Данила Белов в то лето действительно съездил, как говаривают в Сибири, «на запад». Поначалу к своей фронтовой зазнобе Дуне, к коей заявился нежданно, в самое предвечернее время. Вернее сказать, «заявился» – вряд ли правильно. Сойдя с пригородного автобуса, тут же, на остановке, наткнулся на худощавого мужичонку, который, видимо, кого-то поджидал, да не дождался и собирался уходить.
– Мил человек, – спросил со свойственной ему хрипотцой в голосе. – Не подскажешь ли, где у вас тут улица Тургенева располагатся?
– Тургенева? – переспросил тот равнодушно.
– Именно его, писателя… иль как там, не знаю… – И добавил короткое: – Ну?..
– Да идите все прямо, вверх во-он к тем пятиэтажкам, там и увидите свою улицу.
Данила пошел своим привычным шагом таежного человека, ни на кого не оборачиваясь и нигде не останавливаясь.
На одном из домов прочитал требуемое название, нашел и нужный ему номер третий. Перед квартирой остановился, выждал некоторое время, постучал.
Что переживал в этот момент, что чувствовал, он и сам бы не сказал, находясь то ли в полуобморочном состоянии, то ли в состоянии какого-нибудь летаргического сна, только враз вдруг очнулся, даже несколько подивившись ответному за дверью голосу, который помнил всю жизнь, со всеми его переливами открытой женской души, будто не было за плечами долгих более тридцати лет безвременья. И сам вдруг почувствовал себя тем молодым парнем, каким был в годы военного лихолетья. И пока щелкнул замок и открывалась заветная дверь, вдруг осозналось, отметилось в мозгу, что это не война ломала его, Данилу Белова, это он ее ломал, исключительно благодаря прозвучавшему за дверью голосу любимой женщины, которая оберегала его своими молитвами от бомбы ли, пули, какой иной напасти, чему бывает подвержен во всякий день выполняющий трудную солдатскую работенку пребывающий на воинской службе государев человек.
И выдохнулось:
– Дуня!..
И ответилось:
– Даня!..
И долгонько тянулось то объятие, то взаимное оглаживание рук смертельно стосковавшихся по друг дружке людей. Людей, постаревших телом, но юных той несказанной юностью вскипевшей крови, согревшейся однажды от любовного огня, негасимый отсвет от которого достает живых даже из могильного хлада.
И сидели они на диване: он, не снявший своих «хромачей», пиджака с легонько позвякивающими наградами, с блуждающей на лице улыбкой и поблескивающими глазами, она – неловко перебирающая руками края передника, вся домашняя, близкая ему и родная, ничего не видящая и не воспринимающая.
– Ты бы, Дуня, водички мне, пересохло в горле, – выдавил, наконец, из себя вряд ли подходящее к моменту, а может, и самое что ни на есть нужное для завязавшегося промеж ними спустя минуту разговора.
Евдокия была из той породы женщин, которые сохраняют на долгие годы стать и все то, что принято называть женственностью. Простенькое домашнее платье только подчеркивало мягкость линий слегка располневшей фигуры, белизну рук и чистоту лица, каковая достигается не применением современной косметики, а дается человеку от рождения. Однако за внешней мягкостью и открытостью взгляда чувствовались твердость характера и способность постоять за себя. И никогда никому ничего не скажут, не посетуют на неудавшуюся жизнь, как это нередко бывает среди женщин, потому что умудряются прожить эту свою жизнь с молитвенной благодарностью в сердце за дарованное счастье – полюбить. Этим они и берут за живое даже самых суровых и неприступных среди мужского племени. Этим помнятся. С этим живут. С этим уходят в иной мир.
Данила был ровней Евдокии. Что не осозналось в его фронтовой молодости, пришло и придавило впоследствии. Всяких женщин перевидел, на каждую смотрел с тайной надеждой найти нечто общее с Дуней. И – отстранился, отодвинулся, отгородился высоким заплотом от всех. Без обид и жалоб. Без внутреннего остервенения. Снисходительно, даже несколько свысока поглядывая на копошащихся в обыденности знаемых им семейных поселковых, знаемых им из других деревень и сел.
Никого не осуждая. Никого не поучая. Никому не завидуя. Давно примирившись с положением заматерелого холостяка, которому хотя бы раз в неделю надо постирать свои манатки. Хотя бы раз в день сварить поесть. Хотя бы раз в месяц ощутить рядом мягкое и теплое, что несет в себе и с собой женщина.
Он знал, что нет в нем каких-то особых «кровей», а есть то, что есть, и – все.
А чтобы не быть бельмом на глазу у поселковых, девять месяцев в году проводил в тайге.
– А ты, Даня, все такой же, ничего в тебе не поменялось, – говорила она ему позже, когда потянулись руки к рукам, щека к щеке, грудь к груди. – Все такой же статный, сильный…
– И ты, Дуня, ты, моя ненаглядная, така ж первая посреди всех… Тока о тебе думалось, тока к тебе хотелось, к тебе одной…
– Ой, – вдруг встрепенулась. – Забыла о главном…
Побежала в другую комнатку, вернулась с гармонью в руках.
– Ты помнишь, такая ж была у тебя.
И – верно. Данила вертел гармонь, пробовал тягость мехов, нажимал на кнопки, оглядывал перламутр, искал приметное – не мог поверить, что это, не его, Данилы, гармонь.
– Не рви душу, – мягко говорила Евдокия. – Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же – натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками – она, его гармошка. Он – исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание – взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке – дитенок, в другой – гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. – И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: – Сыграй… – И совсем неслышно: – Нашу…
Вспыхнули синие глаза Данилы Белова, и будто вернулась молодость. И сидит он в кругу однополчан. И все внимание к нему, на него. А вкруг – тишина. Не погибли еще Витя Заречных, Антон Долгих, Вася Куренной.
Нет, не потому он с гармонью в руках, что коротка человеческая память, а потому, что бойцам нужны силы для нового боя. Вот сидит его земляк Миша Распопин. Чуть поодаль с иголкой в руке штопает гимнастерку Коля Смоляков. А вот оперся на винтовку Саша Пестов. Рядом – разведчик Миша Ботвенко. Ближе к нему Никифор Путов. Полулежит на земле шофер полуторки Максим Викторенко. Заворачивает самокрутку Яша Фешков. Что-то говорит Лариону Запысову Миша Ермаков.
Все они смертельно устали. И если соединить их усталость в одну, то земля под нею промнется. Не выкарабкаться будет из той ямы, и враг легко одолеет солдат.
И пальцы старшего сержанта Данилы Белова, что из Сибири, чутко ложатся на кнопки. Чуть давят на них. И тут же другая рука чуть растягивает мехи гармони. И льется мелодия.
И Данила запевает:
На вольном на синем на тихом Дону
Походная песня звучала.
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Чуть похрипывают басы, чуть выше всхлипывают голосовые планки. И так же спокойно, будто пересказывая всем известное, бойцы повторяют за ним последние две строчки песни:
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Густой голос Данилы крепчает, и начинается другой куплет:
«Мне счастья, родная, в пути пожелай,
Вернусь ли домой – неизвестно», —
Казак говорил, говорил ей:
«Прощай…»
«Прощай», —
Отвечала невеста.
Это уже прибавился грудной приятный голосок медицинской сестры Дуни Бадюло.
И все повторяют за певцом:
Казак говорил, говорил ей: «Прощай…»
«Прощай», – отвечала невеста.
Они оба забылись, оба словно перенеслись в те военные годы, когда чувство их разгорелось до пожара в крови. До невозможности жить друг без дружки. До жарких поцелуев и горячих признаний. До великой радости находиться рядышком и до всесветной боли от сознания необходимости расставания.
Ему – снова за линию фронта на очередное задание. Ей – быть здесь, при медсанбате, готовой, в случае необходимости, снова ползти за раненым бойцом. И еще ползти. И еще…
И когда будет передышка, когда он вернется и вернется ли – бог весть. И будет ли новая песня, новая услада слышать его гармонь и его густой сильный голос?
А сейчас они снова вместе, и снова та же песня про расставание…
Над степью зажегся печальный рассвет,
Донская волна пробежала.
«Дарю на прощанье тебе я кисет,
Сама я его вышивала.
Будь смелым, будь храбрым в жестоком бою,
За Русскую землю сражайся.
И помни Москву и невесту свою,
С победой домой возвращайся…»
– Ах, сердце мое, радость моя и печаль, – шептала, прижимаясь к Даниле, эта уже по сути пожилая женщина. – Я ведь и жила-то тем, что знала: ты – живой. И что ты помнишь меня, и когда-нибудь постучишь в дверь… И что ты уже в пути-дороге ко мне…
– А я, ведмедь сиволапый, рассиживался в своей тайге и ничегошеньки не понимал, совсем застыл сердцем…
– Я отогрею сердце-то твое, отогрею…