Самые дорогие люди на земле — друзья детства. Воспоминания о них греют долгие годы. До глубокой старости, до последнего дня.
Вот и мне вспомнился десятилетний мальчишка. И лицо его представилось до последней черточки: рябое, кругленькое, с добрыми смоляными глазами. Волосы у него были белые, легкие, если не соберешь под фуражку — улетят. А вот голоса у него не помню. Да и рос он тихий, неразговорчивый и пугливый.
Назову его сейчас Вася Рукин. Дружил я с ним в трудное время. Осиротела моя деревня. Мужики все на фронт ушли, а женская половина — то в поле, то на покосе, то в город уберется на рынок. А деревня без людей, что дом пустой. Стены есть — жизни нет.
А у Васи совсем горький случай: отца, наверное, никогда не встретить. Похоронной от него не было, но зато приходила бумажка — пропал без вести в первых боях. А был отец летчиком, да видно отлетал сокол, накинули фашисты петлю. А мать отца не заменит. А в этой и совсем мало толку. По неделям не видит ее родной сын — привязал мать колхоз туго-натуго. Работала она трактористкой, а в войну тракторам не было отдыху.
Вася и лицо забыл материно, да кому поплачешься. Зато другим бог не обидел: все хозяйство, вся домашность на Васе — корова, курицы, бычок племенной — полуторник, старый котишко Костя. Зайдешь к ним домой — в дому точно всё вымерло. Только Костя на лавке зевает и мелет хвостом. А хозяина след простыл. Но я не сердился на Васю — до забав ли, раз такое хозяйство.
Трудно жил Вася. Да еще мешала ему забывчивость. Много смешного про таких людей говорится и сказано. Вот и про Васю говорили: «Наш Василий свою фамилию-то помнит по пятницам. А спроси в четверг — уж забыл…» Много и другого болтали. Совсем обидного. В деревне любят просмеять, припечатать, не пожалеют ни родню, ни соседа, ни старого, ни малого. Все бы пережить можно, только уж сильно много несчастий принесла та забывчивость. И Вася из-за нее мучился, и мать злилась на это, даже со зла-то замахиваться пробовала на него. В гневе всего натворишь. Но ударить боялась: как-никак Василий отца заменил, да и судьба, говорят, переменчива. Вдруг она сжалится и сделает из сына нормального. Но судьба над ними только похохатывала. Вот об этом и расскажу подробней.
Захотела у них курица парить. А не время. Вася ей крылья подрезал — не помогло. Метелок привязал к хвосту — не помогло тоже. Тогда принес двухведерную бадью от колодца, искупал в ней рябуху, да этой же бадьей и закрыл. Сам убежал по другим делам. А вернулся — сразу и вспомнил про курицу. Приподнял бадью, а парунья уж глаза увела и лежит, опрокинулась на правый бок. Делать нечего — схоронил. Мать приехала с пашни, спросила про курицу, а той — светлая память. Мать — в крик, кулаки подняла, растопорщилась сама, как птица, но ударить — не ударила. Да и понадеялась, опять повторяю, что судьба играет, играет да наиграется. А утром Вася опять в одиночестве — мать уехала на покос.
Лето в том году было жаркое. Не только люди, но и все живое измучилось. Даже ночами жарко, коровы отпыхивают в пригонах, собаки и на чужого человека не лают, так обессилели от жары, а кошки — так те опять вылиняли до самой кожи и еле стоят на ногах, худые, ободранные, — а чем они виноваты. А придет новый день, встанет солнце — и опять парит и клубится в мареве воздух. И земля обжигает пятки и всем удивительно — почему нет пожаров. Но от огня убереглись. Где-то по сторонам горело, но до нас не дошло.
А вот с коровами — горе. Ближние луга высохли, а к дальним, пойменным, надо идти шесть километров. Но ничего — гоняли стадо на пойму, да и сами ходили доить. Попробуй — пропусти хоть день, не облегчи корову, сразу отнимется молоко. И Вася ходил доить. Сейчас уж редкий поверит мне — мальчишка и вдруг с подойником, а тогда бывало и не такое.
Вначале у него Зорька худо стояла, не подчинялась, но чего привычка не сделает. Привыкла и даже, поди, нравилось, как он доит. Коровы в те годы умней были нынешних: их и в сани, и в телегу, и в плуг — на запряжку да еще и молоко от них требовали. И на все несчастные коровы согласны. А что делать — и человеку было не легче. Только к одному непривычна корова — к комарам да мошкаре. А гнуса в то лето стояло — тучи. А как жара пришла, то и вовсе прибавилось. И вот теперь — беда. Теперь совсем Зорька выпряглась, вроде и Васю не узнает, хвостом хлещет по своим бокам, выламывает глаза от жары. Но Вася живо догадался: прицепил к хвосту большой камень, чтобы хвост стоял без движенья. И камень погодился на грех. Прицепил его — и хвост замер. Доит спокойно, забыл про жару. Из трех сосков уже выдоил, молоко клубится в подойнике и пахнет от него дурманной травкой, всеми чайными запахами, свежей проточной водой. И вдруг над Зорькой загудел большой многокрылый жук. Это гуденье и взбесило корову. Вася еще слышал, как вздохнула она и раздула живот, но больше уже ничего не слышал, потому что Зорька хвостом ударила. И угодил тот тяжелый камень прямо в дрожащую височную жилку, которая в эти годы набухает у всех детей. Она походит на голубой, чуть заметный крестик, до которого только дотронься, нажми посильнее — и брызнет кровь не то алая, не то голубая. И трудно остановить ее. И кажется любой матери, что это место в человеке самое святое и слабое, нарушь его и саму жизнь нарушишь.
Камень в висок попал, и Вася полег без движенья. Кровь залила все лицо. Даже Зорька напугалась, отпрянула от своего хозяина, но потом видно поняла, что сама же виновата, и стала лизать Васю в щеку. Замыкала тихо, просительно, и Вася потом утверждал, что слышал, как корова гладила его языком по щеке. Подошла к ним пастушиха Поля Катайцева. Поля курила едучий домашний табак, и коровы ее не любили и все время поглядывали на нее удивленно — в такую густую жару Поля одевалась в зеленый брезентовый дождевик.
Дождевик зашуршал где-то рядом, и Вася совсем очнулся, да и в нос ударил знакомый табак. Но уж лучше бы не приходил в себя, потому что сразу нарвался на крик. Поля даже дождевик сняла и с ходу наперла на Ваську: «Пошто привязал камень? Пошто близко к вымю садишься? Каждого учить, переучивать! Как да завинят меня? А что поделаю? Да без свидетелей…» Помогла в этой беде сама Зорька. Подошла к Поле и лизнула ее по руке. Это сильно удивило Полю, потому что коровы к ней близко не подходили. Пастушиха растаяла: «Кака добра, славна коровка — не по хозяевам». А сердце уж все равно отмякло. Даже рану Васькину чем-то присыпала — не то табаком, не то золой от табака. Но все равно помогло.
Вечером приехала мать с пашни, расшумелась посильней пастушихи — худая, мол, на сынка надежда. Только корми да пои, а не заменишься. Но и эта туча прошла. Увидела у него на виске алый рубец и разревелась: «Сирота ты моя, отцовский обрубочек». Пришлось Ваське самому углаживать мать, утешать. Утешал он ее по-своему: не плачь, мол, мама, не горюй. Вот вырасту совсем — так тоже летчиком стану и тебя с собой посажу. А той после этого еще тошнее: «Одного убили, а уж другой готовится. Ох, летчики вы, налетчики…»
В июле мы пошли собирать траву по березовым колкам — сено косить для себя. Еще и клубника не отошла, самая крупная, наливная ягода лежала возле земли, отягощенная последними соками, но нам не до ягод. Не запасешь сена — обездолишь корову-кормилицу, да еще в каждом доме старались оставить на племя бычка или телочку — налоги-то были большие, вот и ро́стили свое мясо. Но не об этом речь, а о сенокосе.
Кто поверит мне, что мальчишка в десять лет может косить. Никто поди сейчас не поверит. А тогда человек такому не удивлялся: война ко всему приучила. Правда, литовка для Васьки была особая — маленькая, легкая, с коротеньким черешком. Принесла ее та же Поля-пастушиха: возьмите, мол, муж про меня делал, только я сама-то кошу большой литовкой, упористой, маленькой-то ково накосишь. Почему-то Поля стала Ваську жалеть, частенько приглядывалась к нему и вздыхала в платочек. Может, вспоминала свою бездетность.
Косил он хорошо, а никто его не учил. Да что удивляться. Кто, например, учит плавать щенка. Вроде недавно глаза открылись, еще шерсть родовая не высохла, еще мать свою сосать не обучился как следует, а брось в воду — и поплывет сразу. И может проплыть большой путь. Так же и с Васькой: раз надо косить — стал косить.
Погода и в середине лета была сухая, правда, немного постояли дожди, но потом опять зарядила жара. В лесу поднялись настоящие травы, потому работалось весело, у людей появилась шутка и настроение, да и с фронта приходили хорошие вести: видать по всему, войну гнало к концу.
Косил Вася без отдыха, хоть и сильно на жаре колотилось сердчишко, но кому пожалуешься, да и мать опять увез колхоз на свои работы, и она наказала сыну — покоси, сынок, хоть маленечко, на тебя обнадеюсь. И все у него выходило складно, как у большого, но вот беда — наткнулся на утиное гнездо. Утка сразу выпорхнула, а яйца остались. Вася наклонился над ними, потрогал, и так они ему понравились, что начал считать их. Притих, словно спрятался. И рядом возле берез тоже тихо было, и солнце сквозь листья доходило до него какое-то особенно теплое, обволакивающее, и облака казались такими тонкими, почти прозрачными, сквозь них другое небо просвечивало, а на желтом пырейнике сидели бабочки, и усики у них чутко подрагивали и задирались вверх, а вдали, за березами, тихонько крякала утка, — и все это вдруг нахлынуло на него с разных сторон, и он почувствовал такую радость, что сразу заснул. Сон был глубокий, без памяти. Может, изняла его усталость, все же не дело — косить в таком возрасте. И ничего бы не случилось, подумаешь, уснул, уморился, если б следом за Васей не шла та самая пастушиха. Поля косила крупно, отмашисто, мужик не каждый угонится, вдобавок — не отдыхает нисколько, отдыхать некогда — сена ей надо поставить на две головы, да еще на продажу хотелось нагрести три-четыре копешки.
Спешит Поля, литовка только позванивает. А Вася уж рядом. Спит и ничего не чувствует. А может, летает во сне на своем самолете. И вот уж совсем близко литовка, а Поля не слышит его, не видит. Еще замах и еще — и вот уж достала литовка Васькину ногу. Какого бога ему молить, что пришлась литовка со скользом, только сорвала со ступни кожу, а чуть ошибись она — и прощай, мой друг, навсегда. В крайнем случае — инвалид.
Закричал он как под ножом. А литовка — ведь тот же нож. Но дело этим не кончилось. На пастушиху сильная злость напала, да, наверно, Поля и сама напугалась, вот и давит криком отчаянье. А крику-то на весь лес: «Ах ты, поганец, ишо разлегся! Ведь не спим, а робим. Ты чё забыл, зачем тебя мать отправила?!» Остановится немножко и опять кричит: «Ты меня под суд подведешь, из-за кого бы доброго…» И опять кричит, а Васька кровью исходит. А Поля точно не видит, так он ей досадил. А потом все же увидела, сдернула с головы еще целый широкий платок и стянула ему пятку платком. И после этого — ну реветь, да реветь. И Васька с ней заодно, а он уж поди от обиды — за что ни возьмется — везде пропал. А Поля рядом скулит: «Как мне перед твоей матерёшкой отчитываться. Всю ты испортил обедню, парень несчастной». А Васька молчит — лишь бы успокоилась пастушиха.
Как на грех мать в тот день приехала с пашни. Конечно, сразу узнала о сенокосном деле, да разве скроешь на ноге рану. Васька присел на лавку в самый темный уголок, теперь не оберешься попреков. Но мать даже слова не выронила. Затихла. Так же замолкает перед грозой природа — не шелохнется ни воздух, ни дерево, не закричит птица. Но материно молчанье еще тяжелее. И оно напугало Ваську, а ее белое от бледности лицо напугало еще сильнее. Стал ждать невиданной для себя расправы. Но дождался истошного причитания: «В кого ты, сынок, такой потерянной? Чьи это грехи на нас пали неотмоленные? Хоть имячко-то свое не забыл? Ох, летчик ты мой, налетчик…»
Вася слушал, моргал затаенно, чувствуя, что большая беда пронеслась стороной, осталась маленькая. Но мать не унималась: «Разе можно спать под литовкой. Пастушиху-то напугал до родимчика. Как дале-то будем жить. И в кого ты растяпистой?» Вася в ответ — ни слова. И теперь уж мать напугалась его молчания, подумала с ужасом — поди, в голове какая затычка вылетела. Еле успокоилась в тот вечер.
Много у Васи было и прозвищ. Да у кого их нет. Но у него были самые злые. Например, Колбаса. С чего бы родиться такому слову, да в голодный год. Но одна причина все же была.
Напротив Васи, через дорогу, жил приезжий учитель — ласковый, седой человек. Он всем давал книги на дом, и Вася у него тоже брал книги. Читать, правда, некогда, но зато пролистывал все картинки.
В тот вечер Вася тоже зашел за книгами, а учитель накануне получил от родни посылку. Зашел к ним Вася, а на учительском столе лежит большой и пахучий сверток. Это и была колбаса. Учитель нарезал ее тонкими, слюдяными ломтиками и ел без хлеба. И прежде чем проглотить, ломтик долго мумлял губами. У Васи закружилась голова от такого приятного запаха, и, наверно, это на лице отразилось, потому что учитель сразу же перестал жевать. Потом улыбнулся, наклонился над своим свертком, и скоро Вася получил из его рук большой кусок колбасы. И Вася про книги забыл, сразу побежал домой со своим подарком. Дома без посторонних глаз откусил немного, разжевал — и сразу задохнулся от удовольствия. Но больше есть не стал — решил сохранить этот праздник до матери. Завернул колбасу в бумажку и спрятал в березовый туесок, где хранились нитки с иголкой, пуговицы и другое старье. Пусть полежит до матери. Приедет с пашни — то-то обрадуется мясной еде.
Но мать в тот вечер не приехала, в колхозе пахали зябь. Приехала она домой через три дня и сразу же у порога нос подняла: «Чё-то, сынок, у нас прокисло, а ты ходишь — и не слышишь». Вася побледнел, потому что вспомнил сразу про колбасу. Открыли туесок, а колбаса позеленела. Но все равно съели, правда, самое зеленое место обрезали. Мать из-за этого рассердилась на сына: «Сколько добра извели, вот бы свеженьку-то на зуб». А Васька только и сказал в оправданье: «Забыл, мама, что она портится». Та схохотнула: «Да и знал ли когда, сынок… Колбасы-то не видали, не жевали». Мать рассказала соседям. Взяла да похвасталась — какой, мол, прибойный Васька, колбасу ведь сохранял для мамы. Только не уберег. Соседи другим соседям доверили — так и пошло по улице. С улицы и прилетело к нему прозвище — Колбаса. Выходит, что здесь сама мать виновата. Не надо было языком звякать.
Много и другого случалось с Васей. Однажды чуть не утонул в Тоболе. Вроде и утонуть трудно в нашей реке — такая тихая, спокойная в ней вода. Упадет лист на воду и видишь, как он медленно вперед продвигается, насядут на него разные жучки и стрекозы, и плывет этот плот вниз по течению, и течение такое же медленное и важное, как этот плот. А если купаешься в нашей реке, то слышишь, чувствуешь, как вода укачивает и успокаивает тело, и сколько бы забот и горя не принес с собой, вода все отмоет и освежит душу каким-то росистым целебным дождичком, и потом это чувство не проходит долгие месяцы, и жизнь выравнивается, и уж хочется снова радоваться и смеяться и ждать следующий день. А если плывешь в лодке по нашей реке, и даже если гребешь против течения, то вода совсем не упирает в лодку, не тянет ее назад, потому хорошо и легко грести, не слышишь усталости. Не знаю, в какой еще реке найдется такая ласковая вода.
А случай этот был в конце августа. В огородах вырезали капусту. Август был такой же жаркий и пеклый. В Тоболе даже купались, хоть и простыть можно было, но ребятишек не остановишь. Но дело, конечно, не в купанье. Оно ни при чем в том несчастии. А может, и в счастии.
Вася вырезал капусту. У них было два огорода: один возле дома, другой — под горой, у реки. У реки садили капусту и свеклу, возле дома — картошку. Вася до обеда починял старый плетень, подставлял его колышками, умаялся на жаре, надсадил сердчишко, даже голова заболела. А после обеда работа полегче — капуста возле самой воды. Но все равно устал, помочь-то некому, мать с пашни не выезжает.
Уработался, ладони запухли с надсады. Решил искупаться. Спустился к воде, смотрит — кто-то лодку пригнал. Лодка не прикована, видно, хозяин близко. Вася заскочил в лодку и раскачал ее, представил, что на воде буря, ходят волны, а лодка кренится, погибает, и если б не отважный капитан, давно бы погибла. Но скоро устал играть сам с собой, присел на корму. Волны успокоились, в воде заплескалась рыбешка. На дне лодки разложен камыш, а поверх камыша рогожка раскинута — так и манит прилечь. Вася прилег на теплую рогожку, что пропадать добру, но едва спина дотронулась до тепла — сразу уснул. У этого сна не было начала, забылся человек, словно умер, и сейчас его хоть катай каленым железом, все равно не поднять. Не разбудил бы его и сильный гром.
Лодка совсем отошла от берега. Как не отойти — раз ее раскачали. И понесло лодку вперед. Вода хоть и тихая, без воронок, а все равно толкает понемногу Васин корабль. И вот уж он за деревню вышел, остались по левому борту последние огороды, уже степь началась, а на степи одни кони паслись в то время, а людей нигде не было. Вот и степь кончилась, начались леса. С берез еще не упал ни один листок, но эта зелень была уже не тяжелая, влажная, как в июне и в мае, а легкая и воздушная, готовая вот-вот упорхнуть под напором ветра. Но день был спокойный, безветренный, только изредка била по воде рыба, и этот звук казался внезапным и странным в очутившейся тишине. Но Вася не просыпался. И если б кто-то заглянул теперь в лодку, то сразу бы услышал, как он по-щенячьи постанывает во сне, и еще бы увидел, как пальцы на правой руке шевелятся, — и во сне он что-то работал. Вот и на мелководье спустилась лодка, здесь сильнее течение, да и ветерок подул за кормой. Дело пошло к сумеркам, стала перестраиваться природа на вечерний лад. А Васька и не думал вставать. Наоборот, когда пошевелил ветерок, когда прошло по лицу легкое предзакатное солнце — сон вовсе направился, и пальцы у руки перестали вздрагивать. И поплыла бы теперь лодка вплоть до самого моря, а, может быть, еще дальше, но вынырнул навстречу егерь Трофим. Жил он в соседней деревне, и по теперешним временам назывался бы, конечно, егерь, но тогда его все величали Троша-заготовитель, и это было недалеко от правды. Трофим заготовлял дичь, рыбу и другие продукты для военного училища, которое стояло в городе. Имел казенную лодку-одноместку и казенное же ружье-двустволку.
Греб Трофим помаленьку, экономил силу. Вообще-то сила у него была большая. Сам видел однажды, как он грузил бочки. Возьмет бочку за кромки, накатит себе на ноги, подымет и поставит на телегу. А возраст у него был неясный, но судя по большой седине довольно почтенный. Но глаза еще далеко видели, иначе бы он не охотничал. Глаза и увидели Васину лодку, наверное, за целый километр.
Потом он так рассказывал об этой встрече: гляжу, мол, щепка на воде мельтешится или доска. Может, и вода на солнце отсвечивает и пугает меня. Ближе подплываю, а то уж не щепка, а цело бревно. У меня, мол, и волосы поднялись на дыбок, поди не бревно это, а настоящий могильный гроб. А кругом тихо — хоть кричи-закричись. Вот и солнце скоро опустится, а гроб ближе да ближе. Куда, мол, попал ты, Трофим, то ли к богу на печку, то ли к черту на кирпичи. Надо бы молитву творить от нечистого, да слова молитвенные ушли из памяти, и это тоже нечистый творит. Но выручили Трофима опять глаза — еще далеко видят. Эти глаза и различили ясно, отчетливо, что навстречу плывет не бревно, не гроб, а лодчонка-плоскодоночка, двоих людей еще подымет на себе, а третий сядет — то уж откажется.
У Трофима отпустило душу, да и закурил — очень спокойный и крепкий был у него табак. Плоскодоночка поравнялась, он ее багром подцепил и чувствует — тяжело. Но багор-то уж сделал свое дело: подвел ее борт о борт, — и опять Трофим отшатнулся: на дне-то человек лежит, недвижим. Трофим потом рассказывал — ну, решаю, мертвяк. Зуб с зубом, мол, у меня не стыкатся, и народишку никого нет, вот, думаю, как меня нечистый забрал. Хорошо, что Вася зашевелился, разбудили его незнакомые звуки. Глаза открыл, да как закричит, — не знает, что с ним. А Трофим рад, что парнишка кричит. И давай его успокаивать. И успокоил скоро, а потом задал свой главный вопрос: «Откуда ты плывешь, такой жуланчик? Или притворяться, что спал?». Васька опять захныкал, теперь уж и слезы бегут: «Не притворяюсь я, уснул нечаянно…» Трофим поверил, да сразу хотел ему дать свое весло, чтобы Васька поплыл домой, но в последнюю секунду раздумал. Огляделся по сторонам — берега все заросли кустами, да молодой березкой и время начиналось позднее, в те годы народ пугали бродяжками. Испугался егерь за Ваську: чего доброго не доплывет. Скоро поднимутся бродяжки из оврагов, из волчьих ям, нападут еще на парнишку, подумают, что хлеб везет с собой. Оглядел еще раз его — уж больно он показался худым, измученным, а в глазах у него все еще таился испуг. Что делать — подцепил багром Васькину плоскодоночку и потащил на буксире против течения. Хотелось парнишку побыстрей сдать матери, пока не стемнело.
Вася притих, стыдно ведь, что везут на буксире. А вдруг люди увидят — сразу добавят прозвище. Хорошо бы к дому подплыть потихоньку без лишних голосов. Но вышло иначе.
Трофим первый увидел на берегу большую тучу народа, потом и Вася увидел народ. Не поймешь — то ли кого встречают, то ли кого хоронят. У Васи сердце упало, да и Трофиму нехорошо, что это за внезапный народ. Вася уж свою мать различил, она стояла ото всех отдельно и смотрела на воду. Забегая вперед, скажу, что мать уж не ждала Ваську живого. В тот день у ней сердце чуяло нехорошее, даже с пашни отпросилась домой — так ждала, дожидалась беды. Матери-то всегда чувствуют. Приехала домой, и сказали соседи, что Ваську недавно видели в лодке, стоял в лодке, раскачивался. И вот ни лодки, ни Васьки. Мать смотрела на воду, точно хотела что-то увидеть или услышать в ее глубине. По воде ходили золотые переливы от солнца, и даже в этих переливах ей чудилось что-то опасное.
Мать первая заметила лодки, и если б одна была лодка, она бы не напугалась, но их было две, и мать теперь вовсе уверилась, что лодки везут беду. И бухнула в обморок. Люди к ней подбежали, стали в лицо брызгать водой, мочить лоб, растирать кожу на бедрах, вроде бы очнулась на миг и сразу: «Погинул мой лебедок…» — и опять глаза увела под лоб. А лодки уж рядом, уж Трофим зубы скалит, догадался сразу, что люди горе ждут, а он радость везет — и еще сильней зубы скалит. Да и женщин много увидел на берегу, а он сильно любил их, любовался на каждую, и женщины тоже его любили.
Мать привели в чувство — не реви, мол, матушка, жив твой сынок, да с самим Трофимом приплыл. Все женщины относились к егерю с почтением и все время заискивали, наверное, надеясь на что-то. Даже на Ваську смотрели сейчас с глухой завистью — с самим Трофимом приплыл. А что говорить про мать. Та просто помешалась от радости, и в своем туманном сознании ей чудилось, что сын тонул, а Трофим его вытащил, и теперь ей хотелось то ли пасть в ноги спасителю, то ли сказать какое-то слово, и она оглядывалась побито, беспомощно. Да и женщины со всех сторон поддавали: «Падай в ноги Трофимушке! Не жалей юбку, наживешь нову!..» А сам спаситель пока не сказал ни слова, только косил на всех хитроватым и неспокойным взглядом. Будто помолодел даже с лица и выпрямился. Так сильно ему нравились женщины.
Васька тоже молчал, но по другой причине. Боялся, во-первых, матери, во-вторых, стыдно за себя — опять ведь уснул, как тогда на покосе. И вдруг почувствовал горько, по-взрослому: был бы живой отец, все бы обернулось в другую сторону. И от невозможности увидеть отца, от душевной и телесной усталости, от обиды на свою неудачную жизнь, от страха перед матерью — Васька безутешно заплакал. И плач был особенный. Скоро перешел в сплошное рыдание, и ничем не остановишь, даже свет для него померк — глаза свело к переносице, а пальцы у рук затвердели и не сгибаются, как железные крючики. Наверно, сдали Васькины нервы. И у малых ребятишек они, видно, бывают. Люди сгрудились возле Васьки, и всем показалось, что он заболел забавной, неизвестной болезнью. Или кто-то изурочил в той лодке. И мать уж не знает — то ли радоваться, то ли страдать — живой Васька-то, только заболел чем-то. А то не подумала, как ему не заболеть, если дом весь, все хозяйство тащит на слабых плечиках, и нет ему покою ни днем, ни ночью. Да еще от колхоза наряжают то колоски собирать, то одежду по дворам подписывать в фонд обороны, то сено грести, то картошку полоть. Но не умела мать думать на эти темы, она и сама жила не слаще — всю войну колхоз на ней выезжал, не отпускал от трактора. Но я от рассказа отвлекся. А между тем егерь пошел провожать Ваську. Что на это толкнуло — он сам бы не сказал тогда. Видно, пожалел сильно парнишку. Только жалел по-своему: хохотал во весь голос над Васькиной болезнью, объясняя ее испугом и дальним путешествием в лодке. Но этот хохот пришелся лучше лекарства. И Васька перестал дрожать и плакать, стал даже по сторонам оглядываться, и глаза его были уже осмысленны. Под ноги ему подвернулся котенок, он пнул его, но промазал, и по лицу прошло какое-то подобие улыбки или удивления. Мать заметила это и повеселела. А егерь перестал хохотать и закурил папиросу. Шел теперь молча, и лицо его в спокойном состоянии казалось старым и неудовлетворенным. Наверное, жалел теперь, что связался с парнишкой, да и пришел вечер. А у такого человека много срочных и важных дел. Но Васькина мать этого не замечала, говорила теперь без умолку. И чем больше летело слов от нее, тем сильнее мрачнел егерь. Только немножко развеселился, когда вошли в дом. Глядя на веселую, говорливую мать, он, видно, представил, что сейчас она выставит вина, и он выпьет за Васькино спасение и еще нальет. И он не ошибся. Вино появилось — и хорошее, довоенное, даже Васька теперь удивился матери: где же достала? А она даже разлила вино в рюмки, но сама пить отказалась. Все вино выпил Трофим, и лицо его налилось тугой краснотой и опять помолодело. А потом все примолкли за чаем. Мать теперь не говорила ничего, а только посматривала боязливо на егеря: вдруг он напьется чаю и уйдет насовсем. Трофим залпом выпил две чашки, третью стал пить медленно и поглядывать на Ваську. Он так поглядывал, будто увидел его впервые и сейчас хотел догадаться: откуда здесь этот заморенный парнишка. Но все равно пожалел его.
— Значит, господин-товарищ, хорошо было в лодочке?
Васька не ответил.
— Не встретились бы, дак в Москву уплыл… Ты разе забыл, что в лодке находишься — спишь и спишь.
Ваську особенно обидели эти два слова — «господин-товарищ».
Он увидел в них возможное для себя прозвище и покраснел.
— Ничево, не тушуйся, господин-товарищ. Вода у нас тихая, проточная, дальше Москвы бы не унесло. А там бы тебя подобрали, да посылкой назад. — Егерь вдруг громко засмеялся над своей шуткой, и Васька вздрогнул. Но мать довольна. Лицо сияет, как в масле, и хочется ей опять сказать какое-то слово Трофиму, но не может. И, наконец, вспоминает:
— Троша, какой ты еще красавец. Никто тебе пятьдесят не даст.
И егерю приятны ее слова, и чай теперь начинает пить совсем лениво, но глаз один все равно как сторож. Нет-нет да и вспыхнет зрачок, покружит вокруг и затихнет. И опять — за чай. А я и забыл сказать, что егерь достал из мешочка свой сахар, и чай пил с сахаром, даже Ваське отделил на зуб. Мешочек пузатенький и очень похож на кисет, кроме сахара там находились еще рыболовные блесны.
— Неуж, Троша, у тебя семьи не было? — спрашивает мать с налета. Он смеется.
— А вся погорела. Ехали сюда с поездом, так разбомбили. И не выскочила. Погорела… — он продолжает смеяться и непонятно, то ли шутит, то ли говорит правду.
— А разве тебе не жалко? — упорствует мать.
— Жалко-то у пчелки в попке, — говорит егерь быстрым сдавленным голосом и неожиданно грустнеет и смотрит с обидой на пустую бутылку.
— У меня, Троша, больше нету, — признается мать тихо и боязливо.
— А ты простая. — Опять веселеет егерь и подмигивает Ваське. А у того от усталости, от пережитого уже кружилась голова, и он не слышал полностью, как егерь вслух рассуждал — идти ему на реку или не идти, плыть ему обратно или не плыть. И по всем соображениям выходило, что не плыть. Последнее, что слышал Васька сквозь сон, было:
— Хорошо, что тиха вода, спокойна, а то бы не видать тебе Васьки. Сонной есть сонной.
— Не видать бы, — согласилась мать, и столько в ее голосе вдовьей покорности, унижения, что Трофим ее пожалел:
— Худо одной-то?
— Худо сильно. Так худо, хужее не знаю.
— Васька-то помогат?
— Сильно им довольна. Пошлешь хоть в воду. И для других доброй.
— Худо, значит. Поди, уж мыши ходят в подполе?
— Каки мыши? — испугалась мать.
— Да я так, — опять засмеялся егерь.
— Ты шути, шути, ничего, — поощряет мать. Потом стала говорить с ним тихо, как-то по-родственному, почти шепотом. Но Васька уже не слышал ее, потому что спал.
На другой день мать не пошла на работу. За ней прибежали из правления, она выскочила в сенки на стук и кого-то отчитала: «Не старайтеся, у меня сын здесь больной, мало берегу не хватил». И ей поверили, потому что вся деревня вчера видела, как везли Ваську.
А он проснулся поздно. Но все равно показалось, будто не спал. Мать сидела с егерем за столом в той же позе, а посреди стоял графин с самодельным вином или с бражкой. «У кого-то подзаняла», — усмехнулся про себя Васька. Егерь зачищал куском со сковородки остатки масла и сыто отпыхивал.
— Хорошо покушали. По желудку как Христос прокатился.
Мать заулыбалась, польщенная. И в этот миг егерь заметил Ваську.
— Прошу к нашему шалашу. Какой-то ты тихонькой? Аха, жуланчик?
— Он молчит-молчит, да свое-то и вымолчит, — не то похвалила мать сына, не то обругала.
— Тихи люди всегда двужильны, а бывают и хитры, — рассудил егерь и подмигнул Ваське. Мать кивнула. Но егерь ее не заметил, а снова взглянул на Ваську.
— Вот вырастешь, человеком будешь.
— Я летчиком буду, — тихо ответил Васька.
— Мы не против, — захохотал егерь. — Я на небе не бывал, а тех людей уважаю.
— И я уважаю, — подговорилась мать.
— Если уважашь, плесни тогда по стаканчику.
— С удовольствием, с премногим удовольствием, — встрепенулась мать.
— Пить будем, гулять будем, а помирать не будем, — сказал нараспев егерь и опять посмотрел на Ваську.
— Почему тихой-то? А в небеса собрался?
— Он работой измучился. Все робит, робит, когда говорить-то, — заступилась за сына мать, но ее прервал егерь.
— Сам вижу, каков жуланчик. Не больно отъелся на твоих пирогах. Ничево — легче кости, выше полетит…
— Мы нынче бедны дак, — встрепенулась мать.
— Не бедны, а военны, — улыбнулся Трофим и посмотрел на Ваську долгим жалеющим взглядом. Васька отвернулся. Это не понравилось матери, и ей захотелось опять угодить егерю. Она сбегала на кухню за супом и налила Трофиму в тарелку. Он обрадовался горячему.
— За щами-то и дураки выпивают, а умны-то и подавно, — и опять плеснул себе в стакан самоделки. Васька от него отвернулся, но егерь ничего не заметил. Хлебал суп с жадностью, на щеках выступил пот, блестел бисеринками. Васька благополучно удрал на улицу.
А вечером опять увидел за столом егеря. И опять он остался до утра. А утром сам нарубил дров и принес на подтопку. Потом все трое сели за стол, а суп оказался недосоленый. Ваське до соли не дотянуться, — стоит солонка возле Трофима. И вдруг мать приказала:
— Попроси Трошу, он посолит. Скажи: «Посоли мне суп, папка».
— Какой он папка?! — удивился Васька.
— А ты говори, раз велю, — повысила голос мать. Егерь закурил и потихоньку помешивал ложкой в тарелке. А Васька молчал.
— А ну говори!! — опять заругалась мать. Но он молчал. И той захотелось дело обратить в шутку.
— Как располнела я, Троша-а, за два-то дня. Платье уж на мне рвется… А то все без отдыху да без отдыху. Только приеду да в бане выпарюсь, да опять на пашню. Так и жила от бани до бани.
— Ну и баба ты, господи! Не баба, а сто рублей убытку… — сказал егерь спокойным, грудным голосом и даже улыбнулся. А мать почуяла недоброе и опять потянулась к егерю с лестью. И смотреть на нее в эту минуту — неловко, и Васька отвернулся. Но мать забыла о сыне.
— Ох, Троша ты, Троша-а! Как умрешь ты, дак пореву же о тебе. А на могиле-то твоей потопчусь, чтобы топот-то мой услыхал там да пожалел бабу бедну, несчастну.
Егерь удивленно поднял глаза, усмехнулся.
— А мы жить будем, а помирать не будем… — немного помолчав, добавил: — Кака ты баба простая. Нехорошо это… А может, и хорошо. — И мать заулыбалась.
— Ты на Ваську-то не гляди. Он тихой у меня, как вода речна. Хоть чё при ём говори — никому не докажет…
Но егерь ее перебил:
— Сам вижу в парне породу. В каждом теле порода есть. Вон возьми петуха — и в нем есть.
— Есть, есть, — затараторила мать и метнула на сына злые глаза.
— Пошто Трошу никак не зовешь? Чё зазнался?
— Он мне не папка, — сказал тихо Васька, но голос вышел сердитый.
— Ах, так, дорогой сынок! — и мать стукнула его рукой по щеке. Удар оказался сильный — стукнула со всего маху. Васька слетел с табуретки и — шмыгнул в дверь.
Забегая вперед, скажу, что, наверное, беды не случилось, если б мать сразу выскочила за сыном. Но она как застыла на месте, так и застыла — выдерживала характер. А первым хватился Васьки егерь. Он вышел в ограду, заглянул в переулок — того нигде нет. Потом и мать почувствовала беду. Любая мать ее слышит. И любая уж ревет раньше времени, Так и эта: «Погинул мой лебедок… Поди, где-нибудь задавился…» Егерь не сказал с ней ни слова, а единолично сходил в ближний лесок — в березовый колочек за деревней, осмотрел там каждое дерево — но пропал Васька. Обыскали каждое глухое место и под берегом. И вот пришел самый горький последний час. Мать на себе волосы рвет: «Из-за меня ты погинул, кровинушка! Я на тебя замахнулася. Да разве больно ударила?.. Вяжите меня, секите!..» — «Вязать не будем, а поругать надо бы», — хмуро отозвался Трофим. Он сам сильно горевал. Чем-то ему нравился Васька. Егерь вспоминал его кругленький белый лоб, худое истощенное тельце и закрывал глаза, как от боли. И почему-то весь Васька был уже в прошлом: представлялось, как он сидел за столом и моргал устало, по-взрослому, представлялись его легкие, белые волосы, растрепанные по бокам ветерком, представлялись его сухие упрямые ладошки, исхудавшие от работы, — и егерь вздрагивал — неужели не обманет предчувствие. А сердцу слышалось, что Васька не простит матери. А если не простит, то руку на себя все равно наложит с обиды. И только так подумал, как вдруг заметил маленькую соседскую девочку. Она изо всех сил заглядывала в колодец и временами казалось, что она туда оборвется.
И опять отвлечемся. Колодец этот стоял в ста метрах от Васькиной ограды. Он был старый, дряхленький, как вся эта улица. Его давно хотели засыпать, но наступало лето, и в колодце находили воду для поливки. А к осени колодец закрывали круглой деревянной крышкой и вешали на крышку замок. И колодец опять отдыхал до лета. А вода была, как на зависть, чистая, крепкая на зубах, ее бы пить хорошо, но хулиганили ребятишки. То бросят котенка, то старый ботинок, то еще спустят что-нибудь и похуже. И люди боялись заразы, а для огородов вода — в самый раз. Колодец был сделан в два яруса: сверху идет широкий сруб, а метра через полтора сруб обрывался и начиналась простая земляная нора. Она и шла до воды. Когда мы играли в прятки, то часто прятались в этот колодец. Схватишься за сруб, на руках повиснешь, а ноги в это время нашарят земляной выступ, который начинался в конце первого яруса. Вот и стоишь на выступе. А потом на руках подтянешься — и сразу вылез. Но прятались в колодец, конечно, самые отчаянные. А таких всегда очень мало…
Теперь и егерь засмотрелся на колодец, вернее, на девочку. Она как нагнула вниз голову, так и не разгибала спину. Трофим пошел вперед быстрым шагом.
— Чего увидала?
Девочка вздрогнула и посмотрела на него в упор.
— Там Вася кричит…
Егерь наклонился над колодцем и услышал далекий стон.
— Ты, Васька?
— Бросьте веревку!.. — голосок был знакомый. Егерь прибежал с веревкой и скоро вытащил наверх парнишку. Васька весь перемазан в глине и волосы мокрые, страшные. Но егерь так обрадовался, что опять стал шутить.
— Здорово, жуланчик! Все купамся с тобой, купамся. Сам бросился или бросил кто?
— Бревешко выпало, — тот ответил сквозь зубы. Егерь и сам теперь догадался. Васька, видно, схватился за сруб и повис вниз ногами, чтоб от матери скрыться. А бревешко не выдюжило. Прибежала мать, схватилась за сына.
— Потом, потом лизаться, давай оттирай! — скомандовал егерь и стал растирать Ваське грудь и спину.
— Сколько в воде находился? — опросил весело.
— Бревешко недавно сломалось, а то все держался, — оправдывался Васька, а тело его постепенно розовело.
— Вот что, жуланчик… Два раза спасал тебя, поди, хватит. В третий раз сам спасай меня, — сказал егерь и закурил с аппетитом.
Ваське теперь было стыдно: он лежал на траве, голый и посиневший. Возле него опять очутились люди и разглядывали со страхом — такой, мол, худой лежит и несчастный. Кто-то из женщин вдруг обратился к Трофиму.
— Ты б хоть пожалел Ваську с матерью… Мужик ведь.
Егерь расхохотался.
— А чево — они и так в раю. В раю, да на краю, а как придет самый край, тогда и я с ними в рай…
— Троша-а, не хохочи над имя, — сказал маленький и веселый старичок, — бог-от увидит, да сам-от и накажет…
— Пред святым я сейчас вознесся. Вам меня не достать. Я же их беру на довольствие. Правда, жуланчик?
Васька стоял теперь в штанах, синева на лице прошла, только сильно кололо в левом боку — перекрепло сердце в студеной воде.
— Правда, жуланчик? Выхожу за вас взамуж, аха? Подтверди… Ну, чё ты — подтверди. Мы с тобой и на небо полетим, — и опять засмеялся.
Мать Васькина плакала, все люди возле колодца затихли. Потом несколько женщин стали всхлипывать разом, и скоро вся толпа была в большом возбуждении. Но особенно старался тот веселенький старичок. Он даже запел какую-то припевку фальцетом:
Возле парня, парня-а
Вьется холодок…
Егерь взглянул на него и покачал головой.
Теперь бы пора и заканчивать эту историю, но еще не время. И, пожалуй, главное-то впереди.
Через месяц увезла меня мать в дальнюю лесную деревню — ее направили туда директором школы. И когда меня увозили — хотелось умереть от горя, Теперь уж никогда не увидеть ни Васьки, ни Трофима, ни реки, ни родимого дома, Прощайте навсегда, прощайте. Вот и мелькнули последние огороды, последние крыши пропали в березах, начался и сразу затих последний и самый тревожный собачий лай. Застучала телега по тряской лесной дороге, и показалось мне, маленькому, беспомощному, одинокому до самой последней жути, что вся будущая жизнь будет такой же тряской и бесприютной. И уж не будет у меня никогда такого друга, как Васька, такой реки и таких березок, такой большой улицы под речными берегами — все это сгорит и растает в каком-то невидимом злом огне и уж больше никогда не воскреснет. И я не мог остановить слезы. Да и лошадь, как сейчас помню, попалась не в меру здоровая, резвая, бежала неудержимо и весело, а мне хотелось, чтобы она шла шагом, чтобы совсем остановилась — так сильно я не хотел уезжать. Иногда слышишь, как человек в десять-двенадцать лет рвется из родного дома в какие-то дальние страны, — улететь бы ему туда на самых легких, воздушных крыльях — так тошно ему в родном доме, слышишь и не веришь. Значит, нет совсем дома у этого человека или отец с матерью прогоняют. И вот я сам стал бездомный. А мимо уже мелькали другие леса и другие птицы летали по небу.
У каждой истории есть конец, есть конец и у этой. Время, что вода, часто размывает и человека. И уж не знаешь потом, что случилось с тобой, вроде и имя то же у тебя, и глаза и руки привычны, но уж слышишь, чувствуешь до боли, до страшного удивления, что уж сидит в тебе кто-то другой, неясный еще, незнакомый человечек — и управляет уже и командует, заставляя тех любить, а тех за сто шагов оббегать — и часто ты сам не знаешь, откуда он взялся, пришел что ли с неба или вселился в тебя глухой и бессонной ночью. Да что думать об этом — все равно ничего не исправишь.
И вот давно уж забыл я голос своего друга Васьки, забылось и лицо Трофима и Васькиной матери, забылись милые детские переулки, смыли их другие события, другие люди. Но прав ли я все-таки — совсем ли забыл? Может, зря на себя наговариваю? Ведь бывает, что мелькнет в памяти сразу много вопросов — где теперь Васька, что стало с Трофимом, чьи ребятишки теперь купаются в тех белых и рассыпных песках. Все это вдруг мелькнет в памяти и наведет на сон. И снится, снится перед дождем или большим снегопадом, когда кровь во всем теле особенно чуткая и слышит каждый шорох в судьбе в прошлом и настоящем, — и вот в такой миг вдруг привидится, что падаешь в какой-то узкий огромный колодец и мелькают перед глазами темные бревнышки сруба, вот уж вода холодит ноги, вдавливается в спину, вот уж падает на голову чья-то веревка, и ты цепляешься за нее руками, зубами и всем, чем можешь. Вот уж и наверх тебя тащат, а наверху, среди солнца, неожиданно видишь Ваську. Ему растирают грудь и спину и ноги. Оказывается, совсем не ты падал туда, а Васька. Хочется ему крикнуть — и тут проснешься. И сразу мелькнет по щекам что-то живое, какой-то свет пробежит и погаснет, но потом опять вспыхнет. И так хорошо теперь, будто вправду летишь, несешься куда-то, и воздух легкий, бесплотный. И мелькнет в голове — где же ты, Васька, куда потерялся? Слышал, что призывали тебя в армию, а потом и след простыл. Да и жив ли ты на этом свете? Вдруг бы письмо написал… И начинаешь ругать себя самыми злыми словами — почему потерял друга, почему забыл его? Но ведь и друг-то тебя позабыл…
А вот егерь вспомнил. Принесли недавно письмо в большом самодельном конверте. Прочитал первые строки и не поверил — неужели жив еще этот егерь, неужели Троша? Но письмо от живого Трофима, никак нельзя сомневаться. Только мне показалось, что писал он шутливо, но вчитался подальше, — и душу обдало холодком правды.
«Добрый день или вечер, господин-товарищ? Как живешь? Что хорошего, что плохого? Адрес твой узнал от знакомого, ты его не знашь, а он тебя знат. Пишу тебе криво-направо, а ты сильно грамотной, даже пристроился в газете. Сколько же платят? Где берутся такие лишние деньги… Коротенько о себе и о жизни. Жена моя, Васина мама, жива, слава богу, и немного здорова, чего про себя не похвастаю. Поражен давно болезнью на нервной почве, а теперь руки-ноги опухли, как булки. Гонит к концу. Вот так, господин-товарищ. Падет медведь — игра не состоится.
Живем мы на прежнем месте. Дом стоит, Тобол бежит. Место нам глянется, а тебе, видно, нет — ускакал без памяти. Сейчас ты кум королю, а Василий, поди, не хуже. Из армии пока не пришел, полагаю, что не торопится. Сперва учился, а теперь летат. В голове самолеты да самолетики, нам бы с тобой таку голову… Рассказывал, мол, видел Гагарина. Дело было, считай, три года назад. Теперь, поди, сам за Гагарина. Василий не скажет, наше дело сдогадаться.
А умирать не хочу — успею належуся. Жду со дня на день Василия. Пообещался в отпуск, отбил телеграмму. Васина мама заревелася — нук чё — пройдет. Вот и ты приезжай, господин-товарищ, не далека родня. Покупаетесь с ним, порыбачите. Наводненье прошло, вода успокоилась, теперь в саму пору нырять. А грузу на себе, поди, лишка? Тот летат, другой за бумагами — опристали, аха? Водичка выправит. Да и я подле вас спасуся, может, поживу ишо. Не хочу в вечну берлогу. Дожить бы, чтоб туда полетел, сынок-то… А куда — ты сам сдогадайся. Хотел писать больше — меньше конкретно, а не могу. Отплясал медведь. Не посулишься — так умру без тебя. С приветом — Трофим Путинцев».
Вот и конец истории. Нет, еще не конец, еще немного.
Через неделю теплым июньским полднем я шел по лесной дороге. Меня обступили березы и частый веселый осинник. Деревья застилали дорогу, и по лицу ударяли листья и пчелы, и я задыхался от запахов и от света, еле сдерживал сердце. И вот расступилась дорога, мелькнули знакомые ветлы, засияла вода между ветлами — и открылась река. Я смотрел на нее с возвышения, и река казалась шире и больше. Вода текла вниз размеренно, тихо и даже на расстоянии казалась парной и теплой. И я опять стал думать об этом письме, о Ваське. Ждут ли? Посмотрел направо. Моя деревня стояла на прежнем месте.
Ступил на мост. Река теперь текла под ногами. Я смотрел на воду, но не видел течения. Бросил вниз веточку, она застыла на месте. И я снова пошел вперед. Мост был старенький, без перил, но я все равно любил его, любил и этот берег, и эту улицу, любил и себя за то, что вернулся. Далеко, в конце улицы, стояли люди и разговаривали. Может, с ними стоит и Васька, но я не различал их лица — просто стоят и разговаривают. И вдруг вспомнилось — «сирота ты моя, отцовский обрубочек». И бежит по улице маленький, рябой мальчик, и разлетелись по бокам волосы. Куда ты, Васька, куда ты? Кричу сам про себя, кричу и смеюсь — хорош сирота, поди, уж в космонавты зачислен… Вот и мост кончился, вот и собаки залаяли на меня. В последний раз оглядываюсь — река стекает вниз тихая и спокойная, выходит за деревню и сливается с небом. И там они текут уже вместе.
На крыльце сидел Семен Расторгуев с внуком. Старик был худ, костляв, будто сох на корню: шибко занедужил в последние недели. Внука звали Коля. Он уже ходил в школу, но рост имел маленький, зато лоб — большой и круглый, как у бычка. И сам тоже походил на бычка — коротконогий и толстый, и очень любил бегать на четвереньках.
В ограде тюкал топором Павел, отец Коли. Он строил баню. Она была почти готова: потолок настелен, землей засыпан, и каменка сложена, осталось на крыше прибить два ряда досок. Павел с утра, довольный собой, мурлыкал под нос: «Ух, ты! Ах, ты-ы! Все мы космонавты…» И опять сначала: «Ух, ты! Ах, ты-ы!..»
Коле скучно, он поднялся на четвереньки и зарычал. Старик кашлянул:
— Будет тебе.
Старик уже давно не видит ни сына, ни снохи, ни внука, глаза устали жить и потухли. Но слышит Семен хорошо.
— Как банька, Паша? — Ему хочется подольше поговорить с сыном — не часто сын днем дома, но боится его огорчить — тот работает, а под руку грех кричать. Сын кончил петь.
— Готовь рубаху, Семен Петрович. Вечерком поскребем тебя.
— Вечерком?
— А чё резину тянуть? В первый жар и пойдешь.
— Пойду! — радуется Семен и тянется ладонью к внуку.
Но Коля увертывается, потом вздрагивает, услыхав шаги. На крыльцо выходит высокая спокойная женщина. Коля становится на четвереньки, лает и зубами тянет подол ее короткого платья. Платье высоко задирается, и Павел глядит искоса на круглые матовые коленки жены и опять начинает петь: «Ух, ты! Да ах, ты!».
— О чем поешь, Паша? — смеется женщина, заслоняясь рукой от солнца и забывая поправить платье.
Но муж посерьезнел и сказал громким голосом:
— Валя, ему рубаху готовь!
— Будет сделано. — Она сразу понимает, о чем сказал муж, но еще долго не уходит с крыльца и вдруг зовет Павла купаться.
Но тот опять хмур:
— Видишь, дела…
Женщина грустно поправляет платье, успевая потрогать ладонью круглую белую голову сына. Павел громче затюкал, чтоб отогнать от себя лишние мысли.
Семен улыбается — одно желание исполнилось: он поговорил с сыном, и тот с ним тоже поговорил. Сейчас у старика другое желание — сходить к реке, подышать у воды. В ограде душно, вокруг нее плотный тесовый забор, и свежий воздух сюда не заходит. А между тем наступает полдень, и солнце палит старику прямо в темя. Он поворачивает голову, тогда солнце бросается в глаза, и там больно, будто нажали на зрачки твердые пальцы. Семен опять крутит головой, но солнце гонится за ней, и в висках нехорошо. А у реки теперь прохлада, там и кустики растут, можно и под яром найти притулье — и желание у Семена крепнет и сильней мучит. Но его трудно исполнить. Старика надо вести за руку, а сыну некогда, со снохой идти стыдно, а Колька не поведет — для него это такое огорчение. Он смотрит в ту сторону, где дышит внук. В ограде жарко, а в глазах плавает какое-то серое молоко — то в одну сторону льется, то в другую.
— Колька, своди к реке.
— Пойдем! — Тот соглашается мгновенно, и дышит уже запаленно и часто, и сразу берет его за руку и тащит с крыльца.
Старик не понял, что Колька рвется купаться, но теперь все равно радостно, и он кричит на прощание сыну:
— Не сверни без нас баньку! Запнешься за угол — и падет…
Сын не видит насмешки и хохочет. Он рад, что все уходят: торопится. Председатель колхоза день выделил, сказал: «Отца героя уважу. Строй ему баньку».
Старик с мальчиком идут медленно. Семен при ходьбе смотрит в землю, спина у него крюком, но и такой он высок ростом и так худ, что его шатает. Коля нетерпелив, он весь стремится к реке, но только взглянет на деда — и сразу запинается. Коле немного страшно. Старик протягивает каждую ногу вперед осторожно, будто впереди яма, и вдруг мальчику приходит в голову: хорошо бы разогнуть деда, он стал бы в их деревне самый высокий.
Дорога далека и опасна. Навстречу им бредут гуси. Стадо качается медленно, утомленно. Вожак крутит шеей и чутко всклактывает, но все равно он чуть не ткнулся в Семена.
— Кто это?
— Курицы! — кричит Коля, стремясь обмануть деда.
— Это гуси, — поправляет тихо Семен, а сам рад, что его обманывают.
Мимо проехал на велосипеде молодой учитель Степа Ужгин. Он спешит, остаются после него пыль и слабый ветер.
— Кто проехал — мужик ли баба? — спрашивает Семен и щурит глаза.
— Баба! — кричит Коля громко и радостно.
— Это учитель. Он вчера заходил ко мне. Про большак пытал…
Но Коле страшно. И, чтобы совсем убедиться, теперь сам задает вопросы:
— Там кто бежит?
— Собака.
— Нет, кошка!
— Нет, собака, — сердится старик и опять спрашивает: — А вон кто у завалины?
— Лошадь.
— Болтай. Теленок трется, — смеется громко Семен.
И Коля молчит, надувает щеки. Он забыл про жару и думает о деде.
Они выходят на травяную поляну. Поляна большая, домов здесь нет, они ужались по сторонам и стоят вдали скромно и тихо. Трава выросла высокая, но с одного края ее кто-то выкосил, и теперь здесь пахнет прелой крапивой. Старик тянет Колину руку и ступает уже одной ногой на поляну, но мальчик хнычет:
— Хочу купаться…
— Успеешь, отмоешь грехи, — посмеивается Семен и так смотрит на Колю, что тот стихает и покорно идет на поляну. Ему кажется, что глаза у деда живые.
Посреди поляны стоит белый памятник со звездой, возле него ходит с ведром учитель. Семен слышит его и кричит издали:
— Степа, к сынку пропустишь?
— Ворота не заперты! — тоже кричит учитель и улыбается.
Зубы у него веселые, яркие, так же блестит алюминий на памятнике. Учитель наклоняется над ведром, достает тряпку и начинает жадно протирать белую жесть.
— Чё, мужичкам банька? — говорит Семен, придвигаясь самой грудью к ограде.
— Да, помывка солдатам. Скоро нагрянут пионеры, туристы… Каникулы, каникулы — веселая пора! — декламирует учитель и подмигивает Коле. Потом, что-то вспомнив, смотрит на старика, затем на медную пластинку на памятнике и громко читает:
— «Расторгуев Иван Семенович, Герой Советского Союза…»
— Точно так! — говорит старик, подвигается к памятнику поближе и гладит ладонью пластину:
— Сколько тут наших ребяток?
— Восемьдесят девять, — отвечает хмуро учитель.
— Девяносто без одного, — говорит старик и вдруг наступает на Степу: — Худо моешь. Ты так, чтоб до зеркала. Сынок заслужил…
— Все заслужили, — говорит тихо учитель и отворачивает глаза, потом опять долго смотрит на Семена, и глаза у него теплеют: — Скоро гостей жди. Расскажешь пионерам о сыне.
— Это всегда, — говорит Семен и берет мальчика за руку. — Поддай им парку! — кричит на прощание старик, хоть Степа и стоит рядом, но тот не сердится. Старик опять останавливается: — Ваня летчиком был!
— Все знают, — говорит учитель тихо, но старик слышит, и ему не нравится. Вздыхает и что-то бормочет, но Коля чуть не отрывает ему руку.
Они идут дальше. А в лицо дует свежестью, уже слышен смех и бульканье, лай собаки. Скоро они выходят на берег. Коля сразу раздевается и ныряет с обрывчика, а Семен садится под куст и поднимает вверх голову. Он слушает крики купающихся, крики гусиной стаи, веселый лай собаки, потерявшей в воде хозяина, ржание коней с того берега, слушает прохладу с воды — и ему хочется спать. Он бы уснул сразу же, но стыдно Коли. И он старается не заснуть, старается что-то вспомнить, и ему уже кажется, что все это с ним было: и баня в ограде, и сын Паша с женой, и внук, круглый и нетерпеливый, и эта река, и крики, и гуси, и лошади, и сам он уже тоже, видно, был когда-то, и он даже знает, что будет с ним дальше, как он пойдет скоро домой, потом помоется в бане, потом умрет через месяц, а Коле не скажут об этом, а отправят его в город к тетке на это время.
Семену чудно, что он знает, что с ним будет, и опять кажется, что он уже не живет, а повторяет что-то, а что повторяет, он и сам не знает. Но после этих мыслей ему стало еще лучше, спокойней, в голову вошла пустота, и опять захотелось спать. Но нельзя — огорчится внук. И он ложится на спину и смотрит в небо. Над головой, над самой головой гудит самолет. Чем ближе он, тем беспокойней Семену, и так хочется увидеть небо. Самолет уже совсем близко, и уж ничего больше не слышно, кроме него, и старик вспоминает большака — Ваню. Ему хочется думать о сыне долго, задержать воспоминание, но вдруг слышит в себе голоса ребятишек, слышит и свой медленный голос, который говорит им о сыне. Говорит, как давно в детстве упал Ваня с лошади и сломал ногу, но потом оказывается, что это не сын, а он ломал ногу, но его просят говорить дальше, и он сообщает, что Ваня десять лет пас коров, а за пастьбу брал молоком, но нет, опять напутал — это не сын, а он сам пас коров и продавал молоко приезжему землемеру, но ребятишки просят вспомнить еще и еще. Но в этот миг гул исчез, самолет пролетел над речкой, и голоса ребятишек тоже исчезли. Но он знает, что скоро они снова придут к нему и запишут его слова о сыне. Приподнял голову. К нему бежал Коля.
— Обратно пора, дедушка?
Но тот его перебил:
— Как помывка?
— Тепла вода, — сияет мальчик, заправляя майку.
Они пошли обратно. Впереди Семена ждали баня, горячий полок и распаренный веник, и он шел теперь быстрее и плохо слышал, что делалось по дороге и в дальних переулках. Баня всегда была его радостью. Раньше, когда видели глаза, он ходил в баню один, всегда в первый жар и парился по целому часу на зависть всей семье, а больше на горе. В дверь бани все время заглядывали, торопили — баня была чужая, соседская, и ее берегли от злого случая и пожара. А когда погасли глаза, в баню стала водить сноха Валя. Это радовало и пугало. Он любил теплые обходительные руки снохи, но стеснялся ее глаз: все же баба. И теперь он опять горевал, как будет перед ней раздеваться, как она не вытерпит и станет помогать ему стягивать рубаху и развязывать тесемки у самых щиколоток — это ж такое для нее огорчение.
Когда зашли в ограду, Семен услышал запах дыма — такой едкий, пронзительный дымок от осиновых дров, — и опять ему стало хорошо, и он наполнился ожиданием.
Но вначале был обед, даже не обед — полдник, время шло к вечеру. Семен почти ничего не ел, чтобы не взяла в бане одышка, только попил молока. А потом все ушли в ограду, он остался один на лавке. Сквозь полую створку он слышал смех снохи и сына и совсем успокоился. Потом сноха с внуком стали таскать из колодца воду, дымом запахло сильнее, и у Семена как-то нехорошо забилось сердце, прежде он не знал даже, в какой стороне у него сердце, но в последние годы оно частенько поднималось к горлу, принося с собой переполох в голову, и зябли ноги, но потом отпускало, только оставался страх. И теперь опять стало страшно, но из ограды пришел крик Кольки — он звал кого-то играть, и голос внука был такой сильный, что Семен улыбнулся, а в голову вошло забавное, что он опять улыбнулся: «Ранний растет внучек, скоро по девкам зашарится. А вот большак не успел…» И старику стало грустно.
Но через час сноха повела его в баню. Вышло, как и думалось Семену: Валя сняла с него рубаху, потом стала на колени и развязала тесемочки, и штаны сами упали вниз. Потом подсадила его на полок. Баня пахла свежим тесом, и от запаха кружилось в голове, но это кружение было не больное, а веселое, и Семен растянулся в полный рост и закрыл глаза. Сноха намылила ему голову, облила ее из ковшика теплой водой, так же осторожно обмыла тело и взялась за веник. Семен кашлянул.
— Развернись, сношка!
Валя засмеялась и ударила легонько веником по спине. Он опять кашлянул.
— Жарь, не жалей!
— Ну уж, — усомнилась сноха, но веник заходил быстрей, и Семен успокоился.
Спина у него распарилась, и веник стучал по ней, как по резине. Видно, прошло уже много времени, потому что в дверь заглянул Павел:
— Уходишь старика-то.
— Ухожу… — согласилась сноха и опустила веник.
Семен слез на пол. В теле была легкость, какая-то незнакомая, как на лугу.
— Вроде выше стал, — сказал он и схохотнул.
— Вроде выше, — ответила спокойно сноха и начала его одевать.
Сейчас особенно было стыдно Семену принимать услуги, и он стал думать, как бы не огорчить ее, но сноха уже просунула его руки в рукава, потом склонилась на коленки и завязала тесемки у штанов.
— Ну, мы готовы.
Чистая рубаха прильнула к горячему телу, принесла прохладу, и Семен вздохнул полной грудью. Сноха взяла его за руку, сама вышла первая, но старик вдруг закричал:
— Голову оторвала!
— Кого? — не поняла Валя и заглянула в баню. Лоб у старика был выше притолоки, и Валя захохотала:
— Ты пригнись, пригнись!
— Не могу!
Она не поверила и дернула его за руку, но Семен опять вскрикнул.
— Да пригнись ты, Семен Петрович!
— Не могу. Спина разогнулась, распарили…
Опять захохотала сноха, думая, что от радости старик шутит.
— Ну, хватит. — И опять дернула за руку, и опять старик вскрикнул и слабо сказал:
— Пашу позови…
Пришел сын, заглянул в баню, потрогал притолоку и так громко захохотал, что Семен замотал головой. Павел скомандовал:
— Пригнись, гренадер!
— Прости, Паша, не могу.
— Да не мучай ты его, — сказала тихо Валя и вышла.
Тогда Павел принял решение. Он взял Семена за плечи и попробовал согнуть ему спину, но спина не давалась.
— Ну, отмочили…
— Не ругай, Паша.
И тогда Павел осторожно положил отца на руки и протянул его длинное тело в дверь вперед головой:
— Валя, принимай.
— Неладно, неладно! — закричал Семен и схватил сына за руку.
— Ты чё? — сказал хмуро Павел.
— Нельзя выносить. Примета худая, — сказал тихо Семен и сел на полок.
— А чё? Умрешь? — спросил Павел и сразу пожалел, что не сдержался.
— Умру. И про Ваню никто не расскажет. Ты жо его почти не знал…
— Кого ты? — не понял Павел и совсем рассердился. — Ломать прикажешь?
— Вынь притолоку. Чё уж? — не то спросил, не то согласился Семен.
Павел принес топор и долго стучал им, пока не выбил бревешко. Рядом стояли Валя и сын. Коля крутил головой, но когда выпало бревешко, он, испуганный, бросился в баню и вывел деда за руку. И только за порог вышли, как баня нехорошо скрипнула и осела. Передний косяк весь выпал наружу. Павел напрягся:
— Сложили баньку…
— Прости, Паша. Я пожить сдумал, — сказал тихо Семен и закрыл рукавом глаза.
Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.
По улице ходила, глубоко склонив голову: в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе и требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.
От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.
Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:
— Что было — все наше. После смерти — поделим.
Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.
Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит…»
Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.
— Буржуй с охоты пришел!
— Продай воробьев-то?
Он бросал через плечо:
— Я их изжарю! — глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый — будет несчастный», — думала она тоскливо и еще пуще любила сына.
Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:
— Мы люди последние. Сироты.
— Он по карманам шарит! — упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.
— Напраслина. Он дома шелковый… Книжки читает! — лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещая заняться сыном.
— Вам все зачтется… Зачтется перед смертью… — вспыхивала Катерина и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.
Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов — почтальонке стыдно.
Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, — работала до Гриши официанткой, — Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась», — сказала себе Катерина, но сразу утешилась: — «Раз сошлись — пусть живут…»
В последний приезд свой Надя привезла ей синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку… А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.
Дом, поставленный Иваном, рухнул — съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала — там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги — на книжку. Потом и совсем радость — срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех.
Только вошла в избу — ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, — а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку — ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лопатки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.
Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели — и душил кашель. Под утро засыпала на правом здоровом боку — и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как пороз Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.
По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая, веселая вода, пузырилась. Над бором висли снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне — молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.
Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было — изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой, с отрубями, провожала на степь, Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.
Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, — больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить о ней: «Сытенькая моя. Домой давай поскоряй… Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне»… Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.
В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает…» Стало горько — «Ничего уж не знает…» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» — и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.
В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.
— А ты не старишься? Давно не встречались…
Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:
— Поди, уж окостенела…
— Ну-ну, наговаривай… А это дядя Миша — наш начальник цеха.
Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.
— Много о вас слышал. Да… Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали… А у вас в ограде нету собачки?
— А зачем?
— Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха… А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простата. Да… Природа.
Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.
— С дороги можно, а огурчики здесь родятся? — спросил дядя Миша.
— И грибки родятся.
— Это даже полезней…
Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.
— Дай бог не последнюю… — оказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.
— От Нади тебе привет…
— Чё не приехала?
— Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.
— Они работают… — заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел:
— Знаете, зубы источились, глотаю цельем.
— Вставил бы, — вздохнула Катерина.
— Надо бы желтенькие, да денег не соберу.
— Прибедняйтесь, дядя Миша…
— А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт — раз, гараж строю — два…
— Один, а уж машину нажил! — удивилась Катерина.
— Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, — рассердился дядя Миша, выпил один. — Вы вот в избу спрятались и ничего не надо. Да… И семьи нет!
— А Гриша?
— Он улетел. Из кармана упало — пропало. Они вон с Надькой домину заломили!
— Чё, Гриша, строишься?
— Дачку всего, в долги залез…
— Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.
— Э-э, на соль это… — махнул сын ладонью.
— В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю — время теперь спокойное, — надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да… Я вот всю войну…
— Вы ж не воевали, дядя Миша… — сказал сын, прищурился, совсем опьянел.
— А из-за глаз, из-за глаз… А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.
— Ровеснички.
— Что?
— Ровеснички с вами, — улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.
Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:
— Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! — и засмеялся.
— Не-е, на черный день не держу. Чё есть — на столе.
— А вы держите, держите… Многие одним днем живут — нехорошо. Сегодня погулял, покушал — а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?
— А думаю то, что не ты один вкалывал, — опять подговорилась Катерина.
— А были похитрее. Война — кто учтет. Да… И на складах было — нам не видно. Кто с умом — замечал и на ус себе наматывал.
— У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то — и не хватит. Все ружье хотел — диких уток стрелять… Так не скопили.
— И мы всяко ели. А как же! Вещи — на рынок. Костюм — буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье… — и дядя Миша прищурился.
— Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет… — усмехнулась Катерина, устало согнув плечи.
— Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер — стал директор! Хо-ро-шо! — загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.
— Кто вас информацией снабжает? — опять спросил.
— Кем?
— Ы-ы-ы. В гости-то ходите?
— К кому надо — ходим, — она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, — пейте лучше. Еще схожу.
— Мать, не гони коней, — вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.
— В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!
— Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, — дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.
— Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то — ведро. Что для нас хорошо — другим смерть… Да. Ну, поехали…
Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.
— В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? — Он откинулся на стуле, зажевал грибок.
— Все войну ворожите… Не дай бог.
— А по мне — будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».
Но Катерина точно не слышала.
— Кто работал бы! Пили б дак…
— Фи-ла-софия! А по мне — война будет. Ружье заряжено — должно выстрелить.
— Господь с тобой, — покачала головой Катерина.
— Хватит мучить-то! Собранье развели, — вступился Гриша за мать.
— Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, — засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.
— Давайте о деле. Время, время идет! — почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.
— Спаты хочет наш буржуй.
— Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, — вдруг вспыхнул Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан. Дядя Миша кончил жевать, поднял кверху палец:
— Ешь ананасы, рябчиков жуй… А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?
— Дураки и в деревне есть… — вздохнула Катерина.
— Не отпирайтесь. Раз прилипло — три не три. И в город привез…
— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.
— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке… — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.
— Поди, должны, а что там нет?
— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются…
— И тут — деньги?!
— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а… Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал.
Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.
— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забыли. Но я прощаю, прощаю!
— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.
У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.
— Под меня не вяжись!
— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!
— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет. А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха… Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.
— А ты мастерище петь… — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.
— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь… Доверюсь, мамаша, он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!
— Не тронь!.. Из-за тебя, из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стол. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.
— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечерком… Верно, вечерком…
— Куда вы?
— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите… — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в сторону, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.
— Григорий, к удаче… Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.
— Давнишнее… — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.
Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.
— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем… Все, поди, обойдется — не впервой… Колеса свои…
Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюнка. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе, то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша»… — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голосе ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город. Женить на своей, деревенской, и в глазах поднимался он, — маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.
Над бором поднималась туча, сверху — синяя, внизу — совсем темная. Она шла быстро на деревню, поглощая все свободное небо, все ниже спускалась к земле. Залаяли громко собаки, но как-то с визгом, нарочно… Дышать стало труднее, тяжесть толкала в спину, и спереди — в грудь. Но в избу Катерина не зашла, боялась смотреть на Гришу.
Сидела так часа два. В избе уже разговаривали. Скоро вышли оба.
— Ну, мать, не прощаемся. Может, вернемся, — сказал Гриша и чуть тронул ее за локоть.
— Поклон вам за хлеб, за соль, — вставил дядя Миша. — Откровенно — у вас хорошо! Воздух легкий. Так и подымает. Чего больше нам, старикам? И бор, и река — вон. Летом — рыбка. Щуки? Окуни?
— Всего вдоволь.
— Почем?
— Не продажна, сами едят.
— Продают, мамаша. Только не знаете. За рыбу — штраф. Власть все видит, все знает… Ну, Григорий-Трегорий, приглашаем в седло.
— Кончай трепаться! Компаньона бог дал, — сказал злобно Гриша и закурил.
Катерина встала к пряслу, закусила платок, хотела сказать что-то сыну, но удержалась. Дядя Миша залез в машину, с трудом вошел под руль, сзади сел Гриша. Катерина шагнула вперед и потрогала ладонью тугие рубчатые колеса.
— Королями вы. Остерегайтесь — темно будет. В ложбинах у нас мостики налажены…
— Но-о, антилопа! — крикнул дядя Миша, и голос сорвался, как взвизгнул. Захлопнул дверцу.
Катерина зашла в избу, хотела поесть. Кусок не шел в горло. Стала прибирать на столе, мыть посуду, потом прилегла на кровать, но от одеяла пахло плохим запахом, видно, дядю Мишу тошнило. Она поднялась и подошла к окну. Смотрела на улицу, в голове было пусто и тихо.
Куда-то делись люди, не лаяли собаки. Садилось солнце, очень красное, стояло вокруг него кольцо. «Скоро зима, совсем одна оглохну», — подумала Катерина и вздохнула.
Стало темнеть. Она вспомнила о Волнуше и пошла на степь. В степи холодно, голова под платком зябла, и дрожь опускалась на спину. Коров давно пригнали. Она шла потихоньку, вдруг вспомнила мужа: как-то ему живется на чужой стороне. Что бы сделал теперь Иван с сыном, куда бы повел его, но мысли сбивались на другое. Решила поехать в город, узнать, как живет Гриша, почему они детей не рожают, В голове на миг стало хорошо и свободно, ушла из тела боль, полегчало дыханье. Ее давно уж тянуло съездить к сыну, походить по большому городу, подышать его густым, неспокойным воздухом и что-нибудь купить в магазинах веселое, яркое для мелкой хозяйской нужды. Она давно не покупала ничего для себя, а теперь у ней был свой дом, свой порог, свои полы и окна, и ей не терпелось расстелить под ноги какой-нибудь махровый половичок и повесить шторку, как у людей.
Глаза у ней потеплели. «Может, сноха-то и не узнает…» — и от этой мысли снова заныли скулы, и в лоб ударила больная кровь.
Волнуши не было у тех сосен. Она стала звать ее, вначале тихо, легонько, потом закричала на полный голос — сколько хватило дыханья. Она не отзывалась. Там, где она лежала, по ровной широкой яме проехала чья-то машина. Узкий рубчатый след сдавил песок и пошел дальше. У ямы что-то белелось. Она подобрала это и вздрогнула — в руках был платок, который она сунула в карман сыну. Подняла его к губам — опахнуло табаком и кислым. Опять нагнулась: след вел в сосняк. В небе проглянуло окошко — означились лучше деревья. Катерина шагнула в сосняк и пошла сквозь него, отгребаясь от веток. Запнулась о сухой ворох чащи, глянула на землю. Под чащей означились ноги Волнуши — седые пятнышки у копыт. Кругом была кровь, пахло кислым. «А мы у вас мясо не купим?» — пронеслось в Катерине, и она схватилась за сосенку. Глаза наклонились ниже к земле: везде валялись длинные окурки с золотым ободком.
«Поохотились…» — поняла последнее Катерина и подняла с земли ноги Волнуши. Выкопала ямку и схоронила. Постояла на месте. Усмехнулась: «Чё, сынок, ноги-то не взял, поморговал…»
Начался густой снег. Он засыпал след от машины и маленький холмик земли возле Катерины. Она подняла глаза. Сырая туча шла над головой. Снег летел косо. Вблизи земли он был светлей и реже, вверху сплотился в белую сплошную стену, которая склонялась все ниже, ниже к земле, пока совсем не легла. Начался ветер. Он родился возле деревьев, у тех круглых огромных сосен, стоящих сзади и устремленных в небо. Ветер был сухой, зимний, дул в сторону деревни, дул как-то низом — ноги слышат, а возле головы пусто и тихо.
Катерина шагнула вперед, но дальше не смогла. Села на твердую землю и завыла. Снег засыпал плечи.
Задумчивый солдат шел по дороге. Места были чужие — пустая степь и зной. Сапоги ступали в пыль, как в муку, от подошвы сильно жгло ноги. В небе порхали маленькие серые птицы.
Час назад солдат сошел с поезда. В вагоне было весело и прохладно. От скорости поезда рождался ветер, заходил в окна, оседая на лицах. В вагоне все любили солдата, смотрели на него бережно, с нежной грустью. Он рассказывал про южные края, откуда ехал, про мать и слепую сестру, которая ткала на фабрике голубые ковры. Солдат был прост и понятен, звали его Владимир. Он видел, как люди прижимаются к нему на миг сердцем, и платил им самым дорогим — откровеньем. Одного не сказал — зачем сходит с поезда посреди степи.
На маленькой станции стоял поезд минуту. Солдата вышло провожать много людей. Глаза у всех были темные, прощальные, и он захотел утешить:
— Земля круглая, сбежимся, — но больше ничего не придумал.
— Мать не забывай, ты же поилец-кормилец, — сказала робкая старуха и уставилась в землю, вспомнив о своих детях.
— Чемодан на плечо поставь, а то руку оттянет, — предложил кондуктор, его круглое, женское лицо вспыхнуло, сделалось виноватым.
— Красивой тебе невесты… — сказала бойкая девушка и вдруг сделалась печальной. Дернулся поезд.
— Встретимся, все равно встретимся! — почти кричал Владимир, но поезд уже двинулся, в тамбуре осталась та девушка, беспомощно махала рукой, искала его глаза, но мешало солнце. Солдат видел ее длинные, милые волосы, розовую руку, хотел улыбнуться, но в голове стало больно, поезд слился в сплошную зеленую линию, она обрывалась, таяла, потом ее поглотил свет. В ушах поднялась тишина, в рельсах запылали синие блики.
На станцию беззвучно пришел автобус. Открылась дверца. Спустились на землю угрюмые, измученные жарой люди. Последней вышла хромая женщина с девчонкой. На девчонке болталось бледное, короткое платье, все трусики выглядывают. Она стала поддергивать их на виду у всех, видно, стыда еще не знала, глаза ее блаженно круглились.
— Мам, а где паровозы? Где твоя больница?
Женщина поправила на голове зимний платок, громко чихнула и оперлась на палку. Подошел Владимир.
— Мамаша, далеко до Выселок?
— Дуй прямо — десять верст. К кому ты?
— К Тоне Грачевой.
— Знаю. У меня мужик оттуда. Ты кто ей, добрый человек?
— Я так.
— За так не ходят. Смотри, не обижай…
— А что?
— А то, солдатик, баб жалеть надо. И Тонька — человек… До беды не доведи.
Девчонка взяла мать под руку, та оттолкнулась от земли палкой, ноги еле поднялись, засунутые в теплые носки и калоши. Они пошли рядом, девчонка была выше матери, ей не терпелось обогнать ее, и, чтоб сдержать нетерпенье, она подпрыгивала на одной ноге. Платье взлетало кверху, открывая длинные худые ноги. Потом мать остановилась, видно, устала, и дочь прильнула к ней всем худеньким телом, обняла, как перед расставаньем. Палка из рук выпала, и мать закачалась совсем бессильно. Мимо прошел автобус, закружилась пыль, когда она улеглась, те двое опять шли рядом. Дочь больше не прыгала, глядела глубоко в землю.
Солдат остался в тишине, в безветрии, как в пустыне. Все дома полегли в дремоте, казалось, она началась тысячу лет назад и пробужденье не скоро. Стало одиноко, сразу забылся уютный вагон, девушка с прекрасными волосами, тихие ночные мысли под стук колес, в висках медленно ходила кровь, хотелось к матери, к доброй жалеющей сестре, но вдруг загудел поезд. Он родился сзади, внезапно. Владимир вздрогнул, поднял глаза, накатилось сверху огромное небо, радостно стучал поезд, гул проник в мертвые ставни, вышли за ворота собаки, — у Владимира в голове промелькнул ветер, смел одинокость, смущенье перед загадочной встречей, перед другой возникающей жизнью. Ему стало опять легко и значительно, как недавно в поезде, в глазах замелькало светлое, — встали к небу от них слепящие нити, они то сходились, то рассыпались в длинные искры и гасли. Рядом закричал поезд, смолкли колеса, опять поднялась тишина, но другая, мягкая, луговая. Ноги осторожно встали с земли, их охватило волненье, и Владимир почти побежал.
Кончилась станция, началась степь. Она уперлась в грудь долгим желтым пространством. Небо казалось выше, синее, чем над станцией, губы обжигал сухой жар. Сверкнуло впереди озеро с пологой молочной водой, за ним справа и слева вспыхивали озера — марево горело в глазах и томило. То виделось лицо Тони, иконное, ясное, в высоких бровях. Он весь опускался в пустые глаза — вздрагивал: то смотрела в него сестра и жалела, лица Тони еще не знал.
Проехал мимо парень на велосипеде, в фуражке и в сапогах. На спине рубаху промочил пот, волосы далеко вышли под козырьком, белые с золотом. Рама стучала, заднее колесо вихлялось, он все оглядывался назад, боясь его потерять. Когда оглядывался, подмигивал Владимиру, словно что-то про него знал. Почудился в парне Колька Абрамов, сослуживец, такой же белый, рябой, тоже из Выселок, живет рядом с Тоней — окно в окно. От него и нагрянула к Владимиру новая судьба, полная радости и тоски. Может, зря величали Кольку все насмешником, человеком пустым. Говорили, до армии ушла от него жена с маленьким к другому, а он решил — все в мире дурное, раз дурная жена. Стал мстить за безверие, за раннюю боль, стал жесток. Не любил пуще всего Владимира за неугасшие детские мысли, звал «ребеночком», хоть и стояли в казарме их койки рядом и все посылки от матери Владимир делил пополам. Перед отъездом домой изменился, дал адрес Тони: «Переписку устрою?! Холостая землячка. Две деревни дрались. Из-за нее! Да!..»
Первое письмо послал сразу, в марте, с праздником поздравил. Ответ пришел быстро, письмо короткое, удивленное, а в конце — благодарность за весенний привет. Второе письмо отправил через день. Писалось от весенней тоски, тающего снега, от вида радостных птиц, прилетевших с юга, быстрых утренних снов, от которых смыкалось горло. Вложил фотографию, только на нее и надеялся: стоит на берегу моря, высокий, снисходительный, а у ног вода, и от нее он такой крепкий, с улыбкой — горят зубы. Ждал очень ответа. Уходили последние дни весны, не возвращаясь. И пришло письмо. Тоня писала, что не бывала у моря. Спрашивала, какое оно — синее или голубое. А дальше — радостно, что в деревне сейчас тепло и загулял Тобол. И по нему катается катер, как по морю. Такой веселенький, белый — все бы смотрела. А по берегам поднялись луга, да в цветах. Но не до цветиков — начали сев. А в конце, низкими буковками, — о том, что Владимир снялся хорошенький — завидка скребнула. Таким бы людям подаваться в кино, живо девчата влюбятся — и без писем…
Про кино долго держал в голове. То ли шутит, то ли смеется. Но сразу простил. Стал опять писать внезапные нежные письма. Подарок послал — синий вязаный шарф, по-родному пахнущий, такой же носила сестра. Хотел, чтобы надевала его каждый день, была веселой. И еще надеялся, когда наденет, — то вспомнит, потянется к нему мыслями, пожелает встречи. Сам уже представлял ее всю: под тонкой бровью с тайной глаза, и рост гордый, высокий, как у сестры. Такой же голос и смех.
С тех пор писем не стало. Неизвестность сильней приближала Тоню. Ночами не стало сна, да и ночи образовались длинные, не переслушать их, не переждать. Недавно отпуск дали. Побыл у матери восемь дней, наговорился с сестрой. Обратно едет, по пути — Выселки, целый день в запасе. Хотел прожить у Тони, чтоб насмотреться на нее.
Идти теперь трудно. Солнце поднялось выше, шлет прямые лучи. Мокро в сапогах, на деснах солоно, щемит язык. Поднялся впереди лесок, встали тонкие, с обвисшим листом березы. Почудилась музыка, то ли с неба, то ли из-под земли. Он остановился, весь вытянулся, но музыка ожила сильнее, разбивая зной, и дохнуло ветерком, слабый воздух коснулся щек. Музыка не проходила. И он не шевелился. Играли на тонких протяжных струнах, они могли вот-вот оборваться, погаснуть: каждая струна звучала отдельно и боязливо. Такие крылья у ласточки, к ним не прикоснешься — сломятся, погибнут. Но вдруг струны стали вольные, быстрые, слились в один убегающий звук, он залетел высоко и там рассыпался, упал на землю. Его сменили отдельные струны, каждая дышала по-своему, то робко, вполсилы, то быстро, пугливо, запыхавшись от бега, — и звук нырял и метался, но был веселым. Из-за берез вышла черная усталая лошадь, Владимир увидел ее мигающие глаза и короткие лохматые ноги. Она тянула телегу на крепких деревянных колесах. Лошадь была маленькая, похожая на собаку, и оттого телега казалась очень тяжелой. Там сидел старик с балалайкой, видно, лошадь давно привыкла к игре, двигалась отчужденно, думая о дороге. Натянулись вожжи, и она удивилась, повела вбок глаза, они блеснули месяцем и потухли. Большой корявый старик собрал в кулак вожжи, оттопырил нижнюю губу, и лицо сразу стало сердитым. Владимир поздоровался, ему ответили:
— Здорово, коли не шутишь…
На телеге лежал плетеный короб, полный желтых, еще не уснувших карасей. Рыба разевала рот, слабо трепыхалась, сверху ее прикрыли мокрой осокой. Старик отложил балалайку и уставился в упор.
— Сам играю, сам пою. Не то жарко — усну.
— Кто рыбу наловил? — осторожно спросил Владимир.
— А-а, старуха штаниной… Сейчас в буфет сдадим, за обновами пойдем. А ты чей?
— Я не ваш. Я к Тоне Грачевой.
— На ночку.
— Я в гости…
— Оно конешно — дело молодое. Такого ухажера у ней не бывало… Какой у тебя рост?
— Забыл.
— В мячики играешь?
— Что вы! Это — баскетбол…
— Ты сурьёзный. А то бы ночью-то поиграли!
— Вы о чем, отец?.. Поди, Абрамова знаете?
— Кольшу-то… Он тоже за ней похаживал. Тот — сверло. Теперь в город утягал. Там дураков нет. Первое место возьмет.
Лошадь в оглоблях дернулась, глаза у ней заслезились, и пошла без спроса.
— Сладкой ночи, солдатик!
Телегу качнул ухаб, и старик упал прямо на короб. Притворно заохал и стегнул лошадь концом вожжей, но она даже не обернулась. У Владимира по спине пробежал холод, хотелось кинуться за телегой, выпытать, дознаться, но ноги уже жили отдельно, и он их не слышал. Тихо тренькала балалайка, потом залилась вовсю, и старик ей подпелся. Владимир поднял глаза — по обочине прыгала зеленая птичка, смотрела на него, хвост кверху задрался и вздрагивал. Он злобно пнул в нее камень, дышать стало легче. Пошел вперед. Попался белый сонный теленок с длинной шеей. Теленок уставился на него и мыкнул. Дальше увидел на поляне поленницу, гнилые жерди и пригон — мазанку под соломенной крышей. Солома старая, кругом ощетинилась. Рядом рос низкий дом с тополем. Началась улица. Она была короткая, насквозь просвечивала, видно, деревня стояла маленькая. Сильней захотелось пить, под языком плавала соль, запеклись губы. Второй дом был с воротами, но они пригнулись, хотели упасть в улицу, но в грудь им уперся березовый кол и поддержал. Из ограды выскочил мальчик и погнался за курицей. Та ходила с цыплятами — недельными, они бросились под нее. Она распушила крылья, замотала головой, вцепилась лапами в пыль. Владимир попросил напиться. Мальчик повел его в ограду, все время оглядываясь и тяжело дыша. У крыльца сидел в корыте с водой другой мальчик, помельче этого, бил себя по животу ладошками, закатив глаза. Старший закричал:
— Сашка, хватит, вода колодешная!
Тот не слушался, только показал один глаз, но тут увидел солдата, упал на спину и заревел. Вода под ним вскипела, плеснулась через край. Владимир поставил его на ноги и тихо провел ладонью по желтой спине до пяток. От ладони остались белые бороздки, — и Сашка уже не ревел. Медленно вышел из корыта. Старший принес тряпку, стал вытирать ему ноги, каждый палец отдельно.
— Наш заинька теперь чи-и-стенький, лапки бе-е-ленькие… Вот какие мы!
Сашка сильно потянулся. Круглый живот скобкой выпятился, посредине означилась ямка, шея в плечи нырнула, — и Сашка стал совсем круглый и теплый. К нему лениво пробралась кошка, он сгреб ее за передние лапы, понес в избу.
В избе было пусто и чисто. Сашка залез с кошкой на стол, стал ее обнимать, но старший согнал их и отправил в горницу. Передний угол в избе завешан одеялом, там что-то пискнуло, и старший кинулся за ширму. В руке держал бутылочку с молоком.
Владимир присел на лавку и забыл, где он. В голове стало тесно и жарко, вошла туда женщина в темной шали с девчонкой, поднялись ее глаза, настойчивые, со смешинкой, замотал головой старик с балалайкой, сердитый и говорливый, на миг проснулся жуткий смысл его слов о Кольке Абрамове с Тоней — он весь каменел, сжимал плотно веки. Хотелось отвязаться от этих слов, погасить их, но они разгорались, не слушались — он подгибал под себя ноги все дальше, дальше, но страх не отпускал, и делалось его все больше. Решил спросить у старшего о Тоне, но тот исчез надолго. Владимир откинул одеяло и увидел зыбку. В ней лежала уже большая рыжая девчонка и сосала из бутылки молоко. Скосила глаза на Владимира и перестала сосать. Открылось чистое веселое личико. Оно спокойно разглядывало солдата, ресницы быстро мигали. В подушку вросли золотые волосы, возле них змейкой шмыгнула тень. Губы чмокнули несколько раз воздух, сморщились и опять нашли соску, ресницы сразу замерли, щека, ближняя к окну, покраснела. Старший наклонился в зыбку и нажал мизинцем девчонке на нос:
— Скажи «би-би».
Она пискнула, и он радостно оглянулся и сам швыркнул носом.
— Много у вас народу, — тихо сказал Владимир.
— Все на мне… Мать у нас на работе, они — на мне… — грустно повторил старший.
— Отец-то живой?
— Неживой. Трактором стоптали. Пьяный в борозде уснул… А мать скоро придет. На дойке сейчас.
— Ты с ними устаешь? — спросил Владимир и покраснел.
— Привыкший. Гляди-ко, Зинка-то совсем рыжая! Не знаем в кого… — глаза у старшего стали утомлены, — к зыбке приучили, без нее не спит…
— Сколько тебе лет? — опять спросил Владимир.
— Все мои, — неожиданно обиделся старший и принес в ковшике воды.
— Просил, так пей. Хлеба надо? Я уж привык кормить…
— Кого кормить-то?
— Да дядю Леню. Со станции ездит. Мать от него ревет. Прогоняли, все равно ездит.
За ширмой раздался неясный всхлип, и старший опять метнулся в передний угол и неожиданно позвал:
— Смотри-ко, зубы режутся!..
Владимир наклонился к зыбке. Зинка отбивалась от мухи и раскрыла настежь губы, то ли от обиды — они никак не смыкались, из красных коротеньких десен вышло два зуба. Старший хотел их потрогать, поднес к губам палец, но быстро отдернул и восторженно оглянулся, и вдруг Владимир увидел в упор большие прекрасные глаза, черные, высокие брови, между ними таилась морщинка, видно, родилась от больших мыслей и тяжелой работы, стало нестерпимо жаль этих глаз, так жаль, что забылось свое горе, отошла Тоня, зловещий старик с балалайкой, и он не вытерпел — прижал к себе старшего со всей мочи, начал гладить его волосы, плечи, радостно представляя рожденье своего сына, и все в нем буйно замерло, остановилось, только слышались короткие худые плечи, они тихо дрожали, медленно сползая вниз, уходили. В комнате упал стул, вскрикнул Сашка, и старший бросился туда, за ним — Владимир. Вначале ослепило огромное круглое зеркало, полное солнца. Света делалось все больше, больше, глаза слепили, не верили, не хотели верить, но свет стал меркнуть, исчезать, и тогда Владимир снова видел отчетливо, ясно высокого парня на берегу моря в белой рубахе, с веселыми горящими зубами. Он был такой знакомый, давнишний, но никак не вспоминался, хоть и стоял и жил в нем с рождения, — и тут Владимир узнал его — схватился за стул, чтоб отдышаться.
Над фотографией спускался с зеркала синий вязаный шарф. Он взял и развернул его во всю ширину, на него закричал старший, но голос дошел слабо, как в полудреме.
— Не задевайте! Мать не велит трогать.
Старший выдернул у него шарф. И Владимир совсем очнулся. Старший и Сашка стояли рядом, смотрели на него в четыре испуганных злых глаза.
— Ты украсть хотел! — догадался старший и пошел на Владимира всей грудью.
— Я тебе укра-а-ду, укра-а-ду. Ишь, наглядел шарфик.
Сашка тоже заревел и затопал ногами. В коленки ему ткнулась кошка, стала тереться, но он оттащил ее в угол и опять распустил голос. Лицо посинело, не видело, как старший стучал головой в живот Владимиру и грозился:
— Сейчас сдам мамке! Сашка, приставляй двери! — Сашка кинулся к двери, коленном зацепился за кошку и упал на спину. Владимир стал поднимать его. Сашка царапался, глаза страшно выкатились и не мигали. Владимир отступил к двери, перед ним опять вырос старший.
— Попался, который кусался!
— Я не кусался, — чуть улыбнулся Владимир, но в глазах потемнело от боли. Старший поднял Сашку, встал рядом, высоко выпятив грудь. Дышал в себя, покраснела шея, а Сашка пыхтел и переступал ногами. Владимир зажмурился и отвернулся к стене. От зеркала отскочил на стену белый свет, и она горела. Скрипнули тихо ворота. В избе застучали по полу быстрые шаги, и в комнату зашла высокая женщина. Ребятишки кинулись к ней в подол, как цыплята, она вжалась в косяк и глухо сказала.
— Зачем приехал, Владимир? Я тебя узнала. Ты в жизни такой же…
Он пошел ей навстречу, она отшатнулась вбок и стала пятиться спиной в избу. Владимир шагнул следом. Женщина выскочила в ограду и остановилась. Сашка орал во все горло:
— Мамка, куда ты?
Владимир вышел в ограду. Женщина повернула лицо.
— Подразнить зашел? Уезжай обратно.
— Тоня! — он задохнулся.
— А у Тони — орава. Слышь — орет приданое…
Владимир приблизился совсем близко и, не зная, что делает, протянул вперед руку. Рука наткнулась на ее плечо, по ней сильно ударили, когда открыл глаза — женщина уже бежала по улице, все время оглядываясь, на плечи упали волосы. Они были длинные и блестящие. Владимир бросился за ней, она побежала отчаянней, уж кончилась улица, и там, за деревней, остановилась. Дождалась. Открылись огромные черные глаза, как у старшего.
— Уезжай…
Больше ничего не сказала, пошла в поле.
Теперь не оглядывалась, смотрела, в ноги, волосы скатились на грудь. С дороги свернула туда, где начинались березы. Деревья росли редкие, сквозь них просвечивало солнце, и каждый ствол стоял отдельно. От белой коры отходили темные сучья. Тоня двигалась медленно, ее догнал старший и Сашка, схватились за платье и стали вопить, как перед смертью. Владимир тоже решил умереть, думая о себе, как о чужом и далеком. Они дошли до леса, солнце спустилось ниже, светило им, видно, в лицо, и Владимир видел, как они от него заслонялись руками. Их медленно скрыли березы.
Опять вступил в деревню. Из всех оград выскочили люди и смотрели на него веселыми глазами. Но он ничего не видел. Остался позади последний дом и тополь. Дерево шевелилось под ветром.
На дороге крутилась пыль, кто-то сзади смеялся. На поляне все так же стоял теленок, пригнул длинные уши. Он присел с ним рядом, уткнулся головой в теплую шею. Теленок закрыл глаза, и Владимир поднялся на ноги. Но только поднялся, в голове вспыхнули голоса Сашки и старшего, он отогнал их, но они не отступали. Шагнул вперед и стал считать шаги. Наступал вечер, кругом было тихо и пусто. Владимир оглянулся, и ноги опять потерялись. За деревней стояли три фигуры — одна большая и две маленьких. Ему показалось, что они махали. Но когда вышло из облака солнце, он увидел, что люди стоят неподвижно. По небу двинулись красные полосы — возникала вечерняя заря. Она возникала постепенно, разгораясь до большого огня. Владимир шагнул вперед и опять оглянулся. Люди шли за ним. Волосы у них слабо светились от зари, и он испугался, почему они идут медленно, — остановится сердце. Заря заняла полнеба — и он увидел их лица. Но они выглядели слабо, неясно. Он уже не мог дождаться. Тихо, как по воде, побрел навстречу.
Дул северный ветер. Начался он у холодного океана, прошел долгую дорогу и спустился на деревню, где жил Никита. Ветер принес снег, холод и мглу. Сразу, ровно камень с неба, ухнула на землю зима. Застыло озеро, вымерло, и только в полынье у берега нырял растрепанный гусь. Видно, от ветра он ошалел, забыл о своей стае, которую давно заперли в хлев. Никита поймал гуся, отогрел в избе у загнетки и отнес соседям.
Ветер дул сильнее. Он смешался со снегом, стучал в окно громко, по-человечьи, и пролетал дальше. За домом росли деревья, они гнулись, отчаянно раскачивая ветвями, но не ломались. Деревья были молодые, им даже нравилась буря, и скоро они к ней привыкли. Ветер от них отступился и напал на старую яблоню. Она стояла позади деревьев, широкая, в темной старой коре, по которой вились трещины и бороздки. Летом в них жили муравьи, осенью стекались капли дождя и тихо, как капли смолы, сбегали в землю.
Яблоню посадил Никита, в конце войны. В тот день принесли похоронную от Коли. Никита не верил, что от сына осталась на земле только коротенькая бумажка, не верил, что Коля никогда не зайдет в избу, не сядет за стол, не поедет с ним косить сено, не пойдет по деревне с гармошкой, не приведет в дом невесту. Никите было нужно, чтоб сын всегда был рядом, потому он и не хотел слышать о его смерти, потому и посадил он тогда яблоню в честь Коли. Назвал ее «Колина яблоня». И когда коротенькое дерево выпрямилось над землей, раздвинуло вширь сучья, Никита размял руками возле него всю землю, вынул соринки от корней прошлогодней травы, полил эту землю — и задумался, сжав голову длинными сухими руками, забормотал про себя, и голос его был прерывист и смутен.
— Живи, Коля. Живи давай… Ты слышишь? Слышишь? Вот оно, да… Я вот рядом, и ты живи, живи. — И то ли показалось Никите, то ли качнула яблоню сама земля, своим дыханием качнула, только он увидел, как вершина к нему наклонилась, полезла в ладони, потекла между пальцев, приближаясь к лицу, уже дуло от нее холодком и слабой горечью, уже ничего не видел Никита в себе, забыв обо всем, уже на самых щеках трепетали и бились сучья вершинки, а в глазах закачался внезапный туман, и таяла слабость в теле, уже не мог стоять на коленях, а выпрямился, но яблоня тоже поднялась за ним, прижалась к щекам вершиной, — и Никита увидел Колю. Щеки его были небриты, и когда к ним прижался Никита, они укололи, и волосы были тоже упрямы, колючи, торчали ежиком, ни вперед, ни назад не ложились, и ладонь Никиты чувствовала каждый волос, но не могла их разгладить. Коля от него оторвался, побежал к вагону. На спине у него дергался зеленый солдатский мешок, больно бил по спине. Станция была маленькая, родная, здесь Никита родился, и Коля — тоже, и все поезда ходили свои, родные, но теперешний поезд стоял чужой и длинный. И только сын заскочил на подножку, поезд лязгнул и повернул несколько раз колеса, и все, кто был с Никитой, закричали, кинулись к вагонам, но стукнулись о железный поезд и отшатнулись. А поезд набирал скорость, выбираясь из крика и воя, и Никита уже ничего не мог впереди увидеть. Стало вдруг тихо. И в этом оцепенении люди сроднились, а потом долго не могли уйти друг от друга, и Никита тоже утих, подумав, что людей на войне много, и они сохранят сына, — и все думали так же.
В ногах совсем не стало силы, он опять сел на землю. Пылали лоб и щеки, не открывались глаза, ему опять показалось, что он гладит по волосам Колю.
— Пиши чаще. Ты пиши, ладно… Меня не забывай, мать не забывай. Куда попало — не лезь… Берегись, только берегись. Береженого — бог бережет…
«Ах ты, бог, бог, зеленый бог», — усмехнулся Никита. Когда был парнишкой, думал, что бог зеленый, живет в кустах над рекой, ночью выходит и отпускает сны людям: одному — хороший, просторный, другому — плохой сон, тесный до крика, а утром бог всех будит и опять уходит в кусты спать, поручая солнцу следить за землей. Вырос в большого мужика Никита, а все верил в зеленого бога, может, хитрил, что верил, но все равно боялся снов, плохих и смутных, зато радовался, когда во сне широко ходил или плавал, чувствуя под руками вольный зеленый воздух, который забивался в ноздри и в грудь проходил приятной прохладой.
— Какой ты бог, коли не сберег Колю моего. Если смерть тебя не боится… Ну вот оживи Колю, оживи! Коля, Колька!.. Беги ко мне… Ну, беги… Давай ножками. Ох ты, мой махонький!.. Ну чё ты, живи давай, живи. Я тут, тут. Куда ты, куда ты?! — Гудели в ушах чугунные колеса и далеко-далеко от поезда разносились по воздуху угасающие крики, и Колин крик терялся в них и бился, неразличимый, пока не пропал, пока не пришла тишина и надежда увидеть его живого. Одна бровь подгорела у Коли, недавно вспыхнула от молнии ферма, и он тушил пожар, а под бровью шрам означился — желтая бороздка. Под короткой спаленной бровью — левый глаз смотрел ярче и улыбался, а другой глаз был печальный и узкий. Никита тогда потрогал в последний раз ту бороздку и никак не мог вспомнить, отчего она, откуда, — так и не вспомнил — загремел поезд, а теперь вспомнил. Вез он его, маленького, на телеге. Копали на пашне раннюю картошку, и домой к вечеру поехали, и от круговой тишины, от усталости оба уснули. На мостике телегу качнуло, Коля на землю выпал, по щеке царапнула сухая трава, только бровь задела. Наутро запухла бровь, и лицо стало сразу сердитым и чудным.
Никита протянул вперед руку, она задела вершину, — и он поднял голову. Потом поднялся с земли и выпрямился во весь рост, захотелось куда-то уйти, но уйти от яблони долго не мог. Она вернула опять все недавнее, страшное: что Коли уже нет на земле и не будет, что Никите уже нечего в жизни ждать и угасать пора, собираться в последнюю дорогу, но сама яблоня: ее голубая кора, пронзительно острые сучья и прямая вершина, влажный ствол от воздуха и от прикосновения Никитиных рук, широкие уверенные корни, которые только что распрямились в земле, но еще не забылись с виду — все это легло на его мысли, как теплые ладони на щеки, и пришли надежды. Коли уже не было, но он все равно был, Коля лежал где-то в сырой земле, но он все равно за спиной дышал, не услышать теперь его голос, но он все равно в Никите горел, и тот потрогал большим пальцем голубую вершинку и вздрогнул, вроде бы Колин лоб потрогал, и опять забормотал, больно сжав веки:
— Давай живи… Давай вырастай, Колька ты, Колька…
Когда шел до крыльца, назад оглядывался, в коленях стояла усталость, знобило спину, а плечи стягивало. «Еще, поди, к ненастью», — подумал Никита. Поднял глаза. Двигалась туча. Уже капало. В избу зашел — и начался дождь. Он был не густой, спокойный, даже соседская собака у ворот не проснулась. «Хоть яблоню промочит», — подумал Никита. От дождя сделалось темно, точно пришел вечер, но дождь был тихий. Капли его спокойно садились на стекла и, совсем отяжелев, скатывались вниз, оставляя вверху после себя белые полосы. По старой мужиковской привычке Никита всегда радовался дождю, думая, что вот и опять напьется голодная земля, а теперь думал, как хорошо будет яблоне с такого дождика — расти да расти.
Через четыре года яблоня зацвела. Никита потихоньку гладил ее острые ветви, обводил ладонью теплые листья, и казалось, что под ладонью у него Колины волосы, — и все в нем застывало. Яблоня светилась белыми и розовыми цветами, светилась днем и ночью — и во сне к нему приходил Коля. Он был маленький, белый, как Никита, и тихий. Они шли вдвоем в поле, а над головой летели большие белые птицы, и крылья у них не шумели. Но летели они быстро. Коля бежал за ними, коротенький, белый, и голова его качалась над самой травой желтым нездешним цветком, и в Никите начиналась дальняя старая песня: «Вырос во поле цветок, ой-да а-а-аленький», — но Коля бежал все быстрее, быстрее, махали крыльями птицы, и Никита вздрагивал, в груди делалось больно, тоже бежал за сыном, но он не давался, прямо из рук выскальзывала его рубаха. Никита кричал, срывалось дыхание, но Коля убегал все дальше, и голова его качалась в траве маленькой светлой точкой. Не хватало воздуха — и открывались глаза. Он рассказывал жене о сыне, и та замирала. Шли к окну смотреть на яблоню. Она спала под луной белая, тихая, — и они тоже стихали.
Сны повторялись, то плохие, то ясные, и каждый раз он подходил с женой к окну и смотрел на яблоню.
Наступало лето. Никита работал на комбайне, уставал не от работы — от старости, и когда заходил домой, отдыхал возле яблони и рассказывал сыну, сколько наросло хлеба, сколько пришло в бригаду комбайнов, сколько выручил он прошлой осенью денег и что купил на них Любе. Коля слушал: листья подрагивали, пахло от них теплым и горьким.
Скоро возле яблони посадил Никита малину, смородину, семь молодых тополей. Они прижились, ушли корни в землю и крепко там зацепились, а «Колина яблоня» стала стариться. Цвела, цвела, да вот уже и кора сгорбилась, потемнела. Потом ослабли корни, а скоро и сучья заболели, стали иссыхать.
Ветер напал на нее внезапно. Сразу отломился большой сук у корневища. Но Никита еще не знал. Он смотрел в улицу, прижав ладони к виску. Улица стояла пустая, белая от снега, незнакомая. Снег летел косо, крутился, закрывал небо. Никита ждал жену. Рано утром Люба уехала в город навестить сестру и должна была уже вернуться. Он беспокоился и тревожно смотрел на снег. Жену он любил не меньше сына и звал ее как в дальней молодости — Любой, и всегда на этом слове голос его слабел, вытягивался и выходило неловко — Лю-у-уба. После похоронной от Коли она навсегда присмирела, и все в ней осеклось, пришли болезни. Никита задыхался от сильной жалости к жене, никуда не отпускал ее от себя надолго, веря, что возле него ей легче от своих болезней. И ей было легче. Она тоже за долгую жизнь привязалась к Никите и часто, когда тот спал, глядела на него широкими прекрасными глазами, и губы у ней были открыты. Он чувствовал ее взгляд, но хитрил: будто бы не проснулся, но сердце колотилось сильно-сильно, — и он бледнел. Утром они вместе протирали марлей у яблони листочки, и лица у них были серьезны.
Ветер добрался до вершины, качнул ее сперва осторожно, хитря, примеряясь, потом бросился всей грудью, но яблоня только согнулась, не сломалась. Ветер отступил, закрутился над пряслом, сдирая с березовых жердей бересту. Возле малины намело сугроб, под ветром он потемнел, как от дыма, вытянулся в дугу, и верхушка дуги клубилась. По улице проехали на телеге. Колеса стучали по тонкому снегу отчаянно громко и сухо, лошадь фыркала, задирая морду. В ноздри ей летел снег и ветер, она скалила зубы, крутила хвостом, и бока ее часто западали: видно, трудно дышала. Стук от колес зашел в избу, отдался в ушах, завладел всем телом — и Никита вздрогнул, подошел к другому окну, вытянул шею. Большой сук лежал возле яблони, внизу у корней зиял белый излом. Никите показалось, что он дымится, растет на глазах. Он закрыл глаза, открыл снова, глазам стало больно, а от головы точно отпал затылок. Никита выбежал на крыльцо, на ходу выдирая из брюк толстый ремень, и тот не давался в руки, пряжка его царапала кожу. Когда подбежал к яблоне, ветер уже нырнул в улицу, испугавшись Никиты, — и в саду сделалось тихо, как до бури. Он примотал сук к стволу ремнем, ремень крепко обвил дерево, и когда Никита поднялся, то показалось, что кто-то смотрит. Он озирался, крутил шеей, потом от усталости зажмурил глаза. Яблоня протянула навстречу ему все сучья, которые разом лезли в его ладони, укалывая кожу сухими, еще не проснувшимися почками. Высоко над головой летели полосы снега, как длинные белые птицы, и крылья их были бесшумны. «Вырос во поле цветок, ой-да а-а-аленький» — пронеслось в Никите, и в горле сделалось тесно и сухо. В глазах опять встал Коля. Никита дотронулся до желтой бороздки под левым глазом, а в душе опять зазвенело больное давнишнее — «Вырос во поле цветок…» — и сын вырвался из рук. Коля побежал по длинному полю, а впереди стреляли, а он был самый заметный, самый широкий. И он упал на траву, далеко откинув от себя руки.
Никита увидел вдруг длинную, безгрудую цыганку, которую встретил тем летом в городе на базаре. В красном, изъеденном молью платье, в тусклых бусах, она была жалка, несчастна, только голос, веселый, визгливый, заставлял в нее верить. Она схватила его за локоть, от платья пахнуло табаком и луком, и завизжала:
— Ай, маладой, маладой. Скажу правду — не ужалю. Ты человек добрый, оттого и страдаешь. Ай, какой добрый… — И, как многие добрые люди, он поверил цыганке. Многие думают про себя, как они добры, доверчивы, — и от этого страдают, а остальные — вот злы и бездушны. И как они по-всякому радуются, если им говорят в глаза, что они доверчивы и добры. А цыганка сразу об этом сказала Никите, а потом загадала на Колю:
— На седьмом кресте вижу, на седьмом берегу сидит, на седьмой раз дойдет до дому…
А с войны еще ехали солдаты, хоть она и кончилась месяц назад, — и Никита шептал про себя: «На седьмой раз дойдет до дому», а цыганка лезла в лицо горячими глазами, белозубо смеялась, и Никита поверил, что сын жив, что дойдет все равно до дому. А она тараторила:
— Ты сам маладой, сын придет маладой, поженится.
И хотелось Никите отдать все этой радостной цыганке, да сгрести бы ее в беремя и пронести через весь базар, как что-то уже родное. Но ушла утешительница, заплакав от старенькой сотни, которую сгоряча положил Никита в ее длинную ладошку. Горбилась голодная спина, жарило сильно солнце, а голос опять вызывал к себе из толпы чьего-то доброго человека, а потом цыганка оглянулась — опять смеялись глаза — и вспоминал тогда Никита опять про своего зеленого бога, — и пришли надежды.
Ветер больше не трогал деревья. Никита открыл глаза, задев потихонечку сук, он не качнулся, ремень держал крепко. Руки ныли от ветра и холодных уколов снега, и Никита пошел в избу. Улица стояла пустая, только потемнела и оттого стала узенькой, совсем незнакомой. В окнах зажглись огни. Они были слабые, желтые, еле пробивались сквозь плотные шторы и ставни. «Ну, Никита, держись!» — говорил он о себе и усмехался. Хотелось опять побежать к яблоне, но ныли ноги. Он присел к столу и ладонями взялся за колени, боль стала легче. И закопошилось в голове такое простое, понятное: «Старость — не радость». Рядом, под окнами, раздались голоса. Он вздрогнул, но это была не жена: из школы провожали ребята учительницу. Никита любил эту новенькую учительницу, красивую, с большими глазами, за то, что звали ее, как и жену — Любой. Голоса сделались веселые, громкие, на весь дом, и он им обрадовался, и все хотел понять, о чем говорят, но он не понял. «Вот бы Коле такая невеста…» Никита часто заморгал, достал с полочки у стены папиросу, взял ее далеко в зубы, крепко сдавил посередке, но спичку не зажег, потому что курить недавно бросил. Голоса стихли, опять услышался ветер. В избе нестерпимо громко зазвенело стекло в раме, ударил ставень. Ветер обошел дом, пролетел над крышей и опять стал раскачивать молодые деревья, и те размахивали ветками, точно дразнили его, точно никогда не могли устать, и только одного им хотелось, чтобы быстрей наступила ночь, а потом быстрей прошла и встало над ними солнце, большое и светлое, чтоб все кругом увидели, какие они молодые, великие от своей силы. Еще им хотелось защитить старую яблоню, выбить из ветра всю злость и смелость, но ветер опять их оставил. Никита выглянул в окно. Ветер, словно торопясь, закрутился в стремительном вихре, взлетел вверх, набрал полную грудь силы и отчаяния и напал на «Колину яблоню», свирепея с каждой секундой, крутясь у вершины в белом вихре, — и вершина треснула, тяжело свалилась на снег. Никита подбежал и выдернул вершину из снега, ободрал о сучки сухую кожу на ладонях, и все, что крепилось в нем на тяжелых давних болтах, треснуло, вышло криком; в глазах полетели белые длинные птицы, а он все кричал, задыхался:
— Коля! Коля!
Но тот не останавливался, бежал по полю, коротенький, белый, туда, откуда стреляли, откуда неслось на него желтое пламя. Никита не отпускал его из глаз, побежал следом, хотелось ему обогнать сына, чтобы спрятать его за своей спиной, но обогнать не мог, только кричал:
— Колька, куда ты? Куда ты? — Но голос его не доставал до Коли, может, глушила его стрельба и дальние залпы, может, забыл сын отцовский голос.
В лицо бил синий упругий воздух, сзади Никиты тоже кричали люди, видно, товарищи Коли, а впереди стреляли все громче, и хотелось ему, чтоб попали в него, а не в сына. Поле не кончалось, только все время проваливалось под ногами, но Коля не останавливался, не задыхался и вел всех за собой, и за ним бежали упрямо и долго, никто не падал, хоть пламя было все ближе и ближе. Оно уже жгло глаза и щеки, но Коля продирался вперед, и все за ним бежали, отчаянно махая винтовками. Первым упал Коля, но атака пошла дальше, уже без сына и без Никиты, и скоро кругом стало тихо и ясно. Никита добежал до сына, стал трясти его за руку, звать, но тот ничего не понимал, не слышал, видно, забыл уже про отца и про мать, про все на свете. «Вырос во поле цветок… Вырос…» — отозвалось в Никите и угасло. Очнулся возле яблони. Стало нестерпимо холодно в руках и опять вспомнилась, как в тумане, та цыганка, и он усмехнулся — как наврала она, да и нет на свете никакого зеленого бога.
В саду было тихо. Видно, ветер выбросил на яблоню всю силу и теперь распался в воздухе на сотню бесполезных вихрей, которые понеслись дальше, сбегаясь где-то далеко в бурю. Волосы у Никиты залепил снег, залетал он в открытый ворот, потому на груди стало холодно, а руки горели. Никита ослаб от этого забытья, но щеки тоже горели. «А где же Люба? Почему она все еще не едет?..»
Зашел потихоньку в избу, присел на лавку. «Я тоже скоро умру», — подумал о себе, как о чужом, и усмехнулся. Тихо, далеко от него, стучали часы, точно капали тихие капли. Вытянул на коленях руки, они заняли много места, сухие и длинные, кожа на ладонях треснула и побурела. Эти глухие борозды уже не смывались. Никита подумал, что родился он так давно, что забыл совсем себя, молодого и крепкого в теле, только помнилось время, когда встретил Любу, и то, когда появился Коля. В голове мелькнуло печальное: «Я все равно скоро умру. Умерла яблоня, и я тоже умру…» Но захотелось вспоминать то давнее, счастливое, и оно все вспоминалось, ясно вспоминалось, поднялась от него в голову внезапная сила — и ладони стали сжиматься и разжиматься. Захотелось прожить еще до весны. «Почему до весны, почему?» — усмехнулся Никита. «Ах ты, Никита, еще тебе мало…» — опять думалось о себе, как о другом человеке, и в глазах того, другого, вдруг вспыхнуло белое зарево — цвели яблони. Они все походили на «Колину яблоню», только были ее больше и крепче. Они одеты в зеленые молодые листья, от них исходил едва ясный божественный запах, от которого неспокойно кружились мысли. Никита опять сжал голову тяжелыми, едва сгибающимися руками, но уже нельзя было выгнать из головы те мысли, но и привыкнуть к ним сразу тоже нельзя, и он только повторял, убеждая кого-то:
— Для Коли это. Для памяти. Такой молоденький был, даже детей не успел… И меня вспомнят, мол, отец копался. Как же не вспомнить… — И опять давняя ворожба зашла в голову. Может, правду сказала цыганка, и сын все же вернется: зайдет домой с белыми яблонями. Ведь не уходит добрый человек с земли без памяти.
Никита приподнял голову — и вот уж сад разметнулся далеко-далеко, стояло над ним солнце, а люди шли мимо, смотрели на Колин сад, и было им так чудно. Руки перестали дрожать, напряглись и вздулись. «Еще поработают рученьки…» — вздохнул Никита и зажмурил глаза. Опять поднялись в глазах деревья, высокие, белые. Их длинные, спокойные ряды тянулись бесконечными линиями — они тоже успокаивали, и было в них что-то великое, чего не знал Никита, только чувствовал. Падал белый, неясный снег за окнами, а в глазах колыхался яблоневый сад. Никита решил садить большой сад. И этот цвет не гас, не свертывался от солнца.
На улице шумели люди, видно, пришел из города автобус. Громче всех говорила жена и смеялась. Никита радостно вздрогнул, ведь и Люба будет помогать садить этот сад вместе с ним, с Никитой, и ему стало совсем хорошо. Выбежал в ограду. Вышла луна. Ветер стал неясный. «Мы посадим его, посадим», — быстро-быстро моргал Никита и дергал ворот рубахи. В небе означились звезды. Их было еще мало, но они загорались на глазах, освобождаясь от туч, которые принес ветер. Подумал Никита, куда ушел этот ветер, кому беду понес. Звезд стало много. У ворот захрустел снег, и Никита бросился вперед через сугроб, хотелось быстрей услышать ее голос. Люба поняла его шаги и что-то крикнула громко и весело, как в молодости, в дальней счастливой молодости.