В тот вечер были именины. В коридоре шумели парни, курили, потом шли вызывать девчат, и девчата выбегали к ним веселые, покорные, готовые ко всему. В угловой комнате играла радиола. Я сидел за столом в этой комнате и грустил. Именины были мои, а мне не хотелось стариться, да и угощение кончилось, скоро все гости разбрелись по общежитию.
В комнате остались трое — я, Петро и Оня. Не хотелось никому говорить. В молчании тоже немного радости, и Оня поставила пластинку «Брызги шампанского». Простая музыка, с длинным рыданием, захлестнула печалью, и Петро закурил. Его глаза цепко сузились, но музыка скоро кончилась, и он ушел в коридор. Я кивнул Оне и поставил ту же пластинку.
Пластинка рыдала, а мы танцевали. Я видел близко ее лицо, ее белую крупчатую кожу и прямые внимательные глаза. Видно, сильно сдавил ей пальцы, она вздрогнула, но голос вышел тихий, утешный:
— Надо ж! Надо же! И сильный парень-то у меня, и волосы-то — из кольца в кольцо… — Она легонько потрогала мой висок и засмеялась. — Вот какие мы нынче хорошие, да всегда бы так…
И Оня опять засмеялась и опять заговорила, но я слова слышал, а разобрать их не мог, да и мешала близость ее лица, на которое все еще боялся смотреть. А она говорила что-то семейное, милое, и голос был материнский, ровный и утешительный, потому стало стыдно — что́ это она так со мной? А может, и совсем не материнский был этот голос, а какой-то иной — таинственный, приближающий навсегда. Я ведь воспитывался у бабушки, и голос матери слышал редко, по праздникам, давно забыл его.
Оня нашла мои глаза, я их отвел, но все равно обрадовался, все равно захотелось взглянуть вперед, еще ближе сдвинуться, захотелось сказать в эти глаза такое же ясное, и они уже были рядом, совсем рядом — только наклонись к ним… Музыка заиграла громче, поднялась кверху, опустилась и опять поднялась. Я посмотрел вниз. Увидел и глаза, и губы, и опять было хорошо. Почему хорошо мне, почему кругом тихо, почему стены медленно наклоняются от меня. Будто укачивает кто-то, и музыка ему помогает, и глаза ее не отпускают меня.
Мы жили в одной деревне, вместе поехали в институт. Повез нас в город школьный конюх Карпей Васильевич, многодетный, крепкий старик, В дороге часто останавливались, кормили лошадь свежим овсом-кошенцом. Брали его из-под сиденья, и всю дорогу от этого овса сладко дурманило голову и хотелось дремать. И еще запомнилось, как стояла над головой бесстрашная птичка прямым и щемящим столбиком и все порывалась что-то кричать. Еле-еле отстала. Я подумал: птичка к удаче, а Оня нахмурилась. Она знала все сны и приметы — когда что сбудется и не сбудется, да и по возрасту была старше меня года на три. В институт нас приняли легко и свободно, сразу дали общежитие, приласкали, и жизнь понеслась вперед. Но быстро остановилась, потому что Оню нашел Петро. Даже и не заметил, когда они познакомились. Петро появился возле нее внезапно, будто и не отходил никогда. Работал он шофером в ближнем районе, в город приезжал часто, сразу приходил в общежитие — и Оня делалась странной и грустной и забывала меня.
…А вот все-таки вспомнила.
Пластинка кончилась, и сразу вошел Петро. Он увидел, как мы разжали руки, и отвернулся. Я почувствовал себя виноватым и разлил по стаканчикам остатки вина. Выпили хмуро за именинника, и Петро опять вышел курить.
Я знал только, что он воевал: правая рука у него сгибалась до половины, а щека внизу вся изрыта осколком. Хоть и молодой был, а призвали, да и сам, говорят, сильно желал на фронт. Может, метил в герои, а попал под разрывную пулю, и пуля та была еще с милостью — лишь повредила правую руку.
Петро долго не возвращался, и я радовался и снова поставил ту же пластинку, потому что в те годы все любили эту пластинку, и я тоже любил. Танго кинулось кверху и зарыдало, я тронул Оню за руку, и мы пошли танцевать. Уже в середине музыки, в каком-то самом рыдании, она погладила мои волосы, и сразу сделалось удивительно, не поверилось; она снова погладила, я дышать не посмел, только потолок видел, как разбегается там желтый кружок от лампочки, как он тихо гаснет в углах — и там темно уже, потом забылся совсем — куда двигаюсь, что со мной — и вдруг неловко повернул голову и сразу увидел ее лицо, ее глаза, ее волосы, а еще раньше губы задели что-то прохладное — я нечаянно поцеловал ее, когда поворачивал голову. Она не обиделась, еще ближе прижалась, потом засмеялась радостно и сразу стихла, и я опять поцеловал. Стало не страшно, музыка опять бросилась к потолку, заиграла с усилием, а мне уж совсем было не страшно, только одно обижало, печалило: чем сильней она гладила мои волосы, тем больше проступало в ней материнского, того нежного, обволакивающего, от которого не спастись. Да и говорила она не со мной вроде, не в мои глаза смотрела, не мои гладила волосы. Столько в ее взгляде настыло жалости, того сострадания, которое доступно лишь матери.
— Да пойми ты!.. Не изменяю я. Да с тобой же я… — И снова заплакала. — Никому-то тебя больше не надо. Да как это мы встретились! Ой, не надо реветь, а то сынок будет нервный, измучимся…
И она точно очнулась, ладонь поднесла к лицу.
— Какая я пьяная, господи-и. Да я ж все перепутала. А пили — не пили. А Пети-то с нами нет, да где ж он закурился?
Взглянула на меня извиняюще, потом удивленно, а секунду спустя — сердито. И тут вошел Петро. Наши руки разжались, он отвернулся, и сразу в глаза бросилось — какая чуткая, злая у него спина. Я не мог на него прямо смотреть, еще сильней испугался его шрама, его молчаливых покорных глаз, а почему — сам не знаю. Подумаешь, потанцевал с ней, пошептался, — не жена ведь еще, не засвоена, — и вдруг он обернулся. Оня вспыхнула, схватилась за лицо, потом сделалась бледная, повела глаза на меня, в них долгий упрек. И я уже мучил себя и за поцелуй, и за танец, и за счастливое свое лицо, которое только что, еще миг назад, прикасалось к ее щекам, но все равно во мне еще ничего не остыло, а, наоборот, продолжалось, и жизнь вся — прошлая, настоящая — летела в каких-то теплых сонных кругах, и невозможно представить, что они погаснут когда-то.
Я пошел к столу. Петро взглянул на меня и прищурился, пальцы расстегнули на рубахе верхнюю пуговицу, потом полезли за папиросами. И в ту секунду заговорила Оня, — и Петро вздрогнул, весь подался вперед.
— Вы понимаете? Слышите? Вот живем мы и хотим всего. Ну, чтоб все у нас было, и счастье было, и чтоб дети когда-нибудь выросли… А успеть-то как? Ну, скажите мне поскорее — как успеть?! И себя вырастить, и детей поднять? Вы слышите? — И она рассмеялась в себя и прикусила губу. Головой покачала. — Как бегут дни! А жизнь-то, жизнь-то одна, и никак ее не растянешь.
— Оня, что с тобой? — испугался Петро.
Она его не услышала.
— И ничто не дается даром. За все платишь и платишь.
— Чем платишь?.. — спросил я тихонько, но она услышала, усмехнулась.
— А вы не слушайте, не слушайте девку пьяную, Анисью Михайловну. У меня сестричка есть, такая хорошая, ты знаешь ее, а Петя не знает. Так она в замуж закаялась. А уж тридцать пять прожила — и несчастная. Так что сдумала? Давай бражку сама варить, да пить вместо чаю! А чаек этот быстро подкатит — она и зовет какого-то Коленьку, заговаривается. Сама себе сына придумала, а он, родной, и не бывал в животе… Мужиков-то война прискребла, а второй помет — еще маленький. Вот и воет над бражкой сестра, а ведь тоже зачем-то на свете. А зачем? — Она устало опустилась на стул, на лбу выступил пот, и глаза нехорошие. — Ну что вы, что оба смотрите?.. Загуляла Анисья Михайловна, а вы смотрите… А музыка-то! Вы слышите? Брызги, брызги, а ведь не вино это, а жизнь наша — брызнет, растает. Ну хватит, танцевать хочу… Пойдем, Петя?.. Пригласи, Петя, свою невесту.
Я зажмурился от ее голоса, а голос звучал опять, но шел не ко мне, а к нему, — и был тихий, призывающий, таким шепотом говорят последнее, запрещенное, такой шепот стыдно подслушивать.
Они танцевали, меня не слышали. Волосы у него стали потные, скатались на один бок в липкую челочку, а затылок был круглый, наполненный. Над воротничком шея выступила, и кожа здесь проступила слабая, розовая, как у ребенка. И вдруг Оня остыла — лицо сделалось обреченное, будто прощалось с кем-то и вот сказано последнее и уж говорить нечего. Но Петро заметил перемену, и сама Оня заметила. И в тот же миг словно проснулась, что-то вспомнила, оттолкнула его от себя по-веселому, но сразу притянула еще крепче, роднее, а потом закружила, закружила на месте и засмеялась радостно на всю комнату, и я не мог уже смотреть на нее, отвернулся. И сразу кончилась музыка.
Летел снег, летели короткие темные тучи, и луна стояла низко, сердито, по ней пробегали тени. Ветер и начинался у самой реки, и дул с ближней широкой улицы. На другой стороне, по длинному пологому берегу, оживали городские окраины — лепились плоские домики, слабые, смятые временем, послевоенной нуждой. Рядом к усадьбам примыкали большие, просторные огороды, занесенные снегом. В огородах по снегу мелькали серые тени, может, то падал, дробился в снегах лунный свет. В домах мигали огоньки, но мигали неясно и отдаленно, как сигналы уходящих вдаль пароходиков, и от этого мигания стало холодно, томило предчувствие. Оня взяла Петра под руку, и тот сразу оглянулся на меня, сверкнул взглядом. Но я все равно шел за ними, тогда он сказал что-то Оне, и они зашагали быстрее. Я тоже прибавил шаг, но догнать их не мог — так сильно они спешили, убегали от меня. Может, так и было, что убегали, — кто знает.
Остановился. Они шли уже далеко, такие живые, отчетливые в лунном свете. Куда торопятся? Зачем идти им в дальние улицы? Потом вспомнил, что у Петра в Заречье есть друг, Петро там и ночует. Но почему он взял с собой Оню? Взял в середине ночи! А может, она еще вернется? И с этой мыслью пошел обратно. У дверей общежития смеялись девушки, но этот смех был теперь чужой, посторонний, он даже обидел меня, и я в сердцах отвернулся. А глаза мои все время тянулись к дороге, и подумалось вдруг с ясностью, почти с радостью: если сейчас Оня вернется, скажу ей самое последнее, главное, — позову ее в жены. Она не возвращалась.
На первом этаже зажгли свет — готовилась к завтраку наша вахтерша. Кто-то выскочил на крыльцо, полуголый, стремительный, и повалился в сугроб. Со мной еще учились ребята-фронтовики, они ничего не боялись — ни снега, ни проруби — лишь бы весело да хорошо для здоровья.
Посветлело в небе — уже утренний свет. Означились ясно улицы, погасли в городе фонари, но Оня не шла. И тогда стало плохо. Что это — ревность или жалость к себе? Но только думалось: зачем на свет появился, зачем дожил до этих лет, раз стою в таком позоре, в бесчестье, и никуда мне из него не выбраться.
Тихонько пошел к реке. Огни в Заречье уже не горели, посредине реки бегала собачонка и тявкала. Увидев меня, бросилась в ноги. Шерсть на спине у ней вылезла до самой кожи, наверно, собаке жилось холодно, а правое ухо было откушено, болталось на тоненькой живой ниточке. На другом берегу зашевелились люди. Они спускались к реке. Их было трое или четверо, в одной фигурке узнал Оню. Так же и она ходит — высоко держит голову, плечи при ходьбе покачиваются, оседают назад. Вот и ближе люди, но вместо Они образовалась девчонка-школьница, даже не взглянула на меня, прошагала быстро, помахивая портфелем. Снег у ней под валенками громко поскрипывал, собачонка визжала, и в ту секунду я внезапно почувствовал, что смертельно замерз. В последний раз оглянулся на берег.
Они не было.
К весне, по теплым дням, она уехала. Увез ее Петро в свою деревню, там и свадьбу отгуляли. И как она стала жить на дальней, чужой стороне — не знаю. Даже узнавать не хотел.
В институте Оня перешла на заочное, стала приезжать на сессии два раза в год, но я уж боялся встреч с нею. Бывало, подойду совсем близко, даже слышу голос и дыхание, слышу, как волосы на голове поправляет, как они шелестят под гребенкой, сейчас бы окликнуть ее, пристать с разговорами, но в тот же миг словно кто-то остановит меня, будто возьмет за руки, скажет — не надо. Может, гордость меня мучила, измывалась. Давно заметил, что эта гордость мешает нам в самый нужный, в самый удивительный момент, из-за нее-то и проходит мимо столько дорогих часов и мгновений, что потом, в будущем, эти самые часы вспоминаются с особенной затяжной грустью, и уж кажется, до боли кажется, что именно в них-то и было самое счастье, до которого потом добирался всю жизнь, да так и не добрался.
После института направили меня в молодежную газету. На распределении наш декан — старичок Иван Павлович — пошутил: «Отдаем тебя, голубчик, на поруки. От школы легко отделался. Ну, чего теперь — строчи, оправдывайся».
Совет этот я давно выполнил. На каждой лекции прятал голову за портфель и писал статьи и заметки, и на фельетон не однажды замахивался, часто и рассказик проскакивал — и ничего с собой поделать не мог. Хотелось подняться над вечностью, понять человека, высказаться, вот и писал.
Работалось в редакции легко, играючи, будто за тем и родился, чтоб писать срочное в номер, сочинять внезапные репортажи и очерки из деревенской жизни. Я ходил по городу веселый, сияющий, точно всего уж достиг. Особенно хвалил редактор за очерки, удивляясь простому, народному подходу к теме, завидуя языку. А чего завидовать? Я просто вспоминал своих деревенских товарищей — Карпея Васильевича, колхозного бригадира Митю Лебедева, вспоминал бабушку, вспоминал все их слова, движения — и приписывал их своим героям. Выходило легко, со значением, поражало всех точностью, и я сиял. Уже думалось о будущем, о своей книге, я уже писал ее по вечерам, и книга выходила тоже легкая, правдивая, и уже виделось, как держу ее в руках — свежую, глянцевую, с большой фамилией автора на обложке.
Но главное, все время хвалил редактор, угощал сигаретами и говорил со мной о сложном, заманчивом — о модных поэтах, о музыке и даже доверительно читал стихи. Стихи его были личные, такие же молодые и звонкие, как сам хозяин.
Стихи я хвалил, редактор задумчиво мял сигарету и щурил глаза.
Скоро я дошел до того, что перестал пользоваться черновиками, диктовал все подряд на машинку, но все равно выходило складно, возвышенно и через день появлялось в газете. Стал ездить по всей области, завел знакомства и записные книжки, писал дневник по воскресным дням, и было уже грустно от того, что я так талантлив и надо мной построили крышу. Уже стало тесно в газете, в родном коллективе, надоели летучки и заседания, и я не знал, как уберечься от них. Я почти страдал. Выручали интересные командировки, я любил дорогу.
А издали за мной наблюдал редактор, втайне радуясь, что не ошибся во мне.
Но все в жизни проходит, горе, как и радость, объявляется незаметно. Помню, редактора вызвали в Москву. Его оставили там работать в большой газете, а у нас объявился новенький — короткий желтоглазенький человечек. Особенно удивили всех его уши — огромные, с глубокой ветвистой раковиной посредине — они все время подрагивали и шевелились. Но еще больше поразило другое, что этот новенький — теперь наш редактор.
Он меня выделил с первой минуты, и с первой же минуты уставился на мою голову желтыми, болезненными глазами, и я вздрогнул. В мутных зрачках плавали кровяные жилки не то от усталости, не то от злости. Потом у него задергалось веко. Одно веко было спокойное, не мигало, а другое дергалось, не остановишь, — и я не мог удержаться от смеха. И он уже потом никогда не забывал этот смех.
Жизнь стала невыносимой. Я боялся даже смотреть в его сторону, обходил его на лестнице, в коридоре, узнавал его еще издали.
Он чувствовал это и посмеивался у меня за спиной чуть слышным дребезжащим смешком. И не печатал мои очерки, считал, что чувства вредны газете, они приводят к лжи, размягчают, а читателю нужны цифры и факты, а не туманная слизь. Я ждал, что меня уволят. И не ошибся. В тот день он вызвал для конфиденциального разговора.
— Даю вам последнее задание. Еще раз проверю. Но постарайтесь по-деловому. Покажите этого человека на фоне соревнования. Он, безусловно, ударник. Не забудьте общий анализ надоя и конкретный. Для меня, конечно, важнее второе… Ну, а не справитесь — придется расстаться.
Я медленно взглянул на него. Веко вздрагивало, возле лба вилась муха.
Откуда она — на земле еще снег.
Он опять стал говорить со мной сухим голосом, но я уже опустил голову. «А ведь муха все равно в рот залетит», — подумал я со злорадством и не спеша поднялся со стула. Редактор тоже встал, глаза успокоились, и голос стал потише, помедленней, только грудь взволнованно поднималась. Наверно, от злости. И не ошибся.
— Нам Чеховы не нужны. Не по квартире мебель. А в общем, все зависит от вас.
Но задание было интересным. В ближнем районе объявился дояр. Совсем еще парнишка, а обогнал всех доярок и занял в колхозе первое место. Захотелось написать о нем просто и строго — не девка ведь, а сидит с подойником, захотелось о его любви рассказать, ведь должна же быть она, должна же, раз парнишке девятнадцать лет!
Поехать к дояру долго не мог. Началась весна, по дорогам — распутица, воробьи в талой воде встряхиваются. Дымятся и просыхают улицы. А в полях еще дуло, метелило, и снег обманно проваливался, и была особенно ледена и простудна снеговая вода. Для такого случая надо особую обувь, в ботинках ехать — считай, прямо на гибель. Я и караулил погоду, ждал морозца. Но весна прибывала, делалось больше солнца, и лучи его подошли совсем близко к земле и настигали и конного, и пешего, и любую машину, и в полях замерло движение — залило водой все большие дороги и дорожки. Вскоре прилетели грачи, в городе уже исчез снег. Улицы запрудили детские коляски, из одеяльцев выглядывали младенцы и высоко задирали руки. А по утрам над городскими крышами поднимались туманы, но они были быстры, мгновенны — всего до первых лучей. Днем на улицах пахло березой и дымом — в ближнем пригородном совхозе жгли на полях солому. Город вдыхал эти запахи и наслаждался. И в этом забытьи сделался тише, притаился в новом, радостном ожидании, даже машины шумели по-другому, боясь подавать сигналы; только встрепенулись люди. Ах, как я запомнил ту весну, тех прохожих, которые забирали меня с собой и несли, несли куда-то, и я подчинялся. Все смеялись, говорили громко и суматошно, часто посматривали на небо, и все думали, что с ними что-то случится, должно же, наконец, что-то случиться после долгой зимы, после бурь и метелей, и каждый ждал себе перемен и заранее верил в удачу. И эта вера сняла с одних горе, усталость, другим дала уверенность в своих силах, третьих свела друг с другом. Но мой редактор не изменился. Поглядывал на меня хмуро и с нетерпением, и я решил ехать.
Один знакомый охотник одолжил высокие сапоги, отвез меня на мотоцикле километров за тридцать и высадил. Дальше ехать опасно — колея вся в воде, ближний мостик сорвало, будто прошло половодье, да и рядом не лучше — сугробы осели, а под ними вода шумит. Охотник пожал мне руку и покачал головой — как, мол, дальше пойдешь, да и зачем идти дальше — сидел бы дома, пока не просохло.
За спиной умолк мотоцикл, и сразу сильней ожила вода. Шумит, перекатывается под снегом, и в этом перекатывании чудится какой-то звон — может, в ушах легонько позванивало или от мотоцикла еще чудился шум. Стало страшно. Это и не страх даже, а беспокойство, ожидание — вот-вот случится что-то нехорошее; и эти сигналы никогда меня не подводят.
Медленно обошел затопленный мостик, ноги ступили на твердое, потом совсем легко зашагалось, и я выбрался на высокое место. Под ногами была земля, от нее поднимался парок, совсем рядом со мной ходили грачи и собирали соломинки. Глаза у птиц горели ярко и фиолетово и меня не замечали. Я прибавил шаг, но беспокойство не проходило: будто смотрит в спину чужой человек, а я его не вижу. Стал оглядываться по сторонам, прислушался — безлюдье, шум снеговой воды. Изредка громко хлопала крыльями птица. Что со мной? Поднял глаза кверху — и не увидел неба. Большая туча, клубясь, свирепея, быстро падала на меня, вот уж ветерок тронул щеки, уколол глаза холодом — и сразу посыпал снег. Осмотрелся опять — куда-то пропали все птицы, но все равно стало повеселее, будто шел уже не один, да и ноги шагали уверенней, и сапоги поскрипывали по-веселому, и я сам стал насвистывать. Все равно когда-нибудь дойду, дождется мой дояр, не убежит. А с неба валился не снег, а мелкий снежок. Будто полетели белые мухи, живые, назойливые, они залетали за воротник, и тело ужималось и вздрагивало, как от уколов иглы.
Кружился снег, холодил щеки, но чудилось мне тепло, зеленое лето, рыбалка — полный рай с зари до зари, живи только, пользуйся раем. Дышалось так легко, что не чувствовал воздуха, только сильно ныли ноги в резиновых сапогах. Думалось тоже легко, без усилий, и все представлялся мой дояр. Хотелось быстрей с ним встретиться, хотелось увидеть его девушку, чтоб потом написать о любви. О любви в газете мы писали при старом редакторе много, почти в каждом номере, и я сам думал о любви постоянно, но думалось о ней как-то устало, привычно, будто я уже все испытал. Чудят, мол, люди, встречаются, женятся, потом ссорятся, остывают. Но уж пошли дети, куклы, колясочки, а с ними — новые ссоры, тоска.
В редакцию много приходило любовных писем, люди звали кого-то вернуться к семье, бросить новую любовь и уйти к прежней, молили вспомнить детей, приласкать старость, и делалось горько от этих писем, и уж не верилось ни в любовь, ни в нежность, ни в первое чувство, ни в последнее, да и самому не везло. Девушки думали обо мне слишком хорошо и торжественно. Им представлялся муж, обеденный стол, ребятишки, а мне хотелось в общении духовности, высокой неразберихи чувств. И это стало для меня тоже страданием — и почти не осталось надежд на счастье.
И снова представлял своего дояра, уже заранее жалел его, чувствуя все его мысли, желания, и их тоже было жаль, да и какие на такой работе желания. Но особенно жалел его мать — страдает, наверно, гнетется старая, ведь погибает сын среди коров и навоза, да и никто в мужья не возьмет такого, посторонится. А может, не прав я, может, гордится парень собой, может, ходит веселый и непреклонный — как генерал, может, радуется старая мать за сына. И в голове быстро ложились строчки будущего очерка, веселые, первозданные, и еще сильнее хотелось увидеть дояра.
Идти теперь тяжелее. Снег повис над головой тяжелыми хлопьями, закрыл дорогу и небо. Стало еще тише, хлопья скользили бесшумно, а потом вроде проваливались куда-то, и сам я уж вроде не по земле иду, а где-нибудь по луне, — так тихо везде, безмолвно и жутко. Шагов своих не слышу, хочу услышать и не могу — только донимает дыхание. Спереди — снег, над головой — снег, и сделалась такая тоска по людям, по живому голосу, по живым лицам, что захотелось сейчас же, немедленно, кого-то увидеть, сказать кому-то хоть одно слово, чтоб ощутить себя здоровым, полноголосым. Но это же невозможно. И от этой тоски, от невозможности, от все еще неостывшего ожидания чего-то я зажмурился. Когда открыл глаза, сразу заметил двух всадников. Будто поблазнило. Но нет, не проходит. Они колыхались в снегу, как в тумане. Кони шли тихо, будто на ногах путы. Всадники покачивались, молчали, снег заносил их с головы. Ни топота копыт, ни ржания — едут точно по воздуху, только спины покачиваются. Я взмахнул рукой, громко крикнул, всадники поднялись в седлах, я все это не столько видел сколько чувствовал сквозь серую пелену, — и вдруг всадники испуганно завизжали, загикали, но кони бежать не могли: видно, снег проваливался, и копыта застревали в снегу. Закричал еще громче, просил подождать, остановиться, но всадники опять завизжали, заболтали ногами, и вдруг один резко покачнулся и упал в снег. Другой сразу остановился и спрыгнул на дорогу. Я догнал их и сразу потерял голос. Хочу что-то сказать — и не могу: то ли чудится, то ли наяву. Всадники оказались ребятишками. Ехали они на быках. Почему на быках? Но быки были живые, шевелились и кротко моргали. Они казались такими тихими и походили с головы на состарившихся собак. К тому же покорно болтали хвостами. Я так засмотрелся на них, что забыл про ребятишек. Но скоро вспомнил, оглянулся — они смотрят на меня, как на бандита. Сделал шаг к ним, ребятишки вскочили на быков и замахали кнутиками. Быки потрусили вперед мелкой усталой рысью. Я улыбнулся, пошел следом. Ребятишки все время оглядывались, махали кнутиками, мне стало весело — и я прибавил шаг.
Совсем близко залаяли собаки, ребятишки засмеялись громко, стали чаще оглядываться, ободренные близостью жилья, и у меня тоже родились новые силы, ведь впереди деревня, куда я так рвался.
Возле домов совсем тепло, тихо, все завалины наголе, над ними парок курится. Быки привернули к очень большому дому и остановились, опустив головы. Ребятишки спрыгнули почти одновременно и уставились на меня. Быки начали оглядываться на ребятишек и помыкивать, точно без них тосковали.
Старшему мальчику можно было дать лет семь или восемь, в глазах уже проглядывалась острая мысль или подобие мысли, ресницы напряглись от внимания. А младший, наверно, прожил на свете лет пять всего, не больше, зато казался по всем статьям веселее и бойчее. Младший и нарушил оцепенение, стал кидать в своего друга снегом и целил прямо в лицо, а старший только добродушно смеялся, закрывая щеки руками. Я подошел к ним вплотную.
— Где тут Палины живут?
— Мы — Палины, — ответил мальчик постарше и улыбнулся.
— Как так? — Я удивился, совсем не поверил.
— Палины! — подтвердил мальчик, опять улыбнулся, но уже гордо, заносчиво. Теперь я рассмотрел его одежду: шубка-дубленка, на ногах — кирзовички, шапка хорошая, из кролика. И на другом мальчике такая же шапка, такая же дубленка, только на ногах не сапоги, а валенки с галошами. Но все это в глазах задержалось недолго, ушло без следа, осталось одно удивление — неужели все-таки Палины?
— А Иван Палин — ваша родня? — спросил я у старшего, и тот сразу прищурился.
— Он у коров. Подожди дядю Ваню в ограде.
Я медленно пошел к воротам. Быки разом посмотрели на меня и подняли рога. Старший успокоил:
— Они не бодутся. Смирёны.
Зашел в ограду. Сразу увидел женщину. Она сходила с крыльца: в одной руке ведро, в другой — чугунок. Увидев меня, замерла. На плечах такая же шуба-дубленка, овчина выкрашена до густой черноты. Лицо широкое, скуластенькое, глаза большие, еще не испорченные старостью, в них — сухой огонек, любопытство.
— Здесь живут Палины? — спросил еще раз, надо было о чем-то спросить.
— Здесь с утра жили, — и огонек в глазах взметнулся нехорошо и прицелился.
— Мне Ивана надо, Ивана Палина… — у меня вышло тихо, нерешительно, да и смущали настойчивые глаза. Женщина помолчала, скулы сдвинулись с места и напряглись.
— Иван Иванович у коров. А может, к Таньке убрался. Дело-то к ночеве.
— К какой Таньке?
— А ты проверяющий, аха? Надо ж: отчет-подотчет. — Глаза ее смотрели в упор.
— Я из газеты. — И голос в этот раз получился отрывистый, да и обидела недоверчивость.
— Этого не хватало. Подкатила милиция. А мы люди не дурны, никого не изобидели.
— Я хочу про вашего Ивана написать. На всю область пойдет, — сказал я добрым, убеждающим голосом. — Все будут читать, прославится, — добавил уже тихо и улыбнулся, чтоб убрать ее недоверие, приблизить к себе. Но в глазах у ней опять сухой огонек, сжала сухие свои губы.
— А у нашего Ивана есть отчество. Отец был у него — не в огороде нашли дитёнка.
Она поставила на снег и ведро, и чугунок, тяжело вздохнула.
— А чё, приказ написали, чтоб мужику сидеть под коровой? Само последне дело — по-нашему. Да и не по своей воле сынок полез под корову. Вначале думала — сглазил кто, а потом вижу — из-за Таньки-вертючки. Уставлялась да уставлялась, да голяги показывала, летом-то всё вместе купались на Тобольчике, да и накупались — приманила к себе парничка. Иван Иванович наш и пожелал в коровник, и группу первотелок набрал, а по весне по той, как стали растеливаться, и корма были, парню-то возчики повкуснее сыпали и концентраты сыпали, — гляжу сынок-то доит и доит. И Танька рядом, Пахомова, в новом шитье под коровой, совсем хорошо. А как с Танькой поссорится, по работе отплачиват. Обгонит, а та похохатыват: все равно, мол, мой — крутись не крутись. А сама малехонька — со стакан.
— Вот и напишу про обоих. Как любовь помогает.
Женщина вздрогнула, но быстро успокоилась. Посмотрела медленно на мои сапоги и засмеялась, но смешок вышел ехидный, буравчиком.
— Ох, востря-як!
— Так у них же любовь?
— Ох, неладно. Прямо в душу без смазки. Милиционер и есь. — Она опять засмеялась, потом прислушалась к ребятишкам. Они кричали, повизгивали. Я кашлянул.
— А ты хорош говорок. Напишу, напишу, а ты присмотрись сперва. Про скотину што решать — и то к скотине месяц-другой присматривашься: чё, да почему, а ты уж и давай любовь разбирать. Ты детный, бездетный?
— Бездетный.
— Сразу видно по фасону.
Лицо у женщины успокоилось, и взгляд стал уже добрый и приближающий, да и ребятишки за оградой сильно смеялись, я чувствовал, как мил и дорог ей этот смех. И мне уже захотелось опять говорить с этой женщиной, захотелось к ней в дом зайти — не в ограде же стоять, разговаривать, а в доме напиться чаю, достать свои блокноты и записать туда свои новые мысли о человеке.
Я любил тогда неторопливые, задумчивые разговоры, любил узнавать от людей самые последние, далекие тайны, любил и сам исповедоваться перед незнакомым и находить в этом утешение. Но особенно нравилось слушать, замечать, как человек в нервной краске, в смущении по сторонам оглянется — не слушают ли чужие, не подсматривают ли, — а потом начинает говорить, говорить. Что тянет его к откровенности, к этому запретному, самому тайному, горькому до слез, до самоистязания, — что его тянет к этому — никогда не знал. Только русский способен на эту боль; испытание ведь, испытание же — говорить о себе перед встречным и поперечным, перед прохожим, перед проезжим, перед близким, перед далеким, вообще перед чужим человеком. А уж потом и про этого человека забывает — лишь бы говорить, освобождаться от последних тайн и мечтаний, от последних надежд и горя. Поговорит, освободится, и вроде легче, вроде свободней опять: проглянуло небо, и жить захотелось, и пришли надежды. Только часто страдает сам же от такой откровенности, потому что уже тянется за ним прозвище дурачка-простачка, и уж ничем от него не отмыться.
— Достаются нам детки… Достаются, — повторила задумчиво женщина и позвала в дом. В прихожей сняла шубу, шаль осторожно свернула и положила на полку под вешалкой. В доме было светло от больших окон, от высоких потолков и чисто. Я тоже разделся. Хозяйка стояла посреди комнаты и наблюдала издали. Глаза выжидают. Я ближе подошел и вздрогнул от неожиданности. Передо мной стоял другой человек. Только лицо такое же скуластенькое, но кожа на лице уже старая, потемневшая, и глаза теперь не кажутся молодыми — даже цвет не поймать, только зрачки ясно означились в глазной белизне. Может, и бывает так: глядишь издали — человек статен, ясен голосом; поближе присмотришься — куда стать потерялась, и голос с хрипотцой, и глаза увяли, покорно моргают. Так и здесь. Но меня отвлекла хозяйка.
— Проходи вперед. Чё торчком.
Я вернулся в прихожую и снял сапоги. Зашел в одних носках, и это понравилось.
— У нас всегда чисто-пречистенько. И детей приучили.
Сели возле стола: я с одного бока, она — с другого. Лицо вблизи совсем старое, уставшее, а руки и грудь полноватые, и эта полнота — нездоровая: или сердце болит, или ноги плохо ходят. Прошла минута, глаза ее — опять на меня, что-то ждут, да выдать себя боятся.
— Хочу видеть Ивана Ивановича, — ответил я на ее безгласный вопрос. — Дояр-то — редкость. За границей полно их, а у нас брезгуют мужики. А ваш — просто герой, напишу для примера.
— И не выдумывай. Хоть бы по своей воле, а то эта вертючка ухайдакала. Не к нам будь сказано — еще в сношки приведет, да посадит себе на шею. Как ты думаешь?
— Может, любовь у них? — меня вдруг потянуло на спор, сам на себя разозлился.
— Любовь — для детей. А они, болтают, для себя сложились. Каки тут дети… Подозреваю, что Танька уж и потрепана, то-другое повидала. Как ты думаешь?
— Да никак не думаю. Мое дело — сторона, — засмеялся я, поудобней устраиваясь на стуле. Мне уж многое начинало в ней нравиться: и глаза, хоть и усталые, но мягкие, и голос, тихий, поблекший от прошлых забот, и одежда, хоть и поношенная, но чистенькая, и сама женщина была чистенькой, аккуратной, как синичка. Скажешь лишнее — вспорхнет и улетит. Только эта была посмелей синички.
— В милиции, говорят, полно работы. Плачет робёночек, потерялся — успокой. Пьяный на дороге землю ест — подыми да оштрафуй…
— Так это в милиции! — сказал я громким, рассерженным голосом, но она нисколько не унялась.
— А кто тебя проверит? Ну-ко! Ну-ко! — и она засмеялась. Быстро смех прервала. — Как же нам не бояться тебя. Вся моя родня боязлива. Как-то дядя мой, по отцу дядя, — Прохор Кузьмич — ехал в поезде, да пьяненький, да уснул. Проснулся, а рядом на полке милиция, — ну, думат, пока спал — так арестовали. «Можно, — говорит, — напиться сходить?» — «Сходи», — милиционер позволят. Ладно — напился… «А в уборну-то опустишь меня?» — «Мне чё, сходи», — милиционер Позволят. Ладно — сходил. Кака-то уж станция замелькала, закричал народишко. Милиционер засобирался, и Прохор Кузьмич за им. Сошли — хорошо. «А ты куда, деревня лохмата?» — милиционер оглянулся. «Да я же твой арестованный», — отвечает. «А кто тебя арестовал?» — «Да ты!» — мол. «Ты чё, пьян ли, притворяшься?» — вспылил этот в шинелке, зафыркал. А уж поезд ушел, теперь ори-заорись. Вдвоем остались возле овражка. На другой-то стороне овражка, за рельсами, — и сама милиция. Милиционер туда, и Прохор Кузьмич за им посыкнулся. Тот, в шинелке, хохочет-заливатся. Вот и в милицию зашли, вот и стемнялося, у дяди-то уж и руки затряслися — как теперя домой. Без ареста, а не у смочишь, хорошо — тот, в шинелке, пособил, отправил под утро… Вот так и живем, человек молодой. Говорим да говорим, да свою головушку и подставим. Секи, руби, милуй… Вот и я, стара дура, себе петель напетляю, чё скажу худо, неладно, а ты — тут как тут. Чик-чик — и запутал…
— Да я же из газеты, — сказал я тихим, умоляющим голосом, но терпения уже не было, и закипала злость на нее. И сразу стал придираться к ней: и взгляд уже не понравился, больно хитренький, и одежда плоховата, застирана, поди, в чемоданишке лежат лишние деньги, а в магазин сбегать скупится, и голос какой-то осипший — наверно, в молодости винцо попивала или, хуже того, покуривала. В своих мыслях я скоро совсем уверился, да и не мог я никак ошибиться — слишком долго проработал в газете, научился читать человека на расстоянии.
— Ну и чё ты про сынка моего напишешь? Как круглы сутки вымя теребит, если в редакции дак… Ох и нехорошо. Вот посади тебя под корову — ты стал бы сидеть?
— Не стал бы, — сознался я сразу и еще больше уверился — нет, она хитренькая, с подковырком. А чего меня ковырять?
— Не стал бы, говоришь. А ему желашь. А сынок мой тоже не в поле подобран. Разве бы пошел под корову, кабы не Танька. Оторвала у нас право крылышко. В само горе волокёт. И Анисья Михайловна подтвердит…
— Какая Анисья Михайловна? — спросил я и вздрогнул, будто ступил на иголку, лицо холодком опахнуло, нехорошим, больным холодком. Уж прошли годы и годы, а не забылась она, не источилась в памяти, а забыть сильно хотелось, чтобы не мучила. И сейчас, при звуке ее имени, я вздрогнул и напрягся от страха — вдруг увижу ее когда-нибудь, вдруг заговорю с ней, а вдруг и она ко мне тоже стремится, помнит и вспоминает, думает по ночам. Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, и так же быстро прошло, и вернулось успокоение — столько лет не виделись, так уж не увидимся. А в свою деревню она, говорят, не вернется.
Опять заговорила хозяйка. Прошло мое минутное забытье, очень хотелось курить, но я не решался.
— Какая-затакая. Наша Анисья Михайловна, сноха моя, всему дому голова, — сказала хозяйка удивленным, сдавленным голосом: неужели, мол, не знаешь, да кто ты после этого. Но, странно, от ее голоса я совсем успокоился — мало ли на свете похожих имен, совпадений. И поспешил уговорить ее:
— Я в вашу семью не лезу. Просто вспомнилась одна девушка. Дело давнее… Лучше на ферму сводите, а то времени мало.
— Мало время, так зачем ехал. А до фермы — полтора километра, бегом не ускочишь. А мне еще управиться надо, да в магазин за бутылочкой надо, гостей жду дорогих, саму хозяйку. От самого моря едет, грелась там, а сейчас в дороге нашей измерзнет, вот и как раз бутылочка.
Совсем успокоился. Зачем моей Оне ехать к морю, да еще в зимние месяцы. И странно, как только назвал ее в уме «моей», как только вспомнилось ее лицо, ее голос, будто вчера еще слышанный, такой близкий, родной, так опять поднялось предчувствие — да и женщина стала вглядываться в меня очень внимательно, словно увидела только что или обвинить желает. Но это держалось мгновение, потом прошло, в комнате посветлело — это снег перестал и выглянуло небо. Женщина вышла на кухню, открыла форточку и ребятишкам что-то сказала, но они не перестали кричать. Она вернулась все равно довольная, с ласковым хмыканьем и покашливанием, и на меня посмотрела с вызовом, и вдруг улыбнулась:
— Как они растут нонче. Не узнает Анисья Михайловна…
И опять я насторожился. Какая Анисья Михайловна не сходит с ее языка?
— Молодая у вас сноха?
— Ох и востряк! У снохи-то муж есь — законный, единственный, наш дорогой Петро Иванович. Вот у него и спрашивай. Где-то уехал за ней на станцию. Боюсь — нету дороги, завязнут. Да поди не завязнут, не допустит…
И после этого опять что-то рассказывала, но я уж не слышал: голос бубнит рядом, а слов не понимаю, а очнуться не могу, поднять голову не могу. Вот оно предчувствие. Но все равно взял себя в руки, решился на последний вопрос:
— Петро Иванович ваш работал в сельпо?
— Работал, конечно. И сейчас там шоферит. Дают уж за выслугу.
— Анисья Михайловна ваша жила в Поляковке?
— Жила она. Мать теперь оставила там да сестру. Сестру несчастну — измаялась без детей Клаша. Спаси ее, сохрани.
Верить — не верить, но уже не могу не верить, хоть и надеюсь на что-то. Неужели это дом ее, а эта женщина — ее свекровка, а там бегают ее дети? Нет, быть не может. Уж слишком все просто, а значит неправда.
— Ты чё, знашь Клашу-то? — опять бубнит рядом ее голос, но я почти не разбираю слов.
Но неужели она про ту Клашу?.. Видел ее месяц назад в родной Поляковке. Ездила, скреблась по снегу на новом велосипеде. Педали терялись, велосипед не давался, сворачивая в сторону, и Клаша валилась в сугроб, да опять забиралась на беседку, да опять падала. На меня взглянула насмешливо, подняла одну бровь. Она уж давненько на меня посматривала — что, мол, осиротел, женишок, дожило я до ручки.
— Больно много знашь, человек молодой. Чево-то забавненько. Не к ночи будь сказано… — опять возник ее голос.
Я очнулся. Может, все-таки совпадение. Не может жить она в этом доме, сидеть за этим столом, хоть убей меня, не может.
— А где мать у Анисьи Михайловны?
— В Поляковке. Осенесь большака отправляли к баушке, Виктора Петровича. Десять дней прожил — заревел: повезите. И повезли обратно. Клаши, говорят, испугался. Она его сонного схватит в беремя и зацелует, зацелует. Разе дитёнку понравится. Привезли. А младший — Александро Петрович — еле братана дождался.
Я поднял голову и кивал ей в ответ. Хозяйка опять смотрела на меня испуганно, напряглись глаза ожиданием.
— Да не из милиции я!
— Едва ли.
Щеки у ней покраснели, кровь подошла к самой коже, и сжался лоб. А глаза неотступно изучают меня, в них и страх, и любопытство, и неосознанная мольба о прощении, как у всякого робкого пред лицом власти. Но постепенно мысли опять начали отходить к Оне, к тем именинам, — и представлялось снова, как танцевали, как музыка путалась в своем рыдании, как вино пили, как целовался. Брызги, брызги… Брызнет, растает. И рядом лицо ее было. Нет, не она!
— В институте она училась?
— Училась, батюшка, училась. Петро Иванович там и высватал… Так и запиши в документ. С нас уже раз снимали допросы… — И вдруг заплакала.
О чем она плачет? О чем все-таки плачет? Не могу слышать я женский плач, всегда ухожу от него или убегаю. Но куда тут убежишь. Лицо ее стало почему-то знакомое, будто виделись где-то. А может, и не виделись. Просто бывает такое лицо, которое встретишь на пароходе, или в поезде, или на чужой деревенской улице, а потом тужишь память и силишься — где видел его, да так и не вспомнишь.
Щеки у ней припухли, стали добрее, под глазами тоже припухло — не то от слез, не то мешочки, повисли, а глаза сделались совсем покорные, виноватые, как у тех быков, — хоть наказывай их кнутиком, хоть по шерсти погладь. А на лице, заметил, проступила легкая оспинка — по шее прошла эта оспинка и по рукам.
— Таки допросы пережили… — и опять слезы, скулы подрагивают. Видно, тяжело ей, а сдержаться не может, видно, пришло на память плохое. Но почему плачет, почему не стыдится меня, человека чужого, проезжего, — поберегла бы лучше нервы для своего, семейного случая.
— Не плачьте, не тратьте слезы. Я не из милиции. Я учился с Анисьей Михайловной.
Сказал и сам испугался своего голоса. Так, значит, я в ее доме сижу, и скоро сама нагрянет. Ну и дояр, ну и завел ты меня далеконько, — и сам над собой усмехнулся. В своей деревне не привелось встретиться — судьба водит, разводит, — так вот где пришлось, не чаял и не гадал. Хозяйка смотрит на меня пытательно, исподлобья.
— Поди, ложно наводишь. Поди, переодетый какой — всяко быват.
Брызнет, растает, жизнь пролетит. У нее уж дети, и муж, и свекровь, и, поди уж, многое в судьбе своей сделано, переделано, а для меня прошли эти дни и растаяли. И вот уж из газеты скоро уволят. Сейчас подумалось об этом спокойно и безнадежно — все равно ведь уволит редактор, не поймет, не простит. Да и прощать что? Какой вред я принес ему, в чем подозревать меня?
— В какие годы учился? — опять ожила хозяйка. Лицо ее освободилось от слез. — Как скажешь, так и поверю, может быть.
— Лет десять назад.
— Совпадает.
В глазах ее витал интерес, даже и не интерес уже, а большое внимание, зрачки сухо поблескивали и тянулись ко мне.
— Совпадает. А вот определи, котора тут Анисья Михайловна наша? Котора тут расположилась, а котора ее сестрица? — И хозяйка встала со стула и подала мне с этажерки толстый синий альбом. Сама открыла первую страницу. На снимке я сразу узнал Оню с Петром. Они сидели на одном стуле, рядом стояла Клаша, а в ногах у них примостился мальчик в светлом костюмчике, в бескозырке. Мальчику всего год или два. Я положил ладонь на фотографию и тихо сказал:
— Слева Анисья Михайловна, а рядом — Петро. А стоит с ними Клаша.
— Петро Иванович, аха… А под ними Виктор Петрович — большак. Он вот на быков-то и натакался. В бригаде выбраковали на мясо, к посевной на супы, а Виктор Петрович к одному приходил да ласкал его, трогал, а потом взял и объездил. И Александро Петрович туда. А чё — пять лет в феврале было меньшому. Мужик. Ему другого быка подготовил Виктор Петрович. Вот и ладно. Да и смирены попали, а вон каки туши.
— Забавные у вас ребята… — сказал я тихо и улыбнулся, пробуя забыть эту фотографию, но не мог, да и было опять неспокойно.
— Не забавны, а жалостливы. Чужих кошек да собак кормят, а о своих уж — не говори. То голубей приманили. У нас под крышей-то голуби, да-а! Всех-то они любят; поди, где-то зачтется. Или нет.
— Как им быков разрешают? Колхозные ведь.
— А чё колхозу — воевать с дитями? Да и на мясо, говорю, выбраковали быков. В производители ладили, да не получилось, а потом подхолостили, да зиму-то кормили даром. Вот в поле выедут — и заколют трактористам на суп, на свежак.
Я представил, какое ждет ребятишек горе, как они заплачут, когда узнают про быков.
— Горе будет для ребятишек.
— Горе, горе. Куда-то бы их увезти на это время, запечатать. Ну, а куда опять с быками? Себе забрать, да на племя, — она засмеялась довольная, но вскоре оборвала смех. — Значит, учился с Анисьей Михайловной. Значит, надо к тебе с доверием… Ну чё, прости меня, дуру. Худо я тебя приветила, никого на стол не выставила — ни ложки, ни поварешки. — И она убежала на кухню, да быстро, по-молодому, со спины совсем тридцатилетняя женщина, а то и помоложе. Скоро из кухни потянуло густым мясным запахом, забренчали тарелки, а потом и сама вышла.
— Взгляни-ко в окошко, не поленись. Замаялся Виктор Петрович, поди, осип. — Я выглянул в окно. Старший лежал в сугробе, а на нем сидел младший брат и пытался накормить его снегом. Но ничего из кормежки не получалось, и младший старался придавить старшего животом. И удалось придавить. Оба в снегу, хохочут, оба смотрят на окна. Нас быстро заметили и захохотали еще громче, напоказ, будто не в снегу лежат сейчас, а где-то на сцене и своим выступлением очень довольны.
— Артисты-ы! — вырвалось у меня невольно, а хозяйка засмеялась, глаза закрылись от смеха.
— Ты бы поглядел, как они спать ложатся. Добры наезднички. Все подушки в ходу. Правда, Виктор Петрович — посмирнее…
Интересно, почему она всех навеличивает и не устает — Александро Петрович да Виктор Петрович, а они еле до букваря доросли. И только подумал так — и завертелось, поднялось в голове внезапное — Виктор, Виктор, Виктор Петрович… Почему имя такое? Могли и другое дать, а они Виктором нарекли. Что ломать голову — лучше спросить.
— Кто имя дал старшому — мать ли, отец? — спросил я вздрагивающим голосом и зажмурился. А вдруг мать?
— Мать дала имя. Настояла. Петро Иванович посыкнулся — Петром бы, мол, по отцу, но она на него руками-ногами. Смирился. Отошел от нее. До шести месяцев докормили — такой ухобака первый-то сделался, да толстушшой — и уж на горшок сам, сам, как тут и было. С другим-то помучились, а этот — как по часам, как мыркнет — так и подставляй горшок. И от больницы избавил — не заболел никак.
— Так, значит, мать придумала? — спросил снова, но уж знал заранее, что ответит. И сразу почувствовал, как вспыхнули мои щеки, да и она что-то заметила во мне особенное — посмотрела пристально и с задержкой.
— Сама мать придумала, сама родила — сама и придумала… В сельпе тогда всё выпили, мужики-то потом на станцию ездили, добавили у буфета. Три дня и прогуляли. Обмыли добро. Гости, слава богу, довольны. Попили, поели. А ты чё глядишь так — не веришь?
Веришь — не веришь. Смешная ты женщина, странная, и еще что-то в уме промелькнуло, но через секунду мне уже стало так весело, так легко жить на свете, что засмеялся прямо в лицо хозяйке. Ну и дояр, сколько ты дел уже натворил, а сам все еще не показываешься. Завел ты меня далеконько, как-то выйду назад… И я опять засмеялся, и опять решил ее попытать.
— Отец, говорите, против был? А она настояла — Виктором!..
— Тебе чё, — удивилась хозяйка, — с какого боку назвали, с того и назвали, на то родители. С имечка не возьмешь прибыли. Смотря потом по человеку. Мало ли имен.
Мало ли, а она вот в честь меня назвала. Ну, конечно же, в честь меня. Уж какое здесь совпадение — на виду все дело. Отдала мое имя сыну. И от того мне радостно. Ведь не мой сын, а все равно радостно, хотелось до утра теперь слушать хозяйку, сидеть до утра в этой комнате и вести разговор.
— Да чё с тобой? Захворал? Вон, разожгло шею. Поди, где оступился, а вода-то теперь зловредна. Может, беленькой обогреть?
— Нет! Нет! — испугался я, но она уж несла бутылку, в другой руке — соленые помидоры. Потом поставила тарелку супу. Все, что было в бутылке, вылила в один стакан. Я замахал руками.
— А не выпьешь — на ферму не пустим, — сказала это строгим голосом, и я подчинился. Ей тоже отлил немного.
— Разе чутельку. То сердце побаливат. Как не болеть-то, ведь все к сердцу.
Выпили. Меня в жар занесло, смотрю — хозяйка тоже раскраснелась и утирает губы платком.
Неужели в честь меня назвала? Виктор Петрович, Виктор… Конечно, в честь меня, чего еще думаю, соображаю. И стало совсем легко и вроде совсем опьянел, и грудь стала расширяться, будто раздувал ее кто-то мехами. Пойти бы сейчас к дояру, но хозяйка заговорила, — заговорила тихим, успокоенным голосом, и этот голос привлек к себе. О чем она? Начинаю прислушиваться, вот и слова уже понимаю. Но зачем сейчас эти слова, надо бы на улицу, в самый раз сейчас к дояру, да пройтись бы до него по снежку — остудить голову.
— И Александра Петровича обмывали не худо. И я выпила сколько-то. А чё, думаю, не к нам будь сказано, — не выпьешь, дак он обидится, заболет. Нет, я выпила…
Но я уж опять плохо слышал, о чем она говорит, — слова рядом струятся, перекатываются, как дождик по листьям, но самого дождика нет, не вижу, не различаю, — и опять стали близкими те поцелуи, те далекие, невысказанные признания, опять вошла в голову та далекая музыка. Кружится музыка, лицо Онино кружится, вот уж близко лицо, совсем близко, мои губы задевают его, а лицо смотрит вперед, точно не слышит ни меня, ни музыки. Брызнет, растает, жизнь пролетит…
— Заболел, аха? — хозяйка задела мое плечо, и я увидел ее зрачки. Они не мигают, внимательны. — Так вот и Ольга наша Петровна. Заболела, заболела. А так ждала девочку, и прилетела девочка.
— Какая Ольга Петровна?
— Чё теперь после время. Прокараулили Ольгу Петровну. Чё уж. А сколько с ней приняли, такая она дорогая. Все животиком до года, все переделали, а ревет да корчится. Ревет да корчится. Только одна помощь: нарву лопушков прямо с огорода, да перед глазами разметну их. Она потянется и затихнет. Да опять. Опять корчится да ревет. Скоро уж и пупок полез. Это место стали мылом намыливать, да посудину глиняну прикладывать натакали, да растирать. Помогло немного, а уж как на второй год перевалило, так полегче сделалось, так и полегче, полегче, изошло всё. Чё уж теперь, прокараулили. Нет уж нашей Ольги Петровны.
На лице у нее появились слезы. Сжала подбородок ладонями и поглядывает на меня. Глаза красные, и не вытирает слез. И я не знал, что делать — как-то успокоить надо, а самому не до этого. Все представлялось — вот-вот дверь откроется, и зайдет Оня, и увидит меня, и я ее увижу. И я не знал, что будет, когда ее увижу. Было страшно и сладостно, и хотелось уйти на дорогу, уехать. Но я чувствовал — не уеду. А у хозяйки все больше и больше слез.
— Не плачьте. Все исправится.
— Мое дело уж не исправится. Да и вино, поди, зря, — и она отвернулась от меня. Хоть бы отвлечь ее, и я вспомнил:
— Почему с вас допросы снимали?
Она вздрогнула, но когда лицо на меня открылось — слез уже не было, только в глазах подозрение.
— Были допросы, велись. Особо коснулось Петра Ивановича. Промантулили целый месяц, а чё поделать — не виноват.
— А в чем винили?
— Не винили, а за свидетеля. Видишь, два пожарника к нам приезжали, да хотели ревизию. А мы спокойно живем — уж давно не горим, слава богу. Акт написали, и под березы пьянствовать. При них легковушка, шофера сами. Попивают, да вдруг бабу увидели. Она, милая, идет с корзинкой и никого не знат. А они сразу к ней, да все по-за кустикам, по-за кустикам. А кустик-то один хрустнул, она их глазины заметила, да и драть. Они за ней, погнало намеренье, а ноги-то уж тяжелы, от водки отсырели, баба-то уж совсем уходит, вот и степь, и дорожка, поди, думат, — жива. И имя этой бабеночки знаю, да не скажу, зачем… Ну и бежит. А они в легковушку, а баба оглядывается, да разе убежишь от легковушки. Задохнулась, матушка моя… Да видит — мелькнуло озерцо. Наше озерцо, здесь было дело. Она — в воду, да поплыла, а плыть-то уж силы нет. А они уж, поганье, близко, да радуются. И спикала бы матушка, да на другой стороне Петро Иванович погодился, мыл машину, из поездки вернулся. Ему летом и пообедать некогда — все время в дороге. Он и увидел, да закричал, они и отпали… Вот и потащили в суд за свидетеля. Баба-то, видишь, сдуру подала в суд.
— Почему сдуру?
Хозяйка засмеялась, придвинулась ко мне доверительно, да и голос изменился — стал растянутый, ласковый.
— А знашь тако дело: мышка рылась, рылась, да до кошки дорылась. Один-то из пожарников и совсем не пожарник оказался… Дорого нам обошлось озерцо. Самого Петра Ивановича за то свидетельство чуть с работы не сбросили… Вот оно, озерцо. — И замолчала. И поплыла вокруг нас долгая, роднящая тишина.
…А мне уж виделось другое озеро, другие дни. Это озеро было близко от города, и праздновали на нем вечер встречи студентов. Хоть и сентябрь, а тепло еще, и вода в озере еще теплая, а далеко от берега — катер. А к берегу пришло много гостей — и молодые, и старые, но молодых больше, все они жмутся к воде и смотрят на катер. И вот стемнело, сразу огни на катере, заиграла музыка, поднялись песни. Пели на катере первокурсники, соревновались в песнях. Катер отошел от берега. Голоса заглушали музыку, но все равно на берегу сделалось удивительно, пахло духами, белыми платьями, и все смеялись и радовались катеру, как чуду, особенно огням его. Да и много ли молодому надо — вчера еще по деревне ходил, один назем да коровы в глазах, а теперь вот какие огни да девушки. Их было очень много, этих девушек, неясных, обворожительных, а ночь наступала, такая же теплая и счастливая, как и день. Она была на катере, ей нравилось петь, быть рядом с музыкой, а мне делалось все лучше, все удивительней. И я совсем осмелел, стал пьяный от этих голосов, от катера и сам не заметил, как подошел к одной девушке, заговорил с ней о музыке — как, мол, хорошо поют на катере, а потом спросил имя и взял ее под руку. Она не отняла руку, не удивилась мне, только все время молчала и закрывала косынкой волосы. И вдруг рядом со мной встала Оня — откуда она, ведь катер ходит по озеру, но она смеялась и смотрела на девушку. Я смутился, как это неловко я познакомился. Оня видела мое смущение, еще больше смеялась. Катер подошел к берегу, песен уже не было, только играла музыка, и все люди бросились к катеру, и Оня с той девушкой тоже побежали к катеру, и я потерял их обеих. А рядом в буфете продавали пиво, и я залил свое горе пивом, быстро захмелел с непривычки, да и курить уже начал. В голове закружилось, пошел искать Оню.
На катере качали первокурсников, зрителей все прибывало и прибывало, в голове у меня все сильнее кружилось — от папирос, от пива, от густого ночного воздуха, и если б встретил ее тогда, то сразу бы и признался, что люблю, надеюсь и жить нам врозь невозможно. Я уж представлял свою свадьбу — такие же песни, такие же люди, такая же музыка — прямо к небу, только это все будет в деревне, на моей родине, и гулять будет вся деревня, и свадьба грянет где-нибудь на лугу. Но я не нашел Оню, не нашел и ту девушку, у которой только что имя спрашивал, держал ее под руку, — и опять напустился на пиво.
Мне подмигивала буфетчица, и уже не брала ничего за пиво, только громко смеялась и откидывала далеко рукой волосы. А потом налила в кружку и тоже со мной выпила и засмеялась опять без всякого повода. Рукава на халате у ней закатаны, на виду были все ее руки, белые руки и полные, на сгибах у локтя с голубыми прожилками. Над нами светил яркий фонарь. И шея была такая же белая, полная, и мне захотелось поцеловать эту женщину в знак какого-то высокого расположения и благодарности, и я бы, наверное, надолго остался возле нее, но внезапно увидел Оню. Она стояла метрах в трех от меня и смотрела на наши кружки, на мою буфетчицу — и вдруг засмеялась и побежала куда-то в сторону, я за ней бросился, но опять не нашел. А на другой день Оня первая подошла ко мне, по голове меня погладила как маленького — и засмеялась опять. И смех ровный, тихий, какой-то ласковый.
— Неуж никака подходна не находилась?
Хозяйка смотрела в упор.
— О чем вы?
— Погляжу — спишь не спишь. Неуж опьянел от стольково. Это я вся выроблена — дак вино плохо. А я спрашиваю — неуж никака заваляща не находилась тебе?
— Да не женат я, — опять почему-то смутился, будто грех какой, что не женат.
— Обживешься, женишься, деток поднимешь. Я вот все времечко над зыбкой. Вначале свои были, потом внуки, аха. Скоро Иван Иванович работу задаст. Не согласится поди без деток. А Таньку хоть и ругаю, а для работы она — эку же надо. Значит, и детей поднимет. Хай и хвали. Пробойна бабеночка — ничево. Как забегат, засугорит, пойдет подолом отмахивать, только шишки воют. А все равно жалко дитенка. Последний ведь, углажено тут, усмотрено… А ты из газеты, аха?
Я опять подтвердил. Она отогнула на столе клеенку и достала газету.
— На, читай. Не ты один умной.
Газета была районная. Я догадался сразу по бледным шрифтам. Да и фотографий на полосах почти не было.
— Ты середину открой, середину! — торопила хозяйка. И я послушался, быстро открыл.
На второй странице стоял большой очерк. Над ним заголовок набран почти плакатными буквами: «Горит для дояра звезда». Я оглянулся на хозяйку, она смотрела на меня радостно, глаза поощряли — читай же, читай. Потом не вытерпела, поощрила меня голосом:
— Наверно, читать-то умешь хорошо. Так читай про сынка.
В начале автор рассказывал о деревне, где родился Иван Иванович, а потом говорил о нем:
«Скоро Ивану двадцать. Во всех его движениях появилась степенность, большая уверенность. Да и слов он на ветер не бросает, что скажет — сделает. Можно твердо заявить, что слово его — гранит. Обязательство в прошлом году взял нелегкое, кое-кто сомневался — а вытянет ли? Но не таков Иван. По вечерам он хоть и хмурится от усталости, но внимательно изучает передовой опыт, подолгу задерживается на ферме, стараясь задать корм так, чтобы он поедался животными с полной отдачей…».
Хозяйка запокашливала. Взглянул на нее, вижу, ей спросить хочется — нравится ли? Но смущается. Я улыбнулся, она успокоилась — значит, нравится.
А дальше в газете шло самое главное:
«Обязательства дояр выполнил к десятому декабря. Сверх них дал еще по 100 килограммов на корову, или дополнительно две с половиной тонны молока. Помогли ему уверенность в своих силах и та особая сила воли, которую называют упорством. Упорство в большом и в малом, на ферме и в личной жизни — таков молодой Иван. Он научился хорошо массажировать вымя, его зоркий глаз различает любые новинки, все это помогает в ежедневных упорных, но трудных буднях. И новый год начал дояр по-боевому. Если по колхозу суточный надой составлял по шесть килограммов, то Иван надаивал по восемь…».
Хозяйка опять зашевелилась.
— Самостоятельный человек писал. Ты не знашь его?
— Не знаю.
— Я тоже не видела. Да жалею. Даже не покормили парня. С фермы было не вытянуть.
Но я уж читал дальше:
«Иван Палин — интересный собеседник. О своей работе он может говорить часами — говорить о зоотехнике, ветеринарии, о физиологических особенностях коров, обо всех мелочах своего быта. А когда в колхозе встал вопрос — кого послать на курсы искусственных осеменителей — выбор пал на Ивана Палина. И не ошиблись. Быстро пролетело время учебы. Через месяц Иван вернулся в родное село. И с прежним упорством принялся за дело. Сейчас под его началом осеменено уже 148 коров. Но это не предел для Ивана, ведь он много читает хорошей, нужной литературы. И растет человек. А если спросить у Ивана:
— Почему ты пришел на ферму?
— Не мог поступить иначе.
В девятнадцать — открыты все дороги. Можно шагать по жизни твердо, не запинаясь.
— Ну, а есть ли у тебя, Ваня, мечта?
Молодой парень щурит в улыбке глаза…»
И только я дошел до этого места, хозяйка газету к себе потянула.
— Хватит, а то зачитаешься. Понравилось хоть?
— Понравилось, — сознался я искренне, хоть и казалось, что сам я напишу лучше: и про любовь вставлю, и про весенние ночи, которые ходят над фермой и мешают работать, и про мечты Ванины расскажу, чтоб сразу все его полюбили — и далекие девушки с молодежных ферм, и старые пастухи, и скотники, и доярки, а в особенности — мой редактор. Может, и не уволит тогда, оставит до следующего испытания, а потом постепенно привыкнет к моему слогу и к моим мыслям. Думать об этом приятно, и я забыл про хозяйку. Она сама о себе напомнила:
— А про швырагалку не помянул. Иван Иванович да Иван Иванович.
— Вы же только ее хвалили, — улыбнулся я, но ей не понравилась почему-то моя улыбка.
— И я хвалю, и председатель хвалит. К скотине — Танька угодница, а вот ростик-то куда деть. Ни заду, ни переду. Как дитё в такой заведется, ножку расправить некуда. Рисково дело… А если не забеременет — куда он попал?
— И без детей живут.
— То уж не люди, то уж други. Живут, сама знаю, а как живут — знашь ты, не знашь? Вон птицу возьми, саму глупу — гуся, кто он? А как выйдут птенчики, да запищат, дак гусак-то в лыву заскочит и пляшет, яздри его. А если у лошади… — И в это время скрипнула дверь. Я вскочил на ноги, сердце заколотилось — поди, она? Но в кухню вошел Виктор Петрович.
— Можно, баба, сходим на горку? С лыжами?
— Сходи, батюшка мой, только покарауль того. Упаси бог… — и на меня посмотрела, точно для меня сказала последнее, губы сжала в строгую ниточку. Старший ушел. Она рассмеялась и поправила на столе скатерть.
— Ладно ты задрожал. А они, поди, не скоро. Поди, к ночи…
А я сидел опять на своем стуле и думал о газетной статье.
— Значит, Иван Иванович теперь не доит?
— Как не доит! Обратно попросил группу. Как ему без Таньки-то? Тяжеловатенько.
В комнате стало темнеть. Вначале потемнело в дальних углах, потом по стене пошли тени, вот уж и стен не видать. День уходил, я встал у окна и отдернул занавеску — опять сыпал снежок. Деревья были не то в снегу, не то в инее. Деревьев было много, но все одного сорта — одни тополя, тополя. И росли они возле самого дома, ветки задевали оконные стекла. Я их представил в летнюю пору и сказал потихоньку:
— Какие большие деревья.
— А все Николай Иванович. Оставил для памяти, посадил своими рученьками. Вырос да женился, вспорхнул да улетел. Спаситель наш, угодник. А с чего сам поднялся-то, не говори. А про нас все-таки позаботился, какого бога будем молить за него. Да есть ли такой большой бог…
— Что он вам сделал? Да кто он такой?
— А дитёнок, дитёнок. Середний. Не он бы, давно в борке истлела. И про Ивана Ивановича, считай, не писали.
— А почему? — опять какое-то предчувствие навалилось, даже про Оню забыл — так испугали ее слова. А хозяйка молчит, головой качает. Уж и нельзя дальше молчать ей, совсем страшно мне, будто в детстве сейчас — и сказку собрался слушать, и знаю, что сказка с черными бесами, потому и задолго боюсь.
— А ты слушай, не торопи, — обиделась она. — Не на паре едем, а ты понужашь. — Но быстро оттаяла, и лицо разгладилось, даже улыбнулась мне извиняюще: не сердись, мол, всяко бывает. Вот вспылила, да вот и прошло. С улыбкой и начала говорить. — Война же тогда. И ты должен помнить, поди уж робил в колхозе. Ну ясно дело — мужики-то воюют наши, а мы-то здесь. Да и здесь час от часу смешнее. Еды никакой, а за троих, почитай, буровили. С темного до темного. Летом вроде полегче — рыбка в Тоболе, да и на пашне кой-никакой приварок, а быват, что и мучки где с кулачок да заробишь, да отходу сыпнут. Да к тому щавелю нарубишь, да подмешашь — вот и на ходу снова. А к зиме похужей. Дак опять — есь картошка. Разе замрешь на ей — не замрешь. Аха. А к весне — вот туго дак туго. Ладно, если где на поле картошка осталась, под снег ушла, тогда ничё. Возьмешь топор да лопату, да вырубишь ее — и хорошо. А потом ее — ноздристу, да сладку, да водяну — ну да пошел, ну да пошел. Только уж заболеть тут — уж не отвечаю… Вот и нашего Ивана Ивановича прихватило, да его, поди, не с картошки…
— А с чего? — спросил ее быстрым, встрепенувшимся голосом, потому что она замолчала. А у меня не проходил страх, чего-то жду и боюсь.
— А с того, что смерть в зубы не смотрит. Одна же я оставалась: Петро Иванович на фронте, на танке ездит, старика моего определили в трудармию. В начале войны браковали да браковали, а потом взяли да возвысили, да прямо в эшелон. Я со двумя оставалась, со двумя. Ну, и закуковала кукушечка. Никто мне не рад и помочь некому. Иван Иванович — совсем ноготок, а Николая Ивановича, правда, уж на работу наряжают. Легко выговорить — наряжают. А тогда уж в колхозе и припас весь кончился, и на работу гонят — спасу нет… А время стояло сухое, аха. Прежде в таки дни хоть рыбкой держались, а теперь и рыба в омута ушла. Хоть ложись да живьем зарывайся. Живем, а чё делать — исть-пить надо, да не каждый день. А Николай Иванович — за мужика у нас. Вот и заподумывал, заподумывал. А чё думать — никто не подаст. Вот и сходил с Васькой Тютриным в садок к председателю за луком. А лук-то первенький, из-под снегу почти. Да еще прихватили жмыху. А председатель-то был не наш, присланный, не то раненый, не то контуженый… А до него Сашенька был — хохол, тоже с фронту. Фекла Куприяновна тоже была. В сенокос как раз поставили. Литовки-то делали с грабельцами, да как гектар за день выкосим, так и падаем. И Феклушка с нами. А ее уж тот сменил, раненый. Лицо у него како-то не здешно — тако бабисто да широконько — нигде больше не видала. Хоть и роднёй потом сделался, а не похвалю… Ну вот — ребята жмыху тогда из амбарчика прихватили по плитке. Амбары-то стояли в огороде у председателя, а сам он жил в правлении, в боковушке, с женой да с дочкой Катенькой белоголовой. А ребят-то наших увидели в огороде, да крик сделался. Они жмых тот — в канаву, на другой день сходила, подобрала, а про лучок-то, про лучок-то забыли. Он у них по карманам был растолкан. Но уж тут и попались. Сам председатель вроде и простить заподумывал, особенно Катенька, говорят, заступалась — простить да и только, да и дело замыть, но тут вмешался бухгалтер Рубако, из эвакуированных, он-то и дунул на ребят куда надо. Есть таки изъедуги. Так, за лучок, и повезли Николая Ивановича в колонию, а там на лесопоставки. Дорого́й получился лучок. А Петро Иванович в ту пору уже лежал в госпитале со щекой да с головой, а от старика — ни слуху ни духу. Потом узнали — умер в этой трудармии. А тогда живем — и не больно весело. Слабость кака-то долит. То ли уж зов… Усну, аха, — полетят надо мной уточки, серые уточки, задевают крылышками, аж губы чувствуют. Проснусь — не пошевелить ни рукой, ни ногой. Вот и конец скоро мне, решаю… Так побились с полгодика, помантулились, а потом поели чего-то, и ну Ивана Ивановича рвать да рвать — ручьем понужат, уж и кровь. Загнула ему рубаху, а уж брюшко посинело, к пупку — чернота, а уж подойдет совсем, то и будет прощальный час. Наклонилась пониже — Иван Иванович помыркиват — с ангелами уже повел речи, поди, отходит. Вот и долетали уточки, сели к нему на плечико. Ну да чё — решаю: пускай и меня зароют с ним. Так предположила, что обязательно с ним…
И хозяйка опять заплакала. В комнате совсем стемнело, занавески на окнах висели белыми, бессильными крыльями, и ноги у меня приросли к полу. Слышал, как она плачет, как утирается, — свет бы зажечь, но что-то удерживало, да и сил бы не хватило подняться. Так в детстве было: говорит, говорит бабушка, и выходят у ней сказки все страшные, а она как разойдется, так и кончить не может — и вот уж ноги мои не то холодеют, не то отнимаются, и ползут на меня все звуки и шорохи, и лошадки скачут из всех углов с огненными густыми гривами, а потом и во сне вспоминаются и томят. Сколько лет тогда было от роду — может три, может пять, а вот сейчас то же самое: ушла из меня сила куда-то, и ногами пошевелить боюсь. И голоса у них схожи, и так же бабушка пошвыркивала, так же затихала на полуслове. Но не могу вынести молчания, хочу света, живого голоса.
— Ну и что? Как ваш Иван Иванович?
— А легла катышком с сыночком, а он вроде не дышит, губы, правда, помыркивают. Тихохонько ходят лепестком. И вот уж их не слыхать. Ветерком, слышу, дунуло, такой слабенький прошел сквознячок по занавеске, и как будто всю зазнобило. Дотянулась до Ивана Ивановича, а рука сама как от крапивы, веришь — не веришь. Боязно — поди, похолодел. Опять тянусь рукой, а сама полумертва — и вдруг в стеколко зазвякали. Хороший звон, с промежутками. Раньше у нас почту возили на паре. Запрягут пару, и с колокольчиком, хорошо звенело. Колокольчик-воркун. И тут вроде так, да опять в стеклышко: «Марья Степановна, Марья Степановна!» — и голос уж слышу, да не верю голосу, из земли будто бы. Да опять: «Марья Степановна!» Вот и смерть пришла с посылом, зовет манатки укладывать. В путь дак в путь. И приготовилась, и не страшно уж, вдвоем с дитёнком идем. А голос опять: «Выйди на минутку. Уснули вроде». Как про это услышала, так облегченье, как чё-то вышло из меня — рано, мол, умирать собралась, на грех не наведи. Встала с одеяла, а меня поматыват, поматыват, пол скрипнул — он опять запомыркивал. Живой еще. Вот и самое облегченье. Я уж к двери подошла, посмелела, уж за скобку взялась, открыть бы да и только, а последне дело это сделать боюсь — а вдруг это уж блазнит мне, а сама-то я умерла. А рука самовольно к двери, да и открыла. Как открылась дверь — так мне перевод в руки. Подает соседка, посмеиватся: «С деньгами тебя». Читаю, верчу-кручу — пятьсот двадцать рублей. Как сейчас помню — синенькими чернилами, да с наклоном. Верить — не верить. А ноги сами несут на почту. Да тем же махом и сбегала. Деньги ведь. И ты думашь от кого — от Николая Ивановича. — И она засмеялась коротким смешком. Потом посмотрела на меня внимательно, будто впервые увидела, будто я только что зашел в комнату, зашел неизвестно зачем. И мне стало еще тяжелей. Да и надоело сидеть в темноте. Подошел к окну, убрал по сторонам занавески, даже разрешения у ней не спросил — само собой получилось. Хозяйка вздохнула за моей спиной.
Стояли уже поздние сумерки, за ними жди ночь. Горели фонари на улице, горели ярко, широко, как в городе. И падал снег. Он, видно, не переставал после моего приезда, — последние угрозы зимы. Снег падал тихо, наверно, стояло безветрие. Возле земли он собирался в тяжелые хлопья, и они облепили деревья и крыши, вся улица была белая. Тихий прощальный снег. И нет людей. Только далеко кричат ребятишки.
Но проходит минута, и опять грустно, томительно на душе — зачем я слушаю эти долгие откровения, почему не прерву ее на полслове и не уйду на ферму. Ведь дояр-то мой там, а я здесь сижу — кто же очерк будет писать за меня. А вдруг уйду — и в то время она зайдет? Усмехаюсь сам над собой. Ну сознайся же, хоть самому себе сознайся, что уже весь сгорел от нетерпения — надо быстрей ее увидеть, поговорить. Вот зайдет — и воскреснешь опять, засияешь. Ну, конечно же, — ее жду, потому и не ухожу. Пробую опять в окно смотреть, хочу разглядеть что-то на улице, на дороге, но ничего не удается — белым-бело и белым покрывает. А завтра уже уезжать обратно. А к кому уезжать… Ни дома, ни лома, ни детей, ни любви, а теперь, наверно, и не будет работы. К кому приклонить плечо… Уж нет на свете моей бабушки, а она ведь меня вскормила и воспитала и над зыбкой моей пела, надсажалась. Но сгнила та зыбка давно в сарайке, нашел как-то для интересу — остались четыре прутика. Вот и все… Вот и снег последний, а там весна, всем радости: и полям, и деревьям, и людям, а какие мне радости — нет ни друга, ни близкого, ни любви. Грустно опять и заплакать хочется, но не приходят они — эти свободные слезы. Вот живу одинокий, непонятный, а никому не жалуюсь, не тоскую, не пристаю с разговорами. А разве сравнить мои страдания с этими, с хозяйкиными. Ну, войну пережили — так все ее пережили, что из того. И опять думаю о ней, о Марье Степановне. Вот сказать бы сейчас этой женщине, как любил ее Анисью Михайловну, как во сне ее видел, как прощался с ней на ледяной реке. Может, отпустит душу. Едва ли отпустит…
Вглядываюсь в этот летящий снег, и кажется, что летит он в лицо, и закрываю глаза. Хорошо жилось в детстве! Зачем вырос, зачем ушел из родной деревни, вот бы вернуться обратно, вернуться к своей бабушке и рассказать обо всем, а потом бы лечь в ногах у ней катышком — и уснуть на долгие часы.
Снег летит на меня, а между нами стекло, но все равно опять закрываю глаза. Вот забежит она скоро с мужем, счастливая, повиснут на ней дети и закричат от радости, а потом все к столу подойдут и поднимут вино. И что ей мои прошлые и нынешние терзанья, та далекая ледяная речка — раз она добилась всего. И чего это плачет хозяйка. Смотрю на нее нехотя, вприщур. Какая-то зависть у меня к этому дому, неосторожная, открытая зависть. Хозяйка не смотрит в мои глаза и опять говорит потихоньку, будто сама с собой.
— Неизвестно, где людей встретишь. Вот тебе и колония. Я на эти денежки и молочка приобрела. Вскипятила да Ивана Ивановича им умыла сперва, а потом в рот. Коровенки-то у нас своей не было. Была, конешно, да оступилась в проруби, задни ноги нарушила, и вымя задело, доилась тремя сосками. Вот и убрали. Съели в первый военный год. Аха… А на двести рублей купила овсянки у Рубако, он всем в войну пользовался, да и проходу не давал бабёшкам — лез с этим делом. А остальны деньги заперла, для расплоду… Вот и ожили, а чё — и теперь живем. Иван Иванович оклемался да с тех пор не болел. А к осени Николай Иванович опять ахнул пятьсот. Опять то, друго купили. А уж и картошка была, и морковка, ну и приварок — нам зима не зима. А потом, поди, через годик, сижу так же, Иван Иванович заигрался на улице, чё-то нет долго. И пошла поглядеть. Выхожу в улицу, а налегке сама, хотела по-быстрому, смотрю — паренек навстречу. И в сапогах, и в ватничке, и чемодан небольшой, будто какой уполномоченный. Приглядываюсь — молод, поди, для начальника, да и глаза несмелы, да главно — сильно сшибат на Николая Ивановича. Он ближе — как есь сын, как лил да капал. Ближе да ближе, и вот уж: «Здорово, мама! Я матерьялу привез, пальто сошьем». Како, говорю, ишо пальто, а сама реву, не утираюсь. Он опять ко мне: «Не реви, мама, меня насовсем выпустили, последний год я работал на угле, там и деньги, а раньше не удалось послать. Ваня как?». Я сама не своя — мамой ведь называт, слово-то какое хорошее. Живем, мол, не люди и умрем не покойники. А он опять: «Мама, замерзнешь стоишь, а Ваня где?». Замерзну, говорю, не замерзну, а Ваня наш живой, тобой и спаслись, Николай Иванович…
Под окном раздались голоса, и опять я не мог сдержаться, встал на ноги. И слышу, как сердце забухало, и в голове нехорошо. Но дверь молчит, и в ограде тихо.
— Да не бойся. Они на машине подъедут. Поди, подстыла дорога. А это доярки — на дойку.
Хозяйка встала и зажгла свет. Лампочка вспыхнула так ярко, что я зажмурился. В комнате повеселело, и сразу прошло оцепенение мое. Только сейчас заметил на стенах вышивки в рамках из дерева, на украинский манер, справа небольшой шкаф-угловичок, там синие и голубые рюмки, стаканы и подстаканники, и все это при огне заблестело и вспыхнуло, не отвести глаз. Хозяйка заметила мой удивленный взгляд.
— Посудку расстарывалась Анисья Михайловна. И не то бы нажили — дети же. Все им, все им. Да они, правда, помогают. Вон тогда сынок мой, Николай Иванович, как помог! В чемодане у него нашла пять буханок, да колбасы килограмма два. Я ее до той поры ишо почти не пробовала. Да банка свинины, да мануфактура. У нас пир горой, все горе долой. Жалко только — уехал скоро Николай Иванович. Подружил с Катей председателевой, Катериной Васильевной. Кака она хорошая, все бы по лицу гладил. Два года прожил и уехал. Север, говорит, Север — отец мой родной. Привык, видно, в колонии-то. Дочь у них — Тамара Николаевна, да опять в положеньи ходила. Вот-вот должна родить, ждем со дня на день. Видно, много ему детей наносит, утешит мужа. А чё больше надо? Вот Анисья Михайловна так рассудила — ради них любу смерть приму, пусть только им хорошо. А зачем, думаю, смерть — пусть растут с папкой, с мамкой, пусть надышутся от родителей. А быват, что избегают. Детей-то. Аха. — Как-то внимательно посмотрела на меня и отвела взгляд. Сжала подбородок ладонью.
— Есть таки. А ро́дят по ошибке, так бегут от дитёнка, как мыши от кота. Да в интернаты сдают, да справки фальшивы, а сами живут. Как жить после этово?! Вот Анисья Михайловна как поставила: будут дети здоровы — вот и счастье мое. А я согласна. Только за што ее жизнь ковырнула, нашу Анисью Михайловну, за каки грехи…
— Как ковырнула?
— Да так я, сама про себя. — И она опустила голову. Стул под ней скрипнул, стаканы в шкафу зазвенели тихонько. И вдруг стало невыносимо в комнате. Вдруг представилось — как зайдет скоро Оня, как взглянет на меня в первый раз и что-то скажет. Сам не знаю, почему я так боялся ее первых, самых первых слов. Мне их не вынести. Неужели все еще люблю ее? И этот вопрос изогнулся передо мной, как живой человек, и как живой побежал в сторону, спрятался. Надолго ли? И я рассмеялся сам над собой. И опять Оня приблизилась, не хочу думать об этом, а она — рядом, так близко, так явственно, что я зажмурился.
…Может, то и была любовь, единственная, печальная, которая стоит в человеке с молодости до старости, о ней и пишут, и рассказывают, а люди все не могут ее хорошо рассмотреть, вдохнуть в себя, насладиться до самозабвения, до последнего счастья, за которым уж и смерть не смерть и беда не беда. Но нет конца ожиданию, и снова ищут и ищут эту любовь и не находят. Находят, конечно, но только редкие, а может, и то хвастают, что находят, а от других она исчезает в своих дальних туманах, в тех белых снегах, которые лежат и зимой, и летом, и не тают, только манят к своим вершинам. И человек идет к ним, всю жизнь идет, вот уж и жизни конец, а он все идет. И вдруг бывает, что остановится, назад оглянется и вдруг почувствует, покажется, что уж была с ним эта любовь на той далекой-далекой дороге, до которой уж никакого нет возврата, да и редкий пойдет в обратную сторону. Побоится людей, а еще больше себя, что не вынести… И подумалось с такой тоской, с такой тяжестью: а я ведь по одним школьным коридорам с ней бегал, ходил с ней по одной улице…
— Важно, чтоб дети были счастливы. А мы уж при их — над зыбочкой… — опять заговорила хозяйка, и я начал медленно приходить в себя.
— У тебя сколько их?
Я сразу понял, что опять о детях, и ответил сердито:
— Нисколько.
— Виновата, винюсь, ты уж отчитывался. А поди, все же врешь?
И она поймала мои глаза и уцепилась за них. Не то смеется, не то лукавит, и не моргнет.
— Без жены-то?
Она сокрушенно покачала головой. На кухне скрипнула дверь. С ума сведет эта дверь. Но вошел старший.
— Баба, мы еще поиграм?
— Сильно-то не заигрывайтесь. Мать скоро…
— Аха! — и старший убежал, и она повернула лицо.
— Чё не закусывашь? Помидоры свои, не каки-то. А уж хорошо покормлю, когда приедут. Одним застольем…
Я позавидовал ее спокойствию. Вот говорит о том, что приедут, а сама спокойна.
— Значит, нету бабы. А что — по здоровью не женишься или кака обраковала? — И хозяйка взглянула на меня жалостливо, даже и ответа не ждет, жалеет заранее. — Детей-то хоть любишь? Чужих хоть?
Я улыбнулся. Что ответить — не знаю. Никогда не думал. Да и не нравились никогда мне семейные, степенные люди. У нас в редакции они вечно бегали с сумками, кузовками, закупали продукты, говорили все время о ценах, о магазинах, а мне от этого было тошно, да и жалел их порой. Только, бывало, на улице встретишь какую-нибудь кнопочку в шубке, в яркой вязаной шапке, под которой такие же яркие, пухлые губы, — и на миг задумаешься, представишь своего далекого, еще не рожденного сына, да сразу и улыбнешься и все забудешь. А когда попадал в большие семьи, когда к столу садилось много народу — и все это пищало, стучало тарелками, — мне виделось в этом что-то печальное и щенячье, сразу хотелось выбежать в какое-то широкое поле, отдышаться. И больше в такие семьи не заходил. Мне казалось, что у меня есть свои печали, свои страдания, без которых, как сказал один гений, невозможен рост, движение человека. И я нес эти страдания молча, но бережно, потому что были они, наверное, выше, чем у других. Я горевал о давней любви и потерянной, сочинял книгу, мучился от одиночества, от своего редактора, от вечной будничной скуки жизни. И не было выхода. Ну, что еще хуже этого?! Но кто поймет это? Ну вот эта женщина, что сидит возле меня. Разве поймет она со своими зыбками и пеленками, со своими воспоминаниями, от которых устал уже, а конца-краю не видать, разве поймет она мою жизнь — и прошлое, и настоящее, мои стремления и ожидания? Да ей просто ничего не увидеть из-за пеленок, да и смотреть ничего не захочет. Да и зачем смотреть ей — она счастливей в сто раз меня. Вот приедут сейчас и будут вино пить, ребятишек кормить конфетами, будут смеяться, дурачиться, долго не виделись, наскучались. А мне-то здесь что делать? Сидеть да поглядывать, нет уж, пусть одни, пусть без свидетелей. И я решил — посижу еще минуты три для приличия и пойду разыскивать дояра. Хозяйка вздохнула громко, точно напомнила — я рядом сижу, я жива.
— Кто имет их, тому жить охота, и душа на месте. Вон Анисья Михайловна как до детей привязчива, чё горевать Петру Ивановичу. Жена-то, говорят, за гуж, а муж-то за другой. Так и жили. И в последне время все хорошо, даром что на костылях матушка наша.
— Кто на костылях? На каких костылях? — спросил я испуганно, думая, не заговаривается ли уж или ослышался. Но хозяйка точно не замечает меня.
— Как хорошо зажили! А то война была, то горе, замучились со горями. Была бы ишо жива Олюшка. Тогда и костыль не костыль.
— Что вы меня морочите! Что за костыли? — не вытерпел я. И получилось у меня с раздражением, но что поделаешь — устал.
— Просты костыли… Она с Петром Ивановичем на машине перевертывалась. А как было. По грузди ездили, да уж обратно, хоть ничё не набрали, только ноги измаяли. И вот уж едут. За рулем сам Петро Иванович, жена рядышком, молчит, нельзя под руку-то… А уж хорошо зажили, крепко, аха. Уж и дом поставили большой, по-круглому, где сидим, и в ящик положили кое-што. Запасали для деток. Штоб потом полегче. Петро Иванович всю зарплату домой, Анисья Михайловна хоть поменьше — учительница, но тоже деньги домой. Им уж завидовали. Одна бабеночка так и намекнула сыну — не видать, мол, тебе с ней счастья, как свинье неба, потому что был-де у ней в городе молодой студент. А Петро Иванович на нее и кулаком, и словом, а бабенка, Настя Вахрушева, ух бойка, поди, и кусатся, не дает спуску. Нет, говорит, студент тот был, люди его видали, да чуть ли они не с одной деревни. Он Анисье Михайловне своей ни слова, ни полслова, а заподумывал — чё за студент? Не ест, не пьет. И присмирел будто бы. С отцом его такое же дело случалось, аха. Как-то съездила я до станции с Павлом Васильевичем Паршуковым в одном ходке, дак муж-то меня всю изъел, а ночью кряхтит да курит, кряхтит да курит. А не ехать было нельзя — опаздывала к поезду. И сынок в отца. А то не думал — Настюха же по зависти. И корит, и корит студентом. Нахальная баба. Да, поди, был какой студент пустековой. У какой девки студента не было, у реденькой… А может, ты и есть тот студент, раз земляк? — спросила меня неожиданно, но таким равнодушным голосом, что я не понял. Но она повторила.
— Не тебя в виду имела Настюха?
Я вздрогнул, и даже сообщение об Ониных костылях выпало из головы. Хозяйка замолчала. На губах притаилась улыбка.
И опять поднялась та музыка. Брызнет, растает, жизнь пролетит. Откуда знать меня Насте. Какое радио ей наболтало? С какой горькой осины упал этот слух им на головы? Смешно и грустно, но больше грустно.
— Поди, не ты совсем. Я так предполагаю — и никакого студента не было. Напраслина. От зависти да от сплетни. Не ты значит?.. Ну чё уж, признайся? Мы сами люди хитры. Все живем да хитрим. — Посмотрела внимательно, и в глазах — снова не то лукавство, не то сожаление, но быстро пропало. И все равно стало стыдно, неловко за себя, что молчу. А в чем сознаваться? Она опять посмотрела внимательно, вздохнула так глубоко, что поднялась грудь. Прислушалась к улице, там было тихо, только изредка где-то далеко, в конце деревни, начинался собачий лай. Собака лаяла ленивее, с длинными промежутками, злости у ней не было, а разорялась для порядка. Так в чем подозревает меня хозяйка? Она не дала мне додумать.
— Разговорилась-то я ничево. Винцо, поди, подъехало. Ты сам-то пьющий, не пьющий? Да не сознашься, где же! А Петро Иванович наш не пьет, только уж прижмет когда, то уж за рюмку. Из-за студента было начал, да прояснило.
— Что прояснило?
— Жался, жался, да рассказал жене про студента. Анисья Михайловна как зальется — это вон про кого-де. И назвала чье-то имя. И Петро Иванович, видно, знал человека. И направилось дело. Так смехом прошло… Другое помешало горе.
Лучше бы она молчала совсем. Боже мой — смехом, смехом прошло!.. Так что же это Оня про меня сказала? Почему Петро сразу, после Настюхи, не понял, что речь идет обо мне? А может, даже и за парня не считал меня? Смехом прошло?! Ничего себе — смех…
— А он не вспомнил того человека? Не говорил?
— Как не говорил. Хорошо знал он студентика. Погоди, как он его… Ты скажи — дак и я скажу. Аха — писарем называл. Да еще как-то, под вид того, што бумажно скребёлко… Все ничего. Да другое горе свалило. Такой сделался дождь — окладник. Я уж тебе заикнулась. Не забыл?
— Что «не забыл»?
— Как из лесу-то ехали. Она прижалась к Петру Ивановичу и не знат — чё ждет. Вот уж рядом оно, зачем не видят, не слышат. А колесики вертятся, а машина идет в ту сторону…
Она заплакала. Громко заплакала, и я сразу почувствовал — эти слезы надолго. До этой минуты у меня не было к ней ни сострадания, ни жалости, одно любопытство томило — а что дальше сделалось с моей Оней. А сейчас у самого повернулось какое-то колесико, и я уж пожалел, что говорил с ней не своим, грубым голосом, надо бы породней как-то быть, а как — сам не знаю.
— Успокойтесь, Марья Степановна, — первый раз ее назвал по имени-отчеству. Она приподняла голову:
— Батюшко ты мой! Назвал меня, взвеличал. Да я тебе все сейчас расскажу. До косточки. — Она придвинула стул поближе, сама придвинулась, лицо ее оказалось рядом с моим лицом, и опять открылись в упор глаза. — Говоришь, Марья Степановна! От кого узнал мое отчество? Ох, дура, я же сама тебе назвалась. Да ты слушай, не егозись… Едут они, аха… Нет, не могу. — Она встала со стула, подошла к окну, потом опять села.
— Хоть бы за рулем — не сынок, то — сынок… И вот подъезжают к тому озеру. И вдруг стрелило. Парно так, гром пошел. И сразу подле машины упали уточки. Рядом упали, можно доплюнуть. Аха. Глядят — та утка жива и друга жива. И побежали вперед, раз живы. Ну да пошел, ну да пошел, свету не видят. А охрамели. Мои ужо из машины, да за имя. Подбежали, а то — не уточки, а утята. То ли дробь в крыле, то ли со страху так. Што думать — сынок накинул мешок на их, да в кабину. И поехали понемногу, и не знают, куда приедут, што ожидат. А жари́на, хоть август вроде, все окна в кабинке растворены, ветерок. Едут-поедут. Знали бы, ведали… А ветерок с озерка. Все жалели, что не взяли доченьку. Прогулялась бы по полям. Аха. А ветерок подуват, ветерок. От него, поди, и отдохнули утята. Отдохнули в мешке мало-помалу. Да как из мешка-то пырхнут, да сразу к окошку. Петро Иванович растерялся, да давай утят ловить по кабинке. Жена кричит, машина сама идет. Схватился за руль, да уж поздно, колесо-то уж с кочки на кочку, да в канаву, да набок. И перевернулась машина ихня. Тут уж не до уточек. Разе поймашь!..
— А сами как, сами?! — заторопил ее, уже чувствуя, что горе надвинулось. За Оню тяжело, и опять тороплю хозяйку, хоть и боюсь ее слов.
— Сами, говоришь, как… — у хозяйки затряслись плечи. И уж в самый последний миг чувствую, что сейчас услышу такое страшное, от чего и моя жизнь куда-то рухнет и переломится, съедет в канаву. Но все равно на что-то надеюсь, даже пробую утешать.
— Успокойтесь, Марья Степановна.
— И не спрашивай, человек молодой. Так их жизнь повернула на все четыре колесика. — И снова плачет громко, и плач теперь сухой, неприступный.
— Успокойтесь, Марья Степановна.
— Я успокоюсь, они не успокоятся. Оба бедра сломало у Анисьи Михайловны да ударило об железину. А ноги-то!.. Ноженьки-и-и!!! Помяло, да придавило, была без ума. Мертву подняли. Оттрясли… Нет, не могу.
— Успокойтесь, Марья Степановна!
— А у машины кузов к озерку убросило. Вот кака сила. Понаехало милиции. Петр Иванович стоит, поберестенел. А ее уж, матушку, — в больницу, со врачом… Нет, как хошь, не могу.
И как походила она сейчас на мою бабушку. У той тоже — прижмет посильней — и слезы, слезы до изнеможения, а через час, глядишь, опять на ногах: прошла туча, дождь пролился, и небо высохло, синева опять, воздух, и ожила улица, и в полях по-другому. И везде теперь по-другому: трава, дорога, и сам другой, видишь то, чего не видел. И бабушка, бывало, радуется, забудет, что умирать скоро. И я опять на какой-то миг забыл про Оню, про сообщение Марьи Степановны, про то, что сижу в этом печальном доме, знать бы — так проехать его стороной.
— Реву все, тебе, поди, надоело. Дак жалко ведь… Отправилась в белу палату Анисья Михайловна. А сынка выпустила милиция, простила. А в чем вина? Да ни в чем. Сам по краю ходил.
Последние слова сказала чуть слышно, лицо стало вдруг слабым и неуверенным, а глаза — безучастны. Тяжело. Неожиданно. Какая теперь она с костылями, с болезнями, какое у нее лицо! Думалось о чем-то темном, тоскливом, как дождливый день. И жаль, жаль. Но странно, уж скоро заметил, что жалость эта — непонятная, без боли, смятенности, да и скоро кончилась. И уж началось в душе — сперва потихоньку, потом посильнее — что-то мстительное, уверенное: вот, мол, пошла за него, решилась, потому и жизнь такая. Сама судьбу выбрала, теперь вспоминай. Вспоминай меня и казнись! Теперь и Петро бросит калеку. А если не бросит — измучится. Пускай мучится — туда и дорога, раз не хотел меня признавать. И еще долго набухал во мне, копошился этот подленький червячок. А потом уполз куда-то — и стало стыдно, так стыдно, как будто я хотел убить человека, убить святого, безвинного, без причины. Хозяйка ровно подслушала:
— Петро Иванович у нас за няньку. И за женой — уход, за детями — уход, и за мной — уход. Мать же, а сила-то где моя? То в желудке рези, то слабею, лежу, а пить-ись поднеси. В войну на одной картошке, а толсты были, а теперь и похлебать, и состряпать есть что, а не толсты. А все живу, колыбаюсь.
Она задумалась. Что-то еще, видно, вспомнилось. А мне вдруг отпустило душу. И не то чтобы отпустило, а все равно полегче, будто угорел — и открыли форточку и окропило голову свежим воздухом. А все из-за того, что подступила ко мне одна чудная мысль. Вот сижу, мол, сейчас в этой комнате — и молодой, и здоровый сижу, и свободный от всякого плена: могу встать сейчас и уехать куда-нибудь, и никто за мной не погонится — ни мать, ни жена, ни малые дети, и ни о ком мне не надо заботиться, не обязан я никому ничем, никому не должен, ни перед кем не отчетен. Вот и сейчас — возьму да встану из-за стола, возьму и совсем уеду из этой деревни, и не встречусь с этим героем-дояром, а потом вернусь в город и уйду из газеты, насовсем, навечно, — и покачу в какое-нибудь Приморье, к далекому океану. А что, правильно, — к самому океану, а там поступлю на пароход и поплыву в Антарктиду, в другие дальние океаны, буду ловить рыбу, смотреть на воду, на незнакомые земли, на чужих людей, буду стараться разгадать их далекую душу. И все пойму, разгадаю. А впереди — еще вся жизнь, да самая лучшая жизнь, и еще долго плавать в этих радостных далях. А потом напишу книгу. И о своей любви напишу, и о своих скитаниях, и в особенности о любви, об Оне… Опять об Оне? Сам не заметил, как снова к ней подошел. Неужели все еще любил ее до этого самого последнего дня. Да что с ней случилось все-таки? Почему хозяйка молчит? Почему я ее не расспрашиваю? Может, дальше-то и говорить нельзя — так плохо с ней стало. А я ведь по ночам бредил ею, а теперь не хочу даже дослушать хозяйку. А может, просто боюсь?
— А что дальше? — какой-то забавный получился вопрос, как будто о постороннем, да и голос мой, чувствую, не в меру спокойный.
— Известно што с Анисьей Михайловной. — Хозяйка ответила таким же спокойным голосом и опять замолчала.
— Да что было-то?
— Больница, приемный покой. И главно — не допускали к ней сперва. А Петро Иванович так порывался, а про меня уж и слова нет. Сердце выболело. Кабы льзя да можно, думаю, свои бы ноги отрезала, пусть она ходит, я бы в гроб за нее. Вот как нам угодила с сынком. Вся деревня была на дыбах. Чё да чё с ней, Марья Степановна? А ее ведь повезли в город, в районе даже браться не стали — не умеют еще. Так Петро Иванович каждый день в город — туда да обратно, туда да обратно. Возле оградки постоит там: в оградку пустят, а дальше — никак. Растерялся он.
— Как растерялся? — спросил я быстро, наверно, испуганно, и сразу в памяти поднялся Петро — тот молчаливый, угрюмый парень, и щека его тоже представилась, такая же угрюмая, с темным шрамом внизу, даже запах от его папирос вспомнился, густой и едучий. Наверно, он очень не любил меня. Да и как любить, если говорил с ним я всегда злым голосом, а часто совсем отвертывался в сторону, а он в ответ все молчал и молчал. Вот и вымолчал Оню.
— Как, говоришь, растерялся… — повторила хозяйка. — Попивать стал. — Разе — не растерянность? И курит потом, и курит. На степь уйдет — вижу, тошнехонько. Само бы главно — в уме устоять. В таких делах — не шути, живо — дурдом. А я тогда написала письмо Анисье Михайловне и жду — с кем бы в город. Написала — отбивайся, как хошь, матушка, от сырой земли. Да прибавило маленько — все, мол, хорошо, дети здоровы, бегают, сами успокоились тоже. Чё уж — и мы хитрим. Таки хитры родилися. А в ту минуту завернул в горницу Петро Иванович, да уж выпивши, хоть и на ногах ишо, а запашок далеко. И с собой принес к тому. Как сейчас помню до последу. Чё после того — не помню, не хочу. — И опять лицо рукой закрывает, запошвыркивал нос.
— Не надо, Марья Степановна. Не расстраивайтесь. Пожалейте себя.
— Пожалейте, говоришь. Меня живу в землю надо, на куски да разбросать — кака виновата. Прокараулили ведь Ольгу Петровну… — Но последние слова ее как бы прошли мимо, не задержали внимание, и я опять пробовал ее успокоить.
— Не надо, Марья Степановна. У каждого — свое.
— А думашь — легко. Плюнула бы на себя, да растерла… Как зашел он, да сразу бутылку на стол: «Давай, мать, сами себя пожалем. И мы люди». Люди, конешно, и выпила с ним. Как выпила, ну уж все — и забыла, как в родимчике. Он отпаивать да отпаивать. Вот тут Олюшку и прокараулили, нашу Ольгу Петровну. Она ведь в постели лежала, в простуде, с горлышком. И в грудке чё-то. А на улицу — сильно охота. Ну, видит — со стопкой мы, в то время и выбежала. И к Тобольчику с девчонками. Они ее и выманили. На берегу вышел спор: кто в воду полезет. Ну, полезешь, дак тебя и похвалят. У нас директор школы есь Санечка Петров. Тому чё — в прорубь дак в прорубь, в снег дак в снег. Привыкши. И они тоже прыгнули, девчонки, научились у Санечки. Олюшка тоже прыгнула. Спаси бог — отстать. Прибежала домой — зуб с зубом не стыкатся. Посинела матушка, и сразу — в жар. К утру жар-от задавил. Вот так, человек молодой…
Брызнет, растает, жизнь пролетит. Вот и у самой дочка растаяла. «Ну что вы, что оба смотрите?.. Загуляла Анисья Михайловна, а вы смотрите… А музыка-то! Вы слышите? Брызги, брызги, а ведь не вино это, а жизнь наша — брызнет, растает…» Опять поднялось то далекое, видно, не прогнать его никогда. И как быстро несется время, как услышать его бег, как понять быстротечность. И не для того ли судьба дает человеку эти встречи, такие внезапные встречи, чтоб понять ему в своей душе какую-то главную, особую тайну и, поняв ее, судить и судить себя самым последним судом, ничего не прощая? И, наверно, в том заключается она — эта тайна, что человек вдруг догадывается, понимает, что в душе его все меньше и меньше остается любви и добра, всего того святого и вечного, на чем стоит человек. Но как сохранить в себе последние капли добра, у кого занять силы для этого? А где Оня берет эти силы? Только все равно тяжело, невозможно понять мне, что Оня, моя Оня, уже детей рожала, и не только рожала, но и схоронила уже одну, самую дорогую. И эти дети, Онины дети, никак не представлялись, что это ее дети, моей Они, моей — навсегда. А ведь так и думалось тогда, что — навсегда, навсегда! «Вы понимаете? Слышите? Вот живем мы и хотим всего. Ну, чтоб все у нас было, и счастье было, и чтоб дети когда-нибудь выросли… А успеть-то как?.. И себя вырастить, и детей поднять? Вы слышите?». И я слышу опять ее голос, слышу так явственно. И тот вечер сейчас весь в голове. И другой вечер — сейчас в голове.
…Тогда была осень, дождливый день, дороги сильно испортились. А нам надо до города, на занятия. Еле поймали попутную. Ехали в кузове, машина была гружена пшеницей. Вначале — дождик, тепло, едем медленно. Дорога разбитая, колеса — ковыль да шлеп. Дождику стало больше, но на Оне пальто с воротником, шалюшка, хоть и старенькая, но пуховая. Дождь прошел — ветру больше. И продувает, видно, шалюшку. Потом и совсем стало продувать, когда вырвались на плоское место. Тогда легли на пшеницу ничком, но все равно холодно, поближе друг к другу привалились — и сразу тепло, хорошо, хоть и ветер над головой. Шаль на ней уж давно намокла и теперь распарилась от тепла, распушилась и запахла козой и полынкой — и вдруг захотелось обнять ее, зацеловать всю под эти запахи. А она, наверное, ничего не чувствовала, лежала вниз лицом, закрылась варежками, голова успокоилась на варежках. Но я все равно прикасался к ее шали лицом, мои губы упирались в этот шерстяной ворс и целовали и целовали его, целовали бесконечно весь путь. Одного боялся, страдал, что лицо ее там внизу догадается, что делаю, догадается — не простит, засмеет. Но она лежала покорно и успокоенно, будто спала. Когда доехали до первых городских домиков, когда крикнул возле нас паровоз, она повернулась ко мне лицом и громко сказала: « Я ведь уснула…» И еще что-то сказала, но заглушил гул машины, и опять паровоз крикнул, застучал по рельсам. А лицо ее было не сонное, — правда, точно не знаю, ведь сумерки, но глаза ее смеялись и щеки тоже, и мне стыдно стало, поди, как-нибудь догадалась, что делал над шалью. В маленьком переулке нас высадили, и мы повернули с ней к общежитию. Опять пошел дождичек, а шаль все так же пахла какой-то воздушной свежестью, как сено в рядках, которое давно скошено, но еще совсем не увяло, да и не увянет потом всю зиму. Мне было весело. Хоть и молчала она, но я чувствовал, что и ей тоже весело. Может, оттого, что нагостилась в деревне, а может, и ждала кого-то в тот вечер. И ожидание радовало.
— Задавил жар. В кою пору скрутило… И вот понесли на руках нашу Олюшку, невозвратную Ольгу Петровну. Чё дальше было — а чё дальше? Да и чужой ты — не поймешь. Чужа кровь хоть и чует, да чужа… А про себя — што сказать. Молила смертушку, да раньше срока не сунешься… А вот Петро Иванович сделал попытку. Через день, как снесли нашу Ольгу Петровну, в стайке застала за хитрым делом. «Зачем, — говорю, — ты веревку нашел?» А он отвечат: «Бревно к матице привязываю». — «Разе выпадат бревно? И бревно ново, и потолок новый, простоит, поди?» — «Простоит», — согласился и распустил петлю. Как взглянул на меня, да и грохнул на том же кругу: «Кто бы хоть ружье дал, дак убился бы, а с веревкой не буду, не могу. Все равно, — мол, — не простит Оничка». Сел на порог-то, слезами уливатся… «Нет, — говорю, сынок, хоть в самый раз нам туда обоим, да не подходит. А кто этих двоих подымет, да с женой неизвестно что, а уберемся с тобой — и рухнут безвинные души». — «Рухнут», — согласился. «Ну, вот тебе сказка-присказка. Так што к матице больше бревно не привязывай, еще нова крыша, авось простоит годка три…» Вот и отвела беду. А дальше хуже того. Опять — главна испытка. Да така, не к нам будь сказано, — хоть снова в гроб. Ведь к Оне допускать стали! Петро Иванович приедет в больницу и докладывает о домашности. А она уж сидит в подушках. Голову вздымет — и слушат. На первый раз и то хорошо. А первый вопрос всегда: «Как Олюшка?» — «С горлом, — отвечат, — не в порядке, простыла». — «А вы с маслом молочка — и пройдет». А на другой раз зашел в палату, она снова: «Как Олюшка?» — «Маслом, — говорит, — поили, прогрели, уж в доме бегат». А чё в груде у него — одному ему известно. «А обо мне спрашивала?» — «Спрашивала, велела врачей маме слушать», — и опять молчит. «А подросли волоски?» — «Подросли, — говорит, — нову ленту купили, была синя, теперь белу заплели». А чё в груде у него, а-а? И опять молчит сынок, не глядит на жену. А той досадно. «Почему на меня не смотришь? Заболел?» — «На работе, — мол, — устаю». — «А раньше как, не уставал?»… Ну и так да дале. А нам — каково? Кабы, думаю, льзя да можно, дак сходил бы туда, к нашей Ольге Петровне, да повидался, да вызволил. Нет, оттуда не вызволишь. Родить-то родили, а пожить не дали душе. Сроду не забыть, как сидели радовались над зыбочкой. То я за главну няньку, то Анисья Михайловна. У матери — одна песня, у меня — друга…
Она затихла на полуслове. И затихло почему-то само лицо, не шевелятся ресницы, только слегка подрагивали ладони. Они и выдавали волнение. Да и щеки дышали нервной пунцовостью, но эта пунцовость сильно шла к ней — молодила кожу, да и глаза, освещенные из глубины этим волнением, казались большими, блестящими и совсем молодыми. И только сейчас я заметил по-настоящему ее наряд — старенькую вязаную кофту домашней работы, а под кофтой виднелась простая блузка, сшитая из плотного ситцевого материала с круглым и глухим воротом. И от этого ворота, от вдовьей опрятности — на лице еще больше обострялась скуластость и та затяжная задумчивость, которая и смутила меня на первых порах. Но теперь я уж привык к ней, привык к ее ровному голосу с придыханием, с перекашливанием. И вот умолк голос — и чего-то не хватает, не нравится тишина.
Иногда уснешь летом под дождь на крыльце, и вдруг проснешься — что с тобой, да где ты сейчас? Оказывается — дождь перестал, стало тихо, не капает, потому непривычно. А было и пострашней. Умерла бабушка, и я долго не мог жить в родном доме — не хватало ее голоса, ее шагов, да и многого другого — и ничем не заменишь. Правда, оставила мне бабушка после себя «вечную память» — сшивную тетрадку. Моя бабушка писать умела, где выучилась — и сама не помнит, только всю жизнь записывала по всем месяцам, по числам погоду — когда дождь выпадал, когда вёдро, как зима на лето приходится — не приходится, в каких числах сирень зацвела, в какой день — ягодник. Травы тоже знала, травами и лечила себя и семью.
Тетрадку эту нашли у ней под подушкой. На первой страничке написано: «Внуку моему Виктору Степановичу — на вечную память». Описала для меня сорок целебных трав, хотела, чтоб лечил я ими своих детей и сам лечился, записала сорок колыбельных баюшек, хотела, чтобы пел я их и насказывал над своим сыном или дочерью, когда родятся. Записала для меня сорок самых главных советов и наставлений на все удары судьбы. И, наверно, думала она, что теперь ее внуку уж ничего не страшно, обо всем она позаботилась, все учла.
В своем воспоминании я успокоился, отошел немного. Уж совсем смирно смотрел на хозяйку, и это ее тоже успокоило. Руки у ней перестали подрагивать, зато лицо стало незаметно оживать, оживать и вот совсем ожило — глаза то разойдутся, то снова прищурятся, видно, сказать что-то хочет, но я опередил:
— А какую вы песню пели? — спросил я неожиданно, потому что загадал что-то. Загадал и сам испугался предчувствия. А вдруг — сбудется.
— Кому пела? — не поняла она.
— А над зыбкой, над Олей вашей.
— Я по-старому пела…
— Нет, все-таки? — и я насторожился: а вдруг все же сбудется. Даже дышать перестал от нетерпения.
— А пела я вот што. Так, собирала:
Баю-баю-баю-бай,
Поди, бука, под сарай,
Поди, бука, под сарай —
Коням сена надавай…
— Ну, а дальше, дальше-то?! — Уже чувствую, что голос повысил, но не могу успокоиться. Ведь сбылось! Правда, сбылось, сам перед собой врать не буду. Вот и предчувствие! Стало радостно, невыносимо сидеть, и я вскочил на ноги. Она покосилась с недоверием. Потом взглянула в упор.
— А што — дурна песня?.. Не дурна если — слушай:
Кони сено не едят,
Все на Оленьку глядят…
— А еще? Что еще? Ну, вспомните! Что вам стоит.
Она опять взглянула в упор, но теперь весело, глаза засмеялись. Такие глаза, что сейчас скажет — вот чудак навязался на мою шею. Но сказала другое:
— Мое слово ничего не стоит. Только осудишь стару да захохочешь.
— Нет, вспомните?!
Она рассмеялась опять и расстегнула сверху на кофте две пуговицы — то ли жарко стало, то ли расстегнула по рассеянности. И опять — улыбка, детская и безвинная, но смотрит на меня покровительственно и как будто хочет пожалеть.
— И про гусей пела, и про елочку, про теремок пела, про кота да про курочку. Но чаще, поди, про барина.
— Вспомните?
— Вспомнить недолго. Вот оно подбежало:
Баю-баюшки-баю,
Живет барин на краю.
Он не беден, не богат,
Полна горенка ребят,
Все по лавочкам сидят,
Кашу с маслицем едят…
А мне уж нет терпения. Такие же баюшки оставила в той сшивной тетрадке бабушка на вечную память. Я загадал на них — и сбылось. Да сказать некому, что сбылось! А хозяйка опять замолчала. Взглянул вперед — она головой покачивает, глаза усталые.
— И до того эти песенки добормочешь, што задремлешь. Каки-то мухи уж мелькают перед глазами. Саму покачиват, а то и заснешь — и встанут опять глазки голубеньки. Во сне ли, наяву. Очнешься, а в зыбке — глазки голубеньки. Смотрит на тебя, гуркат. Правда, у грудных они у всех голубеньки, но у нашей на особе. Так си-ильно голубеньки, аж горячо. Глядит, глядит, да сморщит носишко, зальется. Смейся, думашь, смейся над нами. Смешно мы живем, недостойно. Она больше того зальется, да по-разумному, будто все уж и поняла… И задумашь, задумашь, как жить им придется, нашим Олюшкам, вынесут ли наши тяжести. Каки им наказы дать, она в зыбке лежит, а ты уж ей приговаривашь, кого любить, от кого бежать, к кому приклонить потом голову. А то задумашь, что мы уж все за них вынесли: и холодно, и голодно, и войну провели, столько положили ворогов. Мы, поди, последни страдальцы. После нас дорога накатана. Иди да иди… А ты чё ответишь мне?
Но я уж о другом думал, потому что все это я уж знал давно, от бабушки, — почти те же слова и те же мечтания, такие же глаза смотрели на меня ласково и туманно, желая долгой жизни, счастливой судьбы. И образовалась вдруг какая-то цепочка, какой-то тугой, неразделимый ряд между той, умершей, и Марьей Степановной: те же ожидания, наказы, те же песни над зыбкой. Поди, и у Марьи Степановны такая же тетрадка под подушкой запрятана — вон как она из-за детей мучится. И Оня моя мучится…
— Парень, язык потерял?
Но я и на этот призыв хозяйки не откликнулся, потому что ушли мои мысли к прошлой радости.
Исполнилось пять лет, но бабушка все равно меня под песню баюкала. Притворюсь спящим, она сядет возле кровати и затянет про буку и про барина, про Кота Котовича, про Петра Петровича. А я не признаюсь, что слышу, все понимаю, а она поет и поет. И Олюшке, значит, те же песни приносила Марья Степановна. Все исполнилось, как загадал. Загадал — совпадут эти песни, значит, любила меня Оня тогда. И совпали песни — так хорошо сразу стало и радостно, будто и нет у Они детей, мужа, той могилки в ближнем бору. Будто сижу у ней дома по-простому, как в прошлые времена, а она зайдет скоро, молодая, свободная, — и сразу ко мне. А потом — в ночь, на улицу, куда захочет, куда позовет. Недаром играла та музыка, сводила в танце. И вот куда привела.
— А ты што замолчал? Не дослушал…
— О чем вы?
— Чудак. Видно, што детей нет. Знашь хоть, отчево детки родятся? Или сам маленькой? — иона улыбнулась и отвернула лицо.
Смейся теперь, Марья Степановна, смейся. А у меня все равно сбылось, — опять стало хорошо, и уж не жалел, что за столом остался, а не ушел на улицу, не жалел, что все еще не встретился с дояром. Ни о чем не жалел.
— Так и сидели, куковали над зыбочкой. Ночь придет — остаюсь я одна. Кому в работу это, а мне в утеху. Сижу, караулю. И опять думашь, как тебе придется, Ольга Петровна. Поди, и война ишо будет… Только и без войны погинула… Месяц в земле поляживат, а мать не знат, не ведат. До больницы-то ишо не донеслось о нашем горе. А кто и узнал — и тот скрыл. А сама Петру Ивановичу верила, да и только, а по палате знакомые возьмут скажут — счастлива ты мужем, Анисья Михайловна, не пьет, не курит, на бабешек не смотрит. Похоже, что сильно любит, аха? Она только схохочет: курить-то, мол, сильно курит, а ко мне — добрый, правильно, а к чужим женщинам не привыкал, доверяю… Вот и про Олюшку доверяла. Сама уж на подушке, обе руки — в ходу, а про ноги не обнадежили сразу. Ходить, сказали, будешь немного, но без костылей не обойдешься. А што вперед загадывать? Может, и поправятся ноги, по жизни смотря… Значит, на поправку пошла час от часу. И обратилась к нему: «Приведи мне Олюшку на минуту. Приведи!..» Но врачи заступились за него: «Нельзя вам, Анисья Михайловна, волноваться, лишне волнение — лишня болезнь. А муж и так по вам беспокоится, где еще такой муж». Врачи уж знали про наше горе, вот и заодно. И опять живем понемногу, да кака там жись. В больницу ездим попеременно, то я, то он. Глаза сделались у него нехорошие, уставятся на тебя, уставятся — и хоть стой, хоть падай — такой взгляд. И вот подходит главна испытка…
А мне уж хотелось уйти на улицу, окунуться в снежный воздух, подышать во всю грудь. Да и надо бы к дояру, ведь послали по делу, а я просидел целый день за столом: то вино пил, то слушал хозяйку, то занимался воспоминаниями. Узнал бы редактор, как готовлю свой очерк, как озабочен я дояром, — сразу бы выгнал, да еще высмеял. Но я сидел на стуле и знал твердо, что буду сидеть до конца.
Странно это, непонятно. А может, ничего странного, непонятного… Может, люблю ее все еще и жду возвращения, чтоб посмотреть… Какое лицо у нее, какие волосы, какой голос, как ходит она? Но как же ходит все-таки? И мне представились костыли, ее плечи над костылями, ее шаг, нервный, скачущий, — и больно в глазах… Неужели все еще любил и люблю? Хочу представить ее лицо и никак не могу. Вижу глаза только, потом отдельно — волосы, отдельно — голос, особенно слышу голос, а потом все пропадает, и опять нет ничего. Зато рядом стоит голос Марьи Степановны.
— Главна испытка — как пытка. Он в больницу опять приехал, да в воскресенье, врачей-то никого. Запустила в палату нянечка, сама вышла за дверь. Анисья Михайловна как к нему обернулась, да засмеялась нехорошо: «Все уж вы надоели. И ты надоел, Петенька, не сердись. Привези-ко давай детей. Хоть бы Олюшку…». Он повесил голову, и на той же ноге — домой. Легко сказать — привези. Олюшка-то давно песочком в бору засыпана, а на могиле уж осення травка. Вот тут и задача через число… Он приехал домой, да сел на лавку, потом встал — и в магазин. Купил этих, как их, — ты скажи, дак и я скажу. Аха — духов в палочке, да на другой день и повез. Говорит, это тебе послали мать с Олюшкой, а сами пошли по грузди, по последни, а то уж заморозки, скоро отойдут, а кадушка стоит недосолена. Она захохотала — грузди отошли давно, как же вы? Где раньше были. Вроде поверила или так. Только спросила потом — поди, все простуда у дочки? А он опять не растерялся: давно захватили простуду, надрали веток сосновых, трехгодовалых, да набучили в кипятке, а потом Олюшку — в корыто, с ногами. Потом маслом напоили, как велела… И опять поверила, да, поди, притворилась. Когда надо, мы ведь, бабы, притворямся. С тем Анисью Михайловну — и домой. Сынок подъехал на другой день на машине. Врачи вышли, я уж знаю, про чё думают.
Марья Степановна вздохнула устало, опять, вижу, набухли глаза. Я подошел к окну. Снег еще падал и повисал на сучьях, как вата. Деревья не шевелились. Светили на столбах лампочки. Деревья в этом свете блестели от снега, тронь за нижний сучок — и упадет на тебя вся вата. А мне помнится, опять помнится.
…В тот далекий год я прятался под деревья от бабушки. Был такой же снег, такой же вечер, и она меня кричит, ищет. А что искать, весь садик-то — кругляшок: три тополя да две акации. Но бабушка ищет, а я прячусь, смешно мне, жарко от волнения, а она ищет — и вот идет ко мне, протянула руку, горят глаза, а я как стукнул по сучку — весь снег на бабушку. Но все равно поймала меня, сграбастала, хохочем вместе — неизвестно, кто маленький. А поздно ночью пьем чай и спим рядом, и во сне я опять в снегу, кричу и смеюсь. Она будит меня, поит от жару смородиной. Опять засыпаю, она шепчет: «Расти, дитятко. Как-то поживется…».
— Давай к столу. Што-то мне жутковато, — отрывает меня от окна хозяйка.
— Успокойтесь, Марья Степановна.
— Ты меня не успокаивай, лучше посиди рядком… Доскажу — будет легче.
И я сажусь с ней опять за стол, и почему-то так грустно — будто приговоренный.
— Ну вот, хорошо. Это Петра Ивановича место. А сейчас ты сиди, раз мужик… Ну, значит, подвез ее к самой ограде, открыл кабинку. Она спустила костыли тихохонько, сама спустилась. А к ней — сыновья: «Мама! Мама!». А мой сынок поберестенел. Я на внучат цикнула: вот, говорю, достану суконный ножик, ну-ко домой. Но куда! Они за нее сохватались: «Мама! Мама!». Отпустили, правда. Она сразу: «Где Олюшка?». Мнутся ребята. И тогда сказала тихонько, будто по глазам нашим чиркнула ножичком: «А я знаю где». Глядим — у нее голова повалилась назад, да назад, да стук об кабину. Сынок сохватал ее: «Што с тобой, што с тобой?». Воду льем на лицо, не разжимат зубы. Вот они каковы, деточки… У тебя неуж нет?
— Да нет же! Сколько раз говорить.
— И без жены бывают. Неуж обходил кажну бабу?
— Может, они обходили, — я усмехнулся, а в душе пообиделся, зачем в рот полезла с оглоблей.
— Может, и они… — спокойно сказала Марья Степановна и согласно кивнула. — А я вот с малых лет замужем. Сперва жалела себя — ростиком маленькая, это потом уж сделались подлиннее кости. А совсем маленьку дразнил меня тятя — жихорько. Говорят, лежу это в зыбке, он встанет надо мной и насказыват, насказыват, а самому не ложилось. Умер в чахотке. Да и меня рано замуж выдали, потому што нехватки да недостатки, да нече ись. А на мужа — не покривлю. Он — рыбак был, ну, заготовитель. Мы с ним все леточко-залеточко жили ни островочке, посреди всей воды. Утром сети поставим, и купамся, купамся, тут у меня и стирка, и обед приготовлю, аха. Кака-никака — а помощь. Чё не так — он подучит, да ведь не ссорились. А што ссориться. Бывало, пошумлю на пьяного, а он обернется на меня — ты не выркай, не выркай. Вот и вся ругань. Поругамся так — и опять ловим рыбку. А он ездит в город, сдает. Хорошо было. Вон Петро Иванович тоже не ссорятся. Только тогда поссорились.
— Как поссорились?
— Не то слово. Она от воды-то пришла в себя. А Петро Иванович поберестенел. Хоть в гроб клади — не отмочишь. А она его заметила, да как костыли подымет, да на мужа: «Ах ты, ремок кудрявый! Ты зачем это скрыл?!». Внучатами побожусь, так и сказала — «ремок». А еще, думаю, учительница, а како слово нашла. Но што делать, раз не стерпела. А сынок-то, сынок-то увиватся перед ней — виноваты, мол, виноваты, хоть режь на куски. Она у нас и опять обмерла, аха… Ну како теперь здоровье. Курорты да курорты. То на ближни ездила, нонче уж к морю повезла себя. Вчера телеграмму получили — выходите к моему поезду. Сынок — сразу на станцию. Видно, вернутся с часу на час… Отдохнет, поди, до воскресенья, да опять в школу. Тут вчера к нам директор зашел: «Еще не приехала?» — «Нет», — отвечаю. «Худо дело». Он, видишь, ей какое-то порученье принес… Вроде пообиделся, давай глазами стрелять. А я ему: «У тебя чё, куда ветерок, туда и умок? Не успет приехать, а ты опять в упряжь!». Вроде пообиделся, давай на меня покрикивать, а я с того же краю: «Ходишь тут, шваркашься, а у тебя вон ученики во все стороны побежали». Он занырял в окна: «Где побежали, где?». А я хохочу, залилась. Он и выскочил от меня. Аха. Не люблю его — тоже не женится, ни кола, ни двора, да и попиват, чёрт его бей, один раз ученикам уж попался сырой. Хочет свалить заведыванье на Анисью Михайловну. И костыли — ни при чем. В город собрался наш Санечка Петров. А я не отпущу на заведыванье. И так добро на ней выезжают. Всю зиму еще вечерню школу вела, да в школу-то на центральную усадьбу попала — там уроки-то. Как среда, как суббота — так подгоняют машину за нашей Анисьей Михайловной. А запуржит — дак на тракторе. Вот как! Моя сноха сто тысяч стоит, не дам губить последне здоровье…
Брызнет, растает, жизнь пролетит. Как давно это было, и грустно от этой дальности времени, невозвратности. Вот живет человек, дорогой мне, любимый, а совсем не так, как я живу, совсем не так. И у смерти была, и дочь схоронила, и опять детей учит, и опять любят ее все люди, — и в семье за хозяйку, и в школе без нее не могут. Так ее любят все! Да и стоит ли жить на свете, если тебя не любят? И было грустно, что ничего еще со мной не было: ни настоящего горя, ни забот, ни семьи. А ведь казалось до этой встречи, что я самый печальный на свете, одинокий, непонятый, точно безродный. Кому весна, кому радости, а мне на шею — редактор с дурным характером, да и что редактор, если рядом — ни друга, ни близкого, ни любви. И я чувствовал себя маленьким, беззащитным, и вздрагивало мое тело от будущих опасностей и тревог. А ведь никаких опасностей еще не было, ни тревог, ни печалей. Все впереди: и жизнь, и печали, — и неизвестно, какая выйдет судьба. И почему-то завидовал Оне — она прошла уже далеко по дороге, пройду ли я? Хватит ли тех советов в заветной тетрадке?.. И я улыбнулся сам над собой. И эта улыбка вызвала облегчение, и я понял с какой-то ясной, холодной отчетливостью, что с этой встречи мне уж никогда не стать прежним, и вся моя жизнь надломилась и неизвестно когда срастется, и что судьба моя будет такой же трудной, как у Они, как у бабушки, как у Марьи Степановны, как у всех людей на свете.
Сквозь шторы пробивался с улицы яркий свет, и я подошел к окну, чтоб посмотреть на деревья. Они стояли такие же тихие, как и час назад, только снегу на сучьях было больше, и он сильней искрился в усилившемся свете фонарей и еще сильней отливал синим, будто такой и пал с неба. Позавидовал деревьям, они уже большие — им не страшно. Потому и спокойны. Я всегда завидовал спокойствию в природе, и в особенности в деревьях. Я любил их в раннюю весеннюю пору, когда они еще без листьев, но уже распрямились и пошли к солнцу. По весне у меня начиналась тоска по жизни, по какой-то другой, необыкновенной жизни.
Тоска вырастала, когда уехала Оня, тоска вырастала, когда пришел в газету новый редактор и стал притеснять меня… Но зачем думать об этом — лучше смотреть на деревья. Крыши домов давно уже слились в одну крышу, источились, а снег валился, валился — прощальный отзимок. А потом будет тепло, зелень, полая речка, а в июле — теплые ночи и ожидания. Ох, какие это ожидания! Какие ночи! Не спится, не думается, только чудится, представляется ее лицо, той единственной и желанной. И лица еще нет, только ощущение, только вздох от лица и воздух, но все равно уже стихло сердце и притаилось, а ночь тиха, обманчива и чудесна. А если работаешь, если пишется какой-нибудь очерк, то этого ожидания еще больше, и хочется мучительно, свято описать этот праздник души, это ожидание, и чтоб высоко над этим, на какой-то небесной горе, стоял человек. И чтоб он любил кого-то, чтобы его любили, и чтоб этот миг, тот последний миг встречи, соединения высек новую жизнь — ожидание. И чтоб опять над этой купелью стоял человек, был первой над ней и последней тенью — и чтоб этот человек был сам автор. Но сам он в эти ночи задыхался от желаний, от предчувствия встречи, он любил Оню еще больше, каждую ночь он прощался с ней и не мог проститься. Может, то сама кровь поднималась кверху, и сияние ее было так огромно, что даже у спящего открывались глаза и видели снова свет. И всегда весной я сочинял стихи. Они поднимались, стыдливые, бестелесные, и сразу погибали, а взамен их приходили такие же, только еще стыдливей. Они писались об Оне, даже не о ней — а о воспоминании. А потом, в своей деревне, я увидел ее издали. Она шла с маленькой девочкой и с Петром. Потом все трое побежали. Все трое смеялись, у всех было словно одно лицо, и я не подошел, и все это длилось один-единственный миг. Неужели уже нет той девочки, неужели никогда не побежит она навстречу воздуху, неужели она зарыта уже боровым белым песочком и никогда не встанет?..
От усталости, от летящего снега стало трудно стоять. Я сел к столу, положил ладони на скатерть. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться.
— Уснул, поди, милиционер? — засмеялась хозяйка, мои мысли сразу нарушились, и я увидел перед собой снова ее лицо. Оно было каким-то таинственным и лукавым, только лоб напряженно сжался. Губы шевелились уже, хотя не было пока слов. А слова поразили. Я думал, что ослышался, но я же не мог ослышаться:
— Анисья-то Михайловна уехала беременна. Спаси ее, сохрани. Потому и к морю пожелала. Там, говорят, уж больно хорошо.
— Да не может быть?! Ей не разрешат… — сказал я испуганно, но Марья Степановна улыбнулась.
— И не разрешали в больнице. Особо — Петенька. Но она уж задумала. Баба коли задумала, аха. Рожу, говорит, Оленьку, все равно рожу! Сыновья, говорит, для матери, дочь для отца. А пока он у меня обделенной — и смеется, смеется тихонько, поди, подступись к ней. А на костылях сама. Увидишь дак испугаешься. Я, говорит, и костыли скоро брошу, разработаю ноги. Едва ли…
— Дочь ждете, а она — сына… — уж потом догадался, что сорвалось глупое, но сразу не сообразил. Зато хозяйка поняла меня с ходу и засмеялась.
— Будет третий солдат! А што? Только провожать их туда тяжело, а встречать легко. Вернется оттуда — на любу машину сади, наряжай на любу работу. Нынче как — мать с отцом не выучат, армия выучит. И хорошо — без заботы.
— Неужели родит?.. — спросил я снова, и уж не мог скрыть в голосе страха. Было жаль Оню, как близкого человека, и не думалось уже о тех поцелуях, о том дальнем вечере — исчезло это, ушло куда-то, остались боль за нее и страх.
— Ты чё напужался. И родим, и вырастим! — засмеялась опять Марья Степановна. — И зыбка есть, сохранилась от Ольги Петровны. А што, как повешу зыбочку, да запою — ой, гу-гу-гу-гу-гу-гу — семь гусей на берегу… И уснет наша Оленька или Петенька. Последнего нарекем по отцу. Аха-а! Петро Петрович Палин, проходите, беседуйте. И родим, и вырастим! Вон земля наша, матушка, сколько раз на костылях ходила, бывало уж у́ смерти — конец, а глядишь, опять оклемалась, новы люди пошли, живем дале — не тужим. Ох и хитра земля.
— А если не родит? — спросил я чужим и зловещим голосом, и сразу пожалел, что спросил.
— Таково не быват. Мы-то на што — пособим. Родит наша Анисья Михайловна. Пособим! — Она опять засмеялась, лицо успокоилось, совсем освободилось от слез, и глаза опять сияли по-молодому, опять сильно раскраснелись щеки, точно зашла с мороза. Но сам я никак не мог успокоиться, уже не с жалостью думал об Оне, а с отчаянием — на костылях ведь, а рожать собралась, вынесет ли, уцелеет ли на земле. Мимо окон прошла машина, свет ослепил нас. Хозяйка бросилась к шторе, но быстро сникла.
— Нет, не они.
Гул машины потерялся вдали, и опять стало тихо. Только в ограде кричали ребятишки, да на кухне скребла когтями кошка о гладко покрашенный пол. И вдруг мне захотелось, нестерпимо захотелось — сейчас же на ферму. А может, стремился оттянуть встречу с Оней, и надо было побыть одному на улице, чтоб приготовить себя. Значит, на ферму.
— Я хочу к Ивану Ивановичу.
Хозяйка недовольно качнула головой:
— Каких ты все доярок из мужиков ладишь. Сказано же, что не по своей воле он, а из-за Таньки. Ругать ее сильно не буду, но только привередничат она.
— Пойду все равно.
— Дело хозяйско. Зачем только мучишься, в твои годы, поглядишь, все парни на тракторе. Вон каки дома кругом завернули, да и то ли настроили бы — ведь ничё не достать. И деньга появилась у многих, крепка деньга. А ты кого? Себя замучил и людей хошь.
— Я, может, книгу напишу про Ивана Ивановича!
— Не прибавляй, даже слышать не хочу.
— А почему? Почему не уверены?!
— Потому что потому, человек молодой. Ишо книгу — не к нам будь сказано. — И ничего не добавила больше, оттого стало не по себе.
— А почему не напишу, Марья Степановна?
— Вот заладил. Да изойдешь пузырями… Сам-то еще в зыбочке, самого-то надо качать-укачивать. Ну чё ты видел? Русску печку да калёны кирпичи. Вот встанешь на ноги, да пойдешь по земле — тогда и… Ну, поглядим. А на дойку сходи. Не убудет, поди, от нашей доярки.
Хозяйка крикнула Виктора Петровича. Тот смирно встал у порога. Она обратилась ко мне:
— Вот тебе провожатой. Да машину слушайте. Как машина — то и они.
Мальчик молчал и шел сзади. Казалось, что он меня побаивается в темноте. Начиналась ночь, но снег все еще летел, и оттого было тихо. В доме я не посмел закурить, и сейчас радовался первым затяжкам, в голове началось кружение, и постукивало в висках. Тишина успокаивала, только в небе чудился какой-то шорох, но это шелестел снег, а может, просто представлялось, что он шелестит. Дорога теперь выровнялась, и снег по дороге стал мягкий. Нога слышала его, как одеяло. Дышалось легко, воздух густой и свежий, хотелось подольше задержать его в груди и пить, пить.
Безветрие, дома кругом зыбкие, окна светятся, но как-то слабо, будто в тумане. Мальчик отстал, он шел вперед не лицом, а спиной. Я удивлялся, как он не падал, но он шел и шел. Окликнул его: «Поскорей можешь?». Он быстро догнал меня, но не сказал ни слова. Опять двинулся вперед спиной. Прошли мимо нас две молчаливые фигуры. Обе в снегу, не видно лица, безголосые. Мальчик от них отшатнулся, потом обогнал меня. Прохожие не разговаривали. Я оглянулся на них, но они быстро пропали в снегу. Впереди забрезжил широкий свет. Так и дошли до фермы.
Горело везде электричество. Большие навозные кучи отдавали тепло, над ними плавал туман. Рядом с дверью стоял старик с вилами и курил. Из двери тоже пробивался пар, а в глубине шевелилась какая-то сырая, теплая масса. Это шевелились коровы, тихонько помыкивали, и мычание было домашнее, успокоенное. Старик повернулся, отставил вилы. Я его принял сперва за старого, но лицо его близко, под фонарем, выглядело моложе, и руки у него были крупные, сильные. Смотрел он пристально и задумчиво — казалось, знал что-то про меня и не признавался. Спросил у него про Ивана Ивановича.
— Ванька-то? Нарасхват он у нас. Наш Ванька сто тысяч стоит.
Я улыбнулся, вспомнив слова Марьи Степановны об Оне. Такие же точно слова.
— Ваньки нет. Собрались, да ушли туда, — и он показал рукой на дорогу.
— С кем ушел?
— А нашто? С Танькой ушел. Жениться не женятся, а народ дразнят… Пошли, погода позволила, — последние слова сказал медленно, точно действительно знал чего-то, не признавался. Мальчишка всхлипнул от смеха и дернул меня за пальто.
— Они навстречу попали. Я видел…
— Почему не сказал? — Я повернулся к мальчишке обиженно, но он опять засмеялся:
— Они были обнямши…
Скотник угостил меня папиросой. Когда я наклонился к нему прикуривать, то отчетливо бросились на меня его глаза, большие и хитрые. Даже показалось, что подмигнул.
— Давай покюрим… Вот женятся, дак дити пойдют.
Я кивнул ему, согласился.
— Моя вот четверых принесла, дак хорошо. — Он опять подмигнул и с наслаждением затянулся. Потом перестал курить и сказал такое смачное, что я испугался за мальчика. И почему-то не выговаривал букву «у», все юкал да юкал. Видно, надоело разыгрывать. Отбросил папиросу и взялся за вилы. Я кашлянул, он кашель использовал по-своему.
— Без вил пока не обходимся. А навоз — уж трактором, трактором. Знашь бульдозерну лопату — не знашь? — Теперь показалось, что он помрачнел отчего-то и перестал улыбаться. И теперь букву «у» хорошо выговаривал.
— Моих двое на ферме, дак хорошо. Да в школе двое. Придут сюда же.
— У вас дочери?
— Дочеря, все дочеря. Как пойдут рожать после — знай припасай одеяла.
— Зачем одеяла? — удивился я. Уж не смеется ли он, в самом деле.
— А спать-то на чем — на соломе? — И опять казалось, что он смеется и что-то знает. И вдруг открылся: — Ты из газеты, да? До тебя был такой же, вы чем-то походите. На одном солнышке онучи сушили… Тот за Ваньку вцепился и больше — шабаш. А ты к коровам зайди. Что им надавано, не надавано, что почем. Молоко погляди на жирность, а то мои дочеря туда воду спускают. — И он опять засмеялся, но сразу же перестал. — И чистоту проверь, а то сразу свой интерес выдал. Тебе что, наша Танька знакома? Не знакома?
Я удивился — откуда он знает про мою газету. Вот уж правда — в деревне не скроешься. Скотник смотрел на меня и хмыкал, посмеивался, словно в чем-то подозревал. Сразу захотелось уйти. Он не задерживал.
— Через часок приворачивай. Оба будут… — И засмеялся нехорошо.
Еще долго я слышал этот смех. Было неспокойно, и мерзли руки. Я их совал в карманы, но они все равно мерзли, и хотелось на кого-то разозлиться. Обидно, что не встретил. О чем буду писать? Мальчик опять шел сзади, видно, меня побаивался. А может быть, уже не любил. Я чувствовал, что очень устал, хотелось в деревню, в тепло, в висках постукивало, и закрывались глаза. На скотника я уже не сердился, наоборот, вспомнилось, как он кривлялся, только зачем он, кому подражал. Наверное, кто-то из начальства говорил на такой манер, а он передразнивал. Но я-то при чем. Улыбнулся — завтра посмотрю на его дочерей, завтра приду сюда на весь день… А Оня? Но теперь уже все равно. Я знал, что мне никуда не уехать, пока не увижусь, и это было, как приговор. «Дочеря туда воду спускают…». Да он же шутил, конечно, шутил, и я улыбнулся. И опять на секунду забыл про Оню, хотелось идти и идти к горящим огням деревни, словно там будет отдых. По дороге была тишина, снег светился, мерцал под луной и казался ненастоящим. И луна тоже вышла ненастоящая — слишком большая, желтая, медная, и все время то двигалась ко мне, то отдалялась. Под ней шли и шли облака. Завтра будет хорошее небо.
Видно, я сильно устал. Тело мое качалось, и ноги уже плохо слушались, хотелось прилечь на снег. «Сам-то еще в зыбочке, самого-то надо качать-укачивать», — и голос очень тихий, живой. И лицо ее стояло рядом, только не мог вспомнить его во всех подробностях — оно стояло в уме, но вместе не складывалось, где-то встречалось прежде, но где? На какой пристани, на какой дороге встречалось, в каком поезде смотрел на него? Что хотите со мной делайте, а хорошо знал его, давно хранил в памяти это лицо. Странно, Марья Степановна, странно и удивительно, где мы с вами встречались, ведь знал же вас, разговаривал, смотрел в ваши глаза.
Снег за спиной тихо поскрипывал, мальчишка шел осторожно, стараясь не догонять. Дышалось так же легко, но что-то изменилось в воздухе, и ресницы отяжелели, застыли. Иней, зимний иней — это всегда к теплу. Мальчишка задышал сильнее, поднялись огни, на ближней улице засмеялась девушка. Она засмеялась внезапно, без предупреждения, и я вздрогнул и остановился. Меня сразу догнал мальчишка и покорно пошел рядом, словно ждал наказания. Улыбнулся ему, но он не видел моей улыбки, в носу у него заложило, дыхание было тяжелым. Доигрался снежками… Опять улыбнулся ему, хотелось потрогать его за щеку. Вот иду сейчас с ее сыном, а тогда шел с ней. И эта мысль поразила своей правдой, дохнуло холодком времени. Луна поплыла от меня, живая, холодная, так же дробился в снегу лунный свет. Сколько прошло с тех пор времени… И сразу отвлек мальчишка:
— Зачем вам дядю Ваню? Может, найду?..
И задышал часто, испуганно, будто был виноват.
— В газету надо. А искать дядю теперь не надо.
— В газету!.. — удивился мальчик и, кажется, успокоился. Не слышно дыхания. А мне вдруг расхотелось писать. Да и надо ли теперь писать? Я вспомнил про ту вырезку и сразу понял, что писать не могу. Трудно и страшно, непостижимо, ведь надо писать про Оню и про Марью Степановну, про всю их семью, про Таньку и Ивана Ивановича. И про любовь… Нет, не могу! Пусть увольняют!.. Подумалось об этом горько, с тупой болью и отрешенностью, хотелось уже другой, новой жизни, новых встреч и дорог, и я не мог уже теперь жить по-старому, да и сам я теперь другой.
— Мамка твоя любит отца?
Мальчик засмеялся и побежал от меня. Почему спросил — сам не знаю, но уж поздно, поздно. Мальчик побежал, вот уже совсем далеко.
— Куда ты, Витя? Остановись!
Он остановился.
— Куда бежишь?
Он посмотрел на меня и опять засмеялся, да так и не переставал смеяться, шел вперед дурачливым, кривым шагом и пинал снег. А ведь он мог быть моим… Моим сыном! Стало стыдно, я зажмурился, точно он слышал.
В улице было темней, глуше, чем за деревней. Где-то рядом опять возник женский голос, но его заглушил другой, мужской и нетерпеливый, а в конце — опять женский смех. Хотелось любви, и такой же ночи, и такой же спокойной улицы, и чтоб рядом — такой же смех.
— Пойдем завтра с нами? На быках научу… — Мальчик кашлянул и засмеялся.
Взял его за плечо, но плечо вывернулось — мальчик снова побежал от меня и теперь не оглядывался. Стало темнеть в улице — это туча медленно закрывала луну, и, когда совсем закрыла, сзади меня плеснул свет. Машина выскочила из переулка и шла с полными фарами, шла весело, раскидывая снег. Потом услышал, как закричал мальчик: «Мама! Ма-ама!». Фары пронеслись мимо, и гул затих в конце улицы. Мальчик побежал вперед. Вот и дождался… подумалось не то о мальчике, не то о себе. А ведь можно и не ходить… Но я все равно шел и шел. Потом опять услышал крик впереди:
— Скорее!.. Мама приехала!
Мальчик дышал запаленно, несло от него теплом.
— Она без костылей ходит!.. — И сразу нырнул в ограду. Дом казался теперь большим и высоким, везде пылал свет. И в ограде был свет. Я пригнул голову и шагнул в этот свет, как в огонь.