Рассказы

Задержавшийся

1

Поезд остановился, и двери раздвинулись прямо перед стеной. Он, так как не собирался выходить и стоял у этих дверей — вышел.

У него будет достаточно времени, чтобы выяснить, почему он решил выйти: потому, что оказался готов к этому, или наоборот, от неожиданности; во всяком случае, когда он шагнул, то вполне естественно посмотрел себе под ноги — уступ ровно в ступню шириной показался ему, как видно, достаточным.

Как только он вышел, двери тут же захлопнулись; они сперва отскочили друг от дружки, зато потом, судя по резиновому звуку, сошлись намертво.

За время между ударами из белого мрамора стены успели выделиться искристые нити и точки.

Не оборачиваясь, он ощутил: поезд трогается.


Страха не было.

Он приложился к стене грудью, животом, бедрами и одним ухом, а руки прижал ладонями.

Стена была дугообразной и снизу, от уступа, уходила, как бы приглашая, — зато вверху она загибалась, чуть ли не нависая над головой, чего, впрочем, он пока не замечал.

В правой руке он держал блокнот, левая натыкалась на что-то металлическое.

Поезд, набирая ход, проходил вплотную, оторваться от стены и рассмотреть, что это под рукой такое, он не мог, к тому же оказывается, он прикрыл глаза.

С прикрытыми глазами он вдруг показался самому себе подслушивающим; приоткрыв же примятый стеной правый глаз, он ощутил себя подглядывающим.


Сперва был только свист, с которым поезд втягивало в дыру, словно против его воли, чуть ли не взахлеб, затем в круглом провале показался красный глаз, отчего он стал еще чернее.


Холода не было.

Звуков не стало; они как бы пытались быть, стучали в тишину, но она не пускала. Затем тишина напряглась, отшвырнула их и зазвенела.

Она стала сквозной и накренилась. По ней прокатился гул.


Придерживаясь левой рукой за то, что ей мешало полностью прильнуть к стене, он попробовал развернуться. Судя по тому, как плохо слушалось тело, поезда не было куда дольше, чем он думал.

Кое-как повернувшись и откинувшись на удобный откат стены, он впервые обратил внимание, как она нависает, — впрочем, он не успел уяснить себе ни удобства, ни угрозы, ни того, чего тут было больше потому, что гул нарастал.

Когда же из гула вырвался поезд, он и вовсе мог чувствовать одну только прохладу, глубоко и ровно входившую в него через спину.


Поезд остановился, но двери открылись правильно. Это было так неожиданно, что он, забыв, где находится, стал колотить в дверное стекло обеими руками.

Люди стояли к его, закрытым, дверям вплотную. Некоторые — был самый час пик — почти прижимались к стеклу лицами — и вот он молотит кулаками прямо в их лица, а они смотрят на него, как на свое отражение, — совершенно пустыми глазами.


Стекло покрывалось испариной: эта станция была первой после открытой линии, поезд прямо с мороза… Он прислонился к стеклу лбом. По запотевшей поверхности начинали сбегать капли; после них оставались кривые черные борозды; некоторые шли прямо от его глаз.

Вот как? — сказал он себе, отшатываясь, и через место, прогретое лбом, бросил взгляд внутрь вагона: перед его ртом чьи-то руки, дрожащие от напряжения, пытались разорвать на две части красное яблоко. Багровые, белеющие на кончиках пальцы погружались в мякоть, сок вспенивался на них.

Кусай! — раздалось посреди головы неожиданно, как лай, и отвращение отбросило его назад на стену.

Поезд все стоял.

Он решил заглянуть в вагон еще раз, словно чтобы уже окончательно убедить себя в чем-то, он уже было двинулся, как поезд тронулся с места.


Что ты хотел там увидеть? — спросил он себя.

Поезд набирал ход.

Он продолжал смотреть перед собой; состав, размытый в полосу серого и сверкающе-желтого, проносился у самых его глаз; глаза сохли, но не моргали.


Когда желто-серый ветер исчез, хлопнув тишиной, глаза заслезились, но только со следующим поездом, которого не было уже не так долго, стало ясно, что это — слезы.


Тот, третий по счету, поезд надвигался намного быстрее и тормозил куда резче — хотя почему третий? второй! — и он впервые понял, что боится упасть на пути.


Он не мог шевельнуться, чтобы вытереть слезы, которые тянули за собой самый настоящий плач, с содроганиями, нутряной, — содрогания уже подступали; попытайся он их сдержать, и они легко сбросили бы его под поезд.

Когда состав замер, он едва смог постучать в вагон два или три раза. Вышло тем более слабо, что вагон оказался к нему не дверным окном, а рифленым боком, куда и сильно стучать было бы бесполезно — да и стоял этот поезд крайне мало.


Зато следующего ждать не пришлось — он явился почти сразу. Не простояв и секунды, он успел ухватиться за тонкий присвист того, что только что отошел, и — исчез.

За ним, едва намекнув остановку, прошел следующий, потом составы пошли один за другим так часто, что серо-желтое мелькало уже только на остановках и было невидимо на ходу; шиканье поездов мимо все больше погружалось в полости беззвучия между ними; от поначалу свистящего и лязгавшего потока осталось одно прерывистое, как в беспокойном сне, дыханье; только тут, да и то понемногу, до него стало доходить его положение.

2

Как он очутился здесь?

Он, патентовед, как всегда с большим запасом времени спешит на службу (похоже, что каким бы ни был этот запас, все равно он будет мал ему; это что-то хроническое, ведь ему давным-давно не требуется успевать к определенному часу, главное — чтобы не задерживались заявки). Что до самой службы, то она ему даже не скучна: этот бесконечный поток заявок на изобретения, в которых требуется разобраться, что очень утомительно, так как подавляющее число изобретателей почти начисто лишено способности подавать свои идеи в мало-мальски приемлемом виде, — затем с помощью принятых в их области слов и довольно узких шаблонов требуется придать этой кашеобразности так называемый конструктивный вид, после чего собственноручно, чтобы не зависеть от машинистки, перепечатать заявку и наконец зарегистрировать ее — в общем, там, на службе, нет даже секунды на скуку, которая наверняка внесла бы какое-никакое разнообразие — там нет ничего нового, необычного, но, как ни странно, поэтому-то он и спешит! Звучит довольно абсурдно только на слух, ведь благодаря тому, что там все течет как ничто, он не может не впадать в состояние, близкое к прострации (иначе он давно бы свихнулся!). Он как бы спит, держась на одной лишь руке, на правой, точь-в-точь, кстати говоря, как сейчас. Покуда рука втискивает чьи-то идеи в клети условленных фраз, он удерживается за нее, эту убитую, эту устойчивую, как корень, руку патентоведа, и откидывается на спинку стула…

Ежедневно, кроме одного выходного дня, поточность работы колышет его, вялого, как лист бумаги под водой, — бумажная лента, задетая за корягу в небыстрой реке, это похоже на фильм без его участи, непонятный, но тем более увлекательный.

Сейчас все в точности так же, но острее — ничего удивительного, хроническая болезнь в конце концов должна давать обострение!..

Что бы он не испытывал там, куда смотрит, и каким бы он там не выглядел, привязанный своей рукой к огромной равнодушной массе работы как патентовед и только патентовед, он на самом деле всегда абсолютно спокоен.

За бесцветной, чисто оформительской работой все так ясно, так мгновенно! Как только ни пытался он достичь подобного состояния вне службы!

Никакие слова, никакие образные понятия, в поисках которых он рыщет каждую свободную от службы минуту, не вызывают у него ничего подобного.

Быть может, вся его спешка, начинающаяся тут же за порогом бюро, — это какая-то хроническая ревность остальной его жизни? Ведь, собственно говоря, плоские служебные понятия называть понятиями, как и служебные слова — словами, никак нельзя. Это просто какие-то разнокалиберные колышки, лежащие в его голове, как в выдвижном ящике служебного стола, под которые в другом ящике заготовлены решетки с отверстиями. Как тут не быть ревности? Естественная реакция и, кстати, самая живая изо всех, что у него есть, но сейчас ему надо понимать не это.

Сейчас ясно, что он не служил, как положено, без остатка отдаваясь работе, и не жил, как ему бы хотелось, ведь он вечно всюду запаздывал. Нет, он всегда знал, чего хочет, и даже видел в точности, каким что должно быть по каждому из его желаний, и вот происходило так, что все и правда приходило таким, как он думал, но приходило с опозданием или тем, что он принимал за опоздание. Что это за болезнь? В чем ее причина как не в том, что его основное время съедает служба?

Ясно, что сейчас он задержался где-то между службой и всем остальным; все к тому шло.

Завис самым настоящим образом. Внеслужебный мир, где заранее все было известно и потому так беспокойно, вытеснил его… Впрочем, он ведь сам вышел. Непонятно только, почему чего-то подобного не случилось на выходные, в часы, которые считаются свободными, в один из его, пускай редких, выходов из дому?

С каждым понедельником он все раньше выходит на службу. Не в силах удержаться, как сегодня, то так, то этак удлиняя путь.

Дошло до того, что вот уже третий раз он едет на метро в обратную сторону, на конечную, потому что оттуда до нужной ему станции идет окольная ветка; там он пересаживается в пустой вагон и сразу занимает место у противоположной к выходу двери, стоит ко всем входящим спиной и сквозь свое отражение смотрит в окно.

Дело в том, что он с некоторых пор заметил, что так способен ухватить кое-что — не многое, зато почти без беспокойства, — время от времени он набрасывает это в блокнот, отрываясь, видит и слышит только черноту, свистящую перед его лицом, не замечает ни отражений, ни желтых фонарей, ни пассажиров за спиной — как тут, откройся перед ним неположенные двери даже на полном ходу, не выйти?

3

Патентовед, насколько мог, огляделся. То, во что упиралась его правая рука, было металлическим, вделанным в мрамор кольцом, зеленоватым, скорее всего из бронзы, величиной от колена до окончания бедра. Опираться было довольно-таки удобно, ноги пока еще не затекли, но использовать на этот случай обе руки ему не удастся, потому что сплетения за кольцом идут слишком тесно.


Кольцо — это цифра или буква?

Цифра. Их еще три: шесть, девять, один, в порядке убывания — хорошо еще, что его вытолкнуло у нуля, — подумал он и чуть ли не обрадовался.


До платформы не больше трех метров, но выглядит она как со всех тридцати.


Пелена то ли в голове, то ли в тоннеле; гирлянды ламп над платформой, каждая в дымке; два скрещенных луча на месте самой лампы, они вздрагивают и покачиваются как бы нехотя: туда-сюда.


Голова совсем горячая. На месте полувысохших слез — пленка озноба.

Как подмостки, думает патентовед о платформе. Эта мысль не возникает у него в голове, а тает в ней. Впрочем, для сцены платформа расположена чересчур низко, ниже, чем его уступ.


Утренний пик, плотная и вместе с тем призрачная масса — ничего особенного, но из-за дымки каждый кажется стертым сильнее обычного. Каждый обведен как бы контуром: контуры толкутся на серой бумаге, переминаются, слоятся над серым, серое колышется, вздрагивает…

Сама масса как масса — призрачная, но плотная; в ней ничего не меняется.


Вдруг патентовед начинает замечать сперва мелькание, как на любительском экране, потом — что-то похожее на лица — световые пятна без выражения, без глаз, какое-то мерцание на месте лица.

Хорошо еще, что они не видят меня, приходит на ум патентоведу.

И в самом деле, что они, даже увидев его, могли бы сделать? Помочь?

В этот момент патентовед почувствовал, что совсем пришел в себя: что такое, спрашивается, помочь? Что это такое в его положении?!

Он может представить себе: воздетые руки, протянутые к нему, или бесцельно размахивающие, руки, мужские пальцы дрожат в напряжении, женщины заламывают их и выставляют белые локти, отчаяние их так искренне потому, что они бессильны; совершенно очевидно, что им до него не достать…

Или: опущенные кисти, глаза?

Нет! Жадное, зоологическое любопытство, наставленные пальцы, крики, смех, дети бросают в него полупустые стаканчики мороженого — вот что придало бы ему куда больше сил!


Он чувствует: что-то огромное, как эта толпа, но темнее, от прикосновения разрастающееся; его требуется поместить в крохотное, как коробок, совсем темное. Коробок при попытке втиснуть в него хотя бы край, съеживается, но главное при этом, что он должен втискивать одно в другое не для того, чтобы покончить с этим, а чтобы всего-навсего продемонстрировать, как это делается.

Нелепо? Он тем не менее отлично уяснил себе: ему необходимо слегка отвернуть голову и не смотреть на то, что он показывает людям платформы, но все-таки держать этот процесс в поле зрения, на самом краю.

Процесс? О чем речь? У него все силы уходили на то, чтобы удерживать равновесие.

Темные пятна, разрастающиеся и компактные; лицо в ознобе, легкое, как капрон; выражение лица, напротив, жесткое и незыблемое — галлюциногенное, — он чувствует его обтянутым пленкой капрона, да, особенно на скулах: там тянет так туго, что он не в состоянии даже усмехнуться этакому обороту дел, как задержке сознания или чему-нибудь в таком роде. Он не представляет, как при всем этом можно контролировать что бы то ни было, кроме равновесия.

Но тут же, как по подсказке, патентовед чувствует: его тело может менять позы, сохраняя при этом баланс. Его выражение может витать вокруг собственной незыблемости.

Он видит: из черноты, насыщенной дрожащими яркими точками, вырастают шары. Они взбухают и лопаются, и непонятно, что лопается — яркость или чернота. Чернота становится прозрачной, в ней развертываются оранжевые плащи, как бы из огня, но он знает: это не пламя. На взмахе они исчезают, как за поворотом, и возникают уже повернувшимися. Это можно наблюдать бесконечно, хотя в самих поворотах и положениях ничего особенного нет. То, что разворачивается, разворачивается совершенно независимо — взгляд дремлет где-то рядом. Все очень просто, но он знает и то, что это не более чем игра сознания.

Он откидывает голову и, выронив из левой руки блокнот с карандашом (он совсем позабыл о них; они падают на пути), прижимает пальцами веки. Почти сразу же его руку инстинктивно отбрасывает — ничего не соображая, он хлопает глазами, чтобы унять резь, человек, бледное лицо, длинные волосы, при более внимательном рассмотрении оказавшиеся нежной рыжеватой травой, был прижат к его векам с другой стороны: он почти не может дышать, выгибает шею и таращит, как лошадь, глаза; по коричневой, в прожилках песка глине вьется эта, похожая на заржавелую паутину, поросль, сплошь покрывающая обрыв, в который этот человек вдавлен; сырость, под ногами мокрый плотный песок, плеск волн, накатывающих сзади, их спины кажутся маслянистыми, как у негров, хотя видеть их может только тот, вдавленный в обрыв, человек; о сетчатку уже начинает шуметь приток крови, краски мерцают — то блекнут, то воспаляются, — на бледность лица прижатого ложатся отсветы травы, во вспышках зеленоватой; глаза патентоведа опять начинают слезиться, в голове звенит…

Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…

Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.

Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.

Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, — сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.

В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.

Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.


Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…


Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, — он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения — тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…

Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального — во всяком случае, занимательно, — поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны — принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…

Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.

Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься, припоминая, и они тут же теряют резкость.


Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней — он совсем не помнит себя, — просто рука представляет его повсюду.

Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании — эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.

Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.

Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом — эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их — он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает — такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.

Он вдруг узнает салатовые листы с фиолетовыми кое-где строчками — ковш, роняя их один за другим, пронесся перед самым окном. Салатовая бумага и химический карандаш: да, да, он помнит: белая действует отпугивающе! Его блокноты! Он было рванулся к окну, как в углу шевельнулась куча угля: показалось? Он делает еще полшага: огромный пес, совершенно черный, вспыхивает глазами, как будто ветер вздувает угольки — едко, но тихо, — этого взгляда хватает, он бежит назад по вагонным проемам, вбегает в купейный, с ковриком, вагон, где сбавляет ход, невольно заглядывая в приоткрытые двери: мужчина, распахнув полы пальто, сидит на самом краю сиденья; натянув языком кожу на щеке, он состругивает опасной бритвой щетину — с короткого замаха, по одной — ш-ширк!.. ш-ширк!.. В следующем купе опять мужчина, очень крупный, в черном пальто, он стоит ко входу спиной; затем — опять это белое лицо, почти девичье, — никогда он еще так не предчувствовал, что узнает, но нет — он помнит только груди под тонкой тканью (она подняла руки перед зеркалом, как видно, пришпиливая сзади волосы — груди невесомо покачивают своими темно-рыжими куполами прямо перед его лицом, он опускает глаза на рисунок коврика в купе, помнит напоследок сухой шум ветра в окно…)

4

Патентовед дышал себе в воротник. Он очнулся от собственного дыхания — этот запах вмиг привел его в себя, — так могло пахнуть только от его отца!

Патентовед обернулся так резко, что чуть не слетел на пути.

Я здесь, — прозвучал у него в голове знакомый голос.

Отец?! Как он похож на Феллини в этих очках! Кстати, он их привез из Италии.

Очки блеснули, как бы кивая ему вниз — отец стоит на квадратной площадке без перил прямо над ним; от ее черного, в отблеске очков, края, протягивается такой же черный силуэт руки.

Может, это и есть Феллини собственной персоной? Однако, оказавшись на площадке патентовед видит, что это и в самом деле его отец. У него вовсе не восковое лицо. Очень приятно сообщить ему об этом. И отцу это тоже очень приятно.

Он уже не проводит столько времени под настольной лампой над своими рукописями? Снимает, как и мечтал, сам? Что?! Разве и он, его сын, тоже должен участвовать в этих съемках? Он никогда раньше не имел к миру образов никакого отношения. Наоборот, как патентовед он просто обязан отбрасывать всякую образность и иллюзии. Напрочь. В этой работе проходит вся его жизнь…

Как он может не понимать, что это совершенно необходимо?! Отец смотрит на него снисходительно: то, что с ним сейчас происходит, конечно же, требуется отобразить!

Снимать, кстати говоря, патентовед сможет и сам — отец, сунувший ему рукоять камеры и отступивший на самый край площадки, выглядит таким обыденным, убедительность прямо-таки бьет из каждой его черты, но это не помогает; обращаться с аппаратом патентовед, естественно, не умеет — даже кнопку спуска и ту клинит в его бестолковых пальцах.

— Картины видны, — забирая аппарат, говорит отец почти без снисхождения, — когда ориентиры соизмеримы.

— Вот, — он навел фокус и небрежно качнул объективом в сторону платформы, приглашая одновременно к видоискателю. Патентовед прильнул глазницей к его кожаному седлу: персонажи движутся по мраморному, облитому бликами, пространству, картины складываются и распадаются, полностью успевая осесть во впечатлении о них; патентовед слышит, как отец двигает какие-то детали объектива; от шелеста одежд героев поднимается легкий, кружащий голову воздушный поток, но странное дело: чем сильнее он проникается их реальностью, чем, к примеру, больше деталей, вплоть до всяких застежек, шнурков, молний и кнопок на одежде персонажей, бросается в глаза, чем богаче общее поле, чем тоньше оно приработано в том, когда, кому и куда идти и что делать, чем естественнее сочетаются все эти замысловатые связи, тем меньше это может касаться его, патентоведа.

Что все это значит?

Отец сдерживает улыбку:

— Видишь? Они там только смотрят, — говорит он. — Даже когда действуют, даже когда говорят — они смотрят и молчат. Они смотрят, и чувства, которые в жизни отстают от действий и слов или же опережают их — у них слиты. В этом тайна кино.

— Возьми хоть вот этого, — поманив кого-то, затертого персонажами куда более колоритными, добавил отец. — Он тебе скажет.


Издали этот человек показался патентоведу совершенно невзрачным: то ли узким, то ли приплюснутым. Он не подходил — придвигался, отвернув, будто в узде, шею. Кожа серо-желтая, как старая фотобумага, лоб далеко облысел, лицо, длинное само по себе, из-за лба кажется удлиненным уже до безволия, на темени качается белесый пух, глаза этот человек безвольно прячет. Весь его вид говорит о какой-то существенной недоделке.

Невзрачный останавливается метрах в пяти, явно не желая подойти ближе. Запрокинув свою, отвернутую уже до отказа, голову, он поднимает наконец глаза. Взгляд шаткий, но жесткий, как при болезни Паркинсона, и такой же дико-осмысленный.

Взмахом руки отец опускает площадку и как ни в чем не бывало подходит к нему, уже дрожащему, и тот сразу скрывается за его массивной фигурой.

— Обычное дело, — говорит отец, поглаживая человека по спине.

— Т.? — у патентоведа ни с того, ни с сего вырвалось имя единственного героя его вагонных записок. Но он тут же одернул себя: что? взбредет же на ум!?

— Обычное дело, — продолжает отец, — но тебе этого уже можно не опасаться, — говорит он непонятно кому.

Он, патентовед, недоумевает? С чего бы это вдруг? — отец делает паузу.

— Впрочем, это бывает, — говорит он со вздохом. — Ты отлично знаешь то, что тебе требуется показать — от этого все и идет. Его надо воспроизвести только так и не иначе, а оно или вырывается из рук (на этих словах отец запнулся: он едва успел схватить рванувшегося вдруг в сторону Т. за край пиджака — в том, что это не кто иной, как Т., сомнений быть не могло; его растерянное лицо выражало уже особую, вынужденную силу; с огромной решительностью освободился он от руки отца и встал прямо перед патентоведом), или вдруг изменяется до неузнаваемости, — закончил отец и отступил в сторону.

Поглядывая то на одного, то на другого, он проговорил:

— Слишком большая привязанность. Все ищешь, ищешь свое «я», не отступаешь от заданного, по следам, буквально шаг за шагом преследуешь какой-то образ, чтобы он не дай Бог не распался и — вот…

— И кто он, этот я?! — крикнул патентовед своему отцу.

Молчание.

— Кто этот я?! — крикнул он Т.

— Кто он?!! — закричал он прямо в лица обоим.

— Он — патентовед, — сказал Т., почти не разжав губ. — Патентовед и только патентовед, — повторил он безжалостно.

Отец лишь вздохнул, извлек из нагрудного кармана сигару и с незажженной сигарой во рту отвернулся к остальной платформе.

Все это было так откровенно, он не удосужился хотя бы для виду прикурить, патентовед чувствует себя совершенно сломленным.

— Патентовед, — говорит он.

И повторяет:

— Патентовед.

Па-тен-то-вед!!! — кричит он во всю мочь.


Т. вкладывает свой взгляд в него, как в ножны, и — удаляется.

— Они не могут быть ни с кем, ни с чем, — произносит его отец, все еще отвернувшись. Он сутулится, чем опять напоминает патентоведу грузного, нахохлившегося Феллини — таким он ему запомнился по одному телеинтервью. — По сути, — говорит отец и медленно поворачивается, — они могут только одно: уходя, освободить мгновение, в котором побывали.


Тут его отец подходит и наклоняется к нему — патентовед сидит на корточках, закрыв голову руками.

— И тут ничего не поделаешь, — шепчет отец. — Окружи его красками, напои его тенями, прояви его как угодно, но будь готов к тому, что чем яснее у тебя это выйдет, тем будет очевидней, что все это — иллюзия. Он не там. Он — здесь!

Голос его входит прямо в ухо, хотя патентовед прячет, прячет голову под мышку.

5

Поезд отошел и люди на платформе сдвинулись к этому месту перед стеной: человек вцепившийся в бронзовые цифры на ней (1960, год сдачи этой станции в эксплуатацию), поначалу показался им живым — глаза открыты, волосы надо лбом, редкие и седоватые, шевелит сквозным дыханием тоннеля, — они сперва кричали ему, чтобы он не двигался, за дежурным по станции уже послали и сейчас его снимут.

Что ж, за общим желанием помочь большинству действительно трудно было заметить, что этот человек на стене и без того слишком уж неподвижен.

Когда его снимали — а для этого удалось пропустить, благодаря распорядительности дежурного по станции, всего лишь несколько поездов, чтобы затем без посторонней помощи, только дежурный да надзиратель, очистив предварительно вагон, буквально отодрать оцепеневшее тело, — так вот: когда они снимали его, то дивились толпе, не усомнившейся, а вообще, жив ли он?..


Некоторые, впрочем, были испуганы по-настоящему. Они видели, в каком отчаянии повернута в сторону ушедшего поезда его голова, как раздвинуты глаза: один глаз как бы пытается удержать поезд, уже входящий в тоннель, другой изо всех сил помогает ему, упираясь о платформу. Не страх, а напряжение, страшнейшее усилие, раздвоившее и раздвинувшее так эти глаза, ужасали.

Было совершенно ясно: в момент, когда они разошлись, каждый в своем усилии, до предела, и наступила смерть.

Почему и как те двери открылись?

Может быть, он сам же их и открыл?

За отсутствием свидетелей, невзирая на расклеенные еще в тот же день во всех вагонах метро объявления с просьбой всем, видевшим это, позвонить по такому-то телефону, это так и осталось невыясненным.

Сам этот вагон и эти двери найти не составило никакого труда: у них остался стоять портфель пострадавшего. Двери, как показала проверка, были в полной исправности.

В портфеле, кроме нескольких, оформленных на какие-то технические изобретения, отнюдь не секретных, заявок, аккуратно уложенных в папку — их, к счастью, никому переделывать не пришлось; вообще, в патентном бюро составилось мнение, что как бы там ни было, этот патентовед свою работу знал, как никто другой, — кроме этой папки да нескольких скомканных листов салатовой бумаги, исчерканных химическим карандашом, в портфеле ничего не было. Разобрать этот, исчерканный вконец текст, как видно, какого-то личного, очень трудного письма, было, в общем, не так уж и сложно, только это мало что дало: речь там шла о каком-то Т., которого в круге знакомых пострадавшего обнаружено не было, о каких-то невнятных, кружащих в его голове мыслях, перелицовывавшихся и так и сяк и каждый раз все более смутных.

У самого пострадавшего ничего обнаружено не было. На путях был подобран блокнот с такими же салатовыми листами, самодельный, да надломленный карандаш — в блокноте было набросано что-то и вовсе непонятное, оборванное и с середины: «…на сегодня, пятницу, очень явленно во всем, что, кроме постоянного его присутствия, даже запаха, не связано с отцом…» Будь это даже расшифровано, вряд ли оно что-либо разъяснило бы, ведь его отец, единственный из близких, кто у пострадавшего оставался, умер чуть больше года назад, впрочем, в довольно почтенном, сравнительно с его сыном, возрасте.

Перевод К. Лактионова

Орифламма[*]

— Раз уж ты не заявил о его смерти, то почему не попытался хотя бы избавиться от трупа? — не унималась Мадлен. — Ведь раньше это было сделать гораздо проще.

Почему?! Я так ленив, так инертен, неорганизован и к тому же так устал, что ни на что не способен. Неспособен действовать. Я всегда забываю, куда засунул свои вещи, и бездарно трачу уйму времени на их поиски: роюсь в ящиках, залажу под кровати, переворачиваю верх дном все, что хранится в чуланах, двери которых имеют обыкновение захлопываться, превращая меня в узника, и при этом отчаянно нервничаю и чертыхаюсь. Я никогда не заканчиваю того, что начинаю, все мои планы остаются невыполненными, а инициатива затухает на полпути. У меня нет достойной цели — так о какой же силе воли может идти речь?! Если бы не приданое моей жены, ее скромные доходы…

— Десять лет прошло! В доме уже появился запах. Соседи встревожены, спрашивают, что это может быть. Рано или поздно все откроется. Можно ли быть таким легкомысленным! Теперь придется поставить в известность полицию. Представляю, какой шум поднимется!.. Как мы докажем, что он уже десять лет как мертв? Десять лет — это срок давности. Если бы ты своевременно заявил о его смерти, не пришлось бы теперь прятаться от соседей, с ума сходить. Нам бы уже ничто не грозило. Мы могли бы, как все, приглашать гостей!..


«Послушай, Мадлен, как раз тогда бы нас и арестовали! Бросили за решетку или отправили на виселицу. И никакой срок давности нас не защитил бы. Он ведь не истек тогда еще, этот срок». Всего этого я не стал произносить вслух. Разве женщина способна логически мыслить? Я просто старался ее не слушать.


Но Мадлен не умолкала.

— Из-за него у нас все кувырком. Ничего не удается, ничего не клеится! — негодовала она. — Вдобавок мы не можем пользоваться своей спальней, где провели медовый месяц, самой красивой комнатой в нашей квартире!

— Это всего лишь твои домыслы, — попробовал я возразить и, уже в который раз сделав вид, что иду в туалет, вышел в коридор, повернул налево и заглянул в комнату, которую занимал труп.

Глупо было надеяться, что он вдруг возьмет да и исчезнет ни с того, ни с сего. Да, он был там. И стал еще больше. Скоро перестанет помещаться на диване, потребуется второй… Борода достигает колен. Мадлен, правда, стрижет ему ногти.

Ну вот, я слышу ее шаги. Мне никогда не удается побыть с покойником наедине. И хоть я прибегаю ко всевозможным уловкам, она все равно ухитряется поймать меня на горячем. Постоянно за мной шпионит, выслеживает меня, наступает на пятки, дышит в затылок.

Несчастье, которое на нас свалилось, лишило меня сна. Ее же бессонница не мучит. Мадлен спит как младенец. Как будто ничего особенного в нашем доме не происходит.

Сколько раз я пытался воспользоваться ночной темнотой, когда Мадлен спала: медленно и осторожно, чтобы не заскрипели пружины, сползаю с кровати, не дыша крадусь к двери, но как только берусь за ручку, как на тумбочке зажигается лампа. «Ты куда — к нему? — вопрошает она, а сама уже спускает ноги с постели. — Подожди, я с тобой».

Бывает и так: я, в уверенности, что она занята на кухне, тороплюсь в комнату покойника, отчаянно надеясь хоть несколько секунд побыть с ним без свидетелей. Вхожу — а она уже там, сидит рядом с покойником, положив руку ему на плечо, поджидает меня.

Так что я вовсе не удивился, увидев, что Мадлен следует за мной и, как всегда, готова обрушить на меня свои обвинения. Я обратил ее внимание на то, как сверкают в темноте глаза мертвеца, но это, такое необычное, зрелище оставило ее равнодушной.

— Конечно, ты же за десять лет не удосужился закрыть ему глаза!

Я уныло согласился.

— Твоя безынициативность убивает меня. Времени-то было предостаточно. Но ты предпочитаешь целыми днями слоняться, ничего не делая.

— Не могу же я заботиться обо всем!

— Ты вообще ни о чем не заботишься. А думать — так и вовсе неспособен.

— Ладно, я уже это усвоил: ты постоянно мне об этом твердишь.

— Почему же ты тогда ничего не предпринимаешь?

— А почему ты сама этого не сделала? Почему не опустила ему веки?

— Да у меня все время уходит на то, чтобы заниматься тобой — бегать за тобой, продолжать и заканчивать то, что ты и не думаешь доделывать, а ведь я к тому же должна наводить всюду порядок. Все хозяйство на мне — я и стираю, и на кухне вожусь, натираю полы, мою посуду, меняю вам обоим белье, вытираю пыль — служанки-то у нас нет, пишу стихи, чтоб иметь хоть какой-то заработок. А в довершение всего — пою у открытого окна, чтобы соседи ничего не заподозрили, чтобы не догадались, что у нас что-то нечисто…

— Ну ладно, ладно, — сдался я и хотел было выйти из комнаты.

— Ты куда? — раздался окрик Мадлен. — Ты опять не закрыл ему глаза!

Я возвратился, подошел к мертвецу. Как же он постарел! Мертвые стареют быстрее, чем живые. Разве можно узнать в нем красивого молодого парня, который тем злополучным вечером, десять лет назад, пришел к нам в гости — и с первого взгляда влюбился в мою жену, а когда я на несколько минут вышел, ухитрился овладеть ею?

— Если бы ты тогда сразу же пошел в полицию и признался, что убил его, рассказал все как есть — что сделал это, потому что лишился рассудка от ревности, то не было бы даже следствия. Все очевидно — преступление совершено на почве страсти. Ты бы подписал маленькое заявление, его бы засунули в папку, тебя отпустили, дело закрыли — все уже было бы в глубоком прошлом. Но нет — ты каждый раз твердил: «Завтра, завтра!» Вот уже десять лет — завтра! Из-за тебя мы влипли в эту историю. Только ты во всем виноват!

— Завтра я пойду, — пробормотал я, но она от меня не отставала.

— Никуда ты не пойдешь, будто я тебя не знаю! Да и поздно теперь уже. Кто, спустя десять лет, поверит, что это не было предумышленным убийством? Что ты совершил его в состоянии аффекта, ослепленный гневом? Не представляю себе, как выпутаться из этой истории, если мы на что-то и решимся… Он так изменился, так постарел, может, сказать, что это твой отец и ты убил его только вчера. Впрочем, наверное, это не лучшая идея.

— Все равно нам никто не поверит, — безнадежно пробормотал я.

Я обладаю способностью смотреть на вещи здраво. Пусть я безвольный человек, но ума у меня не отнимешь. И полное отсутствие логики у Мадлен, ее нелепые рассуждения меня невыносимо раздражают.

— Постараемся что-нибудь придумать, — я опять сделал попытку удалиться.

— Ты когда-нибудь прислушиваешься к тому, что тебе говорят?! — взвизгнула Мадлен. — Закрой же ему глаза наконец!

Прошло две недели. Покойник, пугая нас, рос и старел угрожающими темпами, пугая нас до полусмерти. Процесс протекал в геометрической прогрессии. По-видимому, это была какая-то неизлечимая болезнь. Только где он мог ею заразиться?


Нам пришлось стащить покойника на пол, на диване он уже не помещался. Зато диван вновь оказался в нашем распоряжении, и мы перетащили его в столовую. Впервые за десять лет я смог прилечь после завтрака — и заснул, но тут же был разбужен криками Мадлен.

— Ты что, оглох? Совсем обленился, с утра до вечера дрыхнешь…

— Но я ведь не сплю ночью!

— …как будто в доме ничего не происходит. Прислушайся же!

Из комнаты, где находился покойник, слышался треск. Как будто с потолка отлетала штукатурка. Скрипели распираемые изнутри стены. Пол тоже скрипел и раскачивался, как корабельная палуба, причем во всей квартире. Разбилось окно, стекло разлетелось на мелкие кусочки. К счастью, это окно выходило во внутренний двор.

— Соседи! — простонала Мадлен.

— Пошли посмотрим!

Но мы не успели сделать и двух шагов, как дверь комнаты покойника, не выстояв, сорвалась с петель и с грохотом упала. Показалась огромная голова мертвеца, запрокинутая к потолку.

— У него открыты глаза! — прошептала Мадлен.

И в самом деле, глаза трупа, ставшие громадными и круглыми, как фары, были открыты, заливая коридор холодным белым светом.

— Хорошо, что дверь уже не мешает, — сказал я, чтобы успокоить Мадлен. — Теперь ему хватит места, коридор длинный.

— Оптимист нашелся! Смотри!

Меня охватила тревога. Покойник удлинялся на глазах. Я взял мелок и провел черту в нескольких сантиметрах от его головы. Очень быстро голова добралась до этой черты, пересекла ее и стала двигаться дальше.

— Надо что-то предпринять, — не выдержал я. — Медлить больше нельзя.

— Наконец-то ты проснулся, несчастный, — прокомментировала Мадлен. — Давным-давно уже надо было что-то предпринять.

— Может, еще не поздно!

До меня дошло, что я был не прав. Трясясь от нервной дрожи, я попытался попросить у Мадлен прощения.

— Идиот! — сказала в ответ Мадлен. Это она меня так подбодрила.


Пока не наступила темнота, действовать я не мог. Стоял июнь, нужно было подождать еще несколько часов. Я мог бы еще поспать или просто отдохнуть, помечтав о чем-нибудь, однако Мадлен была возбуждена сверх всякой меры. Она все время читала мне нравоучения, бесконечно повторяя «я же говорила!», не давала мне ни минуты покоя.

Тем временем голова мертвеца приближалась, она уже достигла холла, вскоре пришлось открыть дверь и в столовую. Когда на небе зажглись первые звезды, голова была уже на пороге. А на улице все еще был народ. Подошло время ужина, но аппетита абсолютно не было. Хотелось лишь пить, однако добраться до кухни, чтобы взять стакан, можно было только перешагнув через труп. Это было свыше наших сил.

Мы не стали включать свет: комнату освещали глаза покойника.

Мадлен велела мне закрыть ставни.

— Теперь все у нас пойдет кувырком, — горько сказала она, указывая на голову покойника. А она уже сдвинула ковер, добравшись до его края. Я приподнял голову, чтобы ковер не замялся.

Я тоже был очень подавлен. Столько лет все это длилось… А сегодня мне было особенно муторно, потому что я вынужден был действовать. Я чувствовал, как по моей спине стекают струйки пота, и меня передергивало.

— Это ужасно! — воскликнула Мадлен с искаженным лицом. — Только с нами такое могло произойти!

Я с жалостью посмотрел на нее, она была очень бледна. Я приблизился к ней и ласково сказал:

— Если бы мы с тобой любили друг друга, нам все было бы нипочем. Умоляю тебя, давай любить друг друга. Я уверен, что любовь поможет нам все преодолеть, она изменит нашу жизнь. Ты меня слышишь?

Я хотел ее поцеловать, но она оттолкнула меня. Губы ее были плотно сжаты, взгляд суров. А меня понесло:

— Ведь было время, когда каждый восход солнца означал для нас новую победу, помнишь? Весь мир принадлежал нам. Вселенная была прозрачным покровом, сквозь который сиял свет нескольких солнц. Этот свет дарил нам ласковое тепло. Светлый, легкий мир изумлял и радовал нас, слагая гимны молодости и любви. Все было в наших силах, стоило только очень сильно пожелать…

— Глупости! — отрезала Мадлен. — Ни любовь, ни ненависть не помогут нам избавиться от мертвеца. Чувства здесь ни при чем.

У меня опустились руки.

— Я избавлю тебя от него, — пробормотал я и, поплетшись в свой угол, съежился в кресле. Мадлен же с мрачным видом взялась за шитье.

Голова мертвеца была уже на расстоянии полуметра от противоположной стены. Он постарел еще больше. «А мы ведь привыкли к нему», вдруг понял я, настолько привыкли, что мне по-настоящему жаль расставаться с ним. Если бы он лежал спокойно, то мог бы оставаться у нас как угодно долго. Ведь он стал частью нашего дома, нашей семьи, он состарился рядом с нами. Это что-то да значит! Человек ко всему привыкает — такова его натура… Я подумал о том, как опустеет дом, когда его не станет… А сколько воспоминаний с ним связано! Он был свидетелем всей нашей жизни. Далеко не безоблачной, естественно, и главным образом как раз из-за него. Но ведь жизнь и не может состоять только из веселья! Я уже почти не помнил, что именно я его убил, можно сказать, казнил в припадке гнева, благородного негодования… Мы давно уже безмолвно простили друг друга, ведь мы оба были виноваты. Но забыл ли он?

Голос Мадлен вторгся в мои мысли:

— Он уже упирается лбом в стену. Надо действовать.

Я встал. Распахнул ставни, выглянул в окно. Как прекрасна была эта летняя ночь! Два часа после полуночи. На улице — ни души. Не светится ни одно окно. В черном небе — круглая ослепительная луна, Млечный путь. Бесчисленные туманности, небесные дороги, струящееся серебро, мерцающий свет на бархате ночи… И белые цветы, россыпи и букеты, целые сады цветов, призрачные леса, прерии… И бесконечное пространство…

— О чем ты думаешь? — как всегда, вмешалась Мадлен. — Нас могут заметить, этого нельзя допустить. Я буду наблюдать за улицей.

Она вылезла в окно. Добежала до угла, осмотрелась по сторонам и подала мне знак: «давай!»

В трехстах метрах была река. Наш дом отделяли от нее две улицы и небольшая площадь, там можно было встретить американских солдат, которые посещали расположенные на площади бар и бордель. Хозяином этих заведений был владелец нашего дома. Хоть бы не натолкнуться в темноте на одну из лодок, вытащенных на берег. Значит, надо сделать крюк, а это осложнит мою задачу. Но другого выхода не было, приходилось рисковать.

Я взял покойника за волосы, приподнял, сильно напрягшись. Положил его голову на подоконник, а сам спрыгнул на тротуар. Затем стал вытаскивать труп, стараясь не задеть горшки с цветами. Было такое чувство, что я тащу за собой всю нашу квартиру: спальню, коридор, столовую, весь дом, потом — что вытягиваю все свои внутренности — сердце, легкие, клубок запутанных чувств, нереализованные планы, неосуществленные желания, тлетворные мысли, тусклые, разлагающиеся образы, растленную идеологию и развращенную мораль, искаженные ассоциации, отравленные газы, которые высасывали мои органы, как растения-паразиты. Я испытывал невыносимые страдания, был в изнеможении, исходил кровью и слезами… Я не выдерживал, но надо было терпеть, а как это тяжело! И еще этот страх: вдруг кто-то заметит. Я вытащил из окна его голову, длиннющую бороду, шею и туловище, сам я уже находился у ворот соседнего дома, а его ноги — все еще в коридоре. Ко мне подошла дрожащая от страха Мадлен. Я собрал все свои силы — и рванул, с огромным трудом сдерживая рвущийся из горла крик боли. Затем продолжал медленно пятиться. Мадлен сообщала, что улица пустынна и все окна темные. В конце концов я преодолел улицу, повернул за угол, стал двигаться дальше. Тело наконец полностью вылезло из окна. Мы находились прямо в центре хорошо освещенной площади. Вдали послышался шум грузовика, собачий вой.

— Оставь его, — не выдержала Мадлен, — вернемся домой!

— Возвращайся, если хочешь. Я справлюсь.

Я остался один. Покойник стал неправдоподобно легким. Несмотря на свой рост, он сильно исхудал, ведь все эти годы он ничего не ел. Я повернулся, потом начал крутиться на месте, оборачивая мертвеца вокруг себя, как ленту. Я подумал, что так мне будет легче донести его до реки. Однако, когда его голова коснулась моего тела, он вдруг издал долгий, пронзительный свист. Со всех сторон откликнулись полицейские свистки. Залаяли собаки. Вспыхнул свет в близлежащих домах, люди прильнули к окнам, из бара вывалились американские солдаты с девицами.

Из-за угла появились двое полицейских. Они бежали к нам, были уже совсем близко. «Все кончено», — подумал я.

И вдруг борода мертвеца разметалась, превратившись в парашют, и мы стали взлетать. Один из полицейских подпрыгнул, но было уже поздно — ему удалось ухватить меня лишь за один башмак. Я же сбросил другой. Американские солдаты восторженно щелкали фотоаппаратами. Набирая скорость, мы взмывали вверх, а полицейские грозили мне кулаками. Люди в окнах зааплодировали. Только Мадлен, тоже смотревшая в окно, крикнула с презрением: «Ты не умеешь быть серьезным! Хоть ты и взлетел, но в моих глазах ты не возвысился!»

Американцы вопили, приветствуя и поддерживая меня, — они думали, что я устанавливаю новый спортивный рекорд. Я сбросил одежду, швырнул вниз сигареты — пусть полицейские их поделят. Передо мной расстилались млечные пути. И я гигантской орифламмой стремительно преодолевал их…

Перевод С. Матвиенко

Фотография полковника

Это было в самом деле прекрасное место. Белоснежные дома окружали цветущие саду. Широкие улицы украшали тенистые деревья. У ворот поджидали новые, сверкающие машины. Безоблачное небо излучало чистый голубой свет. Я снял плащ, перекинул его через руку.

— Здесь всегда хорошая погода, иначе не бывает, — заметил городской архитектор, который сопровождал меня. — Поэтому участки очень дорогие. Виллы построены из самых лучших материалов. Здесь живут богатые, веселые, здоровые, во всех отношениях приятные люди.

— Действительно, — подтвердил я. — Тут и листья, я смотрю, уже распустились, при этом их легкая тень не затемняет фасады зданий, а в других районах города небо затянуто серыми тучами, будто седыми прядями, ветер вздымает слежавшийся снег. Сегодня утром я проснулся, дрожа от холода. А сейчас — как будто перенесся за тысячу километров, на юг, в самый разгар весны. Если летишь на самолете, то словно попадаешь в другой мир. Однако, чтобы оказаться, например, на Лазурном берегу, нужно сначала добраться до аэропорта, а потом более двух часов провести в воздухе. Сюда же я приехал на трамвае. Путешествие имело место на месте, простите мне этот невольный каламбур, — я устало улыбнулся. — Чем это объясняется? Может быть, этот район как-то особенно защищен от непогоды? Но ведь вокруг нет холмов. Да холмы и не спасают от дождей, это известно. А может, дело в каких-то теплых воздушных потоках? Но об этом знали бы. А так — и ветра нет, а воздух свежий. Удивительно.

— Просто это оазис, — ответил мой спутник. — Небольшой островок, какие нередко встречаются в пустынях, когда среди раскаленных песков вдруг возникает дышащий прохладой, яркий от роз, окруженный водоемами призрачный город.

— Вы говорите о миражах, — блеснул я эрудицией.

Мы гуляли по парку, в центре которого был небольшой пруд, мимо особняков, садов, цветов, и прошли так около двух километров. Вокруг царили спокойствие — и оглушительная тишина, которая сначала казалась умиротворяющей, но теперь начинала тревожить.

— Почему так пустынно на улицах? Кроме нас, совсем нет других прохожих. Время обеденное, все должны собраться по домам. Почему же не слышно звяканья посуды, звона бокалов, смеха, разговоров? Почему закрыты все окна?

Мы как раз проходили мимо двух строительных площадок. Среди зеленых деревьев белели недостроенные здания.

— Как жаль, что я так мало зарабатываю, сказал я, — если бы у меня были деньги, я купил бы здесь участок. Вот и дом уже почти готов. Уехал бы из грязного пригорода с его бедными обитателями, холодными, пыльными, пропахшими фабричными дымами улицами. А здесь такой чудесный, сладкий воздух.

Я с наслаждением вдохнул полной грудью.

Мой спутник помрачнел.

— Полиция заморозила строительство. Ведь квартиры все равно никто не покупает. Здешние жители давно собрали бы свои вещички и покинули этот квартал, если б имели, где жить. А может быть, теперь это для них дело чести — остаться. И они остались, забившись в свои роскошные квартиры. Выходят лишь в случае крайней необходимости, группами по десять-пятнадцать человек. И все равно это небезопасно.

— Вы это серьезно? Или просто разыгрываете меня? Хотите напугать? Зачем вы омрачаете такой замечательный день?

— Мне вовсе не до шуток, уверяю вас.

У меня сжалось сердце. Вокруг будто все померкло. Этот чудесный пейзаж, в котором я растворился, которым упивался, который уже успел стать частью меня, вдруг отстранился, отделился от меня, превратился в мертвый образ, заключенный в раму. Я почувствовал себя безнадежно одиноким, окруженным бездушной пустотой.

— Ради Бога, что все это значит? Еще несколько минут назад все было так прекрасно! Я надеялся провести приятный день, чувствовал себя таким счастливым…

Мы опять подошли к пруду.

— Дело в том, — объяснил архитектор, — что здесь, именно здесь, каждый день обнаруживают двух-трех утопленников.

— Утопленников?!

— Вот, вы можете сами в этом убедиться.

Подойдя к краю пруда, я и в самом деле увидел, что в воде покачиваются распухший труп офицера в форме инженерных войск и тело мальчика пяти-шести лет, его рука намертво сжимала палочку для серсо.

— Вон там еще один, — архитектор вытянул руку. — Сегодня их трое.

То, что я сначала принял за водоросли, было рыжими волосами, расстилающимися на поверхности воды.

— Какой ужас! Это женщина?

Архитектор пожал плечами.

— Наверное. Один — мужчина, второй — ребенок…

— И очевидно, мать этого ребенка. Несчастные! Кто это мог сделать?

— Все тот же неуловимый убийца.

— Значит, и нам угрожает опасность! Уйдем отсюда! — воскликнул я.

— Пока вы со мной, вы в безопасности. Я муниципальный служащий. Убийца не нападает на представителей власти. Вот если я выйду на пенсию, но пока…

— Давайте уйдем! — взмолился я.

Мы поспешили отойти от пруда. Скорее покинуть этот квартал! «Богатство не гарантирует счастья», — подумал я, и меня охватила отчаянная тоска и безысходность. Зачем жить, если таков конец?

— Возможно, его арестуют до вашего выхода на пенсию? — спросил я.

— Это совсем не просто. Мы делаем все возможное, поверьте мне, — ответил он хмуро. И добавил: — Не сюда. Так вы будете кружить и все время возвращаться на это место.

— Прошу вас, выведите меня отсюда. А ведь так замечательно начинался день! Теперь эта ужасная картина все время будет стоять у меня перед глазами!

— Не надо было вам показывать этих утопленников…

— Нет, я предпочитаю знать, лучше все знать…

Через несколько минут мы уже были за границами квартала, на окружном бульваре. На остановке в ожидании трамвая толпился народ. Небо было беспросветно серым, тяжелым. Я сразу же закоченел, поэтому надел плащ, укутал шею шарфом. Шел дождь со снегом, образовывая на тротуаре грязные лужи.

— Вы не торопитесь? — спросил меня архитектор (я только что узнал от него, что он является также комиссаром полиции), — может, пропустим по стаканчику?

Он, в отличие от меня, опять повеселел.

— Здесь рядом, в двух шагах от кладбища, есть бистро, там, кстати, и венки продают.

— Нет, у меня решительно нет настроения…

— Да не расстраивайтесь вы так. Жизнь будет немила, если принимать близко к сердцу все несчастья, которые преследуют человечество. Ведь постоянно где-то кого-то убивают, в том числе детей, кто-то погибает, старики умирают от голода, полно вдов, сирот, несчастных…

— Все это так, господин комиссар, но когда это происходит на твоих глазах, очень трудно сохранять спокойствие.

Мой спутник хлопнул меня по плечу:

— Вы слишком чувствительны, мой друг!

Мы вошли в бистро.

— Сейчас мы поднимем вам настроение. Два пива! — заказал комиссар.

Мы выбрали место возле окна. К нам подошел толстый бармен в жилетке, закатанные рукава рубашки открывали волосатые руки.

— Для вас у меня найдется особенное пиво! — сказал он.

— Постойте, угощаю я, — остановил меня комиссар, увидев, что я полез в карман за деньгами.

Я же никак не мог прийти в себя.

— Хотя бы иметь описание его внешности!

— Оно у нас есть. Во всяком случае, мы знаем, как он выглядит. Его портреты расклеены всюду.

— Откуда они у вас?

— Обнаружили у утопленников. Кроме того, некоторые его жертвы, находясь в предсмертной агонии, сумели нам кое-что сообщить. Мы знаем, как он действует. Все обитатели квартала, между прочим, это знают.

— Тогда почему появляются все новые жертвы?

— В самом деле, каждый вечер на его удочку попадаются два-три человека. И нам никак не удается его схватить.

— Непонятно.

Между тем похоже было, что архитектора все это немало забавляет.

— Убийца поджидает своих жертв на остановке трамвая, — начал рассказывать он. — Изображая нищего, он подходит к выходящим из трамвая пассажирам и просит милостыню, изо всех сил стараясь их разжалобить. Будто бы он только что вышел из больницы, никак не может найти работу, одинок, не имеет крыши над головой. Попадется ему жалостливый человек — и он уже мертвой хваткой вцепляется в него. Умоляет что-нибудь у него купить — искусственные цветы, ножницы, какие-то неприличные картинки. Человек отказывается, говорит, что спешит, но убийца не отстает. Так они доходят до пруда. И здесь он исполняет свой коронный номер — являет фотографию полковника. Почему-то это всегда срабатывает. Жертва склоняется, чтобы рассмотреть фотографию — ведь уже начинает темнеть, — в этот момент убийца и наносит свой удар: толкает несчастного в пруд.

— Невероятно. Все всё знают — и все равно попадаются.

— Да, ловушка весьма хитроумная и искусная.

Я невольно бросил взгляд на остановку. Из подъехавшего трамвая выходили люди, но никого подозрительного поблизости не было. Комиссару нетрудно было угадать, о чем я думаю.

— Он не появится — он знает, что мы здесь.

— А почему не установить пост? Здесь же может дежурить переодетый полицейский.

— Это невозможно. У наших людей и так по горло работы. Кроме того, они тоже не могут устоять перед фотографией полковника — мы ведь пробовали, и уже пять человек утонули. Ох, если б мы знали, где его искать!

Я распрощался с архитектором-комиссаром, поблагодарив его за то, что он сопровождал меня и рассказал об этих ужасных преступлениях. Жаль только, что эта информация не попадет на страницы газет: я не имею никакого отношения к журналистике и никогда не выдавал себя за репортера.

То, что я услышал, наполнило меня глубокой, безысходной тоской и отчаянием.

Дома, в мрачной и темной (днем отключают электричество) гостиной с нависающими потолками, где царит вечная осень, меня ждал Эдуар. Худой, изможденный, весь в черном, с мертвенно-бледным несчастным лицом и лихорадочно блестящими глазами, он сидел возле окна. Как видно, лихорадка все еще мучила его. Заметив, что я не в себе, он спросил о причине. Я начал рассказывать, но Эдуар прервал меня: весь город об этом знает, сказал он слабым, дрожащим голосом. Как могло случиться, что я об этом ничего не слышал? — удивился он. Давно известны все подробности, а люди даже, можно сказать, свыклись с этими реалиями, хотя, естественно, и возмущаются.

Я, в свою очередь, был удивлен тем, что мой рассказ не произвел на него должного впечатления. Впрочем, я, скорее всего, несправедлив к Эдуару: ведь его снедает болезнь, туберкулез. Да и разве можно разобраться в чужой душе?

— Давайте немного пройдемся, — предложил Эдуар. — Я уже целый час жду вас, а здесь так холодно. На улице, должно быть, теплее.

Я чувствовал себя опустошенным, разбитым и охотнее всего отправился бы в кровать, но все же согласился прогуляться с ним.

Он поднялся, надел черную фетровую шляпу, серый плащ, взял в руки свой тяжелый портфель и тут же его выронил. Из портфеля выпали фотографии — фотографии полковника — с усами, приятным, располагающим лицом, в парадной форме. Когда мы водрузили портфель на стол, оказалось, что в нем еще множество таких снимков.


— Ведь это именно те злополучные фотографии! — воскликнул я. — Откуда они у вас? И почему вы мне об этом ничего не сказали?

— Я очень редко открываю свой портфель, — пробормотал он.

— Но вы же всегда его с собой носите!

— Однако это не значит, что я должен все время в нем рыться.

— Так давайте сейчас посмотрим, что еще там лежит.

Он засунул в портфель свою болезненно-белую руку с искривленными суставами — и вытащил множество вещей: искусственные цветы, неприличные картинки, конфеты, детские часы и копилки, пеналы, булавки, какие-то коробочки и сигареты. Весь стол оказался завален. И как только все это умещалось в портфеле?

— Мои здесь только сигареты, — сказал Эдуар.

— Но это же вещи убийцы! — вскричал я. — У вас в портфеле!

— Я ничего об этом не знал.

— Выкладывайте все! — потребовал я.

Он стал извлекать из портфеля визитные карточки преступника, его удостоверение с фотографией, записи с именами жертв, а также дневник — в нем были подробно описаны все его чудовищные злодеяния, изложено его кредо, взгляды и планы.

— Да это же неопровержимые улики! — я был очень возбужден. — Мы можем добиться его ареста!

— Я даже не подозревал, — пролепетал Эдуар.

— Вы могли спасти столько людей, — не сдержался я.

— Я потрясен, но я уже говорил, что редко заглядываю в свой портфель и никогда не знаю, что в нем.

— Но ведь все эти вещи не могли сами туда попасть! Где вы их взяли — нашли, вам кто-то их дал?

Он до слез покраснел, и мне стало жаль его.

— Вспомнил! — воскликнул Эдуар через несколько секунд. — Преступник прислал мне свой дневник, свои признания с просьбой, чтобы я где-нибудь их опубликовал. Это было давным-давно, до всех этих убийств. Может быть, тогда он и не собирался их совершать, может; мысль о реализации этих чудовищных идей пришла ему в голову много позже. Я же не придал этому значения, приняв за бред сумасшедшего. Я очень сожалею, что не задумался, не сопоставил эти записи с последующими событиями, не увидел связи между намерениями и поступками.

Эдуар вытащил из портфеля большой конверт. В нем была карта и подробный план действий преступника, с указанием точного времени его нахождения в том или ином месте.

— Мы должны немедленно передать все это в полицию, — сказал я. — И они его схватят. Поспешим, префектура закрывается рано. Когда стемнеет, там уже никого не сыщешь, а завтра убийца может изменить свои планы. Надо найти комиссара.

— Конечно, — без энтузиазма согласился Эдуар.

Выскочив из квартиры, мы встретили в коридоре консьержку, которая попыталась нам что-то сказать, мы успели услышать только: «Вы не могли бы…», — но не остановились.

На улице мы замедлили шаг, чтобы восстановить дыхание. Справа от проспекта, куда ни глянь, расстилались возделанные поля, слева была городская застройка. И с одной, и с другой стороны изредка попадались чахлые деревья. Небо было окрашено кровавым отблеском заходящего солнца. Прохожие почти не встречались. Мы шли по трамвайным путям (похоже, трамвай уже не ходил), они простирались до самого горизонта.

Откуда-то взялись три или четыре военных грузовика, они, заблокировав проезжую часть, перегородили дорогу и нам. Мы с Эдуаром вынуждены были остановиться, и тут я заметил, что у моего друга нет с собой портфеля. Оказалось, что в спешке он забыл портфель дома.

— О чем вы только думали! — набросился я на ошеломленного Эдуара. — Без улик к комиссару идти бессмысленно. Бегите за портфелем. Я же должен предупредить комиссара, чтобы он не ушел. Поторопитесь и постарайтесь поскорее догнать меня. Не очень-то приятно оставаться на улице одному.

Эдуар ушел. Мне стало не по себе. Тротуар в этом месте опускался ниже уровня проезжей части, надо было подняться на четыре высокие ступеньки, что я и сделал, как раз поравнявшись с одним из грузовиков. Внутри, тесно прижавшись друг к другу, сидели молодые солдаты в темно-зеленой форме, человек сорок. У одного из них в руках был букет красных гвоздик, он использовал его в качестве веера.

Тут на дороге появились полицейские и принялись командовать, чтобы ликвидировать пробку. Они были громадного роста, их дубинки взлетали выше деревьев.

Одного из этих полицейских о чем-то униженно просил седой, скромно одетый прохожий, казавшийся рядом с ним совсем маленьким. Полицейский что-то грубо ему ответил, не переставая регулировать движение. Пожилой человек, видимо, не расслышал и переспросил. Тогда страж порядка выругался и отвернулся, продолжая свистеть. Его поведение возмутило меня. Ведь должность обязывает его быть вежливым с людьми. «Мы сами виноваты, — подумал я, — робеем перед полицейскими, позволяем им грубо с нами обращаться.»

Второй полицейский подошел к грузовику с солдатами. Было видно, что ситуация на дороге его сильно раздражала, и в этом я был с ним солидарен. Полицейский был такого высокого роста, что мог не подниматься по ступенькам на проезжую часть. Он стал грубо вычитывать солдатам, обвиняя их в создании пробки на дороге, хотя они были совершенно ни при чем. Особенно почему-то досталось солдатику с красными гвоздиками.

— Ведь это не я остановил машину, господин полицейский, робко оправдывался солдатик.

— Мотор не заводится из-за твоего идиотского букета, придурок! — заорал полицейский и ударил солдата по лицу. Тот стерпел это без единого слова. Тогда полицейский выхватил у него букет и отшвырнул его далеко в сторону.

Я был вне себя от возмущения: полиция командует армией! Куда катится эта страна?!

Полицейский вдруг повернулся ко мне:

— Не вмешивайтесь не в свое дело! — угрожающе произнес он, видимо, прочтя мои мысли. — Что вы вообще здесь делаете?

Я объяснил ему, в чем дело, и попросил помочь мне.

— Я должен попасть в префектуру, к комиссару. Я друг комиссара, и у меня есть неопровержимые улики против убийцы; наконец-то его можно будет арестовать. Может ли кто-нибудь проводить меня?

— Только не я, моя задача — регулировать движение.

— Но как же…

— Я же сказал — это меня не касается, неужели непонятно? Ступайте к шефу, раз вы ему приятель, а мне не мешайте работать. Знаете, куда идти? Вот и отправляйтесь.

— Хорошо, господин полицейский, — вежливо ответил я, хоть эта вежливость далась мне нелегко.

— Пропусти господина, — с издевкой сказал он своему коллеге.

Тот сделал разрешающий жест. А когда я проходил мимо него, он с непонятной ненавистью прошипел:

— Ненавижу!

И у меня это слово вертелось на языке.

И вот я один на пустынной улице, военные машины остались далеко позади. Темнело, крепчал ветер, усиливалась моя тревога. Успеет ли Эдуар? Инцидент на дороге не шел у меня из головы. Эти полицейские! Они только и умеют что отчитывать, а когда нужна их помощь, когда речь идет о вашей безопасности, их не дозовешься…

Строения окончились, теперь уже с обеих сторон тянулись неприветливые серые поля. А этой дороге с трамвайными рельсами, по которой я шел, казалось, не будет конца. Только бы не опоздать! — билась в моей голове одна-единственная мысль.

И тут я увидел его. Без сомнения, это был убийца. А вокруг — лишь безмолвное, пустынное пространство да шелест старых газет, гонимых ветром по асфальту. Заходящее солнце высвечивало контуры префектуры, она находилась на расстоянии нескольких сот метров от меня, за спиной убийцы. Я увидел, как из только что подошедшего трамвая на остановке возле префектуры выходили люди, отсюда они казались совсем маленькими. Если бы я и закричал, меня бы никто не услышал. Значит, на помощь рассчитывать не приходится.

Я прирос к месту, не мог шевельнуться, меня словно парализовало. «Эти негодяи-полицейские, — мелькнула мысль, — они знали, что убийца здесь, и поэтому пропустили меня».

Нас разделяло не более двух метров. Я во все глаза смотрел на него. Он тоже меня разглядывал, и при этом отвратительно посмеивался, — уже немолодой человек, худой и небритый, этакий хлюпик, похоже, намного слабее меня. Одет он был в грязное, поношенное пальто с оторванными карманами, из старых, дырявых башмаков торчали пальцы, на голове — мятая, давно потерявшая форму шляпа… Одну руку он упрятал в карман, а в другой держал огромный нож с острым лезвием, холодный свет которого отражался в его глазах.

Я никогда не видел такого взгляда — ледяного, безжалостного и в то же время неистового. Взгляд неумолимого убийцы. Так, наверное, смотрит на свою жертву змея или тигр. Было очевидно, что на него ничто не подействует — ни увещевания, ни угрозы, ни обещания; его ничто не разжалобит, никакая красота не тронет, никакая мудрость не заставит устыдиться или хотя бы осознать чудовищную бессмысленность его деяний. Бессильными оказались бы и слезы святых, и молитвы всходящих на Голгофу.

В полном безмолвии я вытащил из кармана пистолет и направил его на убийцу. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Моя рука безвольно опустилась. Я был обезоружен, беспомощен, я почувствовал всю безнадежность своих усилий: пуля бессильна перед этой неумолимой ненавистью, моя жалкая воля не может противостоять этой разрушительной энергии, этой беспощадной, не подвластной разуму жестокости…

Перевод С. Матвиенко

Гнев

Первый кадр. Голубое весеннее небо. Маленькая церквушка на маленькой площади в маленьком провинциальном городке. Зрители слышат перезвон ее колоколов. Колокола бьют протяжно, с длительными интервалами, и все действие сначала протекает в тягучем, замедленном темпе. Часы на церквушке показывают полдень. На площадь выходят из церкви умиротворенные, улыбающиеся люди. Они раскланиваются друг с другом, обмениваясь любезными приветствиями. Одна из почтенных дам подает милостыню классического вида нищему. «Да вознаградит вас Господь, мадам!» — растроганно благодарит нищий и произносит ей вслед: «Какое счастье, что на свете есть благородные и милосердные души!» «Как здоровье вашего мужа, дорогая?» — спрашивает вторая почтенная дама у третьей. «Благодарю вас. Он, можно сказать, счастлив. Он свыкся со своим параличом». Идут все новые люди, сердечно здороваются друг с другом — снимают шляпы, прижимают ладони к сердцу. В кадре — деревья, крыши домов, освещенные полуденным солнцем, блики на оконных стеклах. Из окна одного из домов выглядывает нарядно одетая женщина. «Не забудь купить цветы для тетушки», — напоминает она вышедшему из дома юноше. «Не беспокойся, мамочка, я поцелую ее за тебя». Можно добавить еще две-три сценки в таком же духе.

Маленькое кафе на площади. За одним из столиков сидит пожилой господин с супругой, за соседним столиком — другая чета такого же возраста. Первый господин обращается ко второму: «По воскресеньям я пью только минеральную воду, в будни же позволяю себе спиртное». «А я так наоборот», — отзывается второй господин.

С бабушкой проходит мальчик. Его ласково подзывают, одаривают конфетами. Мальчик благодарит. «Он заслужил эту конфетку, мадам, — с гордостью сообщает бабушка даме, которая угостила мальчика, — поведение у него хорошее, да и в носу не ковыряется». «Да, я получил награду за хорошее поведение», — подтверждает мальчик и показывает маленький крестик. Взрослые растроганы. «Мой внучек очень умный, — продолжает нахваливать внука бабушка. — Он хочет поступить в школу». «В какую школу?» — интересуется один из мужчин. «Э-э-э… — силится вспомнить бабушка, — в высшую ненормальную школу». Пусть у одной супружеской пары будет собачка, а у другой — кошечка. Собачка, служа, становится на задние лапки, кошечка выгибает спину и мурлычет — трогательная сценка любви животных. «Ах, как они милы, не правда ли?» — восторгаются хозяева. «Ваша кошечка не менее прелестна, чем наша собачка», — великодушно добавляет хозяйка собачки. «Она никогда не царапается», — сообщает хозяин кошечки. «А наша никогда не кусается» — это уже хозяин собачки. «Что за прелесть эти существа!» — умиляется хозяин кошечки. «Вы совершенно правы», — вторит ему хозяйка собачки. «Разве что говорить не умеют», — добавляет хозяйка кошечки. «Они все понимают», — не унимается хозяин собачки.

Один за другим следуют все новые идиллические кадры. Из церкви выходит кюре. «Добрый день, господин кюре!» — с воодушевлением приветствует его какой-то господин. «Здравствуйте, дорогой господин учитель!» Нищий не менее сердечно раскланивается с полицейским, который отвечает ему тем же и дружелюбно интересуется: «Как дела, дружище? Удалось подыскать приют?» «Спасибо, нашлась добрая душа, которая меня пригрела», — отвечает нищий. «Воистину мир не без добрых людей», — замечает полицейский. «Хвала Богу!» — поддакивает нищий. Полицейский согласно кивает. «Заходи как-нибудь ко мне в участок, — приглашает он нищего, — поболтаем».

Кондитерская. Молодой муж в одной руке держит коробку с только что купленными пирожными, а в другой — цветы. «Моя жена обожает пирожные, и особенно бисквиты с клубникой», — сообщает он хозяйке кондитерской. «Какой внимательный супруг! — восхищается хозяйка. — Сразу видно, что живете вы в добром согласии». «Я должен поспешить, она меня ждет, не хочу заставлять ее волноваться.» Молодой муж, выйдя из кондитерской, машет молодой жене, которая выглядывает его из окна стоящего напротив дома. Они обмениваются воздушными поцелуями. Затем он бодро переходит площадь, направляясь к своему дому. И в другие дома входят мужчины с такими же коробками в руках. Молодая жена открывает дверь молодому мужу. «Здравствуй, моя дорогая!» «Здравствуй, милый! Ах, опять сюрприз!» Он преподносит ей цветы. Она его целует. Он вручает ей пирожные. Она его целует. Молодая жена ставит коробку с пирожными на стол, который уже накрыт к обеду, цветы помещает в вазу.

Он снимает канотье, протягивает жене. Они целуются. Зрители видят интерьер дома: светлые обои и светлую мебель, телевизор, по которому как раз передают последние известия. Уютно, мило, все сияет. «Какие новости?» — спрашивает муж. «Как всегда только хорошие», — слышит он в ответ. Женщина-диктор: «По завершении совещания глав правительств всех стран состоялся банкет в честь всеобщего примирения. Произнеся свои речи, главы правительств обменялись поцелуями». Мелькают кадры: главы правительств и генералы самозабвенно целуются, заверяя друг друга: «Мы принимаем все ваши предложения!» Муж: «Как это замечательно! Последние три года они мирятся каждый день!»

Маленькая любовная сцена: молодой муж и молодая жена целуются, награждая друг друга ласковыми словами: «птичка моя», «мой голубок», «кошечка», «лапочка», «зайчик», «душенька», «цветочек мой».

Предваряя эту сцену, следует показать несколькими короткими эпизодами, как после возвращения молодого мужа в одну из квартир этого же дома возвращается пожилой господин, тоже с цветами в руках. Когда молодой муж снимает пиджак, то и пожилой господин снимает пиджак и, как и молодой муж, отдает его жене. Зрители видят еще одну чету: бородатый священнослужитель целует свою супругу. Кроме того, еще в одной квартире муж спрашивает жену: «Какие новости?» Естественно, этот вопрос должен прозвучать немедленно после такого же вопроса молодого мужа. Любовная сцена между молодым мужем и молодой женой перемежается с аналогичными сценами на всех этажах дома. «Птичка моя», — произносит молодой муж. «Сокровище мое», — воркует жена бородатого священника. После «зайчика» маленький старичок говорит своей пухленькой супруге: «курочка моя».

Молодая жена: «Милый, пора обедать. А целоваться будем позже». «Я и в самом деле проголодался», — соглашается молодой муж. Молодая жена снимает миленький фартучек. Муж не отходит от нее. Они снова целуются. «Ну же, будь паинькой, — увещевает молодая жена, — я не хочу, чтобы ты умер от голода». Все это повторяется в других квартирах. «Ох! — вспоминает молодая жена. — У меня ведь тоже есть для тебя подарок». И вручает мужу галстук. «Ах, какой красивый!» — восклицает молодой муж и повязывает новый галстук. «И так подходит к твоему пиджаку!» — радуется жена. Муж надевает пиджак. Супруги целуются, обмениваясь ласковыми словами. Он надевает шляпу и подходит к зеркалу. «Действительно, как подходит!» Целует жену. Молодая жена увлекает его к столу. Они садятся. «Шляпа, дорогой! Не лучше ли ее снять?» Муж: «Ах, прости!» Снимает шляпу и отдает ее жене. Она кладет шляпу на место. Муж снимает пиджак и отдает жене. Она вешает его на место. Муж собрался уже снять галстук, но передумывает: «Нет, пусть будет, он так красив!» Пусть эту фразу повторят мужья в других квартирах.

Наконец молодые супруги садятся за стол уже окончательно. Наезд камеры на руки молодой жены — она ставит на стол тарелку с супом. По лицу молодого мужа пробегает легкая тень: «Снова суп!». Наплывом чередуются все новые руки и тарелки — ясно, что они принадлежат хозяйкам из разных квартир этого дома.

«Но в будние дни ты же суп не ешь. Вот я и варю его по воскресеньям, — с легкой обидой говорит молодая жена. — Это суп из свежих овощей». «Как это мило!» — примирительно произносит муж — и вдруг замечает в своей тарелке огромную муху. Его передергивает. «Что случилось? — обеспокоенно спрашивает жена. — Чем ты недоволен?» Муж, стараясь сохранять спокойствие: «Право же, ничего особенного. Ничего из ряда вон выходящего: как и в каждое воскресенье, в супе муха». «Муха?! Ах ты врун!» Муж: «А что это, по-твоему, такое, если не муха? Посмотри». «Это ты сам ее подбросил, — возмущается жена, — чтобы позлить меня». «В своем ли ты уме, дорогая? Что за чушь ты несешь?» «Не смей оскорблять меня!» — вскрикивает молодая жена. «У меня и в мыслях не было тебя оскорбить», — оправдывается муж.

Далее мы видим, как каждый из других мужей замечает в своей тарелке муху. И каждый восклицает: «Муха!» Бородатый священник, судья, учитель, кюре, хозяин собачки. «Погляди!..» «Вот уже тридцать лет каждое воскресенье…» «До каких же пор?!..» «Ты лжешь, ты это сделал мне назло, да ты просто ко мне придираешься», — звучат реплики оскорбленных жен.

В квартире молодой пары разгорается скандал. «Столько шуму из-за какой-то мухи! — не успокаивается жена. — Можно подумать, ты такой барин! А ведь известно, кто были твои родители». Муж: «Кто?» «Старьевщики, вот кто!» «Ну и что из этого? Во-первых, они уже на заслуженном отдыхе, и потом — все профессии равно достойны. А вообще — оставь моих родителей в покое!» «Чем же это я их обидела?» — интересуется жена. «Уж лучше быть старьевщиком, чем сводником». «Кого это ты имеешь в виду?» — вопрошает жена. «Папашу твоего драгоценного, кого же еще? Все это знают. Хотел быть старьевщиком — да кишка тонка. Хлеб это нелегкий, потому как честный». «Постыдись! — негодует жена. — Что ты поклеп возводишь на моих родителей! Да ты им по гроб благодарен должен быть. Кем бы ты сейчас был, если бы не мое приданое, никчемный ты человек?» Муж: «Они меня надули. Я вынужден был сдавать векселя за полцены». Жена: «И тем не менее ты на этом неплохо заработал». «Это не повод для того, чтобы каждое воскресенье подбрасывать мне муху в суп», — защищается муж. Жена: «Боже мой, ведь меня же предостерегали! Отговаривали: не выходи за него замуж, за этого недоумка. Ах, почему я не прислушалась к дядиным словам?! Как он был прав!» «Старый болван твой дядя! Я всегда знал, что с головой у него не все в порядке». «Однако он поумнее твоей кузины — вот уж кто дура набитая!»

В других квартирах: «Вспомни свою тетку!» (это жена священника), «Идиот твой прадедушка!» (судья), «За решеткой место твоим родственничкам!» (супруга судьи), «Вся ваша семейка — нечестивцы и богохульники!» (кюре — экономке), «Это вы-то — из благородных?! Да вы просто выскочка и самозванка, сударыня!» (нищий — почтенной даме). Хозяйка собачки натравливает ее на мужа. Кошка кидается на хозяйку.

И вновь квартира молодой супружеской пары. Муж опрокидывает тарелку с супом жене на голову. То же происходит в других квартирах. По ступенькам лестниц, выплескиваясь через пороги квартир, льется суповой поток. И наступает неизбежная кульминация: мужья пускают в ход кулаки. Жены не остаются в долгу. Сыплются взаимные пощечины. Затем в ход идет посуда. Одна из тарелок, запущенная одной из жен или одним из мужей, вылетает в окно и приземляется у ног постового полицейского. За ней вторая, третья; очередная тарелка разбивается о его голову. Полицейский хватается за свисток и дует в него изо всех сил. А события развиваются — в следующем кадре упавшая на электрическую плиту тряпка загорается, и в доме вспыхивает пожар. Кадры начинают стремительно сменять друг друга. Жильцы выбегают на лестничную клетку, гоняются друг за другом, колотят друг друга. А по ступенькам рекой льется злополучный суп.

Прибывает полиция. Ее замечают из окон. «Полиция!» — вопит один из мужей, не забыв закатать очередную оплеуху своей жене. «Полиция!» — вторит ему одна из жен.

Полицейские выскакивают из фургонов и врываются в дом. Через несколько секунд они возвращаются, волоча за собой упирающихся, невменяемых супругов. Те размахивают руками и кричат: «Спасите! Полиция!» Дом — в огне. Появляются пожарные и другие жители городка, которые бросаются на выручку задержанным.

В драку вовлекается весь квартал. Здесь желательно извлечь из архивов и запустить документальные кадры каких-нибудь восстаний, столкновений, потасовок, например между белым и черным населением Южной Африки и т. п.

Крупным планом — полыхающая тряпка, ставшая причиной пожара. Пожарные пытаются обуздать громадное пламя (соответствующие кадры также можно найти в архивах). Затем — война. Пуанкаре и Клемансо обходят солдат, вытянувшихся в строй. Взывают к толпе Гитлер и Муссолини. Падают бомбы на Лондон и Гамбург. Наводнения, землетрясения — и наконец взрыв атомной бомбы.

На протяжении этого коротенького фильма время от времени, в самые ответственные моменты, на экране по очереди возникают еще два действующих лица — Одинокий господин и Дикторша телевидения. Господин сидит за столиком кафе. Вначале он спокоен и добродушен, но затем на его лице начинают отражаться беспокойство и раздражение. Они нарастают, переходят в гнев и ярость, соответствуя происходящему на экране. Наконец его напряженное багровое лицо как бы лопается, раскалывается на кусочки. Все же, о чем вещает с телевизионного экрана спокойная и улыбающаяся женщина-диктор, напротив, звучит резким диссонансом происходящему на киноэкране. Она говорит о весне, ручейках, цветущих лугах. В последний, трагический момент она улыбается своей самой чарующей улыбкой и произносит бархатным голосом: «Дорогие дамы и господа! Через несколько минут — конец света».

Планета взрывается.

Перевод С. Матвиенко

Загрузка...