблизи своих войск. Они к этому привыкли! Завтра утром командный пункт перенесете на ферму. Большевики бегут толпами…

— К ним подходят подкрепления.

— Ну и что же! Толпы будут гуще…

Проверив переправу, Корнилов поскакал на окраину станицы. Темнело.' На противоположном берегу Кубани горели бесчисленные костры. Казалось, многотысячные туманы[7] монголов раскинули по прикубанской пойме свои боевые шатры.

Командующего догнал комендант штаба.

— Ваше высокопревосходительство, квартира готова.

— Не надо, — бросил Корнилов, — я переночую на кирпичном…

— Там оставлено только сторожевое охранение. Части Богаевского тоже отведены сюда для ночлега.

— Вы свободны.

Корнилов поскакал по дороге, проложенной над кубанским обрывом. Где-то глубоко внизу катилась река, видевшая сотни воинственных набегов. Сколько всадников переплывали ее древние воды, и сколько беспокойных голов скатилось с ее крутых берегов!

У заводских сушилен, похожих на овечьи сараи тав-ричан, Корнилова окликнул офицерский патруль. Узнав командующего — взяли на караул.

Появился всадник в белой папахе. Это был Неженцев. Корнилов любил его и потому искренне обрадовался.

— Вы опять не спите, — тоном мягкого упрека Произнес Неженцев.

— Так, очевидно, всегда вели себя завоеватели.

Они выехали на дорогу, уходящую к городу. В ямках лежали люди. Пулеметы были полуприкрыты шинелями. Впереди белели раздетые до белья убитые красногвардейцы.

— Дальше нельзя, — предупредил Неженцев, — опасно.

— Проедем. Я хочу поближе увидеть город.

Оставив конвой, они поехали по тропинке. На реке колебался огонек.

— Бакен?! — удивился Корнилов. — Разве уже открылась навигация?

— Сегодня мы прогнали вооруженный катер. Вон и город, — Неженцев приостановился. Баварец затоптался на месте.

На окраине Екатеринодара вяло горела какая-то постройка. Зарево резче выделяло силуэты церквей и заводов… Дым, розовато подкрашенный, колебался то в одну, то в другую сторону. Изредка над линией фронта пролетала кометная ракета, и неизвестный пулеметчик сопровождал ее короткой очередью.

— Они даже на войне развлекаются, — сказал Корнилов, повернув к своему спутнику бледное лицо, окаймленное бородкой. Потом помолчал, и Неженцев видел его пальцы, спокойно перебирающие поводья.

— «Град обреченный», — тихо произнес Корнилов, — прекрасное творение Рериха. У него есть такая мистическая картина, Митрофан Осипович. Град обреченный…

— Я помню эту картину Рериха, Лавр Георгиевич, — тихо произнес Неженцев, — змий обвивает обреченный город… страшная картина.

Корнилов не слушал. Он был со своими мыслями.

— Так я думал о Петрограде. Но очутился в Быхо-ве, потом здесь, на юге…

С левобережья подул влажный ветерок, оттуда же, от аула Бжегокая, донесся одиночный орудийный выстрел, тревожно прокатившийся по реке. В закубанской низине расположилась батарея противника.

Возвращались в глубоком молчании.

ГЛАВА XXIII

Ранним мартовским утром Корнилов двинул на штурм города лучшие офицерские части и, пренебрегая опасностью, появился на передовой линии. Пока еще в руках большевиков находилась образцовая ферма сельскохозяйственного общества, куда накануне Корнилов приказал перенести свой штаб, а также и редкие кошевые дома огородников.

Орудийный гул уже сделался привычным.

Везли раненых. Зеленые фурманки, ныряющие в ухабах, пестрели по дороге, и на большинстве домов елизаветинской окраины забелели санитарные флаги.

— Они разобьют город, — жаловался Гурдай, усаживаясь на лошадь, — там моя семья.

— Там не только ваша семья, — мимоходом бросил опальный Покровский, досадовавший на всех и нисколько не разделявший печали поражений и радости коротких побед.

— Ферму-то хотя взяли? — спросил Гурдай, оправляя полы мятой парадной черкески, в которую ему предложили облачиться, предвидя торжественное вступление в город.

— Ферма отнюдь не стратегический пункт, — пренебрежительно бросил Покровский, — ферма это домишко, сарай да тусклая рощица. Не понимаю, почему так много говорят про ферму. Молочка Рябоволу захотелось!

Покровский находил чисто холопское удовлетворение, подтрунивая над членами рады и правительства, утратившими для него теперь прежнее значение тороватых хозяев.

Гурдая и Покровского обгоняла малочисленная рота кубанского стрелкового полка полковника Улагая. Впереди, часто оглядываясь и поторапливая, шел Карташев, приветливо поздоровавшийся с Гурдаем. Улагаев-цы, которых Гурдай встретил до этого в Хаштуке, были еще больше забрызганы грязью, шапки и фуражки сдвинуты на затылок, полы шинели заткнуты за пояса. Полк Улагая считался пластунским казачьим, но генерал заметил — казаков было мало.

Навстречу на тяжелом коне скакал строевой адъютант командующего. Он покричал, и пластуны покорно прибавили шагу. Адъютант, помахав плеткой, трусцой подъехал к Покровскому.

— Я вас еле разыскал. Ферма взята. Эрдели тронул полки флангового охвата. Догоняйте. Приказ командующего… — Адъютант пришпорил коня.

Покровский помчался. Колоколом поднималась бурка. Догнав адъютанта, поскакал рядом. Вскоре они потерялись за безлистой тополевой рощей.

Ферма со стороны большой грунтовой дороги имела ограду, усиленную неглубокой мокрой канавой. Тонкие стебли кустарниковой желтой акации, посаженные вдоль внутренней стороны ограды, окаймляли рощицу английских кленов и грабов. У кирпичных столбов поржавевших железных ворот болтался штабной флажок, и часовыми стояли два армейских поручика. В их обязанности прежде всего входило не допускать на территорию фермы то и дело подворачивающихся обозников.

Офицеры откозыряли Гурдаю, но, когда он невзначай обернулся, они уже зубоскалили, указывая на него пальцами. Заметив его взгляд, подтянулись, сделали равнодушные лица.

«Тыловой генерал-однночка всегда производит гнусное впечатление», — горько подумал Гурдай, передавая повод коноводу.

По двору, сыто покачиваясь, бродили разноперые утки. Они задерживались у лужиц, опускали плоские носы, булькая, водили ими по дну. Поднимали головы, и тогда по пухлым грудкам стекали желтые струйки.

В реденькой рощице, примыкавшей ко двору, за ломаным частоколом, разместился резерв Богаевского. Алели донские лампасы. Офицеры сидели и на земле и на кучках кизяков, жевали изюм, которым их оделял из ящика рябой плечистый хорунжий.

У сарая, расположенного невдалеке от домика, курили дежурные офицеры конной команды связи. Солдаты-связисты тянули черные провода, цепляя их за сучья, деревья, заборы и рогульки.

Корнилов расположился у наружной стенки домика, обращенной к городу. Возле него стоял табурет, криво влезший ножками в сырую землю. Тут же на корточках сидел адъютант Долинский, покрикивающий в алюминиевую трубку полевого телефона. Командующий, приподняв бородку, осматривал в бинокль поле боя, изредка отрываясь, чтобы переброситься фразой с Деникиным или Романовским.

Гурдай, поймав взгляд Корнилова, поклонился и на цыпочках подошел к Деникину.

— Успешно наступление? — шепотом спросил он.

Деникин вынул платок, заглушенно откашлялся.

— Бронхит, Никита Севастьянович. Пью какие-то капли, микстуру, не помогает. Скорее бы туда.

На окраине города отчетливо виднелись красные корпуса винокуренного и кожевенных заводов, Черноморского вокзала. За оградой кладбища над деревьями поднимался купол церкви.

Открытое поле, прорезанное неглубокой складкой балки, только в одном месте приподнялось курганчи-ком — командным пунктом полковника Неженцева. Окопы защитников города протянулись черными, резко очерченными линиями, очевидно, наспех накиданных брустверов.

Линия дымилась выстрелами, и зачастую то впереди, то позади взлетали пернатые столбы. Невооруженным глазом различались нестройные колонны красных, спешащих на передовую линию.

Штурм разворачивался согласно принятому на военном совещании решению. Кавалерия Эрдели охватывала город с севера. После взятия пригородной станицы Пашковской, где ожидалось пополнение повстанцами, наносился удар по тылам. В задачу Эрдели входило отрезать город от связей с областью, взорвав коммуникации — железнодорожные магистрали: Ростовскую, Тихорецкую и Кавказскую.

Пока Эрдели закруглял охват, вторая бригада Аф-рикана Богаевского должна была обрушить основной фронтальный удар, при поддержке выходящей на линию арьергардной бригады генерала Маркова.

Пока все шло так, как и предполагал Корнилов. Подчиняясь его суровой воле, полки мужественно шли в атаку, и отсюда, от ослепительно белого домика фермы, было отлично видно, как, несмотря на урон, продвигались вперед ротные цепи корниловского и партизанского полков. В бинокль различались фигурки Неженцева и Ка-зановича.

Корнилов был сильно возбужден. Согласные действия атакующих вызывали одобрение и гордость, но потери…

— Сейчас самое время вводить в бой казачьи части, — глуховатым голосом бросил он Романовскому, — видите, в огонь идет лучший мой полк, падают офицеры — командный состав будущей великой армии. Что прислали станицы?

— Небольшой пластунский отряд. Только Елизаветинская. Мной отдано приказание немедленно ввести их в бой из резерва. Вот они.

Насильно мобилизованная елизаветинская казачья молодежь неумело и неохотно продвигалась по полю, взметываемому разрывами гранат. Бурые дымки закрывали их, и после, когда едкие запахи доносились сюда и поле очищалось, пластуны неуверенно и не сразу поднимались для перебежки, произвольно ломая боевые порядки. Гурдай невольно вспомнил жилейскую сотню казачат, выведенных Велигурой. Представил себе их здесь, на боевом поле.

— Они явно не умеют воевать, — сказал он, потрогав теплый рукав шинели Романовского, — необученные они.

— Нам некогда их обучать, — небрежно бросил начальник штаба, принимая донесения, наспех написанные на грязных бумажках.

Оживление, царившее на подступах к ферме, привлекло внимание наблюдателей. Все ближе и ближе падали снаряды, раскидывая парную весеннюю землю. Батарея красных, расположенная у Черноморского вокзала, зачастую клала снаряды в Кубань. Взлетали кипящие смерчи.

— Надо уговорить Лавра Георгиевича переменить местонахождение командного пункта, — тихо посоветовал Деникин Романовскому.

— Скажите ему, — Романовский безнадежно отмахнулся, — еще обвинит в трусости…

Запыхавшийся связной принес сообщение: войска правого крыла овладели предместьем, кожевенным заводом. Романовский вручил донесение Корнилову. Тот прочел, повеселел.

— Прикажите коменданту штаба к рассвету выслать квартирьеров, — сказал он, — На Кубани еще не было случая, чтобы большевики, потеряв окраину, принимали бой внутри населенных пунктов. Их главкомы недостаточно представляют себе превосходство уличного боя… На ночлег я перейду в предместье…

— Но… — Романовский подался вперед.

— Опять наставления, — оборвал его Корнилов. — Я могу превратно истолковать ваши опасения, ибо там, где я, обязаны находиться и вы…

— Вот видите. — Покрасневший Романовский развел руками, наклоняясь к Деникину.

Корнилов снял шапку, обнажив вспотевшую плешинку макушки, перекрестился.

— Там, — он указывал на золотые купола и горящие кресты войскового собора, — организуйте благодарственный молебен. Мне говорил Никита Севастьянович — там же в тысяча девятьсот шестнадцатом году прослушал заутреню его императорское величество. Церемониал вступления и парада обсудим вместе.

ГЛАВА XXIV

Екатеринодар переживал тяжелые дни. Подход Корнилова, неожиданно форсировавшего весеннюю Кубань, застал врасплох большинство командиров, — но одновременно поднял дух сопротивления отрядов и населения. Жестокость корниловских полков, огнем и мечом прошедших по области, показала, чего >можно ожидать от победителей.

Большевистская фракция второго областного съезда Советов приняла на себя руководство обороной. Весть о взятии кожевенного завода разнеслась по городу. Буржуазия, купцы, мелкие торгаши, кадетствующая интеллигенция, в избытке рассыпанная в каменных особняках, уже предвкушала торжественное вступление белого гене-рала-«избавителя». Люди труда вылились на улицы с требованием оружия. Его давали. На фронт шли вооруженные отряды.

— Да здравствуют Советы! — кричали с тротуаров и балконов.

— Да здравствует Республика!

Железнодорожники объявили себя мобилизованными. Машинисты эшелонов, подвозящих подкрепления и эвакуирующих раненых, работали бессменно.

Генералу Эрдели не удалось взорвать коммуникации. Бронепоезда «Шлисеельбургский узник» и «№ 25», сработанные руками кавказских и тихорецких железнодорожных рабочих, спасли жизненные магистрали осажденного города.

Возбуждение, охватившее веек, передалось и Ёату-рину. Относившийся вначале довольно скептически к идее защиты города и не веривший в возможность сопротивления Корнилову, Батурин в действиях окружавших его людей, в их поведении почувствовал какую-то новую, неизвестную ему силу.

В главном зале Зимнего театра, на втором этаже, там же, где не так давно заседала Кубанская рада, большевистская фракция съезда собрала делегатов. Делегаты от воинских частей, рабочие и простые хлеборобы, с загорелыми лицами и корявыми руками, притихли, когда на трибуну поднялся коренастый Барташ, перекрещенный боевыми ремнями.

— Корнилов вплотную подошел к городу, — сказал он прерывистым голосом чрезвычайно утомленного человека, — бой идет на окраинах. Мы не должны допустить Корнилова. Мы должны разбить его по примеру революционного Питера. Фракция большевиков вносит предложение: прервать занятия съезда и всем без исключения пойти в окопы.

— Съезд надо распустить! — басом крикнул хмурый человек, стоявший невдалеке от выхода.

— Нет, мы будем продолжать работу съезда. Это даст моральную поддержку Красной Армии. Работа съезда только началась, и если ее теперь же прекратить — не будет выполнена воля восставшего народа. Но враг у ворот города, и мы должны быть там, где революционные войска своей кровыо, своей жизнью защищают Советы…

— Распустить съезд! — снова крикнул кто-то из группы, стоявшей невдалеке от дверей. — Закрыть съезд!

Поднялся шум, делегаты повскакали.

— На люди его, на трибуну! — закричал Павло. — Чего он за чужие спины ховается!

На сцену почти вынесли на плечах человека в суконном пальто с бархатным воротником. Он укрепился ногами, снял картуз, обнажив желтую продолговатую лысину.

— Я представитель печатников. Мы, левые социалисты-революционеры, считаем нецелесообразным продолжать работу съезда, собранного в такое неурочное время. Правы разумные депутаты, покинувшие съезд, не дождавшись, пока их разгонит — Корнилов… Мы против политики большевиков… Одной рукой они голосуют за мир, за постыдный Брестский мир, а другой заряжают винтовку. Комбинируют… Мир так мир, война так война…

Ему не дали закончить.

— Долой!

— Сшибай его!

Потянулись десятки рук, сдернули оратора со сцены, в толпе замелькала его лысина, и, барахтаясь, представитель печатников уплыл в выходные двери. Председатель тщетно звонил.

Но вдруг все мгновенно смолкло.

— Егор! — недоумевающе ' воскликнул Батурин, не веря своим глазам.

К рампе, поддерживаемый Допькой и Барташом, вышел бледный Мостовой.

— Я казак Егор Мостовой. Казак Егор Мостовой, — внятно повторил он, — меня в такое положение произвел Корнилов, иод ставропольским селом Лежанкою. Раненого заполонил и к стенке приставил. Брагину, есаулу, препоручил меня потратить. Там Брагин сейчас! У Корнилова! С одной станицы мы были с ним, с Жилейской, и балаболка у него висела не хуже, чем у того левши-социалиста… Умел ею звонить здорово… И вот как произвел меня… Мало того, пятьсот душ, оиромя меня, уложили. Не верьте им, ребята, не верьте: обжулят… Корнилова не пущайте, злой до нашего брата, а тех левшей в шею гоните. Съезда этого долго мы ждали… Всю жизнь ждали. Как же его прикрыть, а? Нужно повестку ширше раздвинуть. Еще один вопрос добавить: Корнилову шею свернуть. Бить его надо. Бить кадетов! Возьмут город — столбов много для виселиц. — Мостовой шагнул вперед, выгнулся. — Так, что ли?

Барташ хотел что-то сказать, но на стул вскочил молодой казак — делегат Ейского отдела.

— Деваться некуда! — крикнул он. — Кому охота на фонаре горобцов считать, оставайся, поджидай корниловский галстук, а я — в окопы. Трус в карты не играет.

Он спрыгнул и, расталкивая людей, заторопился к выходу. За ним сразу, словно по предварительному сговору, опрокидывая стулья и гомоня, ринулись остальные. Барташ, сбежав с трибуны, догнал Батурина.

— Того горластого, из Ейского отдела, небось заранее подзудили, — сказал Батурин, — у вас завсегда ладно, раз, два, и в дамки.

А что, завидно?! Сам небось хотел выступить за Мостовым, да не поспел? Не вышло земляка поддержать?

Барташ засмеялся, в уголках глаз выскочили маленькие слезинки. Он вытер их, оставив на запыленных щеках грязные полосы. Павло, глядя на Ефима, посмеялся, обнажая ровные белые зубы.

— На слезу ты слаб, Ефим Саввич, а? Насчет выпрыгнуть, вроде того ейчанина, верно. Пятьсот человек уложили кадеты в какой-то Лежанке, а? Как же их в большой город пускать? — Павло смолк, приподнял брови, наклонился — А может, надо бы допустить Корнилова? Кубанью управить — дело без привычки трудное. Да еще с его характером… Народ бы его враз раскусил, червивого, а? Как ты на это?

Барташ что-то оказал ему.

— Громче, — попросил Павло, — ишь гуд какой, видать, снова до меня тарнопольская глухота возвернулась.

— Народ тронулся, народ! — выкрикнул Барташ и приветственно замахал шапкой: — Чего меня опрашиваешь? Сам смотри!

По Красной улице, сквозь расступившуюся толпу, шли запыленные дружинники Закубанья. Недавно они дрались с армией мятежных офицеров, самочинно вторгшихся в их станицы. На знамени пришиты миткалевые буквы: «Первый Рязанский революционный отряд!».

За рязанцами шагали черные и обветренные жители горных станиц, обитающие за перевалами Волчьих ворот, в лесистой Майкопщине. Грачиное племя горбоносых и ловких людей, вооруженных винтовками, нарезными и гладкоствольными ружьями.

— Охотники, зверобои, — шептал Барташ.

— Мефодий! Друшляк! — заорал Батурин.

— Кого узнал?

— Мефодий — кум карагодинский, — недоумевал Батурин, — iboh тот, взводом командирит… И не оглянулся. Вот тебе и «Цедилок», чертов кум. Верно, говорил когда-сь, что сами себе каштаны остудят. Глянь, глянь на них-то! Эти покажут, кому очко-молочко, а кому перебор-водичку. Когда-сь еще в Жилейской слезу роняли.

— Почему слезу?

— Землей вроде их при царе обижали.

— Выходит, царский генерал несподручный?

— Несподрушный, — согласился Павло. — Был тот Мефодий тюха-матюха, а теперь, гляди, строевик. А вон второй дружок карагодинский, Магометка-азият, а? Что они, аль все с гор тронули?

— Привет «Кубанолю», — закричал чей-то девический голос, — да здравствует «Кубаноль»!

В ответ поднялось «ура». В колонне вскинули шапки и картузы на острия штыков.

Оркестр играл Марсельезу. Латунные изгибы труб блестели под солнцем. Рабочие завода «Кубаноль», такие же черные, как и горцы — друзья Мефодия Друш-ляка, шагали, обвешанные грубитовыми бомбами собственного производства. За ними двигались два грузовика, обшитые котельным железом и украшенные остренькими клубными флажками. У пулеметов, высоко приподнятых на самодельных турелях, свисали патронные ленты.

Из толпы вертко протиснулась розовощекая женщина с ребенком на руках, наряженным в синенькую матроску. Женщина бегом догнала колонну.

— Кирюшка, — позвала она, запыхавшись, — Кирюшка!

Высокий рабочий, услышав ее, обернулся, махнул рукой — уходи, мол, чего ты.

— Идете как дохлые, — закричала женщина. — Скорее!

Гул покрывал ее слова. Она остановилась у столба, страдальчески гордо улыбнулась Батурину:

— Если пропустит, домой не пущу!

Из окон на броневики летели щуплые пучки комнатной герани и кубанских «облучков» — подснежников.

Павло сжал челюсти. К сердцу подлилось что-то горячее, благодарное.

— Так весело воевать.

За кубанольцами шагала колонна рабочей молодежи Саломаса, фабрики Фотиади, Красной Дубинки, вперемежку с учащимися ремесленной школы и техникума.

— Да здравствует Республика!

— Ура! — прокатилось в колонне, и ребята почти одновременно подняли шапки, очевидно подражая ку-банольцам. Потом они запели, и Павло невольно взял шаг, несмотря на толкотню и помехи.

Кто свою свободу любит И кто смел душой,

Тот с мечом в руках идет На кровавый бой.

Юношеские голоса подхватили припев:

На бой, на бой… На бой, на бой.

На бой, кровавый бой…

Они шли молодо, задорно, ступая по булыжнику, развороченному взрывами фугасных гранат.

Навстречу везли раненых, искромсанных металлом людей.

Они хрипло просили:

— Добейте Корнилова!

— Не пропускайте кадетов!

Юноши пели:

На бой! На бой!

На бой, кровавый бой!

Послышался частый знакомый цокот. Люди прижались к тротуарам. Протяжная команда: ш-а-г-о-м! — долетела до ушей Павла.

Звеньями ехали казаки, предводительствуемые худощавым молодым всадником в серой походной черкеске. Щегольский башлык алел за спиной. Всадник глубоко надвинул белую мелкорунную папаху и плотно сжал узкие, волевые губы. Казалось, что он никого не замечал, находясь в плену своих дум. По подвижному лицу его иногда проскальзывала еле заметная хитроватая улыбка. Павло сразу же оценил выправку казаков, отличный конский состав отряда, превосходное азиатское оружие, что украшало и командира и его подчиненных, с достоинством проезжавших мимо восхищенной толпы.

— Кто? — схватив Барташа за руку, спросил Павло, чувствуя, как в душе его поднимается душная зависть.

— Кочубей. Казак Иван Кочубей.

— Откуда он?

— Из-под Пашковской. Только что дрался с Эрдели. Перекидывается к Черноморке, там нажимает донской генерал Богаевский.

…У каждого дворика возле ворот стояли столы или ящики, накрытые чистыми скатертями. Холодную воду, молоко, хлеб предлагали с трогательной заботой. Женщина подбежала к Батурину, сунула ему пирожок и два кусочка сахару.

— Не пропускайте кадетов, — попросила она, — ну их…

— Бельишко сменить забегайте. Постираем, — вдогонку бросила вторая.

— Не придется, — сказал Барташ, — мы долго воевать не будем, быстро справимся.

— Чего ж на позициях делать с голыми руками? — спросил его Батурин, шагавший с ним рядом.

— Там орудие достанем, — просто ответил Барташ.

Не смущаясь повизгиванием пуль, к фронту торопились молодайки и дети. Укрываясь за домами, мальчишки с гиканьем подвозили на тачках кирпичи и дрова-метровку.

— Там нужно, — взросло говорили они.

Артиллерийские казармы были обнесены удобным земляным валом, поспешно укрепленным проволокой. Теперь вал продолжили и усилили боевыми разветвлениями окопов и мелкими ходами сообщения.

Казармы, вместе с отрядом, наполовину сформированным из матросов, обороняла богатунская рота Хому-това. Не предупрежденный Барташом, Павло удивился внезапному появлению рябоватого Хомутова.

— Ему бы стрелючку, Ванюшка, — сказал Барташ.

— Делегатов принимаем, — хитро улыбнулся Хомутов, — угощаем.

— Ишь как занавозили, — сказал Павло, приняв винтовку. Он вынул затвор и посмотрел на свет. — Три наряда вне очереди.

Впереди, саженях в двенадцати от негустых проволочных заграждений, валялись две жирные свиньи и офицер в новеньких синих брюках. Два богатунца, дожидаясь сумерек, тихонько спорили, заранее деля добычу — кому брюки, кому сало. Хомутов подмигнул Батурину.

— Вчера тоже делили. Высунулись, чуть им ермолки не оторвало. Думками богатеют. Опять пошли. О-г-о-н-ь!

Вот на виду заработали пулеметы, кусками заглатывая ленты. Павло обрадованно подметил, что стрельба ведется бережливо, не торопясь. Пулеметы нацелены верно, чтобы обстреливать противника и фронтальным и косоприцельным огнем.

По полю умело бежала редкая офицерская цепь. Батурин с каким-то новым чувством погрузил в магазин-ник обойму, поерзал животом, — удобнее устраиваясь, прицелился. Пеовая гильза, резво выпрыгнувшая возле него, с вдавленным пистоном, привела Павла в нормальное солдатское состояние.

— Под Катеринодаром бои, — бормотнул он, — кто бы мог раньше помыслить.

У винтовки была свалена мушка. Батурин, осваиваясь с незнакомой винтовкой, пристрелялся по толстому офицеру, искусно виляющему на бегу. Офицер упал и больше не поднялся…

Хомутов обернулся:

— Здорово кладешь. Так Корнилов без войска останется.

— По привычке, — сказал Павло, — только вот офицеров в первый раз.

Возле него неожиданно очутился Сенька, пробегавший по окопу.

— Дядька Павло, — обрадовался он, сжимая ему локоть, — вот здорово.

Перестрелка притихла. Сенька умостился рядом, деловито разъясняя Павлу, куда должна прийтись мушка, как поднять рамку прицела, куда целить, чтобы не промахнуться. Павло подмаргивал Хомутову. Истощив запас стрелковых познаний, мальчишка притих. Потом вновь оживился:

— Дядька Павло! Вчерась видел Неженцева.

— Ну, что ты?

— Ей-бо, правда. Провалиться мне на этом месте, если брешу. Левее от нас, на кургашке. Я ж его знаю. Когда дядька Иван… — он смутился, поправился, — товарищ командир роты бинокль разрешил, точно видел. В той же белой шапке, в черкеске… только пеший был, — Сенька вздохнул, — видать, кончил Баварца, кадетская сволота…

В стену казармы, чуть пониже расщепленного окна, врезалась граната, взвизгнула, лопнула, надымила и засвистала осколками.

Кирпичная пыльца опустилась на землю.

— Могут стрелять, — сказал Батурин, приподнимая сникшего Сеньку за ухо, — без тебя научились. А у пушки, знаешь, где мушка?

— Нема у пушки мушки, — Сенька осклабился, — в полдни Трошка прибегал от Черноморки, я его пытал. Нема — у орудия мушки. Там дядька Василь Шаховец, опять батареей командует.

Хомутов, свернув папироску, передал кисет Батурину.

— Верно информирует. Шаховцов там командирит.

Мимо, на носилках, несли раненого, перекрещенного по груди бинтами. Он тихо стонал, и на марле заметно расплывалось пятно крови.

— И наших пуля не обходит, — вздохнул Хомутов. — Как помрет, ничего уже не надо, ничего решительно.

Вечер погасил огонь батарей и винтовок. К недалеким обкусанным деревьям слеталась грачиная стая, неизвестно откуда появившаяся.

Глухо забили в буфер.

— Нашу роту зовут вечерять, — встрепенулся Сенька, — пошли, дядька Павло — Павло почувствовал, что ему и в самом деле не мешает поужинать. Весь день приходилось только пить воду.

Батурин достал из кармана полураздавленный пирожок, сахар.

— Повечеряю, Сенька.

— Там борщ с мясом, — пообещал мальчишка, увлекая Павла.

ГЛАВА XXV

Рота ужинала через одного. Темп боя зависел от наступающих, и в долговременность передышки Хомутов не верил. Только попав во двор, защищенный кирпичными стенами казармы, Сенька облегченно вздохнул.

— Пока за борщом выберешься — спина мокрая, — откровенно признался он, — тут в канавах кое-кого пришили.

Раздавал пищу бледный солдатик, подвязанный кружевным фартуком, служившим предметом озорных острот и смеха.

— Эй, ты, куховарка, на двух, — сказал Сенька, подставляя котелок.

— Ну, как детский дом, дерется? — спросил кашевар.

— Дерется как нужно, — солидно заявил Сенька, — под Лежанкой кадет нам, а тут, по всему видать, мы ему накладем.

— Ты и под Лежанкой был? — удивленно переспросил кашевар, захватывая черпаком побольше гущи.

— Нам не привыкать, куховарка. Вали кашу в борщ, любим так.

— Сенька, крой в казарму, спокойней, — крикнул боец, тащивший за лямки вещевой мешок, наполненный гранатами.

— Лимончики аль бутылочки? — спросил Сенька.

— Гостинцы барчатам. С арсеналу доставили, масляные.

Боец нырнул в ход сообщения.

— Тут у нас ребята хорошие. Меня все знают как облупленного, — похвалился Сенька.

— Кто только тебя не знает, — сказал Павло. — Ну и проныра ты, Семен Егорович.

В просторном и неуютном зале, на лавках и просто на полу, ужинали красногвардейцы, стуча ложками. Обсуждали сражение, смеялись.

Сенька достал из-за голенища подаренную отцом ложку, побывавшую и на германском и на австрийском фронтах.

— С перцем будем?

— Давай с перцем, — согласился Павло.

Сенька разломил стручок, потер, наверх поднялись желтенькие семечки. Во рту пекло, но одновременно по жилам разлилась хмельная теплота.

— Печку топишь, Сенька, — сказал солдат-богатунец, перебирая лады венской двухрядки.

— Угадал.

— Подтапливай, да гляди, чтобы дым не шел, а то кадету пристрелка будет.

— Третий взвод, кончай! — зычно скомандовал кто-то.

Сенька вскочил, но, вспомнив, что он четвертого взвода, снова уселся.

— По командирам надо выкликать, — пробурчал он.

— А ежели командира убьют?

— Его именем так и звать тот взвод до окончания войны.

— Верно, пожалуй, — согласился Павло и перевернул пустой котелок.

— Может, еще выпросить, дядька Павло?

— Хватит, а то на сон потянет, — Павло вытащил кисет, — теперь чуток перекурим.

Сенька отвернулся. Ему хотелось вернуть папироску, подвесить на губу, а потом высечь искру из сероватого кремня, прижимая к нему витой трут, но курить при Павле Сенька почему-то стеснялся.

— Может, за кипятком смотаться? — предложил Сенька, ища предлога, чтобы улизнуть.

— Отдохни лучше, — сказал Павло, вытягиваясь на полу.

— Отчего казак гладок? Нажрался и на бок, — сказал богатунец, продолжая перебирать лады.

Павло потянулся к нему:

— Ну-ка, солдат, дай-ка гармонь.

— Умеешь? — обрадованно спросил солдат. — Может, выучишь? Ко мне этот струмент третьего дня приблудился.

— Учись, — равнодушно согласился Батурин, отпуская потертый плечной ремень. Ближе придвинулись люди, притихли.

Павло покусал губы, внимательно оглядел всех, на лице его тенью пробежала какая-то беспокойная дума. Прильнув щекой к гармошке, он тихо запел:

Ой, полети, утка,

Против воды прутко,

Перекажи матусеньци,

Шо я умру хутко.

— Гляди, — Сенька дернул Павла, — гляди, кого привели?

В дверях показалась группа людей, похожих на странствующих музыкантов, которых неоднократно встречал Батурин на базарах и улицах польских и галицийских местечек и городков.

Батурин защелкнул застежки, снял ремень.

— Готовь куски, Христа ради, — недовольным голосом произнес Павло, — старцев завсегда под снаряды тянет.

Музыкантов сопровождал безусый студент, которого Сенька зачастую видел с Барташом. Студент выступил вперед и несколько смущенно объявил фамилию композитора, «желающего музыкой поддержать дух бойцов революции». Длинноволосый сутулый старик, с ясными и острыми глазами, снял черную шляпу, поклонился.

— Вроде поп, только без бороды, — удивился солдат, владелец гармошки, — ишь, в пинжаке. А то, видать, его детишки…

Возле композитора стояли девочка с тугими косичками и красивый испуганный мальчик Сенькиного возраста.

— Мальца того катеринодарцы знают, — сказал какой-то казак, наваливаясь на Сенькину спину, — генеральский сынок.

— Чего плетешь, — грубовато оборвал Сенька, — ге-неральчата в шитом золоте ходют. Такое сбрешешь…

— Тоже мне ерш-рыба, с головы глотай, а то подавишься, — огрызнулся казак. — Гурдая генерала довесок. Папаша супротив нас полки водит, людей бьет, а мы…

Сенька уже не слушал солдата. Он торопливо рассказывал Павлу новость. Тот пренебрежительно отмахнулся.

— Кругом родичи, беда с ними. Когда-сь за шкирку возьмут за такую родню… Ну, слухай… кажись, скоро начнет.

Сенька протиснулся вперед. Остановился возле девочки, залихватски стукнул прикладом.

— Чего это? — спросил он, проведя пальцем по скрипке.

Девочка удивленно посмотрела на Сеньку.

— Скрипка.

— А это что?

— Смычок.

— Знаю теперь, — важно заметил Сенька, — на кну-товилку хорошая. Конским хвостом по собачьим жилам! — Сенька ухарски засмеялся, сплюнул и присел на корточки.

Единственную лампу приподняли. Сверху опустились овальные тени. Девочка полузакрыла глаза и заиграла. Сенька впервые слышал скрипку. Вначале он совершенно не желал воспринимать эти новые для него звуки, но общее внимание и напряжение, как бы вписанное в лица бойцов, передалось и ему. Он хотел перебороть чувства, которые вызывала у него музыка, но не мог. Сенька слышал певучий рожок и проверял, не подвох ли это. Может ли черноволосая незнакомая девочка знать то, что хорошо известно ему? Не старик ли играет? Но тот сидел с опущенной головой, покачиваясь в такт. С колен свисали длинные кисти, и довольная улыбка не сходила с уголков его губ.

Потом Сенька уже не различал ни девочки, ни старика, ни моргающей лампы, ни своих боевых друзей. Сенька был далеко отсюда, в станице Жилейской, ясно видел тучные стада, вытаптывающие рябой след на увлажненной дороге, желтое солнце, встающее над росистой травой. Солнце было горячо. Потом над степью, от Золотой Грушки, появился огненно-рыжий Меркул, звуки стали громче, тревожней. Меркул поскакал, свистнул аркан, казалось, захлестнувший маковки курганов.

Золотые стрелы полетели над пыреями и донниками, блеснуло серебряное брюшко соколка, взмывшего туда, где голосисто верещали жаворонки.

Меркул исчез, и за его степняком, как за лодкой, смыкался долгий след. Сеньке захотелось побежать босому по сочно-холодным травам. Хотелось испытать по-хлестывание по коленям стеблистого донника. Давнее нахлынуло на него… Сенька потер виски, но девочка своими проворными пальцами ткала все новые и новые мысли. Вот потекли тонкие звуки, подобные неизведанной колыбельной песенке, и снова известный, знакомый мир открывался ему. Горели огни ночного, Мишка рассказывал сказку насыпного кургана, плескались сомы в чернолозном лимане, и цветастый фазан с фырканьем опускался в кусты боярышника.

Сенька переменил позу, отодвинул твердую винтовку от занемевшего колена.

Солдаты слушали каждый по-разному, сообразно прожитой жизни и мечтам. Вот вошел матрос, Сенька знал его — крикливого и храброго парня. Матрос ходил в контратаки, при откатах сшибал беглецов подножкой и нещадно ругался. Он и сейчас хотел гаркнуть, внести свое шумное и озорное, но вдруг остановился, закрыл горсткой рот, понимающе кивнул студенту и на цыпочках продвинулся ближе.

— Стукотят, — укоризненно сказал Сенька, указывая на ручные часы.

— Тикают, — шепотом поправил матрос, прикрыв их ладонью.

Девочка опустила скрипку. Сенька хлопал в ладоши вместе со всеми, одновременно испытующе наблюдал, как старик, развернув нотные листки, что-то указывал второму исполнителю.

Сенька впервые увидел ноты. Черненькие хвостики рябили в глазах и казались мальчику значительно сложнее азбуки.

Старик вытянул листок, пальцы подрагивали. Заиграл бледный и напряженный сын генерала Гурдая.

Батурин очутился возле Сеньки.

— Тоже умеет, — сказал Павло каким-то обрадованным голосом, — с нашим братом не шуткуй.

Мирные просторы жилейских степей сразу исчезли, откуда-то надвинулась грозовая туча. Все закрутилось, поднялось вихрями, теми пылевыми столбами, куда Сенька, бывало, зажмурившись, швырял кинжал в надежде поразить черта. Грянул гром, впились в землю молнии, и под грозовыми разрядами друг на друга помчались люди, потрясая землю. По Сенькиной спине побежали морозные мурашки, а мальчик-скрипач, остановив на нем взгляд, быстро забегал смычком. Но вот вырвалось и понеслось красное и трепещущее знамя. Знамя касалось земли и еще больше багровело, как бы впитывая в полотнище кровь и страдания, и бой сразу же становился нужным, очистительным…

И когда снаружи грохот ворвался в зал, со звоном лопнули стекла и посыпалась штукатурка, Сеньке показалось, что так нужно, что все это продолжение музыки.

— В окопы! — рявкнул кто-то у входа. — В окопы!

Старик взмахивал руками. Седые пряди волос тряслись на его плечах. Старик подпевал, не замечая, что уже давно поднялись люди, к которым была обращена музыка, лязгали затворы винтовок и возле него неслись потоки штыков.

Сенька выскочил во двор, и над ним сразу повисло темное облачное небо, кое-где проломленное звездными окнами. Так было и в ту далекую ночь, памятную ночь возвращения домой сына и отца. Мальчик нырнул в земляную щель, пробрался по чьим-то ногам и вскоре достиг своего места. Зарево недалекого пожара освещало спины Барташа и Хомутова. Бесшумно поднимались цепи противника, страшные своим зловещим безмолвием.

— Офицеры Казановича, — сказал Барташ, — принимай, Ванюша…

Батарея, в упор обстрелявшая вал, исчезла. На них снова надвигался таран лобового удара — партизанский полк генерала Казановича.

ГЛАВА XXVI

Утром по-весеннему загорланили петухи предместья. За казармами, над тяжелым тополем, засуетились грачи, железными клювами выплетая гнезда.

Сенька пошел за патронами. У черного входа казармы, на циновке, лежал безусый студент с застывшей на лице улыбкой и простреленным затылком. Рядом с ним сын Гурдая. Лица обоих были худы и одинаково зелены. Из кармана гимнастерки студента торчал плохо заостренный карандашик.

Старик композитор сидел поодаль на низком цементном порожке. В руке, безвольно свисавшей с колена, он тихо кружил свою широкополую шляпу. Девочка всхлипывала, прильнувши к его плечу. Сенька остановился, снял шапку.

— Пятерых одним снарядом уложило. Ночью еще, — сказал боец с перевязанной головой, вероятно ожидавший санитаров, — сын его… — он кивнул на старика.

— Кто сын? — спросил Сенька.

— Тот, веселый, с карандашиком.

Сенька приблизился к девочке, осторожно прикоснулся к ее руке. Девочка отдернула руку. Мальчишка поймал ее недружелюбный взгляд.

— Не наши, их, — как бы извиняясь, произнес Сенька, — оттуда стреляли.

По щекам девочки струйкой потекли слезы. Отец испуганно прижал ее к себе.

— Уйдите, уйдите.

— Не плачь, — Сенька нахмурился, — в Кубани и так воды до греца.

— Не буду, — всхлипнула девочка, — не буду. Только уйди…

— Уйду, — обиженным баском сказал Сенька, — моего батю тоже вот так… — он скривил губы, — и пулями и штыками.

В это время на правый фланг, на смену Казановичу, выходил офицерский полк Первой бригады. Марков вел колонну по береговой дороге. Задержавшись возле фермы, перекинулся несколькими словами с Корниловым и Романовским, ушел широким шагом, помахивая нагайкой. Его бригада только что закончила переправу. Паромы были притянуты на правобережье, и станицу Елизаветинскую наводнили обозы.

— Казанович потерял много людей, — сказал Корнилов, присаживаясь на табурет, — а казармы так и не взяты. Большевики дерутся как дьяволы.

— Удивительное дело, — сказал Гурдай, — большевики, а так дерутся!

Корнилов оглядел его далекими, невидящими глазами.

— Ничего нет удивительного, — тихо произнес он, — русские.

Все замолкли. Из раскрытого окна штабной комнатки долетал отчетливый голос дежурного адъютанта, передающего по телефону приказание батальону Улагая. Небо очистилось. Темнели леса левобережной поймы. Оттуда неустанно постреливала батарея, очевидно нацеливаясь на беленький домик штаба. Корнилов встал. Лица его было землисто, отяжелевшие веки подрагивали, пальцы нервно теребили солдатский георгиевский крестик, тускло светлевший на его защитном френче.

— Иногда меня больше радует вот такое сопротивление, чем раболепство и покорность, — тихо сказал он с грустной улыбкой. — Помните казачью делегацию Рязанской станицы. Пытались стать на колени, вручить хлеб-соль… Они склонились, одержимые лишь страхом… — Корнилов помолчал. — Тогда я казался себе пришельцем, ханом Золотой Орды, и мысли возвращали меня в глубину позорных столетий. У этого города я встретил настоящих русских, господа…

Деникин отвернулся. Султан-Гирей и дежурные текинцы оставались бесстрастными.

— Приведите пленных, — резко приказал Корнилов, снова опускаясь на табурет.

На его лицо легла прежняя суровость.

Из-за дома привели прихрамывающего Махмуда, обряженного в сыромятные постолы, и широколицего человека в рваной и короткой шинели. Махмуд исподлобья наблюдал необычное скопление важных генералов.

— Черкес, очевидно, закубанского ополчения, а прапорщик служил в Первом северо-кубанском полку красных, — доложил Романовский.

Корнилов произвел личный допрос. Прапорщик детально рассказал все ему известное, поминутно отрекаясь от большевиков, от «совдепов»… Махмуд не отвечал, но когда его спросил Султан-Гирей, за что он воюет, тихо сказал по-русски:

— Лучше жить надо.

— А почему ты знаешь, что будет так? — переспросил Султан-Гирей, пряча тонкую улыбку.

— Так сказал Хомутов Ванька — солдат.

— Сегодня мы возьмем город, — сказал Корнилов, пытливо изучая лица пленных. Заметив угодливость прапорщика, перевел взгляд на адыгейца. Махмуд пожал плечами. Султан-Гирей повторил фразу по-адыгейски.

— Не возьмешь, — упрямо отвечал Махмуд.

— Конечно, возьмете, 'ваше высокопревосходительство — вмешался прапорщик, — и если вы прикажете…

Корнилов сделал нетерпеливый жест. Обратился к Махмуду:

— Почему ты думаешь, что мы не возьмем город?

— Так сказал Хомутов Ванька — солдат.

Корнилов передернул плечами.

— Кто такой Хомутов? — обратился к Романовскому: — у них новый главком?

— Хомутов Ванька — большевик, — медленно произнес Махмуд, с удовлетворением выговаривая каждое слово, — ему все сказал Ленин.

Корнилов опустил взор на растоптанную обувь, адыгейца.

— Уведите.

Пленного подтолкнули и повели.

— Как с ними? — спросил Романовский.

— Туземца оставьте, — сказал Корнилов, — он будет свидетелем нашей победы. Второго… проверьте, но имейте в виду: такие не нужны ни нам, ни, пожалуй, им… большевикам.

Донька с трудом разыскала Барташа и Батурина.

— Егора надо успокоить.

Она повлекла их, цепко ухватив за рукава шинелей.

— Вы хотя объясните, в чем дело, — защищался Барташ.

— Умом, видать, тронулся. Воевать хочет. На всех кидается…

Павло разжал потную Донькину руку.

— Не гоже двум бугаям позиции бросать, — сказал он, приостанавливаясь. — Роту на правый фланг перекидывают, там ненадежные держат, горлохваты-золота-ревцы. Хомутову пособить надо. Пойди-ка, Ефим, сам, да поскорей возвертайся.

Донька покусала губы и сухими горящими глазами быстро оглядела Павла. Подтянула конец платка.

— Тоже мне товарищ. Здоровый был — нужный был; как подвели — все отворотились. Вон кадеты всех раненых за собой тягают, а вы…

Она быстро пошла от них. Барташ догнал ее и зашагал рядом. Донька опустила голову. Когда он настойчиво задал ей несколько вопросов, подняла увлажненные глаза.

— Не за себя стараюсь. Обезноженному трудно сейчас. Попробуй, вытерпи.

Мостовой лежал на спине, его лицо было наполовину прикрыто мокрым полотенцем. Полотенце поднималось при дыхании. Кругом, на тесно сдвинутых кроватях, тихо стонали раненые.

— Тс-с! Еле успокоил, — предупредил пожилой санитар, — было окна вышиб. Нервный!

Барташ присел на краешек кровати, приподнял полотенце. Егор открыл глаза, хотел встать, но Ефим мягко, по-отечески надавил плечо. Доньку позвали.

— Видать, раненые поступили, — оправдываясь, сказала она. — Нужно будет, покличете.

— Чего в больнице воюешь? — укоризненно сказал Барташ Егору.

— Пролежишь тут, а вы без меня управитесь. Оттого и покою нет…

— Хватит и на твою долю, — сурово произнес Ефим, — выходит, ты уже и сам успокоился, напрасно только меня оторвали.

Он хотел приподняться. Мостовой удержал. Руки были горячи и шершавы.

— Ну, чего? Опять скандалить?

— Зря посылал меня тогда, видишь?

Оттого что изможденное лицо Егора носило следы не только физических, но и моральных страданий, Барташу захотелось успокоить его. Он переменил тон.

— Пока ничего не вижу, Егор. По-моему, скоро уж и подниматься надо.

— Сегодня вздумал — поднялся, не дали. — Мостовой прислушался к явно нарастающему орудийному гулу: — Тяжелые? Они?

— Нет, мы из Новороссийска подвезли.

— Хорошо, — сказал Егор, и глаза его потеплели, — у вас дела идут, а вот меня зря в большевики приписали, не тот я вроде человек, не с того материала сработанный.

— Почему ж не с того? Материал всегда одинаковый: кости, мясо, кожа…

— Выходит, мясо у меня не такое — сказал Егор и, помолчав, добавил: — По станице и то невзлюбили, замки ломал, на кулачках дрался… А вот нет покаяния. Хочется снова до отказа гайку завернуть, до скрипа.

— Значит, силы стало побольше.

— По-моему, коммуну надо какими-то другими руками делать, Ефим Саввич, — проникновенно сказал Мостовой. — Чтобы сердце было чище, а в душе, ежели поглядеть — он приподнял на свет стакан воды, — никакой мути. А такие, как я, порченые, засоренные. Видать, негоже то, что царь намусорил. Для коммуны негоже…

Ефим внимательно слушал Егора. Сомнения Мостового были для него не новы. Подобные сомнения ему неоднократно приходилось выслушивать от честных партийцев.

— Совсем неверно, Егор, — сказал Барташ, беря Мостового за руку, — болезнь виновата, раздражаешься ты понапрасну. Насчет твоих людей, чистых, как вода в стакане, фантазия, честное слово, фантазия, Егор. Готовых таких не найдешь. Трудненько, конечно, из нас сделать вот такую чистоту, но можно. Муть осядет. А потом через ватку или уголек воду пропустят, раз, другой, да может, и третий, а потом и тебя же на свет будут показывать и похваливать, и в голову никому не взбредет, что вот этот дистиллят сквозь черный уголь пропускали. — Ефим потрепал Мостового по щеке, обросшей рыжевато-седоватой щетиной. — Выздоравливай. А что спервоначалу в гражданской войне побили, не горюй. Битый всегда был дороже. Но на другой раз запомни одно: если партия посылает на дело, надо не плоховать. Вот послала тебя партия в тот же Егорлык против Корнилова. Видишь, не так человек командует, руководит — направь его; не выходит у него — помоги; не послушает — прогони.

— Вроде не с руки тогда было, Ефим Саввич, — сказал Егор. — Вижу, и то не так, и это не так, а на своем поставить как-то стыдно было. Думал тогда, не скажут ли: «Вот, мол, прилетела жар-птица, подавай ей золотую яблоню». Храбрости моей никто еще не видел. Решил тоже: «Шут, мол, с тобой, раззява, когда-сь тебя угадаю, а сейчас покажу, как надо драться».

— Показал?

— Показал, — вздохнул Егор, — истыкали, как чувал с соломой на учебном плацу.

— Так вот, Егор. Погладил раз по шерстке, чтоб хорошим показаться, и пошло все кувырком. — Голос Бар-таша посуровел: — Помни одно: боремся мы и, прямо скажу, — не один еще десяток лет будем бороться. Драку только начали, и если в самом начале мы развесим уши, побьют нас. Поэтому мы обязаны ввести дисциплину еще тверже, чем прежде, власть еще строже, виновных расстреливать, понял? Чтобы не дать погибнуть народу. Раз взяли власть, надо ее удержать. Не простят нам наши дети, внуки, если мы власть упустим. Вот как, Егор. Поглядел бы, как кадеты город штурмуют. Зависть разбирает. Идут на огонь, в штыки, не оглядываясь, без трусливой мысли, помогут ли им задние. Перестраиваются, как на параде, без паники. Умирают здорово. Не стыдно, что поколотили вас в Ставрополье. Войско у Корнилова отчаянное и, самое главное, послушное.

— А наши? — спросил Егор, беспокойно вслушиваясь в звуки канонады. — Как наши?

Барташ тихонько посмеялся.

— Тоже им не уважат. Уже с места не сразу столкнешь. Когда-то один немецкий полководец говорил: русского солдата мало убить, его нужно еще повалить.

Мостовой радостно заулыбался, показывая пожелтевшие зубы.

— Значит, никак не повалят?

— Не повалят, — сказал Барташ. — Вон Павел Батурин и то почти весь день в окопах просидел, рядом с твоим Сенькой. А от царской войны укручивал.

— Видать, тут слаще показалось.

— Слаще? Говорит, что хуже, чем в пятнадцатом году.

— Аж в черепе звенит, здорово палят, — подтвердил Мостовой, прикладывая ладони к ушам, — верно он подметил.

— Разболтался с тобой… До свидания, товарищи, — сказал Ефим, обращаясь ко всем, — выздоравливайте.

— Только сюда не подпустите, — притягивая Ефима, шепнул Мостовой, — вырежут. — Быстро спустил ноги на пол, покачался. — Силу чую, Ефим Саввич. ^Может, какой-нибудь дрянной тарантас пришлешь?

— Не выдумывай.

Санитар, внезапно появившийся в дверях, позвал Барташа.

— Господин комиссар! — зашептал он Барташу, вышедшему в коридор. — Донюшку успокой, сестру.

— Что с ней?

— С бронепоезда алахарь один заявился, осколком его по щеке царапнуло, пришел перевязываться, а вздумал насильничать.

Старик остановился у белой двери, густо захватанной грязными пальцами, подтолкнул Ефима. На клеенчатом диване всхлипывала Донька. Она была без платка, короткий пушок вился на ее полной шее, — из-под разорванной кофточки виднелись самовязные кружева нижней сорочки. Барташ растерянно остановился, оглянулся, но старика не было.

— Что случилось? — спросил Барташ.

Донька подняла заплаканное лицо. Нащупала платок, накинула на плечи.

— Ваши… товарищи…

Барташ присел на диван. Донька отодвинулась, вытерла глаза ладонью, одернула юбку.

— Вы назовите фамилию. Я сам доложу главкому. Мы примем меры… накажем…

— Не надо, — отмахнулась она, — ничего у его не вышло. Сама меру приняла, по морде дала, по раненой… — невольная улыбка пробежала, и сразу потухла. Она склонилась. — Плохо мне, Ефим Саввич. Юбку только мою видют, а я, — с дури, видать, — в них героев ищу, товарищей… Раньше прощала, сама окуналась. А сейчас, столько слов хороших накидали… Поймете ли вы бабий-то мой разговор, — Донька исподлобья оглядела Барташа. — Чищу себя, а они, кобели несчастные… Нема прежней Доньки, сама в другой раз за нею скучаю, ищу ее, а нема. — Она облизнула губы, из верхней сочилась кровь. — Ну, идите, напугали вас. Егора только не тревожьте. Уж все прошло, — натянуто улыбнулась, — и впрямь не тронь — завяну, как тот броневик раненый сказал…

Барташ понимал ее состояние. Углублять душевную рану женщины ему не хотелось. Отношения Доньки с Мостовым, эта необычная Для Егора романтическая история также ему была известна.

— Вы к мужу думаете возвращаться? — просто, как о чем-то незначительном, спросил Барташ.

Она отрицательно качнула головой. Заметив выжидающий взгляд Барташа, сказала:

— Егора выбрала. Вначале так-сяк, а потом за несчастье полюбила… Может, как поднимется да станет на моего Кузьму похожий, снова разлюблю… не знаю. Ведь все бабы — матери, а ежели детей нема, везде детское ищут… чтоб с уходом, с ласкою… Мелю что-сь несуразное.

— Я все понимаю, — сказал Барташ, — все. Вы во многом правы. Вы, женщины, мягче и тоньше чувствуете. Когда мужчина навязывает вам мысль, что он обязательно превосходит вас во всем, это оскорбляет. Так, что ли?

— Тоже непонятно говорите, а я понимаю.

Барташ протянул руку.

— Я спешу. Простите. Вы хорошая. По-настоящему хорошая.

— Просто дура баба, да и все, — улыбнулась Донька, провожая его своими серыми наивными глазами.

Уходя из больницы, Барташ столкнулся с Сенькой.

— Ты чего тут?

— Батю проведать, — переминаясь, ответил Сенька, — переказали мне, что тетка Каверина без лица при-: бегала… Ничего не думайте, меня командир пустил…

— Ну, раз пустил, — Ефим потрогал его за отросшую пепельную косичку, — постригся бы под польку. Знаешь, как под польку?

— Знаю, — важно произнес мальчишка, — кадета одного ребята прикололи, под польку был постриженный.

Сенька, сняв шапку, на цыпочках направился в палату, осторожно протискиваясь между кроватей. Егор приподнялся, усадил рядом, положил руки на плечи сына, повернул его.

— Все ладно, только грязный ты, Сенька.

— Трое суток не умывался, — сказал мальчишка, проводя ладонью по щекам, — окопы грязные.

— В земле их копают. А морду полоскать полагается.

— Некогда, батя.

— А что, если на два месяца кадеты город обложат, а? Сгниешь совсем, окоростишь… — Егор подморгнул Доньке — Скупала бы.

Сенька обидчиво поднялся, нахлобучил шапку.

— Сам скупаюсь. Думал, помираешь ты, потому и прибег. Пойду обратно… До кладбища нас перекинули. Солдаты балакали, что корниловский полк нажимать будет, на том полку у них Неженцев стоит.

— Неженцев?! Откуда знаешь?

— Комиссары приходют. Они все знают…

— А Кутепов?

— Про Кутепова тоже балакали. Неженцев да Ку-теп — одна шайка-лейка, с одного полку. Комиссары обо всем знают.

Егор неожиданно привлек к себе сына.

— Сенька, — шепнул он, — найди где-сь повозку, пригони.

— Зачем? — Сенька нахмурился, сразу же усомнившись в здравом отцовом рассудке.

— На чужих колесах воевать буду, раз свои не крутятся.

— Вы, Егор Иванович, что-сь не то придумали, — сказала Донька, — кто же вас отпустит?

Егор встал, пошире расставил ноги и, пошатываясь, сделал два шага.

— Видишь, Сенька, стою, двигаюсь, — толкнул его, — марш! Оживу, ей-бо, оживу… За Средний Егорлык поквитаемся.

В окно было видно, как по желтенькой дорожке, об-зелененной петушками, непрерывно носили раненых.

— Батя, аль взаправди? — обрадованно спросил Сенька.

— Живо, бегом м-а-р-ш…

Вскоре Сенька появился возбужденно радостный.

— Готово, батя.

Егор, одетый в мятый бешмет, валенки и ластиковые шаровары, поднялся, цепляясь за кровать.

— Все ладно, только подошвы будто огнем хватает.

— Чего только задумали? — притворно строго сетовала Донька, радуясь порыву, сулящему близкое выздоровление.

— Помогай, Доня. Облокочусь!

Нелюдимый старик извозчик в нанковом полукафтане и боярской шапке тронул лошадей. Зазвенели маленькие разноголосые колокольчики. Сенька притащил подушку, потертое полосатое одеяло.

— Донюшка, куда? На эвакуацию? — спросил санитар. — Комиссар, чай, исхлопотал?

— Так точно, товарищ дежурный.

— Казенный инвентарь не посей, — распорядился он вдогонку, — назад привезешь.

Извозчик обернулся:

— На вокзал?

— На Черноморку, дедушка.

— На Черноморскую станцию нельзя. Война там. Т-п-р-у!

— Туда, где война, — приказал Егор.

— Нет там эшалонов, — запротестовал извозчик, — только один железный поезд. С пушек палит, греется, аж пар идет.

— Туда, где палят. Туда, где пар, понял? — веселым голосом потребовал Мостовой.

Извозчик погнал лошадей. Экипаж запрыгал, перегоняя военные повозки и взводные колонны, быстро идущие к фронту.

— Чудаки, — удивился извозчик, — на японской куда меньше снаряда кидали, а то только и знали что сало к пяткам подвязывали. На смерть не спешили. Ранили чаще в спину. А теперь все по переднему фасаду меченные. Сколько я их перевозил! Нагляделся!

— В спину ранение стыдное, папаня, — сказал Егор, приваливаясь к спине извозчика, — в лазарете засмеют.

Остановились у кладбища. Каменная ограда поросла мхом. Кое-где прилипли прошлогодние листья клена. За щербатой могильной плитой укрылся одинокий крепостной пулемет, краснея поржавевшим гофрированным кожухом. Мелкий ров, очевидно подготовленный как второй оборонительный рубеж, протянулся вдоль ограды и змейкой уходил в поле. Ров, под руководством военных, углубляли горожане — мужчины и женщины. На кладбище пестро цвели букеты бумажных цветов и венки. На сером мраморе, обратив раструб к противнику, стоял граммофон. Возле, в томительном ожидании, крутился мальчонка. Он щупал мембрану, заглядывал в трубу. Женщина, покрытая шалью, изредка прикрикивала на него. В ее руках поблескивали спицы, и клубок шерсти подрагивал, возбуждая взъерошенного котенка.

— Жизнь, — жадно вдыхая воздух, сказал Мостовой, — скис в кроватях.

Донька прикрыла ноги Егора одеялом.

— Скис?! Гляди, не расплескайся, простокваша!

Оставив отца, Санька добрался до передовой линии, сопровождаемый шутками бойцов из полка анархиста Золотарева. Разыскал свою роту. Барташ рассказывал Хомутову и Батурину о посещении больницы. Речь, очевидно, шла о Доньке, потому что Ефим, заметив Сеньку, оборвал разговор.

— Как будто им кто тут медом намазал, — сказал Хомутов. — Ну и хлопцы.

Сенька деловито примостился у облежанной кем-то бойницы.

— Этот уже знает, за что помирать? — спросил Хомутов Барташа, напоминая этим об их беседах в период февральских неудач.

— Да, Мостовые, отец и сын, знают, — твердо сказал Ефим. — Не боишься смерти, Сенька?

— А чего ее бояться, — пренебрежительно бросил Сенька. — Что она, с рогами? Чуете, как дядька Василь палит?

От Черноморского вокзала и от Чистяковской рощи непрерывно громыхала артиллерия. Говорить приходилось громко, как в сильную грозу.

— Мой там! — покричал Хомутов Батурину. — Трошка мой там. Шибеник!

— Чего-сь только твой шибеник не туда снаряд кладет, — заметил Павло, опытным глазом наблюдая частые перелеты, — вон тот домишко, что ль, в вилку берут?

— Там командный пункт. Корнилов тал, — сказал Барташ.

— Дурака нашли! Генералы ближе как за двенадцать верст не рискуют. Под той хатенкой враз скипетру вышибут. — Павло, поймав Сеньку за ногу, шутливо потянул к себе. — Отец-то жив, здоров? Чего не хвалишься?

— Батя тут недалече, — Сенька засмеялся, — да пустите, дядька Павло, а то в глину выделаюсь.

— Как недалече? — Барташ встрепенулся.

— Вон там, возле кладбища, — гордо ответил Сенька, — я его самолично на фаэтоне доставил. Батя теперь все увидит.

— Надо его отправить обратно, это не дело, — сказал Барташ, приподнявшись.

Хомутов, не отрываясь от бинокля, надавил ему плечо.

— Пускай дышит. Аль тебе воздуха жалко, Ефим?

На левом фланге закипал бой. На их участке угадывалась подготовка белых к атаке. Бойцы были напряжены. Линия защитников поредела. На сырой боковине окопов кое-где остались пустые вмятины — от тела, от локтей. Там стояли люди, теперь их не было.

— Много выбыло? — спросил Барташ.

— После посчитаем, — ответил Хомутов. — На перекличке.

— От казарм зря роту тронули, — заметил Батурин, — будешь у главкома — попрекни его. Только нас вывели — кадеты нажали. Слышим, казармы взяли.

— Туда Марков, генерал, подошел, — подтвердил Хомутов.

Днище окопа настолько затоптали, что сырая земля превратилась в жижу. Чавкая сапогами, ходили санитары и подносчики патронов. Окопы понемногу обживались бойцами. Отведенные на резервный отдых кубанцы и закубанцы, занимавшие этот участок, успели создать подобие блиндажей, укрепив стены кольями и досками и устроив навесы. На козырьках лежали клейменые мучные мешки, конфискованные на городской мельнице Дицмана. Пули попросекали мешковину. Светлые струйки песка и размельченной азовской ракушки пролились по брустверу и окопам.

От холмика — командного пункта корниловского ударного полка — лучисто вспыхивали стекла не то бинокля, не то окопного перископа. По полю, умело маскируясь, перебегали корниловцы, очевидно накопляясь в пологой балочке. Хомутов, ожидая повторения атаки, негодовал на бесцельную стрельбу, которую вели соседи-золотаревцы. Батурин внимательно наблюдал широкое лицо Хомутова, побитое оспинами, редкие белесые брови, полуоборванный рукав испачканной шинели. Внешне это был все тот же известный ему супрягач Карагодина, или богатунский овчинник, принимавший заказчиков возле дубовых чанов, где квасились кислые шкуры. Внешне ничем не отличался этот человек от солдата левобореж-ного села. Но здесь, на виду у Батурина, Хомутов воевал, управлял другими. Он становился близок Павлу, уважающему воинскую доблесть. Батурин оценил его и как командира.

— Батарею погнали, — нагнувшись сказал Хому-: тов, — на прямую наводку.

Бризантные гранаты со свистом влипали в землю, взвиваясь дымками, похожими на рваные овчины. Под прикрытием артиллерийского огня на штурм поднялись корниловцы.

Сенька привалился к Батурину.

— Дядька Павло! Неженец!

— Где?

— Вон! В белой шапке.



Человек в папахе, сбежав с курганчика, поднимал вторую волну атаки. Отсюда хорошо была видна его поблескивающая шашка. Отчетливо донеслось рокочущее, «ура», которое сразу же напоминало Сеньке бой под Лежанкой. Страшная мысль пронеслась в сознании мальчика. «Они докатятся сюда, и снова повторится то, прежнее».

— Бей его! Бей Неженца! — закричал Сенька, лихорадочно щелкая дымным затвором. — Ой, не попаду!

Павло укрепился локтями.

— Под кружок бери, Сенька, под яблоко.

— Дядька Павло, Неженца бей!

— Храбрый он, не имею права, я лучше вон того, ви-лючего.

Сенька видел, как Неженцев упал. Атакующие цепи замялись, легли. Над брустверами запели пули. Возле Сеньки свалился солдат-богатунец. Осыпав землю, сползла его винтовка. Траншеи будто дымились от беспрерывного винтовочного и пулеметного огня. «Не дойдут, не дойдут», — проносилось в голове Сеньки. Он лихорадочно стрелял. Винтовка накалилась, обжигала ладони. Но вот корниловцы поднялись и густыми цепями двинулись снова в атаку. Впереди них уже не было человека в белой папахе.

— Сшибли, сшибли Неженца! — обрадованно выкрикнул Сенька. — Дядька Павло, нету Неженца!

— Его нету, другие остались! — хрипло прокричал Павло, не глядя на Сеньку и продолжая стрелять.

Позади корниловцев выходили пластуны Улагая, профессионалы пехотных атак и штыкового боя. Они загибали фланги. Беспорядочная стрельба, которую вели зо-лотаревцы, неожиданно оборвалась. Сенька видел, как, карабкаясь и сваливая друг друга, из окопов выскакивали золотаревцы и кучками бежали к кладбищу. Батурин и Хомутов торопливо поворачивали пулемет. Кожух дымился, из-под колесиков осыпалась земля. Павло грозил кому-то кулаком, требуя коробки с лентами. Корниловцы подкатывались.

Слева над желтым валом появился крутолобый, коренастый офицер в приплюснутой фуражке. Он обернулся, закричал и, приподняв над головой карабин, прыгнул в окоп. Это был Кутепов, принявший полк после смерти Неженцева.

Вышвырнутый чьей-то сильной рукой, Сенька с ужасом и негодованием увидел одно: по истоптанному выгону отступала их до этого неустрашимая рота. Поспешно пятясь назад и отстреливаясь, отходили и Хомутов, и Барташ, и Батурин. На них надвигались офицеры и пластуны, сплачиваясь для рукопашной…

— Куда вы? Куда? — завопил мальчишка и клубком подкатился под ноги Батурина. — Тикать?!

Павло грубо стиснул его плечо, толкнул:

— Не мотайся под ногами, убьют.

Сеньку подхватили и отшвырнули за стену сапог и крепких солдатских спин. Мальчишка вскочил, на глазах сразу вскипели злые слезы.

— Егор! Мостовой! — закричал Хомутов, и этот крик сразу отрезвил мальчишку.

— Батя, батя!

Сердце мальчишки затрепетало — и от страха и от восторга. Со стороны кладбища правильными рядами двигались резервные кубанольцы и закубанские дружинники, а впереди них на фаэтоне, выпрямившись во весь рост, — отец.

— Батя! Убьют!

Донька, заменившая извозчика, перегнулась и, настегивая концом вожжей, погнала лошадей. Дышло заметалось на нагрудниках, экипаж начало бросать на ухабах. Рабочие устремились навстречу врагу, обтекая фаэтон двумя узкими потоками. Вскоре они сомкнулись с хомутовской ротой. Сеньку затолкали, оттеснили. Близко застучал пулемет. Кубанольцы падали. Навзничь и плашмя опрокидывались закубанцы, но ничто не могло остановить порыва этой как будто бы неорганизованной вооруженной толпы.

Теперь Сеньку снова уносило к окопам. Вот он свалился на грязное дно, кто-то, перепрыгивая, сшиб сапогом шапку, потом его вышвырнули наверх, и возле оказался белозубый Батурин.

— Поглядим теперь, как они бегают! — заорал он на ухо. — Догоняй!

Барташ приблизился к ним куцыми бросками выбившегося из сил человека.

— Прихвати ремень, — посоветовал Павло, — так колоть сподручней! Тебе-то, комиссар, впервой на штык обновка…

…Экипаж застрял возле окопов. Густогривые «киргизы» были убиты. Извозчик при помощи двух молодых пареньков-бойцов освобождал позванивающую сбрую. Старик старательно ругал Мостового и вместе с ним советскую власть и «товарищей». Пареньки подзуживали старика, беззлобно смеялись. Сенька торопливо приблизился к нам.

— Дедушка, батя где? — спросил он.

Извозчик, узнав виновника всех бед, яростно напустился на мальчишку. Сенька огрызнулся, погрозил штыком и продолжал поиски, не обращая внимания на повизгивающие пули. Отца он нашел в боковом ходе сообщения, на «пятачке», где обычно распределяли горячую пищу и хлеб. Егор сидел на консервном ящике, подняв руки, а Донька ловко закручивала его оголенное тело потными, грязноватыми бинтами. Вокруг них сидели бойцы, аппетитно уничтожая тушеное консервированное мясо. Они хвалили Мостового, и он, очевидно, чрезвычайно был этим доволен. Сенька вертко протиснулся.

— Ишь ты какой, — сказал он.

— Кутепова увидел. Не утерпел, Сенька.

— Знал бы, что у тебя такой скаженный характер, — проворчал Сенька, — в другой раз фаэтона… дулю… понял?

Егор, улыбаясь, притянул сына.

— В другой раз с седла их рубать буду.

— Тебе-то смех, а у деда обоих коней уконтропупи-ло, — по-взрослому упрекнул Сенька.

ГЛАВА XXVII

Четырехдневный бой за городом не дал результатов. Укрепленная линия обороны не была прорвана. Даже частичное поражение правого крыла, взятие артиллерийских казарм было локализовано подошедшим отрядом красной таманской пехоты. Город, заранее обреченный Корниловым, не сдавался. Огромные потери не могли сломить революционного мужества.

Тридцатого марта Корнилов собрал военный совет в составе Алексеева, Маркова, Богаевского, Деникина, Романовского и наказного атамана Филимонова. На совете присутствовали Гурдай и Лукомский. Невдалеке ог Корнилова в извечной позе преданного телохранителя стоял молчаливый Резак-бек Хаджиев, кавалерийский офицер, начальник текинского конвоя и личной охраны Корнилова. Командующий осунулся, на лбу легла глубокая складка, придававшая его лицу суровое страдальческое выражение. Слышались разрывы снарядов, дребезжали стекла.

— Противник проявил упорство доселе небывалое, — сказал Корнилов глухим голосом, — мы очутились лицом к лицу с какой-то новой армией, — он поднял тяжелые веки, набухшие от бессонницы, — армией, не понятной ни мне, ни, вероятно, вам, господа. Положение тяжелое, и я не вижу другого выхода, как взятие Екатеринодара. Поэтому я решил — завтра на рассвете атаковать по всему фронту. Ваше мнение, господа?

Все молчали. Корнилов видел беспомощную нерешительность на лицах своих ближайших соратников. Его предложение застало их врасплох. Он обратился к Деникину:

— Вы, Антон Иванович?

— Об Екатеринодар мы разобьемся, — тихо, выдавливая слова, сказал Деникин. — Первый порыв прошел. Неудача же за собой повлечет катастрофу. Нам надо сохранить армию. Нам надо сохранить инициативу в выборе путей отхода, Лавр Георгиевич. Если раньше мы ориентировались на уход в Грузию, то теперь, в связи с изменением ситуации, нам выгодно вновь прикрыться Доном… Краснов за это время значительно преуспел. Нам надо снова консолидировать силы в районах войска Донского. Это разумное возвращение к тем проблемам войны, которые поставлены вами, Михаил Васильевич, в январском письме во французскую миссию, в Киев. Кроме того, — Деникин несколько смутился, — группа… оккупационная группа… успешно борется с большевистской анархией. Последние сведения, — он вытащил серенькую газету, торопливо развернул ее, — сведения, идущие из екатеринодарской прессы… Оккупационная армия взяла Киев, Одессу, Николаев, Херсон, Елисаветград, Знаменку, Кременчуг… Продвигаются на Екатеринослав и Полтаву… При таком наступательном порыве Ростов в нескольких форсированных переходах…

Деникин релятивно перечислял захваченные германскими войсками русские города. Корнилов сухо остановил своего заместителя. Его понимающий и одновременно укоризненный взгляд как бы напомнил Деникину о неуместности подобных высказываний.

— Даже взяв Екатеринодар, — сказал Романовский, — мы вынуждены будем распылить силы, охраняя город. Распропагандированное большевиками население, безусловно, враждебно нам. Я уже не говорю о потерях во время уличных боев. Узкие улицы, каменные ограды и строения — удобный баррикадный профиль.

Корнилов смотрел в окно. Отсюда было видно поле сражения и город — близкий, но недоступный.

Заговорил Филимонов, он по своему обыкновению искал «золотую середину» и уклонялся от прямого и искреннего совета.

— Я поддержал бы мнение Ивана Павловича. В свое время мы вынуждены были отдать город, предвидя неизбежность уличного боя. И, кроме того, опасности, коим мы подвергли бы гражданское население…

— Вы думаете, так же поступят большевики? — перебил Корнилов.

— Мнение Ивана Павловича…

— Мнение Романовского мне известно, — нетерпеливо, во второй раз, перебил Корнилов, — аналогии же не в вашу пользу, господин полковник. Гражданское население, с которым вы непростительно гуманничали, оказывается, не оценило ваших высоких моральных качеств. Что думаете вы, Михаил Васильевич?

Алексеев пытливо посмотрел на командующего. Он понял, что тот ищет поддержки в столь тяжелый для него момент.

— Город надо взять, — сказал он, — только штурм отложить до первого апреля. За сутки войска отдохнут, и могут подойти на пополнение казаки.

Марков, до этого похрапывавший у плеча Романовского, поймав последние слова Алексеева, проснулся, откровенно зевнул.

— На клич Палея, казаки! Не налетят со всех сторон…

Корнилов пристально и недовольно оглядел его. Марков выпрямился, быстро протер глаза.

— Извините, ваше высокопревосходительство, разморило, двое суток не спал. Какое-то физическое и умственное изнеможение. Но казаки не придут, ей-богу, не придут, я их знаю. Тугой народец. На клич Палея, казаки…

— Ваше мнение? — строго спросил Корнилов.

— Облачиться в чистое белье и… наступать, — сказал Марков уже серьеано, сознавая ответственность сказанного. — Оборона, отступление погубят нас. Не дай бог дать им почувствовать нашу слабость. Только вперед и вперед!

Корнилов благодарно кивнул Маркову, поднялся.

— Итак, решено. На рассвете первого апреля мы повторим атаку всеми силами. Иван Павлович, в резерв оттяните партизанский полк. Я лично поведу его в решительную минуту, — он задумался, тихо добавил: — Если бы только жив был Неженцев…

Совещание оставило в душе Гурдая тягостный осадок. Задумчивый, он покинул штаб.

Обрусевший татарин, старожил этих мест, рассказывал двум гимназистам из команды связи историю старого генерала Бурсака:

«…провинился тот генерал Бурсак. Выехал сюда с одним верным человеком — денщиком. Выпили они четверть водки, закусили. Сказал генерал денщику: «Должна принять меня Кубань-река, хотя и провинился я перед всем государством». Просил его денщик-казак: «Не кончайте жизнь свою, ваше высокое превосходительство, лучше давайте поскачу я в город, в монопольку, привезу еще одну посудину, выпьем и закусим». Заплакал Бурсак, поцеловал казака. «Нет, — сказал он, — раз решил — значит сделал; на то я и генерал, а не собака». Синим башлыком завязал глаза жеребцу, сел на него, плетью раз-раз и вниз. Денщик, хотя и пьяный был, за ним кинулся. Денщик кое-как выплыл, а генерал погиб. Когда прискакали из лагерей (лагери вон там были), вытащили казака наполовину только живого. «Ты сшиб генерала?» — спросили его. «Нет, — ответил он и заплакал, как маленькая девочка. — Устроил генерал скачку, хотел Кубань пересигнуть и поломался вместе с конем и шашкою». И увидели все, несет генерала Бурсака Кубань, будто копицу соломы. Не приняла, выходит, его река, ко дну не подпустила. Отсюда и место это с тех пор стали называть «бурсаковскими скачками». Л фермы молочной тут тогда не было. Позже ее немец выстроил и только недавно перед войной продал ее обществу, а сам в Германию уехал».

Гурдаю отдаленно припоминалась путаная бурсаков-ская легенда. Татарин, отнюдь не смущенный его присутствием и тем, что гимназисты вскочили, не меняя тона, докончил рассказ. Свернув тоненькую папироску, покричал что-то наезднику-черкесу, гонявшему на корде молодого жеребчика.

Отчетливо гудело тяжелое дальнобойное орудие, добрасывая перелетные снаряды почти до Елизаветинской. Над обрывом, расстелив бурки, совершали вечерний намаз текинцы. Обратившись к востоку, они молитвенно воздевали к своему мусульманскому богу натруженные войной руки. По береговой дорожке неторопливо подвигалась пароконная повозка, запряженная серыми лошадьми. Очевидно, вывозили убитых, им уже было не к спеху.

К Гурдаю тихо подошел Деникин.

— Хороший вечер, — тихо сказал он.

Кубань катила почерневшие воды. В конце крутой тропки, выбитой порожками, колыхался плоскодонный челн, подвязанный цепью. Лодку наполовину затопил дубовый карч, с отрубленным топором верхом.

— Население вашего города ведет себя несносно, — как-то обидчиво сказал Деникин, — это чрезвычайно волнует Лавра Георгиевича. Вы замечаете? От него половины не осталось.

— Гм, — Гурдай пожевал губами, не найдясь что ответить на это брюзжанье.

— Мы слишком быстро забываем обиды, Никита Севастьянович, — сказал Деникин. — Малейший поворот счастья, пофортунит, как говорится, и — благорастворение воздусей, мирное житие. Мы зачастую забываем о необходимости возмездия, жестокого возмездия. Мало быть завоевателем, надо сделаться твердым правителем. Умеем ли мы, солдаты, хорошо управлять? Нет. Твердость, жестокость — вот методы. Народ издавна привык к нагайке, к топору… Даже ваш земляк Кулабухов — православный священник, с которым мне пришлось по-; беседовать, — настроен именно так.

Гурдай наклонился к Деникину.

— Собственно говоря, Антон Иванович, чувства, изложенные вами, — губернаторские, я бы их назвал, чувства — в какой-то мере привиты нам издавна, нам, охранявшим престол и отечество на гражданском или военном поприще. Теперь только, по моему разумению, необходимо их углубить, Антон Иванович. Углубить и основательно укрепить, так укрепить, чтобы уже не шатались. Нисколько не шатались, Антон Иванович.

— Да, да. — Деникин коротко посмеялся, закашлялся, — видите, все же никакие микстуры не помогают… Кажется, к вам, Никита Севастьянович?

— Карташев? — воскликнул Гурдай. — Полковник Карташев.

Оказывается, это он ехал по береговой дороге.

Карташев, сойдя с повозки, медленно приблизился к ним. Сквозь марлю, обмотавшую голову, просачивалась кровь; глаза глубоко ввалились, губы растрескались и почернели, забинтованная правая рука была подвязана обыкновенным солдатским пояском.

— Что с вами? — спросил Гурдай, торопливо подходя к Карташеву.

— Со мной — ничего. Но там… ваш сын, Никита Севастьянович… Марковцы обнаружили его при взятии артиллерийских казарм.

Гурдай, пошатываясь и неуверенно ступая, направился к повозке, прикрытой куском орудийного брезента…

На следующий день, под натиском кубанской конницы Кочубея, Эрдели отводил расстроенные полки. Обогнув поле боя, Покровский скакал к ставке в сопровождении небольшой группы всадников.

С ним были неизменный Самойленко, послушный и почтительный адъютант, Брагин, сумевший уже отличиться в бою и заслуживший поощрительный отзыв самого Эрдели, и конвойная группа кубанцев.

Покровскому часто попадались повозки с наваленными на них ранеными. Опытным глазом военного он подмечал крайнюю усталость и трагическое безразличие, словно написанное на их ввалившихся щеках, на резких линиях, округливших сухие рты.

Покровский внутренне радовался поражению. Оно в известной степени оправдывало его, когда-то побежденного этим же противником.

Покровский спешился у конюшни и пошел в домик.

Узкий коридорчик, переделивший штаб, как бы сдавливал плечи. Покровского бесцеремонно толкали хлопотливые офицеры. В штандартной, откуда вынесли знамя к крыльцу, перевязывали хмурого Казановича. Какой-то человек в погонах подполковника ожидал очереди. Он стонал, судорожно уцепившись за перекладины носилок. Казалось, тело его вздрагивало от сдерживаемых рыданий. На полу в изобилии валялась серая клейменая обшивка индивидуальных пакетов. Миловидная сестра, та, которая грызлась с офицерами в Елизаветинской, безразлично, будто поссорившись с кем-то, сидела на подоконнике, пощипывая кусок хлеба и бросая крякающим под окном уткам.

— А, Покровский! — воскликнул адъютант командующего, вошедший в перевязочную. Он панибратски похлопал Покровского по плечу и увлек за собой. — Вы почему здесь? Вы же не особый любитель штабов. Может, вас прельстила та, с ямочками? Правда, недурен кусочек? Главное, еще нетронутая, а? Но злючка, ох, какая злючка…

— Мне нужен начальник штаба, господин поручик, — отстраняясь, прервал его Покровский, — начальник штаба действующей армии — Романовский.

— У вас плохо? — затревожился адъютант.

— Когда в главном штабе имеются полки-любимчики, хочется просить перевода в каптенармусы, — сухо сказал Покровский. — Вы скоро лишитесь кавалерии, господа штаб-чиновники. Нашу бригаду лупят пятый день подряд, и никто не думает ни о какой смене, о подкреплениях. Нас вскоре всех вырубят…

— Завтра генеральная атака, — любезно, но с оттенком покровительства, раздражавшим Покровского, произнес адъютант. — Вы же видели раненого Казано-вича? Сам Лавр Георгиевич поведет его полк… Если хотите знать, мне сообщили по секрету, что поднимаются переяславские, брюховецкие, уманские казаки…

Короткий взрыв сотряс домик. С треском распахнулась дверь, ведшая в комнату Корнилова. На пол посыпалась штукатурка. Вырвался едкий дым, наполнявший коридорчик.

— Корнилов!

Адъютант бросился вперед. Захлопали двери. Прошло несколько минут.

— Дорогу! — крикнул кто-то акцентирующим гортанным голосом. — Дорогу!

Это был Резак-бек Хаджиев, без папахи, в испачканной кровью шелковой гимнастерке, с горящими каким-то внезапно пришедшим безумием черными, блестящими глазами. Хан оттолкнул адъютанта и снова закричал что-то по-текински прибежавшим со двора и столкнувшимся у входа конвойцам. Текинцы расступились.

Корнилова несли на мохнатой бурке, поддерживая его и снизу, чтобы не провисало тело. Корнилов лежал вверх лицом, неестественно выставив вперед бородку, со слипшимися от крови волосами. Штукатурная пыль обсыпала и эти слипшиеся от крови волосы, лицо, и прикрытые, чуть-чуть подрагивающие веки с короткими ресницами.

Когда Корнилова сносили с крыльца, послышался характерный свист летящего снаряда, грохот, мгновенный блеск пламени и тонкий, поющий свист разлетающихся осколков. У конюшни, что справа от домика штаба, разорвалась вторая граната. На аллею зонтичных сосен ринулись сорвавшиеся с коновязи кони. На земле, усыпанной черепичными обломками, корчились смертельно раненные офицеры штабного резерва.

Корнилова положили у Кубани, над обрывом, там, где вчера совершали намаз люди его личного конвоя. Над Корниловым наклонился Деникин, и на его спине подергивались мускулы, туго обтянутые диагональю защитного френча. Филимонов с растерянным видом снял шапку. Вслед за ним обнажили головы Кулабухов, Быч, только что прискакавший Султан-Гирей…

Покровский первым приблизился к поднявшемуся Деникину и осторожно поддержал его.

— Вы? — бездумно спросил Деникин. Крупная слеза дрожала в уголке глаза.

Покровский склонил голову.

— В тяжелый момент общей скорби моя жизнь… располагайте ею, командующий!

Отсюда, от крутояра, так называемых «бурсаковских скачек», начался поворот в карьере Покровского. Кулабухов, умиленно наблюдавший эту сцену сближения, не ведал еще тогда, какой трагический конец подготовят ему эти генералы…

Трусцой подошел полковой священник, на ходу надевая епитрахиль. Принесли походный налой. Текинцы сбились гурьбой. Сверкало дорогое восточное оружие. Пахучий дымок ладана сизо расплывался в воздухе.

Ночью Добровольческая армия сняла осаду. Деникин уводил полки из-под стен города. В глубокой тайне увозилось тело Корнилова.

Только члены военного совета и начальник конвоя знали место погребения. В станице Елизаветинской, на площади, демонстративно была оставлена могила, в которой якобы похоронили Корнилова.

В колонии Гнодау белые уничтожили из-за недостатка снарядов часть орудий кубанских батарей и, пустив ложные слухи о движении в районы приазовских плавней Славянского отдела, резко повернули на сечевые станицы — Медведовскую и Дядьковскую.

Деникин возвращал потрепанную армию снова в поселения степного Сала, по пути, проторенному Корниловым. Доходили слухи, доносили об успехе красновско-го мятежа, о действиях походного атамана Попова, задонской группы генерала Семенова, южной группы полковника Денисова, «степного отряда» Семилетова. С Украины подвигались немецкие оккупанты, имевшие целью не только получение продовольствия, но и главным образом свержение советской власти и восстановление старого буржуазного режима. Деникин, продолжая дело Корнилова, начинал новую фазу борьбы с революционным народом, борьбы при поддержке иноземцев-интер-вентов.

ГЛАВА XXVIII

Зацвели вишни и терны. Горные ополченцы с радостными улыбками угадывали, какое молоко разлили теперь дикий фруктарник по ущельям и долинам. Город торжествовал. Трое суток улицы были переполнены народом. Горожане надевали лучшее платье, на улицах, в сквере, в садах играли оркестры, и отважные командиры разъезжали, украшенные лентами и цветами.

В окопы ходили, как на экскурсии, собирая осколки снарядов и гильзы. В течение трех дней по городу возили «труп Корнилова». Когда толпа напирала, анархисты из отряда Золотарева поднимали на блоках тело, привязанное к доске.

— Покажи золотой зуб! — крикнул Сенька, горделиво проезжавший на Баварце, найденном им при вступлении их роты на территорию фермы.

— Золотой зуб! Зуб! — шумно потребовали снизу.

Один из анархистов вскарабкался наверх, чтобы по-казать эту надежную примету. На зеленых кафельных стенах дома, что на углу площади войскового собора и Красной улицы, поколыхивалась доска, а на ней — тело человека с, желтым лицом, удлиненным темной скупой бородкой.

Шаховцов, находившийся возле Сеньки, отвернулся.

— Пойдем, — предложил он, трогая с места свою тяжелую артиллерийскую лошадь.

— Где-сь еще надо Неженцева откопать, — сказал Сенька, — ишь как Баварца занавозил. Еще бы Кутепова, суку, поднять до третьего этажа.

Шаховцов с удивлением оглядел мальчонку, похудевшего от сражений. Сенька не терял веселого расположения духа. Шапка с чужой головы, неуклюже и тоже не по росту сапоги, вдетые в высоко подвязанные стремена, тяжелая винтовка за плечами. Такое снаряжение, безусловно, стесняло движения, но это, по-видимому, нисколько не отражалось на самочувствии мальчишки.

— Давай еще поглядим, — попросил Сенька, — а то вот-вот с его золу сделают. Здорово все же ты его ухо-кал, дядя Василь. Ишь как по лбу черкануло.

Шаховцов недовольно поморщился. Артиллеристы неожиданно оказались в центре внимания. Несколько батарейцев с пеной у рта оспаривали «корниловский» снаряд, но все же молва, очевидно распространяемая заинтересованными земляками, приписывала смерть Корнилова ему, меткому артиллеристу Шаховцову. Василий Ильич мучительно переживал неожиданную славу.

В начале боя он умышленно вел перелетный огонь, выкладывая снаряды либо к Кубани, либо значительно левее тополевой рощицы, примыкавшей к ферме. Его поведение обусловливалось чувством — «там свои». Потом, заразившись могучим порывом защитников города, он обрушил меткий огонь по боевым участкам противника, с целью уничтожить их и навсегда покончить с кошмаром двойной игры. Шаховцов вспомнил, как примерно на третий день осады мозг его пронизала страшная мысль: «Разбитая Добровольческая армия в поспешном бегстве оставит документы штаба, где, безусловно, хранятся бумаги, подтверждающие его измену».

— Гляди, гляди, дядя Василь, — растроганно говорил Сенька, дергая его за рукав.

Растрепанная простоволосая женщина на вытянутых руках подняла испуганного, плачущего ребенка.

— Он убил твоего отца, — кричала женщина, идя сквозь расступившуюся толпу, — он убил твоего отца! Он!

Толпа смолкла, потрясенная этим зрелищем, потом разъяренно зашумела, в Корнилова полетели сухие комья грязи, камни, отскакивающие от стен.

Мы не будем осуждать нравы того буйного времени и поведение людей, накаленных ненавистью и горем. Десять тысяч лучших сынов Кубани лежали в братских могилах на западной окраине города. Десять тысяч революционных бойцов навсегда покинули свои семьи. Кровь убитых взывала к отмщению, как когда-то пепел Кла-аса стучал в сердце Уленшпигеля-гёза.

Автономов и Сорокин, командиры вооруженных сил, опьяненные победой и властью, не сумели до конца довести разгром белых.

Не говоря уже о преданных и достаточно сплоченных отрядах пехоты, готовых к выполнению любого боевого маневра, в распоряжении Республики имелась отчаянная казачья конница, в том числе и конница Кочубея, которую можно было пустить в погоню.

Военные руководители ограничились бомбардировкой колонии Гнодау и мелкими поисками разведки по дорогам отхода.

Ликующие толпы прославляли хмурых от безделья вожаков-всадников, обвешанных цветами, словно дружки богатых казачьих свадеб.

А в это время уходили части Деникина, неумело задерживаемые малочисленными дружинами поселений, лежавших в направлении марша.

Совершенно неожиданно для Павла его разыскала Любка, недалеко от театра, где продолжались заседания съезда.

— Ты зачем тут? — удивился Павло.

— На корниловский зуб поглядеть, — слукавила Любка, прижимаясь плечом к мужу.

— На колечко бы, а? — засмеялся Павло, как-то весело ощутив приезд жены, радость жизни. — Только нам навряд достанется тот зуб, женушка. По всему видать, золотаревцы вместе с челюстью выдерут.

Они шли среди шума и гомона. Живописные отряды дефилировали по мостовым, окруженные девушками и мальчишками. Одинокий трамвай завяз на линии. Внутри открытого вагона играли на гармошке, пели, грызли семечки. На площадке завтракали вагоновожатый и кондукторша, держа в руках бутылки с молоком и ломти хлеба.

— С бабами приехала, Павлуша, — говорила Любка, — тут наших много, жилейдев. Кто с Хомутовым еще ушел, кто тогда с Мостовым.

— Те, выходит, объявились? Все? — обрадованно переспросил Павло, вспомнив свои тревоги за судьбу одностаничников.

— Кто живой — тот объявился. — Поймав пристальный женолюбивый взгляд какого-то черноусого всадника, Любка оправила платок и зарделась. — Харчи привезла, бельишко чистое. Все, что на тебе, постираю. Ну-ка, расстегни. Ой, ой, как сажа… Тяжело пришлось?

— Хуже чем под Калущем да под Тарнополем-го-родом. На два аршина три мертвяка.

— Теб^-то, видно, обманули, Павлуша, — сказала Любка, — вызвали на съезд, а заставили бить Корнилова.

— Никто и не заставлял. Сам пошел.

— Тоже так думала. Разве утерпишь, — приостановилась, расстегнула мелкие пуговки розовенькой кофточки: — Было запамятовала, письмо Степка Лютый передал.

Батурин на ходу прочитал послание Шульгина, довольно подробно рассказывающее, как блюдется станичное хозяйство.

В письме, как и полагается, Степан именовал Батурина по имени и отчеству и обращался на «вы».

«В заключение могу сообщить вам, Павел Лукич, — писал Шульгин, — што Кубань-река из-за тех самых отводов течет правильно, берега не заваливает, саломахин-ские гребли в порядке, общественные яровые засеяли. Днями думаю наруньживать на ремонт травянки, чтобы не застарить сенокосы. На кладбище огорожу подправили, заставлял третий квартал, на мосту правый бок пересыпали, а перила приказал подвести суриком, стали как новые. Нащет земли, драки не наблюдалось, если не считать баловства Никиты Литвиненкова. Зарезал Никита азиатским кинжалом Федьку Бондаренкова, вы того самого Федьку, Павел Лукич, кажись, не знаете, бо он еще молодой и к тому же из городовиков. Кинжал отправили в город вещественным доказательством, а Никита убег до Корнилова…»

— Чего это Литвиненко нагородил? — спросил Павло, сдвигая брови.

— Какого-сь городовика зарезал, — отмахнулась Любка, — ну его к шутам, того городовика. Знала бы, что Степка всякую глупость пишет, ей-бо, письмо не передавала бы. Мало тут у тебя своих резаных.

— Как дело вышло?

— Папаня балакал, — из-за земли, нехай она треснет. Литвиненки-то в отказ пошли свои паи засевать, ты знаешь, при тебе еще было, а Степка возьми да отдай Литвиненковы паи городовикам. Вот тут и завязалось, — Любка что-то вспомнила, приостановилась, зашептала — Буревой приходил вместе с Огийченко «биноклем» с батей балакали… Не одобряют твои и Степкины дела.

— Какие дела?

— Неподходящий, мол, коленкор — казацкую землю транжирить.

Павло несколько времени шел молча, глубоко задумавшись.

— Ягодки только поспевают, — сказал он, — на съезде таких решений наворочали! Должен я следить теперь, как барбоска, чтоб свободные земли в первую очередь беспортошным нарезались, коммуниям разным, чтобы работников, у кого имеются, рассчитать, по миру пустить, выходит. Молотилки под свой расчет забрать. Беда прямо. Вроде должен я, как председатель Совета, над всем юртом быть хозяином, за всех хозяинов головой додумать, ногами добегать, руками доделать. В ка-кую-сь ямку вскочил и, видать, не выберусь.

Любка взяла его руку, погладила, приложила к щеке.

— Не кручинься, Павлуша. Брось. Всё дела да заботы. Соскучилась по тебе. Грешные сны в голову лезли. Избаловал ты меня последние дни любовью.

Павло провел ладонью по Любкиной спине и задержал руку на ее бедре, покачивающемся в такт шагу. Вспомнил ее чистое и теплое тело.

— В городе негде, Люба. Подвечереет — до Кубани поедем.

— Мне все едино, — благодарно сказала она, прижимаясь к мужу.

— Егора с собой захватим.

— А Доньку? — с женским любопытством оживилась Любка.

— Можно и ее. Сестру-сиделку.

Павло коротко посмеялся.

— Я и запамятовала. Каверин с Покровки конями приезжал, злой. Я, говорит, ее, подлюку, на три дня отпустил, а она завеялась. И тебе досталось и Егору. Пьяный напился, на батю с кулаками полез, насилу успокоили… А у меня такие думки: кто любит, тот ближе. У Егора ласка есть до баб, а Каверин какой-ся жесткий.

— Щупала, что ли? — Павло насупился.

— Для чего мне его щупать, — засмеялась Любка, приласкиваясь, — коли б щупала, до тебя не приехала.

Вечером по узкой уличке, развороченной ухабами, спускался к реке фаэтон, на котором Мостовой выехал в атаку.

Извозчику по просьбе Егора выделили трофейных лошадей, попородистей и помоложе прежних. Поэтому старик охотно согласился на эту не совсем обычную ночную поездку.'Улица кончилась. Прикубанские дворы угадывались в темноте кипенными клубами цветущей вишни.

Остановились возле похлюпывающей воды, подступившей в уровень с кромкой берега. Мостовой и Донька остались в экипаже, а Павло перекинул на плечо шинель и, полуобняв Любку, пошел вдоль берега. Река плескалась, хрипели кружины. Особая могучая материнская сила чувствовалась в ней, вспоившей десятки воинственных и трудолюбивых казачьих и черкесских поколений.

— От Жилейской идет, — сказал Павло, тяжело ступая по вязкому песку и зачерпывая горстью воду, — чего-сь мутная. Не сбрехал ли Степан, не рухнули наши обрывы?

Любка села на разостланной мужем шинели и, не ожидая, пока он устроится, притянула к себе.

— Соскучилась, Павлуша.

Павло ощутил ее горячие влажные губы и такое близкое хмельное тело. Он приник к ней, и Любка покорно и вместе с тем озорно опрокинулась навзничь, целуя его и шепча, точно кто-то мог бы их услышать:

— Сердце запеклось. Тошным свет становился. Тошным, постылым.

Сквозь порывистый шепот к его сознанию подобралась стыдная мысль, что во всей этой сутолоке он как-то ни разу не вспомнил про Любку…

Над рваной линией полузатопленного левобережного леса вылез молодой месяц. Повиснув тяжелой серьгой, он, казалось, готов был вот-вот соскользнуть и утонуть во влаге, повсюду разлитой щедрой Кубанью. Глухо ухнул филин, по-человечьи захохотала сова; толкаясь о берег, как слепой щенок в колени, проплыл лохматый карагач.

— От Жилейской несет, — сказал Павло, расстегивая ворот. — Ишь как уморился.

Он принялся быстро раздеваться. Любка чуть приподнялась.

— Ты чего, Павлуша?

— Окунусь.

— Простынешь.

— Привычный.

Павло стал спиной к жене, немного отставив локти. От него ложилась куцая расплывчатая тень на песке, виднелись вмятины — их следы.

— Красивый ты, — сказала Любка и закрыла глаза. — Ну, ныряй!

Павло вытянул руки, приподнялся и бросился вниз головой. Холодная вода сразу же сковала тело, сделав его собранным и сильным. Течение подхватило, и Павло понесся в бурлящем потоке. Со всасывающим хрипом пенились водовороты, впереди кружились листочки и щепки, и он никак не мог догнать их.

— Павло! Павлуша!

Любка бежала, прижимая к груди его одежду. Батурин саженками прибивался к берегу. Вдруг что-то скользкое и холодное коснулось бока. Павел брезгливо дернулся. Но снова натолкнулся. Белое пятно, похожее на огромную тыкву, поплыло на уровне глаз.

— Человек!

Брезгливое чувство прошло. Батурин толчками погнал находку.

— Утопленник, — постукивая зубами, сказал он подбежавшим женщинам, — покличьте деда, шматок бечевки попросите. Там у него, кажись, на оси подвязана.

Любка принесла веревку. Павло подхватил, подхлестнул петлей подмышки и привязал к одинокой ветле.

— Теперь можно поглядеть, не знакомый ли? Вроде нет. Склизкий какой-ся.

Павло сполоснул руки, поднялся, нисколько не стесняясь подошедшей к берегу Доньки. Любка подавала чистое белье, одежду, и приятная теплота разлилась по его телу.

— Бои шли, — сказала задумчиво Донька, охватив колени руками, — ко дну сразу опустился, поболтался возле коряги зацепленный, потом желчь лопнула и наверх вытолкнула.

— Может, и так, — согласился Павло, — только в бой без штанов не ходют. Придется коменданту сообщить, может, кто опознает. Пойти к Егору, что ли, перекурить?

Павло и Любка шли пешком. Они возвращались в город. Старик извозчик усердно расхваливал веревку, которую он отдал, чтобы подвязать покойника. Старик всячески превозносил качества веревки, а при упоминании слова «утопленник» крестился. Павло глядел на далекое взгорье. Там, где была последняя главная квартира генерал-лейтенанта Корнилова, красно подмигивая, горел костер. От дворов, занявших косогоры Прикуба-нья, лаяли собаки и пахло дымом, так же как и в родной Жилейской. Любка вполголоса запела:

Ой, полети, утка,

Против воды прутко…

— Не эту, — остановил ее Павло и тихо запел слышанную им тогда, на улицах осажденного города, Марсельезу.

Любка притихла, обиженно вслушиваясь в новые слова.

— Какие-сь слова чужие, быстрые, — она отвернулась, — под их любить нельзя, по-моему… Доня, ты чего слезла?

— Важко коням, а баба с возу — кобыле легче.

Павло остановил женщин, догнал экипаж, Любка и Донька пошли вместе.

— В Покровку сбираешься?

Донька вскинула голову.

— Нет.

— Почему?

— Скушно там.

— А муж?

— Что ж я до него, подвязанная? Люди дерутся, а он бессонницами мучается, какие-сь программки сочиняет трусливые. Я геройских мужиков люблю.

— Как же теперь, Доня? — трогая ее за руку, спросила Любка. — Жизнь новую начинать?

— С ними пойду, с красными казаками да солдатами.

— Гулять с ними придется. Так нашу сестру держать не будут.

— Будут, — уверенно произнесла Донька, — они тоже видют, что чище теперь бабы стали. Вот я, к примеру. Вроде семинедельным постом отговелась, через этого Корнилова. Жизнь поняла по-другому. Подорожала она у меня, как возле смерти потолкалась.

Помолчали. Каждая была со своими думами.

— Егора любишь? — неожиданно спросила Любка.

— Люблю.

— Пойдешь за него?

— Это как он захочет. А ежели и не захочет, нужен будет ему человек возле… Вот я и тут как тут… Человек… слово-то новое для нас, для баб.

Донька засмеялась, подхватила подругу и побежала, озорно прикрикивая.

— Чего ты? — сказал Егор, подбадриваясь.

— Ну-ка отсунься, Павло, — приказала Донька, повисая на подножке. — Дай поцелую тебя, Егор. — Она быстро притянула его, впилась губами. Со смехом откинулась.

— Все баба играет… Т-ф-фу ты, окаянная…

Конец второй книги

Загрузка...