День поднимался к своей высшей точке. Жара достигла того уровня, когда все кажется бессмысленным. Ведро, с час как принесенное и стоящее под навесом из травы и ветвей, срезанных и уложенных всего пару часов назад, но успевших обреченно съежиться и пожухнуть, никого не привлекало — вода в нем наверняка была уже теплой, и хотя ее никто не пробовал, все знали, что она, как вчера, как и позавчера, отдает тиной и пыльной духотой.
Черт его знает где пел, заливался жаворонок, и его бессмысленно-радостное щелканье вызывало тупое раздражение. Вкрадчиво шипела и потрескивала далекими сухими разрядами радиостанция, работающая на прием.
К стоящему под навесом столику руководителя полетов подошел Исаев, командир полка, и глухо сказал:
— Это уже не нужно.
— Что́ — уже не нужно? — глядя в дымный, струящийся зноем горизонт, тускло спросил отупевший от жары и застойного, хронического недосыпа заместитель Исаева, украинец Федченко, исполняющий сегодня обязанности РП. Он старался поменьше двигаться, чтоб горячая, колючая, тяжелая от пота гимнастерка не терла воспаленную влажную кожу.
Исаев как-то длинно посмотрел по сторонам, сунул палец в ведро с водой, брезгливо отряхнул его и сказал тоскливо:
— Ч-черт, уже горячая. И потом, там же муха... Санитария!
Федченко насторожился. Выпрямившись, он посмотрел на сгорбившегося командира снизу вверх. Исаев вопросительно-подтверждающе сказал, глядя в ведро:
— От Логашова, конечно, еще...
— Конечно, — настороженно подтвердил Федченко. — Конечно, ничего. Молчит — как и надо. Но вот-вот сам будет. Пора... — Он помолчал.
Исаев чего-то ждал.
Федченко подумал и осторожно спросил:
— Так все-тки — что́ уже не нужно?
— А все не нужно! — с внезапной злобой сказал Исаев. — Все! В третьей эскадрилье пять машин — и шесть пилотов. Сброд святой богородицы: «Чайка», два битых-перебитых «ишака»[23] и логашовский «як». Черт-те что! А вот теперь... И теперь!.. — Исаев взмахнул кулаком.
Федченко, щурясь от нестерпимого солнца, которое жгло глаза даже под этим хилым навесом, смотрел, как Исаев пытается вытереть давно мокрым и грязным платком красную, блестящую от пота шею с небольшим округами синяком слева на горле — наверно, ларингом[24] придавило на перегрузке, — и ждал. Исаев поглядел на грязный платок, скомкал его и швырнул под столик. Потом уставился на Федченко, помаргивая от солнца, и зло и тоскливо сказал:
— Этот вылет уже не нужен, понял? Он еще там!.. — Исаев яростно ткнул пальцем в белое текучее солнце и выкрикнул срывающимся голосом: — Он еще там, но он уже не нужен! Если Логашов и привезет пленку, если он найдет эту сволочную колонну и снимет ее, если они вообще дадут ему ее снять!.. И если он сумеет уйти от них, если даже они и упустят его!..
Он замолчал, сопя, выдрал из кармана портсигар и вытащил папиросу. Федченко ждал. Этот проклятый жаворонок, птица летняя, радостная, птица беззаботно-счастливая, — жаворонок исходил песенным восторгом. С недалекой опушки доносилось измученно-утомленное брюзжание какого-то техника, нудно отчитывавшего чем-то провинившегося моториста. Исаев сломал папиросу и, отшвырнув ее, закончил:
— Все не нужно!
Федченко опять уставился в горизонт. «Понятно, — подумал он. — Все понятно. Ах ты, бедолага!»
Звонок с очень высокого «верха»: срочно требуется — необходима! — именно авиа- и именно фоторазведка. Немедленно. Невзирая ни на что. И машина уходит. Всегда в одиночку. В одиночку — так больше шансов на внезапность, маскировку и, значит, на успех в этой почти безвыигрышной игре. Когда она возвращается — или не возвращается, потому что, если одиночный истребитель «молча» проходит несколько раз по строгой прямой над колоннами, позициями, рокадами или над чей там еще, ясно, что это фоторазведчик, и за ним начинается охота, жестокая и беспощадная, — так вот, когда машина возвращается, вдруг оказывается, что эти данные уже не нужны. Кто-то где-то прорвался — или, наоборот, не сумел прорваться; или кто-то поменял позиции, или не успел поменять — и теперь менять поздно. Или, что проще всего и вероятнее всего, кто-то от кого-то эти данные уже получил, потому что такой звонок и вылет обычно дублируются — ведь известно, что разведчиков противник выпускать не любит. И вообще, все меняется настолько быстро, что порой опаздывают даже скоростные истребители.
Что ж, на то она и война. Дело такое...
— Звонили, значит, — сочувственно вздохнул Федченко.
Исаев поглядел сверху вниз на своего зама и прислушался:
— Это жаворонок? Он... орет?
Федченко кивнул.
— Жизни радуется... Вот сволочь! — Лицо Исаева исказилось.
Федченко отвернулся. Ему было нестерпимо жаль видеть, таким своего командира — мужика сильного, умного и храбро-умелого.
Но вчера опять были потери. За один день — пятеро. Пятеро... Это слишком много. И сегодня утром, над переправой, — двое. Уже двое.
Два месяца стоит изумительно летная погода. И полк не выходит из боев. И почти каждый день комполка пишет и подписывает документы на погибших летчиков. Своих летчиков. Парней по возрасту не намного младше его самого, а то и ровесников. А сам он летает очень много. Много больше всех остальных. Куда больше, чем это необходимо командиру авиаполка. Словно принимая все на себя, подумал Федченко. Но ему везет. И потом, он умеет летать и воевать. Неспроста же он такой молодой командир авиационного полка. Испания — это школа. И потом, ему действительно везет — храбрецам и мастерам всегда везет.
Другим везло меньше...
Матчасть была старой. Новой техники катастрофически не хватало. Его пилоты — его мальчики! — просто не успевали приобрести опыт. На изношенных и устаревших машинах они дрались с противником опытным, повоевавшим, числом всегда большим и летающим на машинах новых и сильных — и оттого безнаказанно нахрапистым и нахально-злым. А они, исаевские мальчики, не желали и не могли уступать.
И полк стремительно сгорал в этом страшном, дымно горящем лете...
Исаев старел на глазах. Исаев терял лицо. Он ведь сам их всему учил — и прежде всего учил не уступать. И теперь казалось, что Исаев теряет мужество — он мучительно страдал за доверенных и верящих ему людей...
Исаев раскурил наконец папиросу. С сипеньем затянулся. Закашлялся — и почти спокойно прокомментировал, сплевывая табачинку:
— Вот жара, даже курить невозможно — папироса как наждак... Если так пойдет и дальше, через месяц мне некем будет командовать... — Он опять крепчайше затянулся н опять закашлялся — мучительно, сгибаясь, долго. Потом вытер выступившие слезы и сипло сказал: — И табак какой-то сволочной, порох, а не табак. Все пересыхает, все горит. Вчера — пять. Сегодня — уже двое. Или — пока двое... Минут через десять, так?
— Да, — кивнул Федченко. — По полному расходу горючего даже чуть больше. Ты ж знаешь Логашова — он будет искать до сухих баков. Ты иди, Илья. Иди. Если Логашов будет раньше, ты все равно услышишь. Чего тут париться...
Он оглянулся на шорох. Шагах в пяти за ними стоял неслышно подошедший Павлюк — двадцатилетний техник самолета Логашова. Замасленная, блестящая пилотка была ему маловата и сидела боком, и выгоревшие его волосы, успевшие отрасти колючим ежиком на стриженой голове, светились под пекучим солнцем. Он глядел на Федченко. Наверно, он все слышал.
— Вам что, сержант? — грубо осведомился через плечо Исаев.
Павлюк молчал, помаргивая, и глядел в глаза Федченко.
— Свободен! — резко бросил Исаев и поморщился от своей ненужной грубости. Федченко отвернулся, облокотился о теплый стол и, положив голову на руки, закрыл уставшие от этого невозможного света глаза.
— Он летит, — вдруг спокойно сказал Павлюк за его спиной.
— Что? — поперхнулся папиросным дымом Исаев.
Павлюк стоял спокойно.
— Он летит, — повторил он упрямо.
Было тихо, Все трое минуту послушали, потом Исаев пожал плечами и пошел к лесу. Федченко прислушался, склонив голову к плечу, — нет, тихо.
— Вот же он, — негромко сказал Павлюк. — Слышите?
Федченко покосился на него, напряженно слушая. Ему показалось, что он слышит даже шелест и шорох живой травы, сжигаемой безжалостным солнцем. А жаворонок почему-то молчал...
Тишина давила, низко нависала тяжкой, густой духотой. Молчащее свирепое солнце беззвучно жгло небо. А потом Федченко услышал.
Да. Он — летел. Летел!
Отдаленный рокот. Или гудение. Или стрекочущий гул. Неважно, на что это похоже. Но за тем дальним, противоположным лесом летел самолет. Летел сюда. И именно «як».
Федченко медленно встал.
Гул нарастал. Приближался. Да, это был он, только он: звук «эм сто пятого»[25] Федченко сейчас не спутал бы ни с чем другим. Это возвращался Логашов. Федченко взял бинокль.
— Ну вот, — со спокойной уверенной радостью сказал Павлюк. — Вот он и вернулся. Видите — он вернулся.
Мотор гудел уже где-то рядом. Но что-то было не так. Что-то было плохо. Федченко не понимал что. Может быть, это все жара? И хроническое переутомление, и до предела издерганные нервы... Ныло сердце. Так бывает иногда. Вместо облегчения — ощущение неминуемой беды? Откуда? Да нет, не может быть. Он уже рядом...
Федченко глянул назад — Исаев, дошедший уже до опушки, стоял там, задрав к небу напряженно застывшее лицо.
— Вон он! — пронзительно вскрикнул Павлюк и вскинул руку. — Да вон же!
Федченко вскинул бинокль, не сразу поймал в окуляры самолет, нашел его — да, он! Логашов!
Но почему он не запрашивает посадку? И потом, по-чему он с ходу пошел на снижение? Почему идет наискось к полосе? Он же прекрасно знает подходы к полю!
Федченко опустил бинокль, прикусив губу. «Як» быстро снижался, идя по косой к ветру и оттого чуть скользя боком, и словно не видел заранее для него выложенного «Т».
Ах вон оно что — шасси... Шасси!
— «Нога»! — раздался сзади крик Исаева. — «Нога» же!
Федченко, не отрывая глаз от самолета, слепо зашарил по столу, искал ощупью микрофон, оглянулся — Исаев бежал, высоко вскидывая ноги в траве, и Федченко успел заметить, как вспыхивают солнечные блики на голенищах его сапог, а Исаев кричал на бегу:
— Правая, правая «нога»! Не давай ему сесть! Не давай!
Уже видно было невооруженным глазом, что правая стойка шасси не вышла. «Як» быстро шел к земле, а из-под его брюха странно, противоестественно торчала лишь левая стойка.
Федченко наконец нашел микрофон, схватил его; нащупывая мокрым, скользким от пота пальцем тангету, он успел еще увидеть, как к «Т» побежали рысцой, зачем-то смешно пригибаясь, будто под обстрелом, солдаты стартовой команды — переложить знак на запрещение; наконец он нащупал эту проклятую тангету — а его уже трясло, лихорадочно било.
— Ноль седьмой, я — «Ильмень»! — крикнул он срывающимся голосом. — «Семерка», не вышла правая «нога»! Правая стойка заклинилась. Посадку запрещаю. Запрещаю! «Семерка», уходи на второй круг, уходи на на второй. Как понял? — Он щелкнул тангентой; руки тряслись.
«Як» снижался. Рация молчала, длинно шипя, — то ли Логашов так и не включил свою станцию, то ли она у него разбита. Ведь если шасси повреждено, значит, его перехватывали, и, значит... «Як» шел вниз, прямо на суетящихся там, где конец полосы, солдат, — ниже, ниже...
Федченко сжал зубы; серые фигурки кинулись врассыпную.
— Ррракету! — проревел Исаев, добежавший до столика; нелепо разинув в хриплом вдохе рот, он хватанул ракетницу, с маху вогнал в нее патрон, лязгнул затвором, захлопнув ударом ладони ствол, и присев, навскидку, выпалил навстречу, прямо в лоб садящемуся истребителю, который мчался, почему-то пугающе заваливаясь набок, уже над самой землей.
Гулкий шипящий выстрел ударил жаром, опалил лицо; ракета со свистом выстелила молниеносный дымный хвост над травой и лопнула косматым бледно-красным шаром под самым носом «яка». Мотор его тут же ответно взревел, «як» рывком выровнялся и, надсадно воя, понесся на высоте каких-то трех — пяти метров, жутко покачиваясь над летным полем, — прямо на них.
Какие-то мгновения Федченко оцепенело смотрел, как истребитель, несущийся, кажется, прямо в лицо, в глаза, стремительно вырастает в размерах, заполняет весь мир — желто-радужно взблескивает бронестекло козырька кабины, струится надвигающийся грозно диск винта с черной дыркой пушечного ствола в центре, — и, опомнившись, выскочил прыжком из-за стола, повалив рацию, больно ударившись локтем об опорный столб навеса; Исаев, размахивая дымящейся ракетницей, что-то кричал — его рыдающий голос потонул в оглушительном, невозможном, накатывающемся реве; Федченко упал на колени, рванув Исаева за рукав и инстинктивно пригнув голову; и «як», обрушив на них содрогающийся грохот, пронесся над самыми их головами; гром и свист болью вонзились в уши; хлестанул горячий тугой ветер, вздул гимнастерки; помчались над травой, трепыхаясь, сорванные пилотки, — и Федченко, вцепившийся в рукав упавшего на бок Исаева, успел заметить, что за самолетом тянется распыленная черная струйка, что борт его распорот дырами, что правая стойка шасси, с которой стремительно-остро хлещет, разбрызгивается сверкающим дождем какая-то жидкость, несуразно торчит углом из-под крыла. Все это он успел схватить одним взглядом, за мгновение, а «як» с густым сердитым рыком ушел левым разворотом, набирая высоту.
В воздухе летела и кружилась сорванная ветром трава с навеса; в заложенных ушах тонко, дрожаще звенело и ныло.
— Он рехнулся! — яростно закричал Исаев, прыгнул боком к столику и схватил валяющийся на нем микрофон. — «Семерка»! Душ-шу твою в...! Ты что ж вытворяешь, сук-кин ты сын! А ну, вытряхивай «ногу»!
Федченко оглушенно мотал головой, стоя на коленях в траве, и следил за идущим в широком пологом развороте «яком». Кажется, это масло, да, из него течет масло, и разбит гидравлический цилиндр амортизатора шасси, — значит, он не сможет нормально...
Вдруг на фюзеляже самолета, лежащем в крене и потому темном отсюда, что-то ярко сверкнуло и, слепяще взблескивая на солнце, кувыркающимися вспышками, остро искрящейся точкой полетело вниз.
— От тебя что-то отвалилось! — прокричал Исаев в молчащий эфир.
— Фо-о-о-на-а-арь!.. — тонким голосом протяжно закричал Павлюк и кинулся на поле, крича: — Он сбросил фо-о-онарь! Он ранен, ра-а-анен!..
Павлюк бежал напрямую к «Т», что-то крича еще, спотыкаясь, размахивая руками; Исаев басом заорал, перекрывая опять нарастающий гул заходящего на поле самолета:
— Куд-да?! Назад! Назад, идиот! Долой с поля!
— Он же ранен, он ра-а-анен!.. — донеслось от бегущего Павлюка.
В лесу взревел мотор автомашины, Исаев дико оглянулся — Федченко неожиданно увидел травинку, дурацки прилипшую к потной щеке командира, — и крикнул:
— Аварийно сбросил колпак! Чего стоишь?! Давай сюда...
— У него же течет гидравлика.
— Что?! Да какая тут гидравлика! — Горящие глаза Исаева выпрыгивали из орбит. — Пожарников и всех там давай сюда! Врача! Мигом всех — и не стой, не стой же! Давай, родимый, давай!
И, отвернувшись, он старательно-спокойно, чуть не давясь этим спокойствием, быстро заговорил, забормотал в микрофон, следя за садящимся самолетом:
— Логашов, ты слышишь меня? Виталий, это я — я, твой комполка. Я все понял. Прыгай. Слышишь? Немедленно покидай самолет. Приказываю — прыгай. Ты слышишь приказ? А-а, ч-черт... Логашов! Прыгай! Хрен с ней, с машиной. Я приказываю. Нет, я прошу тебя: покидай машину. Отвечай, как понял? — Он клацнул переключателем и секунду-другую выжидающе молчал; синяк на его горле судорожно подергивался.
«Як» шел над лесом. За ним тянулся, густея на глазах, радужно-черный переливающийся шлейф. «Если это так бьет масло — а это масло, — на бегу успел подумать Федченко, — то он сейчас загорится, он же сгорит, чего ж он тянет...» Исаев схватился широкой ладонью за сверкающее потом лицо, помотал головой и опять быстро заговорил враз охрипшим голосом:
— Ты сбросил фонарь — правильно. Молодец. Если ты ранен — брось ее. Она так и так бита — значит, брось. Брось! Слышишь? Газу, ручку на себя — а потом за борт. Ты чего молчишь? Ты меня слышишь? Сейчас прыгать поздно, давай быстро вверх. Давай по газам, пока она тянет, — и выбрасывайся. Мне она не нужна, мне ничего не нужно — мне ты нужен. Кинь все к чертовой матери! Уходи наверх — и... Да ответь же! На себя ручку, на себя с газом! Что ж ты делаешь, сопляк! Наверх!! Наверх — и прыгай! — завопил он в отчаянье: прыгать было поздно! Высоты — не было, и времени — тоже... Исаев заметался у стола, как огромный зверь, пойманный черным шнуром микрофонного кабеля. Он, прекрасный летчик, он уже все знал, все понял — и все равно надеялся. — Логашов! Ты почему молчишь? Логашов! Уходи!
«Як» уже закончил разворот и опять выходил на полосу. Федченко бежал к лесу, но увидел вырвавшиеся из кустарника ему навстречу автомобили спасательных и аварийных служб и бросился обратно. Он увидел, как Логашов убрал шасси, вернее, левую стойку, и задохнулся; «як» же будто поднырнул и резко подпрыгнул — и из-под его крыльев вывалились обе стойки. Обе! Шасси вышло!
— У-ух!! — взревел Исаев. — Люблю, люблю тебя!!
По полю, медленно переваливаясь, катили цепочкой две пожарные машины, тягач и грузовик БАО, облепленные людьми. Люди бежали и из леса. Справа, из замаскированной сетями просеки, выскочила лобастая, пузатая санитарная машина-автобус и помчалась наискосок к месту предполагаемого приземления самолета. На ее подножке висел человек. Машину тряхануло на ухабе, он сорвался, взмахнув руками, и грохнулся, кувыркнувшись в траву; «санитарка», не останавливаясь, мчалась дальше, человек вскочил и, хромающе, боком, подпрыгивая, устремился за ней бегом.
«Як» шел к земле, покачиваясь, и черный густой шлейф за его хвостом четко вычерчивал все эволюции самолета, извилистый зловещий след... Вот самолет повалился на левое крыло — но нет, выровнялся. Вот опасно клюнул носом — и опять выровнялся. Подвзмыл. Осел. Вильнул — но тут же вновь нацелился острым носом на полосу.
Федченко уже все понял, как поняли и остальные, — истребитель сажает раненый летчик. И никто не может ему помочь. Никто. Никто...
Истошно взвыла сипатая сирена «санитарки» и умолкла. Почему он не прыгает? Ах да... Фотопленка. Он же везет фотопленку. И ничего не знает. Ничего не знает. Он знает только одно: он обязан эту пленку привезти, доставить любой ценой — и верит в себя и в машину. Храбрый, одинокий сейчас мальчик...
Федченко сжал кулаки. Он остановился, задыхаясь, хватая ртом раскаленный воздух; сердце кувалдой бухало в затылок, ноги подкашивались.
Павлюк бежал уже посреди поля, прямо под садящийся самолет. Но это сейчас не имело значения.
Пожарные машины развернулись и медленно, выжидающе-настороженно ползли вдоль полосы, примерно по линии предполагаемого пробега самолета. «Санитарка» замедлила скорость и поворачивала к ним. Все это тоже не имело значения.
Сейчас ничто не имело значения, кроме одного: сумеет ли Логашов сесть? Что сейчас случится раньше — полыхнет ли мотор или летчик все-таки успеет? Но ведь еще и шасси, шасси... И он сам ранен...
«Як» шел вниз. Ниже, ниже... Вот он повел нос вверх — рано! Рано выравнивать!
Самолет несся над землей, медленно оседая. Вот сейчас, сейчас...
Он резко просел, потеряв наконец излишек скорости; теперь только не качни, не качни машину... Н-ну...
Удар! Фонтан мгновенной пыли!
Федченко зажмурился, услышав ужасающий треск раненых амортизаторов. «Як» тяжело подпрыгнул над взметнувшимся пылевым облаком и, медленно заваливаясь на левое крыло, летел, задрав нос, метрах в трех над полем. Он летел и летел; винт его тускло поблескивал черными мерцающими лопастями; он летел и летел бесконечно, кренясь все больше. «Господи, пронеси! Нет тебя, о господи, нету, но это не моя вина, — помоги ему! Помоги ему сесть! Дай ему шанс! Он должен жить, этот мальчик, — награди его за мужество и верность, помоги!»
Рокот катился над полем; десятки людей замерли, застыли в бессилии и надежде; стойки шасси растопыренно торчали над несущейся под ними жесткой — ох, какой жесткой и какой опасной! — землей. «Он должен, должен, должен сесть, он сядет.., Только не дерни теперь ручкой, сожмись, держись, милый, вытерпи, выжди — и не дерни ручкой, не толкни педаль — и он сам сядет, он сможет, спасет, это же «як», умница «як», доверься ему...» — шептал белыми губами Федченко.
Павлюк упал в траву, закрыв голову руками; самолет буквально накрыл его и, скользнув над лежащим человеком, тяжко-ударился о землю всеми тремя колесами, опять подпрыгнул, мотор его прохлопнул дважды и заглох («Успел! — мелькнуло у Федченко. — Успел вырубить мотор — ну, молодчина!»).
Опять тяжкий тупой удар и... И все.
Самолет катился по полю, винт его бесшумно крутился, за катящимся истребителем бежал маленькой, нелепо подскакивающей фигуркой Павлюк, отставая; Федченко перевел дыхание — и тоже побежал к самолету, замедляющему свой бег, пытаясь понять, что́ в этом самолете не так, что́ режет глаз. А-а, в кабине не видно пилота... Нет, вон он, есть, но голова его завалилась вперед и потому почти не видна.
Когда Федченко добежал до «яка», который остановился посреди поля, накренившись на правую, поврежденную, стойку, на крыле его уже стоял, перегнувшись в кабину, Исаев; с другой стороны на плоскость забрался врач в белом халате и торопливо рылся в сумке. Вокруг истребителя сгрудились плотной толпой тяжело дышащие люди в почерневших от пота гимнастерках.
Федченко пробился вперед и тоже полез на крыло.
Фонарь действительно был сброшен аварийно — целиком; но, заглянув в кабину, Федченко едва сдержал стон.
Логашов, бледный, вернее, землисто-серый, сидел глубоко в кабине, странно сложив, как сцепив, на животе руки. Врач набирал что-то в шприц из ампулы. А Виталий Логашов, чуть кривясь, смотрел ясным и внимательным взглядом на Исаева — а на поясе Логашова, под грязно-бурыми, как в краске, его руками, все превратилось в изорванную, закровавленную мешанину изодранных тряпок гимнастерки и куртки, обрывков ремней и лямок, и было что-то еще, непостижимо страшное, и Федченко вскинул голову и увидел в руках Исаева планшет — в красно-бурых и коричневых пятнах. Федченко даже не сразу понял, что эти пятна — отпечатки пальцев Логашова. Логашов же проговорил тихо и осторожно в мертвом молчании:
— Я все-таки их... Прошел пять раз, пять... И все снял, все... — Он замолчал, трудно, боязливо кашлянул и скривился.
Федченко перевел взгляд вправо и сразу все понял. Нет, не понял — только увидел, потому что понять такое было невозможно.
Логашов вырывался лобовой, самой страшной, атакой — пушечная очередь ударила наискось как раз перед козырьком кабины; снаряды рассадили баллоны пневмоперезарядки, осколки которых распороли обшивку изнутри, как тупым консервным ножом; сами же снаряды, разворотив уже капот и баллоны, пробили противопожарную моторную перегородку, вдребезги разнесли приборную доску — с панели свисали, еще покачиваясь на разноцветных обрывках проводов, какие-то куски — и ударили Логашову в живот. 20-миллиметровые бронебойно-зажигательные снаряды! Он шел в атаку, лицом в летящие снаряды; снаряды били в обшивку, рвали машину, били в него самого, а он шел в лоб. Но как же все это? Как он долетел? Шасси вот дважды выпускал... На второй круг заходил... Он же сесть сумел, он же сажал самолет?! Как это?!
Не-ет, так не бывает, не может такого быть...
Было тихо, только внизу, под самолетом, что-то звонко капало, и еще шипел и сухо потрескивал раскаленный двигатель, а из нутра кабины, куда страшно было опустить глаза, несло, как из печи, удушливым густым жаром. Логашов помолчал, потом, тихонечко, осторожно вздохнув, медленно выговорил:
— Они меня уже потом... Потом прихватили... Ждали... Четверо «худых»[26]...
Исаев поднял глаза на врача, хотел что-то сказать, но тот отрицательно качнул головой. Исаев наклонился ниже к Логашову и тихо спросил:
— Как же ты ушел от них, малыш?
Логашов криво улыбнулся:
— Не я — он... — и опустил глаза куда-то в кабину, в свой «як».
— Ты почему молчал, малыш? — Лицо Исаева было нехорошим. Казалось, он сейчас или заплачет, или кинется кого-то убивать.
Логашов прошептал:
— Некогда было...
— Но ты слышал меня?
Логашов утвердительно прикрыл глаза и почти неслышно выговорил:
— Мне не больно... Значит — все...
— Так почему ж ты не прыгнул? — потерянно спросил Исаев. Он чуть не плакал. На него было жалко и страшно смотреть.
Логашов ничего не ответил — как не слышал. Кто-то длинно прерывисто вздохнул в тишине. «Все...» плыло беззвучно в горячем воздухе. «Все...»
— Витя.. — севшим голосом попросил Исаев. — Малыш, ты... Ты прости меня, а? Виталик?
Логашов чуть приподнял подрагивающие веки.
— Это важно... Сукина сына, а?
Логашов повел очень чистыми, детскими глазами и, напрягшись, громко сказал разламывающимся голосом:
— Я им брюхо ни разу не подставил! А одного свалил... Он — меня, но я... Я — его... Правду говорю... Срубил в лоб — и ушел... — И он как-то сразу осел.
— Это, значит, твой четвертый, Витя? — все так же тихо спросил, нет, подтвердил Исаев.
Логашов опять утвердительно прикрыл глаза, но тут же широко раскрыл их и дернулся:
— Э-э... А пленка? — Он еще больше посерел, губы стали синюшными.
— Пленка? — не понял Исаев.
— Ну как же!.. — Логашов задохнулся, в его глазах заметались страх и тоска, врач быстро протянул руку назад, фельдшер вложил ему в ладонь шприц, врач торопливо приказал сквозь зубы:
— Нет. Ножницы. Быстро. Да скорей же!
— Некогда! — ясно возразил Логашов. В глазах его бились страх и непонимание, в глазах его заплясал ужас, он быстро сказал: — Но я же садился! — Он смотрел на потерявшегося Исаева, он повторял, мучительно кривясь, почти со стоном: — Пленка, пленка, пленка... — Он чем-то подавился, судорожно дернулся, сжал зубы, которые разом окрасились розовым, и быстро и настойчиво выговорил неразборчиво: — Аппарат цел, цел... Я же садился!..
— А-а, черт! — зарычал Исаев. — Ей же цены нет, а мы тут... — Он распрямился и зло рявкнул: — Павлюк! Или кто там? Чего ждете — быстро снять АФА![27]
Федченко непонимающе уставился на Исаева, хотел сказать, что пленка ведь уже не нужна, но наткнулся на оголтело-бешеный взгляд комполка. Федченко не понимал. А Исаев крикнул кому-то под самолет:
— Гляди мне! Запорете — убью! И бегом, бегом в лабораторию — марш! — И опять наклонился в кабину: — Порядок, Витя. Понесли ее, бегом понесли.
Логашов сжал губы, но сквозь них все равно пробивалась тонкая густо-красная струйка, текла по влажному от пота и бессилия лицу, стекала под подбородок, обтекала, змеясь, тугие черно-матерчатые лоснящиеся комочки ларингофонов на горле. Врач торопливо резал со скрипом кожаный рукав куртки Логашова.
— Витя, слышишь? Все, ее понесли. Ты слышишь меня? Ах, малыш, ты такое сделал!.. Ты сотни людей, может, спас — да что там сотни... Один ты, Виталик... — торопливо, взахлеб, пугающе-ласково и хрипло бормотал Исаев в чернеющее лицо, в закрытые глаза, проваливающиеся в смертные ямы-синяки, в синие же крепко сжатые губы, в красную струйку, которая быстро, неудержимо густела, наливалась силой, блестя, уже заливала ворот. — Тебе же нет ни цены, ни благодарности, мальчик мой, мальчик...
Логашов медленно открыл глаза. Он смотрел на Исаева в упор, глаза в глаза, и Федченко стало страшно оттого, что солнце било Логашову прямо в лицо, а он не щурился, нет, напротив, он ясно, до ужаса, до безумия все понимающим взглядом, смотрел в упор на Исаева, твердящего:
— Не бойся уже ничего, малыш, ты здесь, ты долетел, ты дома, так можно умирать, мой мальчик, так — можно! Я был бы счастлив так, клянусь тебе, счастлив, — ведь и я, я тоже... Клянусь, я честно выполню, все сделаю честно, как ты, как ты, до конца... Ничего уже не бойся, родной мой, ты сделал в своей жизни все, что нас еще ждет, каждого из нас ждет, все, что мы еще должны сделать...
У Федченко свело скулы, горло сдавило, он не мог продохнуть. И вдруг он услышал жаворонка!
Глаза Логашова просветлели, в них что-то метнулось, что-то рванулось в этих же подергивающихся той самой, той последней, спокойной, отрешенной усталостью глазах — он тоже услышал! Он напрягся, он силился изо всех сил что-то сказать, потянулся, разжал зубы — и туго хлынувшая черно-алая кровь залила его грудь, врач с треском распорол что-то под рукавом куртки Логашова, вонзил туда шприц, Логашов замотал головой, он что-то очень хотел сказать, что-то очень важное он должен был сказать, оставить перед тем, как у й т и, но в груди у него только хрипело; и Федченко не удержался, он тихо простонал и, уже не в силах больше терпеть, боком сполз с крыла и сел, как повалился, в траву рядом с приторно воняющей черной лужей масла, в которую тупо и размеренно капало и капало сверху, из пробоины.
Он сидел на коленях, раскачиваясь; виски ломило, и он сжимал, закрывал, давил ладонями уши, чтоб не слышать недалекое счастливое пенье жаворонка, и все равно слышал, слышал его! Да будь же он проклят! Почему он не заткнется?! Ведь нельзя же так!
Потом рядом с ним, рядом с его лицом, появились сапоги. Исаев. Федченко медленно, оттолкнувшись ладонями от земли, поднялся. Исаев поглядел на него — и лицо его, глаза его были такими же, какими были лицо и глаза Логашова три минуты назад.
— Все, — бесцветно сказал Исаев.
Федченко молчал.
— Он умер, — сказал Исаев.
Федченко молчал.
А жаворонок смеялся...
Что-то негромко сказал врач.
Мимо осторожно пронесли носилки. Лица́ того, кто лежал на них, уже не было. Лицо было закрыто несвежей, мятой простыней...
— Я же врал ему... — полузакрыв глаза, сказал Исаев тускло. — Вра-а-ал... И он это понял... Зачем врал? Зач-чем? А он — что он хотел мне — нам — сказать? Это?
А там, под самолетом, все капало и капало. По обнаженной коже. По открытой ране. Кап... Кап...
Рядом с комполка стоял Павлюк. Он бесстрастно спросил в странно утвердительном тоне:
— Разрешите обратиться, товарищ майор.
— Ну? — все так же тяжело глядел Исаев.
— Для кого готовить машину? Чей я теперь техник? — Павлюк равнодушно глядел в сторону воспаленными, налитыми кровью глазами; левое веко его подергивалось.
— Для меня, — через паузу отчетливо сказал Исаев.
Павлюк глядел мимо.
— Ты чего молчишь? Чем-то недоволен? Сержант!
— У вас есть и машина, и техник, товарищ майор, — все так же бесстрастно ответил Павлюк. Левое веко его дрожало все сильнее.
— Д-да! — тихо и бешено просипел Исаев. — Вот эта — да! — Он ткнул пальцем в высящийся над ними нос «яка», от которого плотно несло крепким сухим жаром мотора и гарью перекипевшего масла, сладко-приторным теплым духом сгоревшего пороха и кислой вонью отстрелянного, окаленного железа. — Эта — вот эта! — машина. Ты понял меня, сержант? Ты все понял? И она должна быть, как... как... — Исаев задохнулся. — И я — именно я! — буду летать на ней, и пока они не угробят меня, я буду гробить их — на ней. Только на ней! — выкрикнул он, все еще тыча пальцем в самолет. — Ты хорошо меня понял? Так вот. Дыры — залатать. Двигун — отладить. Отрихтовать ее, сделать ее куколкой, пташкой, девочкой — что хочешь делай, но чтоб она их в землю вгоняла. В землю! Прямиком в гробину, в осиновую! Все понял? Остальное тебя не касается. Все. Свободен.
Павлюк равнодушно-вяло отдал честь, ткнув грязной ладонью в висок, и, загребая траву ногами, пошел к тягачу готовить буксирный трос.
Исаев поднял руку под выхлопные патрубки на капот, провел ладонью по металлу и поднес руку к лицу. Ладонь была вся в саже, масле и копоти — всего лишь десять — пятнадцать минут назад из этих патрубков рвалось живое, горячее дыхание, летели раскаленные брызги в жарком, кипящем грохоте жизни, борьбы, поражения и победы. Исаев провел ладонью по лицу, словно что-то стирая, и оставил на нем грязные, сизо заблестевшие следы — и уже спокойно сказал Федченко, как очнувшись:
— Ну, а я к себе пошел. Бумажки писать. А ты вот что... — Он поглядел на часы.
— Я знаю, — проглотив наконец теплый тугой комок, сказал Федченко. — Знаю. В четыре десять поднять два звена на сопровождение ТБ-третьих.
Исаев кивнул и со странной усмешкой сказал:
— Крепенько ребяткам придется покрутиться с этими гробами... И в пятнадцать тридцать...
— Тридцать пять. Первую эскадрилью опять на штурмовку переправы. Я все помню.
Исаев болезненно поморщился, сплюнул и сказал почти деловито:
— Какой к черту месяц — нас так и на неделю не хватит... Впрочем, как раз на неделю... Кстати, на переправу поведу опять я. — Он поглядел, сощурясь, в совершенно безоблачное, побелевшее от зноя небо. — Итак, трое...
Он прерывисто, судорожно вздохнул, махнул рукой и широко, размашисто пошагал через поле — распрямившийся, сильный, рослый командир авиаполка; и грязного, измученного лица его и больных глаз видно не было.
Федченко глядел ему в спину, чего-то выжидая. Исаев прошел десяток шагов и остановился. Явно прислушался. Жаворонок был где-то рядом.
— Федченко, ты слышишь? — позвал Исаев, не оборачиваясь.
Федченко молчал. Он прислушивался к жаворонку.
— Значит, слышишь... И Логашов — он тоже, когда... Он тоже слышал...
Жаворонок плясал, трепетал, метался праздничным танцем в нестерпимо сияющем голубом прозрачном воздухе совсем рядом, метрах в десяти — пятнадцати, то взмывая залихватски в солнечном сиянии, то восторженно припадая к земле, — птица кружила над гнездом, песней развлекая своих малых птах, рассказывая им о том, как прекрасно небо, как чудесен полет.