— Майнай сразу!

— Есть! — отозвался Игорь.

Рельс упал на щебень, поднял облачко веселого рыжего ила.

Костя отвязал тонкие канаты.

— Вира концы!

Извиваясь светлыми змеями, канаты ускользнули вверх. Ил размылся, осел толстым рыжим слоем на рельс, на щебенку, и снова стало светло и прозрачно.

На душе было легко и радостно. Мурлыкая песенку «Ты, моряк, красивый сам собою...», Костя нашел лом, спущенный еще заранее, и стал подвигать рельс на место. Мешала груда щебня. Пришлось ее разравнивать руками, и Костя, занятый своим делом, совсем забыл про Лубенцова. Он вздрогнул, когда услышал по телефону взволнованный голос Игоря Хохлова:

— Костя, помоги Вадиму! Быстрей!

Костя выпрямился и увидел Лубенцова, лежащего без движения. Еще не понимая, что произошло, Костя поспешил к нему. Только на подходе он разобрал, что Лубенцову придавило рельсом шланг.

— Быстрей! — торопил Игорь.

Костя попробовал приподнять рельс, но сил не хватило. Лихорадочно работала мысль: «Что делать? Как помочь?» Решение пришло самое простое. Он намертво уцепился руками в рельс и крикнул Игорю:

— Открой мне воздух на полный!

В шлеме мощно загудела воздушная струя. Костя перестал стравливать излишки, и сразу же начало раздувать скафандр, потянуло вверх, и Костя почувствовал нестерпимую боль в руках, но, стиснув зубы, не разжимал рук. «Только бы не вырвался! Только бы вытерпеть!» — молил он.

Рельс вытягивал ему жилы. Казалось, руки сейчас оторвутся, и тогда он с силой пушечного снаряда вылетит наверх, ударится снизу о плот. И иллюминаторы его только созвякают, тогда уж никто не поможет ни ему, ни Лубенцову.

Раздутый скафандр приподнял его с грунта вместе с рельсом. В глазах потемнело, пошли кровавые круги, руки выламывало из плеч. Он прохрипел:

— Поднял!

Сквозь рев воздуха в шлеме, сквозь звон крови в ушах пробились до сознания далекие слова Игоря:

— Все! Опускай!

Костя не видел, но понял, что Лубенцов выдернул свой шланг из-под рельса.

— Стоп воздух! — прохрипел Костя.

— Есть! — ответил Игорь.

Рев в шлеме прекратился, наступила тишина, которую знают только водолазы — глухая, непроницаемая, могильная.

Стравливая лишний воздух из скафандра, Костя до боли нажал головой клапан шлема. Он понимал, что если сейчас не бросит рельс, то, падая па грунт, обрубит себе пальцы — руки намертво прикипели к железу, и он не мог разжать их.

Костя не видел, как Лубенцов подставил лом между камнями и рельсом и смягчил удар. Костя упал на грунт, почувствовал резкую боль в пальцах.

— Костя, выходи наверх! — приказал по телефону Игорь.

Когда Костя поднялся по трапу, когда его раздели, он увидел, что кожа на пальцах сорвана до мяса — и рукавицы не помогли.

Рядом раздевали Лубенцова.

Мичман Кинякин орал на сержанта, стоящего на плоту:

— Олухи, кто так вяжет узлы! Так козу только привязывают, и то убежит!

Бледный сержант молча выслушивал ругань мичмана, перепуганные солдаты тоже молчали. Мичман Кинякин, красный, разъяренный, бегал вприпрыжку, как воробей, по палубе и распекал стройбатовцев:

— Чуть водолазов мне не угробили! Это вам не навоз заготовлять! Смотреть надо!

Из крика мичмана. Костя понял, что солдаты плохо завязали узлы на рельсе и рельс сорвался. Мог бы и убить Лубенцова наповал. Еще счастливо отделался.


Костя не работал, мичман дал ему несколько дней на поправку. И хотя руки его заживали и он уже разбинтовал их, но спускаться под воду еще не мог, и Костя помогал Сашке-коку на камбузе: резал хлеб, перебирал сушеные фрукты на компот, носил дрова.

Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна:

— Ты куда, Костя?

Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки,

— По ягоду.

— Возьми меня с собою, — улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону.

— Пойдемте, — не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот — на тебе!

— Я быстренько! — обрадованно крикнула она и исчезла из окна.

Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой.

Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак — не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу.

— Я одну полянку знаю, — торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. — Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать.

Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком. — Как руки твои?

— Ничего.

— Ох и перепугались мы тогда все! — простонала Люба. — И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то?

Костя пожал плечами.

— Ох, а я бы так и померла! — призналась она. — Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу.

Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала.

— Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала.

Костя кивнул.

Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье — полянка и вправду была, как скатерть-самобранка.

— Ох, пристала я! Давай отдохнем, — предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю.

Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье.

— Го-осподи-и! Тишина-то какая! — распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. — И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете.

Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки.

— Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место.

Костя присел рядом.

Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны.

— Пальчики мои бедненькие, — тихо сказала она. — Жалкий ты мой!

Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом:

— Иди ко мне, Костя.

Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши:

— Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый...

Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала:

— Ты все можешь, все можешь, все...

Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов.

А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ.

Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть хрипловато произнесла:

— Ну вот видишь, вот видишь...

Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза.

Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.

Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю.

Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились.

— Вы что? — испугался он и весь рванулся к ней. — Вы... обиделись?

Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась:

— Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. — Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. — Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны.

Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала:

— Вот и породнились мы.

Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды.

— Ты не осуждай меня, ладно? — просительно прошептала она.

— Нет, нет, что вы! — горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.

Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.

— Пора идти. Ночь уж совсем.

На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.

Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:

— Потом придешь... Я варенья наварю.

Он согласно кивнул. Люба поправила волосы — и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки — стряхнула плащ и решительно приказала:

— Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.

Она быстро спустилась к заливу.

Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он — не инвалид, что он как все...

Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.

Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.

Возле барака никого не было.

Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:

— Люба, это я!

Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:

— Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... — и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. — Ишь какой! Много — вредно. Иди, иди!

Костя схватил ее за руку.

— Погоди! — стонуще, сквозь смех, просила Люба. — Куда ты меня волочишь?

Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.


Пришел август. Началась война с Японией.

«Ну все, теперь не светит нам, — сказал Лубенцов, узнав о войне. — Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями — как повар с картошкой, раз-два!» — высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, — усмехнулся Лубенцов. — Не говори «гоп». «Гоп не гоп, а вам отказ», — повторил мич-мач. «Я сам поеду к командиру, — заявил Костя. — Я добьюсь». «Не поедешь, — отрезал мичман. — Твое место тут, вон причал строить. Это — приказ». Вздохнул: «Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось». И обрушился на Лубенцова: «Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу — живы остались. А там и без вас справятся».

Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях — сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.

Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, — вздыхала она, — опять война! Сколь живу — и все воюют. То — озеро Хасан, то — финская, то — с немцами, теперь вот — с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито — земля насквозь пропиталась».

Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», — сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах — их без ветра шатало.

Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... — сказал однажды по телефону Лубенцов. — Смотри, чтоб не выбросило «лапти сушить». — «Не выбросит», — беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на «постель» в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.

Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали — не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека — вон баба как цветет!

Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, — хмыкнул Сашка-кок. — Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», — не сдавался кок. «Ситуация», — передразнил мичман. — Слово-то какое выворотил». «Научное слово», — приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего — не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень — поросят об него бить». «Да не дурее тебя», — обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. — И пояснил: — Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача — чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее — одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он — что! Сопленос еще! Гляди, придется писать «Погиб смертью храбрых», — не сдавался Сашка-кок. «Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился». «Ну уж! — обиделся Сашка. — Баба я, что ль!» «Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести», — пригрозил мичман. «Чего ты взъелся? — Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. — Уж и слова сказать нельзя». «Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете». «Подписали», — неохотно отозвался Сашка-кок.

Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще — не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему — печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», — думал он о Любе, Косте и Лубенцове...

Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь. Не думала, не гадала, что так вот все обернется. Поначалу просто по-бабьи пожалела, а потом как водоворот засосал. Отлюбит за все, за всю свою горькую нескладную жизнь. И пусть говорят про нее что угодно! На каждый роток не накинешь платок.

Без венца заиграла свадьба, закружились денечки, затуманились синим дымом! И позабыла себя прежнюю, забыла все, что было с ней. Да и не было ничего! Сон! Только сон был. Господи-и, да и не жила она до него! С ним только и оживела, с ним только и узнала, что такое настоящая бабья любовь.

Нахлебалась за жизнь свою горя — и руками и горстью, умаялась душой, озябла сердцем и уж не верила в счастье и не ждала его, а тут вот какое диво дивное сдивовалось: оттаяла сердцем, доверчиво прислонилась душою к Косте и забыла про все. И все боялась расплескать любовь, и все не могла поверить в то, что с ней творится. Раньше в книжках читала, завидовала да мечтала про такую смертную любовь, а теперь вот судьба подарила ей подарок. Нет, и на ее долю посеяно на свете, вот и ей выпали красные денечки, пришла сердечная услада. И пело сердце ее, пела душа. И не в силах совладать с собою, заводила низким мягким голосом:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч...

А Костя, положив голову ей на колени, глядел в небо и подтягивал Любе, хотя уж и отвык от своего голоса. Ладно да складно проиграв одну песню, заводили другую, любимую Любину:

Среди долины ровныя, на гладкой высоте,

Стоит один высокий дуб, в могучей красоте...

А то примутся бегать в догоняшки. И летела она, как девочка-подросток с крылышками за спиной, позабыв о своих годах, и с замиранием сердца ожидала, как нагонит ее Костя, схватит горячей рукой, как услышит его близкое учащенное дыхание и возглас: «Ага, попалась!» И смеются, глядя в глаза друг другу, и слабнут ее ноги...

А то, присмирев, сидят рядышком на своей полянке, смотрят на залив, а он тих и гладок, а чуть дунет ветерок, взрябит воду, и заблещут маленькие серебряные чаечки солнечных бликов, и томительно-сладко щемит сердце от такой красоты.

— А ты слышал, как овес звенит при луне? — спрашивала Люба. — Как стеклянные бусы, тонюсенько-тонюсенько.

И Костя вспоминал, что и правда в лунную ночь овсяное поле переливает дымным серебром и нежный тихий звон стоит вокруг, будто стеклянные колокольчики постукивают друг о дружку.

— А рожь гудит, будто колокол — густо, ровно. Как из-под земли гуд идет. Да? — И рассказывает Люба: — А мы с подружками, как месяц взойдет, так на полянку бежим. Растелешимся донага и катаемся по траве, в росе купаемся.

— Зачем? — удивляется Костя.

— А чтоб парни любили, чтоб красивыми стать, чтоб кожа гладкая да шелковая была, — грустно улыбается Люба девичьей наивной вере и тут же оправдывает себя И подружек-несмышленышей. — Глупые были. Молоденькие, глупенькие. А то наберем светлячков и нацепим их на волосы да на грудь, и светят они в темноте, будто корона иль бусы. Красиво! Как в сказке. Принцессами себя представляем.

Пролетели незамутненные годочки, отзвенели золотые девчоночьи деньки, и только в сердце следок остался да все не истает никак, все щемит, и набухают благодарной влагой глаза.

— Накатаемся по росе до озноба, потом бежим наперегонки до копны. Заберемся в свежее сено по самую макушку, греемся да друг дружке рассказываем: кто из парней за кем ухаживает да что говорит за окрлицей. Ох, смехи да потехи! Парням да девчонкам-неподружкам все косточки перемоем. А луна-а! Светлынь! И кузнечики стрекочут. А тут кузнечиков нету. Я что-то не слыхала. А ты?

— Не водятся они тут. — Костя тоже вспоминает ромашковый луг за деревней, где кузнечики серой тучей прыгают, если с налету повалиться в траву.

— Нету, — вздыхает Люба. — А у нас целое лето стрекочут. И птиц тут нету. Мертвый лес — ни песенки, ни голосочка. А у нас весной соловьи как начнут! Ночи напролет. Девки с ума посходют. И сирень цветет. Господи-и! — счастливо улыбается Люба давним дням своим, когда беззаботная текла жизнь, когда распевала она во всю головушку, хоть с голоду, хоть с сытности. — Хороводы девки до солнышка водили. Уж и петухи давно отславят зарю и на работу пора, а все никак не угомонятся. Парни с балалайкой да гармошкой придут на игрище, пляски затеют. А я сяду, бывало, у окошка и все сижу, сижу. И на душе сладко-сладко, аж плакать хочется. До свету сижу, солнце караулю. И все мечтала: летчик ко мне с неба спустится.

Люба смеялась и тяжелыми, как весла, руками ласково гладила отросшие после госпиталя Костины волосы.

— Какие мягкие они у тебя. Господи, какой ты мне весь родной! И не с неба упал, а из воды вышел. Я раньше-то воды боялась, думала, там одни лешии в омутах водятся. Утащат вглубь, защекотят до смерти. А там и такие вот...

И целовала его легко и нежно.

А то просила Костю рассказать о себе, о доме, впитывала жадно каждое его слово о той жизни, что была неведома ей, что осталась там, за чертой, куда ей не дано ступить. Костя не знал, что и рассказывать: ну жил в деревне, потом в городе у старшего брата, доучивался в школе, потом пошел на войну, попал на Байкал в водолазную школу, потом на фронт — вот и все, вся его жизнь. Короткая, как воробьиный хвост.

Рассказывал, а сам зрячим сердцем видел свои родимые места, свою деревню на берегу быстрой и холодной Катуни, видел степные дали, что открываются глазу, если взойти на увал за околицей. Вспоминал,, как ждали с братом отца и мать с поля, как издалека еще слышали их голоса. Мать Кости смолоду песнепевицей была, как заиграют с отцом песню — далеко по степи слыхать. В деревне услышат, скажут: «Реутовы поют», а песня все приближается по-над Катунью, и поется в ней, как из-за острова на стрежень выплывают расписные Стеньки Разина челны. И казалось Косте, что вот-вот из-за островов на Катуни и в самом деле выплывут разинские струги, и хотелось попасть на ту далекую великую реку Волгу, где Степан бросил персидскую княжну в набежавшую волну. Потом, когда попал под Сталинград, насмотрелся утопленников, но не было среди них княжны, а все солдаты, солдаты, солдаты...

Ходили Люба и Костя по сопкам, собирали уже поспевшую бруснику. Солнечные дробины ягод прохладно скатывались из пригоршни в рот. Счастливо смеясь, угощали они друг друга.

И летели счастливые денечки, чиркали по небу, как ласточки перед грозой. И на излете уже было короткое северное лето.

Засентябрило.

Потянуло студеным ветерком с Арктики, зашуршал полураздетый кустарник, принахмурилось небо. Осыпь мертвых багровых, желтых, коричневых листьев покрыла холодную землю, жухлые травы и серый гранит валунов. Залив загустел, изредка колыхал пологой волной от корабля и опять свинцово-тяжело замирал в ожиданий чего-то. Нет-нет да и полетят белые мухи — прощалась земля с молодостью. Неуютно стало в сопках, и на сердце пала непонятная тоска, предчувствие беды какой-то. В счастливых глазах Любы затаилось тревожное ожидание. Однажды, возвращаясь из сопок, Люба вышла прямо на Лубенцова. Вадим сидел на валуне у самой кромки воды и хмуро смотрел на залив. И дрогнуло сердце Любы — столько печали было во всей фигуре молча курившего старшины. Догадалась она, почему сидит он тут. Оробела, но виду не подала, собралась с духом и пошла прямо на его взгляд.

— Уморилась? — спросил он тусклым голосом.

— Уморилась! — с вызовом ответила она, готовая случь чего отпор дать.

Но Лубенцов вдруг смутился и отвел глаза от ее счастливого лица. И Люба невольно опять отметила его зрелую уже красоту и силу.

— Чем он тебя приворожил? — спросил Вадим, не глядя на Любу. — Что ты в нем нашла?

— Что нашла, то мое. — Злость уже подпирала ей горло, чего он все поперек дорожки стоит!

— Людей только смешишь — ребенок он против тебя.

— Ох, Вади-им! — простонала Люба. — Не твоя это заботушка.

Он усмехнулся, и столько горечи было в этой усмешке, что Люба не нашлась больше что сказать и тихо пошла прочь. Нет, не догнал он ее, не схватил за руку. На повороте оглянулась. Лубенцов все так же сидел на валуне. Как степной орел на камне, одинокий и гордый. И не глядел в ее сторону.

Смятенно шла Люба домой. Вот узелок завязался! Что делать ей? Вадим не отступится так просто — сердцем чуяла, а Костик беззащитен и слаб перед миром, и она тоже вдруг почувствовала себя беспомощной перед судьбой.

Долго маялась в ту ночь Люба, долго не могла сомкнуть глаз...

А дни шли, катились под горку. И работа двигалась. Все меньше ряжеи оставалось на берегу — их стаскивали в воду, устанавливали на «постель», забрасывали камнем, застилали поверху вершковыми плахами, и почти готовый причал тянулся вдоль берега губы.

А для Любы потерялось время, помешалось утро с вечером, и лето, как един вздох пролетело. Было ль — не было? В последних теплых днях копился предзимний неуют, уже угадывались будущие морозы и темная полярная ночь, Люба чувствовала это и в природе и в себе, и грустный холодок, настоянный на бабьей полыни, омывал душу.

Дождинкой малой давно уж просочилась в сердце думка, что связь ее с Костей рано или поздно кончится. И посередь радости да счастья вдруг ознобит сердце, заноет душа. Гнала она эту невеселую мысль, все прятала, Как птаха, голову под крыло, все оттягивала разговор, хотя и понимала, что ей самой надо на это решаться, преступить свою любовь. И сколько бы это длилось — неизвестно. А тут как опять перехватил ее в сопках Лубенцов и нежданно-негаданно сделал ей предложение — опамятовалась Люба, на свет божий трезвыми глазами глянула. Не думала она, конечно, за Вадима идти, но поняла, что и с Костей пора кончать. Видать на роду ей написано не с ним жизнь коротать.

С непостижимой небесной высоты ухнула вдруг Люба на холодную землю, вынырнула из детски-счастливого сна, отрезвела: ну какая она ему пара! В любви-то глупа стала, память отшибло, что ей уж двадцать восьмой доходит, а он и двадцатого не распочал. Женские годочки ее уж под горку покатились, а он — зеленый росточек еще, чистый, светлый, наивный. Правду говорят: «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песня». Прошло ее времечко золотое, отпелись песни. Не свистать уж больше ни соловьем, ни иволгой. Отыграла последнюю сладкую бабью зорьку здесь, в сопках, распрощалась с молодостью. У него вся жизнь впереди, а ее доля — бабья, ей надо пристань искать, куда бы голову приклонить. Пощипала от чужого счастья крохи — и хватит.

Люба не хотела портить жизнь Косте, понимая, что не пара ему не только по годам; понимала, что должна пожертвовать собою ради его счастья. Она отрывала его от себя с кровью, с мукой. Знала, что не затянет сердечную тропку травой забвения, будет бежать и бежать в годы молодые, сюда, в эти сопки, из той дали, что ждет ее впереди, что ноченьки эти угарные будет вспоминать как ясные дни, будет памятью сердца все возвращаться и возвращаться к нему, и сладко горевать о подснежнике, чистом и нежном, и до конца дней своих помнить о нем, и высокая безутешная и светлая печаль ее будет бесконечной. Но она и рада будет; счастлива тем, что живет он где-то, счастливый и нехворый, что он тоже помнит ее, первую у него.

Она не знала и знать не могла, что в жизни его все сложится совсем не так, как думает она, и что на роду ему написана иная доля.

— Думаешь, легко мне тут, — в светлую ночь жаловалась она, когда пришел он к ней в комнату. — Каждый глазами обсосет, каждый норовит в темном углу прижать. Один Лубенцов ваш чего стоит.

— А чего он? — удивленно спросил Костя. Люба помолчала:

— Чего... замуж зовет.

Костя ошеломленно приподнялся на локте, вглядываясь ей в лицо на подушке.

— Замуж?

— Проходу не дает, — будто извиняясь, ответила Люба.

— Я ему...

Теплой ладошкой она зажала Косте рот.

— Что ты, миленький! Ну что ты ему сделаешь? Он вон какой... бык.

— Я ребятам скажу.

— И ребята твои... — усмехнулась она его наивности. — Нет, Костик, ты уж... не надо. Я сама. Я за себя постоять могу.

Люба крепко прижала его голову к груди, горестно пропела:

— Защитничек ты мой, кровинушка моя... Люба отстранилась, долго и ласково всматривалась в его лицо, провела пальцем по его бровям.

— Какие они у тебя шелковые да тонкие. Как у девушки.

Он нахмурился. Костя не любил, когда говорили о его и впрямь по-девичьи тонких и ласковых бровях.

— Ладно, ладно, не серчай, чего насупился? Ты красивше когда веселый.

Она нежно погладила на его острых, еще неокрепших плечах надавы, жалостливо вздохнула. Когда Люба впервые увидела эти красные вздутые пятна, она удивленно воскликнула: «Ой, а что это у тебя?» «От скафандра», — ответил он тогда. «Господи, ровно холка у лошади сбита». Надавы были, как чирьи. Они так и остались у него с первых дней водолазной службы, даже в госпитале за полгода не исчезли.

— Сколько железа на себе таскаете! Тут не то что мозоли, тут и пововсе плечи оборвать можно. — Люба легонько гладила ему больные плечи.

— А-а, ничего, — небрежно ответил Костя и потянулся к ней.

— Нет, — отстранилась Люба.

— Почему? — удивился Костя.

— Нет, — повторила Люба вдруг отсыревшим голосом. — Теперь ты... иди.

— Куда? — не понял Костя. Было еще рано уходить. Он возвращался от нее в глухое предутрие, когда все спят без задних ног, а тут ночь еще только начиналась.

— Иди, — повторила она и на миг замолчала, собираясь с духом. Осторожно, будто по тонкому льду шла, подбирала слова. — Совсем, Костя. Теперь ты... теперь... обидного тебе никто не скажет.

Люба встала с постели, накинула на плечи косынку, простоволосая подошла к окну и зябко поежилась, хотя в комнате было тепло. Костя ничего не понимал, но сердцем почуял неладное.

Призрачный свет зачарованной северной ночи лился в окно, освещал по-чужому замкнутую, струнко натянутую Любу.

— Иди, а то я привыкать стала, — глухо роняла она слова, не поворачиваясь и кутая плечи косынкой. — Мне замуж надо, семью заводить. А ты... еще ребенок.

— Говорила — мужчина.

У Кости пересохло во рту, он стал понимать, что происходит, и сердце его упало в холодную пустоту.

— Мужчина, мужчина, — торопливо подтвердила она, поворачивая к нему белое неживое лицо, — А все — ребенок.

— Но почему, почему?

— Не кричи, — умоляюще прошелестел ее голос. — Не с руки нам с тобой, Костя.

— За Лубенцова пойдешь? — задыхаясь от ревности, спросил он.

— Уеду я, — осевшим голосом тихо ответила она и опять зябко повела плечами.

— Как уедешь? — ошеломленно переспросил Костя. — Куда?

— Домой. Письмо от подруги получила. Из Калуги прислала.

У Кости горько и пусто стало в груди. Тусклый голос Любы, падающий в ночной плывущий полусвет, доносился издалека, будто сквозь толщу воды.

Как в полусне, оделся он и вышел из комнаты, ожидая, что она окликнет его. Мертво звякнул в тишине крючок.

Костя стоял в холодном коридоре, по которому гулял ветер, и все еще на что-то надеялся. Он подождал, осторожно постучался. Люба не открыла. Костя прислушался, за дверью было тихо. Он не знал, что Люба, прижавшись спиной к двери с другой стороны, сминала в себе крик, беззвучно глотала слезы...

На работе она стала избегать его, отводила глаза. Поджав оборочкой губы, делала вид, что не замечает, если он оказывался неподалеку, крепилась, чтобы не выдать волнения. А Костя как не в уме стал, будто приворотным зельем опился, глаз с нее не снимал и все норовил рядом оказаться, искал удобного случая словечком перемолвиться.

Ночами тайно подходил к ее двери, но она не открывала.

— Да брось ты за ней гоняться! — зло сказал однажды Лубенцов, разбирая на корме бота шланг. — Убивается по этой...

Короткое хлесткое слово прозвучало пощечиной.

Не помня себя, Костя кинулся на Лубенцова, ухватил за горло, повалил на бухту мокрого шланга. Хохлов и Дергушин едва оттащили его от поверженного на спину старшины.

— Ты что, гад, очумел! — вскочил на ноги побелевший Лубенцов. Он ощупывал шею, кашлял. — Сопля, щенок! Попробовал бабу и сбесился! Да я тебя!..

Хохлов и Дергушин, бросив Костю, крепко схватили за руки Лубенцова.

— Пустите, сосунки! — орал взбешенный старшина и никак не мог вырваться из цепких рук парней. Не ожидал он, что эти салаги окажутся такими сильными.

На шум из кубрика выскочил мичман:

— Что такое? Что за галдеж?

Ребята отпустили Лубенцова, он закричал на мичмана:

— Твоя работа! Видишь, какой мужик стал! На людей кидается!

Широкая каменная грудь Лубенцова ходила ходуном, он не мог отдышаться. Мичман мгновенно понял, что к чему, и приказал:

— Прекратить! Все по местам!

— А я б тебя придушил, — вдруг процедил сквозь зубы Дергушин.

— Ты-ы!.. — темная вода набежала на глаза Лубенцова. — Уши свои подбери, а то по ветру хлопают!

Димка терпеть не мог, когда говорили про его смешно оттопыренные уши. Прижав руки к груди и дергая побелевшими губами, Димка медленно двинулся на Лубенцова.

— А ну хватит! — срываясь на визг, прикрикнул мичман. — Прекратить! Всех посажу на «губу»! Дергушин, Хохлов, за работу! Реутов, иди в барак, от работы отстраняю! Старшина Лубенцов, возьмите себя в руки! Какой вы пример показываете! Безобразие! Сегодня же доложу командованию!

— Доброхот какой, мать твою!.. — зло ощерился Лубенцов. — Добился своего! Видал! Твоя работа!..

Из крика и мата Лубенцова Костя вдруг понял, что мичман ходил к Любе и уговаривал ее. Будто бичом стеганули, Костя задохнулся от боли и стыда. Вот, оказывается, что! Люба просто пожалела его! Она никогда и не любила! Поэтому так легко и порвала с ним.

Костя перепрыгнул через борт, взлетел одним махом по трапу на ряжи и побежал, сам не зная куда, лишь бы подальше от всех, лишь бы с глаз долой. Ноги сами принесли его на поляну, где они часто бывали вдвоем с Любой. Он упал в холодный, уже по-осеннему ломкий мох.

Здесь его и нашла Люба.

Когда ей обо всем, что случилось на водолазном боте, торопливо рассказал Дергушин, охнула она и кинулась со всех ног искать Костю именно здесь, чутьем почуяла, где он. Опрометью выскочив из барака, простоволосая, заметалась между валунов, придерживая рукой сердце.

Увидев его лежащим на поляне, она чуть в голос не ударила, подумав самое плохое. Но когда поняла, что он жив, у нее подкосились ноги, она обессиленно опустилась на валун и заплакала.

Костя поднял голову.

— Ты!.. Ты!.. — не понимая, что делает, бросал в нее обидные, хлесткие, полные презрения слова, а она, покорно опустив голову, беззвучно плакала. Косте же казалось, что она притворяется, и он вспоминал все тяжелые, жгучие и постыдные для женщины слова и хлестал ими Любу. Не ожидала она таких попреков, и ее слепые от слез глаза неподвижно, с удивленным ужасом смотрели на него. Жестоко обозвав ее, он ушел. Рваным голосом она что-то крикнула вслед, он не обернулся... Костя шел, сам не зная куда, давил под ногами бруснику, будто кровью пятнал землю. На сердце было пусто и холодно, как на пепелище. Он ощутил враждебность пространства, почувствовал собственную беспомощность перед судьбою, заброшенность на край света. Зверем вой — никто не услышит.

К вечеру, когда спустились темные осенние сумерки, Костя вернулся в барак. Мичман Кинякин раздавал на ужин водолазные сто граммов, положенные по норме за спуски в воду. Хмурое облако накатило на его лицо, когда он увидел Костю.

Костя молча, залпом выпил свою наркомовскую норму, выпросил у Хохлова и Дергушина и тоже выглотал. Он напился, что-то кричал, матерился, обзывал всех женщин на свете, плакал. Кто-то прикрикнул на него: «Прибери губы, сопляк!»; кто-то зло хохотал; кто-то стукнул по шее. Потом его тошнило, и его держали под руки за углом барака, потом укладывали спать. Наконец он ушел в беспамятство, как в пропасть кинуло. Тяжелый сон вырвал его из жизни, освободил от горестей и печалей...

Утром его грубо растолкали.

Костя с трудом открыл набрякшие веки. Перед ним стоял грозою налитый мичман Кинякин.

— Приказ! — объявил он. — Выехать сегодня же на базу. Всей станцией. — Дергушину, Хохлову и тебе. — Помолчал, добавил: — Попили-поели, пора и бороды утирать.

У Кости раскалывалась голова, и все время подташнивало. Тело ныло тягучей болью, будто вчера избили его. На душе было пусто и горько, словно выгорело все. Он плохо соображал; но сердце испуганно и больно ворохнулось в ребрах: прощай, Люба!

— Накудесил! — Мичман неприязненно поджал сухие губы. — За такие фокусы!..

Костя молчал. Мичман вздохнул, горько усмехнулся:

— Молоко тебе пить еще. Собирайся!

В обед они уехали на полуторке. Пока забрасывали в машину свои вещи, Костя косил глазом на занавешенное окно Любы. Ребята собирались тоже хмуро, молча стаскивали свои пожитки в машину. Как бы то ни было, а тут они привыкли, в работу втянулись, обжились, обтерлись, а вот что их ждет на судоремонтном заводе, где будут восстанавливать разбомбленный слип — неизвестно.

Налетел «заряд», снежная крупа секла лицо, скакала в сухом безжизненном мху, путалась в сохлой траве, ложилась рыхлыми пластами. Враз загустели лужи, подернутые шершавым белым месивом, грязь запорошилась снежным бусом, стала вязкой и ленивой.

Пронесло «заряд», на миг пробрызнуло озябшее солнце, осветило белые холодные сопки, донага охлестанные ветром кусты, сиротливо торчащие из-под снежного покрова высохшие травяные былинки, обляпанные мокрым снегом гранитные лбы валунов, и вновь пасмурное небо придавило пустынно-горькую землю.

Полуторка тряслась по каменистой дороге, подпрыгивала на ухабах. Костя сидел в открытом кузове и тоскливо глядел, как удаляется приземистый барак, как все дальше и дальше отодвигаются еще не затопленные, оставшиеся на берегу свежеоструганные ряжи, как все уже и уже становится залив.

Из Верхней Ваенги еще раз открылась панорама всей губы, тускло блеснул равнодушный ко всему свинцовисто-серый залив, помаячили эсминцы у причала, и пропало все в размытом свете хмурого полярного дня.


Наступил декабрь.

В огромном полуразрушенном цехе судоремонтного завода, где когда-то строились корпуса рыболовных судов, гулял ветер. Снег, пробиваясь в дырявую крышу и в щели треснувших от бомбежек стен, наметал сугробы на полу. В углу пустого гулкого цеха была небольшая пристройка. До войны находилась в ней конторка для планерок и перекуров, а теперь, слегка полатав ее, жили там водолазы. Железная «буржуйка» топилась день и ночь, но в комнате стоял промозглый холод, потолок и углы терялись в сыром тумане. Спать матросы ложились на двухэтажные нары в водолазном шерстяном белье, в свитерах, натянув на голову шапку. Укрывшись тонкими отсыревшими одеялами, набросив сверху шинели и полушубки, затихали до утра, если не работали в ночную смену.

Рано утром резал уши переливчатый свист боцманской дудки и ненавистный клич вахтенного:

— По-одъем!

Кашляя, ругаясь, проклиная Север и свою долю, водолазы вставали, ежились, проверяли — высохли ли возле печки свитера, ватные штаны, валенки, и лаялись с вахтенным, обвиняя его в том, что он плохо калил «буржуйку» и не высушил белья. Натягивали полусырую одежду, завтракали, обжигаясь кипятком, и, хмуро сгорбившись, шаркая кирзачами, пряча лицо от студеного ветра, тянулись по разрушенному неосвещенному заводу к слипу.

Под водой было теплее. Работали на небольшой глубине, укладывали шпалы, рельсы, по которым будет двигаться слиповая тележка, забивали кувалдами железнодорожные костыли, крепили рельсы к шпалам. Работа была однообразной, скучной, надоевшей.

Но Костя охотно уходил на грунт. Хотелось побыть одному, отрешиться от всего на свете, забыться, наработаться до ломоты во всем теле, чтобы потом едва дотащиться до нар, упасть и провалиться в тяжелый глухой сон.

Тоска, глухая тоска давила сердце. Невыносимо хотелось бросить все и помчаться к Любе. И он сделал бы это, и ничто не удержало бы его: ни дисциплина, ни патрули, но он знал — она отвергла его. И чтобы как-то заглушить тоску, думал о Любе зло, мстительно и все время вспоминал, как Сычугин рассказывал в госпитале, что с ним случилось после Насти-бомбовоза: «...А потом встренул я ангела во плоти. Ну херувим просто. Беленькая, кудряшки завитые, глазками голубыми хлоп-хлоп! Куклы такие продаются — глазами хлопают. И сердце мое упрыгнуло к ней. Женился на ангеле, будто ум отшибло. Никого, окромя ее, не вижу. Молился на ее. Думал, ангел, а она курва оказалась. Пока я на работе ломил, она в нашей супружеской кровати принимала. Раз пришел я раньше времени, руку ожег, у мартеновской печи, бюллетень дали. Я воровство-то бросил, как оженился, на завод подался. Так вот, приперся я домой и застукал их, тепленьких, середь бела дня. Его отпустил — очкарик, на коленях передо мной стоял, кальсоны замочил. А ее ударил. И не шибко чтоб ударил-то, а зашиб до полусмерти. В тюряге оказался. Мне попытку к преднамеренному убийству приписали, да и карманные дела мои припомнили. Оптом получил». «Таким куколкам доверять, нельзя, — сказал тогда штрафник. — Эти куколки самые что ни на есть распутные». А он-то, Костя, тогда, в госпитале, дурак, думал, что это наговоры на женщин. Нет, все они такие! И Люба — не лучше!

И все же очень хотелось увидеть ее, услышать голос, поймать ее чуть раскосый ускользающий взгляд...

Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации.

Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору.

День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни.

Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти.

Оказалось, что госпиталь перевели в другое место, а школу, где он раньше располагался, отдали опять под учебу, и в ней уже шумели вернувшиеся из эвакуации мурманские ребятишки.

Половину больницы, где теперь размещался госпиталь, занимал гражданский хворый люд, другую половину — раненые. Их осталось мало, только самые тяжелые. Это был уже отголосок войны.

В одной из палат на втором этаже он нашел Сычугина.

— Костя, дорогой! Вот спасибо-то, что пришел. Вот спасибо! — Глаза сапера омыло влагой.

Костя оглядел палату, раненые были ему не знакомы. А в остальном все то же: тумбочки между койками, госпитальная бледность лиц, запах медикаментов и хлорки. Из бинтов восково желтели носы, тусклые изболевшие глаза следили за Костей. И здесь, среди этих увечных людей, Костя почувствовал себя непростительно здоровым.

— Никого из старых, — понял его взгляд Сычугин. — Все уже повыписывались. Один я из нашей палаты остался. И сестрички поменялись, и Руфа ушла.

— А Лукич как?

— Лукич уже месяц как уехал. Все ждал тебя, — с легким укором сказал Сычугин. — А ты канул — ни слуху ни духу, как косой скосило. Чего так-то?

— В Ваенге я был, причал строили. В увольнение не пускали.

— Знамо дел, знамо, — соглашался Сычугин, и голова его мелко тряслась. Раньше с ним такого не было. — Военный человек, он — куда прикажут.

Костя никак не ожидал встретить Сычугина, думая, что сапер давно уж выписался, а Лукич со своими культяпками еще лежит, а оказалось все наоборот.

— Он ложку держит, — радостно сообщал Сычугин. — И цигарку. Вроде как вилами зажмет — ему культяпки-то раздвоили. Ширинку, конечно, застегнуть не может, а ложку и цигарку держит справно. Он веселый поехал. Вот ждем письма от него. — Он окинул взглядом раненых в палате, пояснил им: — А это Костя, водолаз. С нами лежал. Раненые согласно закивали, и Костя понял, что они знают о нем все, не раз, видать, шла тут беседа про его кессонку.

— Пойдем в коридор, — попросил Костя. — Пойдем, пойдем, — заторопился сапер.

На лестничной площадке между этажами, где можно было курить, Костя угостил Сычугина американской сигаретой.

— Вкусная, как конфетка. — Сапер с удовольствием затягивался ароматным дымом. — Не то что наша махра.

Костя давно хотел задать вопрос, да все сдерживался, но Сычугин понял.

— А я вот застрял тут. Меня припадки бьют, ну прям через день. Замучили. И держут вот. Все в палате поменялись, а я все лежу. — Он жалостно улыбнулся, а у Кости защемило сердце. — Я не первый раз за войну в госпитале. Раньше-то, бывало, лежишь и думаешь, хоть бы подольше полежать, а то опять в мясорубку на передовой лезть. А теперь я бы с милой душой в свою роту возвернулся. Да где она теперь, рота! Все давно по домам разъехались. И возвращаться мне некуда.

— А к той... рассказывал-то. К Насте. Бомбовозом называл.

— Да не было никакой Насти, — горько усмехнулся Сычугин. — Это я, чтобы вас повеселить, врал. И вообще нету у меня никого на свете. Сестра где-то в оккупации потерялась. Где теперь найдешь. По нашему Донбассу война два раза прокатилась — туда и обратно.

— А та, с кудряшками-то? Ангел. Была?

— Та была, — вздохнул Сычугин. — Да тоже не знаю, где она теперь.

Костя и раньше догадывался, что сапер сочиняет свои веселые байки, но только теперь понял, насколько он одинок: ни роду, ни племени, ни пристанища, где голову приклонить.

Сычугин исхудал, усох в стручок — объело его госпитальное время. Из бязевой застиранной нижней рубашки, что виднелась из-под байкового серого халата, жалко и беззащитно торчала тощая шея. Сычугин понял взгляд Кости.

— Вишь, какой я. Думал, дело на поправку пойдет, весной-то, когда ты уходил, а тут еще хуже стало. И ведь руки-ноги целы, вроде — человек, а вот... не человек, оказывается. И память стал терять, иной раз как звать себя забуду, а потом опомнюсь — и страх нападет. Амнезия у меня. И припадки эти...

Он прятал трясущиеся руки, покрытые какими-то шрамами. Костя никак не мог вспомнить — были эти шрамы у сапера или нет?

— Ничего, все будет в порядке, — старался обнадежить его Костя. — Видишь, вот я. Думал, совсем концы отдам, а вот видишь.

Костя вдруг понял, что саперу поправки не будет и что Сычугин знает об этом. И жалость охватила Костю, а ведь когда лежал в госпитале, он не любил этого психа и боялся.

— Контузии, они осложнения разные дают, и ослепнуть можно, и оглохнуть, и еще хуже... Да что я все о себе да о себе, — спохватился Сычугин и улыбчиво уставился на Костю. — Ты-то как, Костя?

— Да служу вот.

— Вижу. — Сычугин с любовью оглядел Костю с головы до ног. — В морской-то форме ты прям красавец. Ноги-то как?

— Хожу.

— А... это?.. — Сычугин понизил голос. — Это-то как?

Костя понял, смутился,

— Нормально.

— О-о! — зацвел Сычугин. — Мы тут с Лукичом-то говорим-говорим про тебя, испереживались. Молили прям, чтоб у тебя все в норме было, чтоб как у людей. Сударушка, значица, была?

Костя кивнул.

— О-о, молодец! — Сычугин похлопал Костю по плечу и посерьезнел. — Без этого какая жизнь! Это у кого куриные мозги, тем хи-хи да ха-ха, а дело это серьезное. Род-племя надо продолжать. Каждый человек обязан потомство пустить, предназначение исполнить. На то и на свет нарождается, человек-то.

Костя смущенно слушал его, а Сычугин все гладил его по плечу и с любовью смотрел, и Костя опять укорил себя, что так долго не мог выбраться в госпиталь, навестить товарищей по беде.

— У нас лейтенант был, командир взвода. Так, бывало, в атаку идет, а сам офицерским планшетом прикрывает. Говорит, пусть хоть куда ранит, лишь бы не сюда. До того нас всех довел, что и мы бояться стали! — Сычугин усмешливо покрутил головой. — Он, понимаешь, перед самой войной женился и жену-красавицу дома оставил. Я, говорит, к ней должон прибыть в полной парадной форме. Пусть лучше убьет, чем так-то...

— Товарищ моряк, ваше время кончилось, — предупредила сестра, появляясь на лестнице.

— Ты приходи, Костя, — просительно сказал Сычугин, и лицо его жалко, сморщилось. Он вдруг заплакал.

Костя растерялся:

— Что ты? Что с тобой?

— Чую, швах мое дело. Судьба подножку подставила.

— С чего взял? Вот придумал! — успокаивал его Костя и гладил по худым вздрагивающим плечам. — Ты не думай плохого.

— Товарищ моряк... — опять напомнила сестра.

— Ты иди, Костя, — вдруг с тревожной торопливостью зашептал Сычугин. — У меня сейчас... у меня начнется, подташнивает уже. Я как разволнуюсь, так начинается.

Лицо его побелело, покривилось, глаза расширились, и мутная пелена, как бельмо, наползала на зрачки.

Сестра подбежала к Сычугину, схватила за руку, а он уже вгрызался зубами в свою руку, чтобы болью пересилить приступ, и Костя только теперь догадался, почему у сапера руки в шрамах, которых раньше он у него не видел.

— Идите, идите! — приказывала Косте сестра и звала санитарок да помощь.

— Я приду, — пообещал Костя Сычугину. — Я потом приду.

Но Сычугин уже не слышал его, он скрипел зубами и дико косил глазом. На, помощь сестре прибежали две санитарки.

Спускаясь со второго этажа, Костя услышал тонкий, будто игла, свиристящий звук и не сразу понял, что это кричит сапер.

Потрясенный, вышел он из госпиталя.

Шел по разрушенному, плохо освещенному Мурманску, шел к порту, горевшему разноцветными огнями судов, и на душе было больно. Острой занозой вошла в сердце дума о Сычугине, о том, какую подножку подставила судьба саперу; думал о том, что нет, еще не кончились муки людей, война все еще собирает страшный свой оброк.


Приближался сорок шестой год.

Восстановление разбомбленного слипа подходило к концу. Уже стояли у ближних причалов суда, которые первыми будут подняты на сушу, где им залатают продырявленные за войну борта и днища. Уже капитаны знали свою очередь и все вместе поторапливали водолазов, чтобы побыстрее заканчивали они подводные работы. И водолазы торопились, работали без выходных и увольнений.

Под Новый год мичман Кинякин неожиданно объявил:

— Разрешается увольнение. Женатым — на сутки.

Среди водолазов женатых не было.

Выбрав момент, когда рядом никто не торчал, мичман сказал Косте:

— Надо проверить наш бот в Ваенге. Как он там? Не съездишь?

У Кости в радостном испуге оборвалось сердце.


Подняв воротник шинели и опустив уши шапки, Костя трясся в кузове. Ноги стыли в ботиночках, ветер пронизывал насквозь, бросал в лицо колкую снежную дробь.

Костя окоченел, пока добрался на попутной полуторке до Ваенги. От КПП у въезда в Верхнюю Ваенгу Костя побежал вниз по знакомой малонаезженной дороге.

За спиной остались редкие огни поселка, справа на сопке чернели кусты кладбища, тускло освещенные сквозь рваные облака проблесками лунного света; слева, в низине, заснеженное болото; за ним причал, где стояли корабли — их силуэты слабо проступали в морозной ночной мгле.

До барака Костя добрался, уже не попадая зуб на зуб. Приземистое длинное строение, одиноко заброшенное посреди пустыря, чернело мертвыми окнами. В Любином окне света тоже не было, но слабо белели занавески. «Спит уже, — подумал Костя с нежностью. — И не знает, что я приехал».

Проскрипев мерзлыми гулкими ступеньками крылечка, он вбежал в стылую тьму насквозь, продуваемого барачного коридора.

Костя нетерпеливо постучал в дверь, подождал ответа, снова постучал. Прислушался. Тишина. Испуганно екнуло сердце: «Может, не живет уже? Уехала!» Пошарил по двери, звякнул замок. Обрадовался: «Живет!» И занавески на окнах. Живет, конечно. «Где же она?»

Не зная, что делать, Костя топтался возле двери, растирал поджаренные морозом щеки, стучал ботиночками. Ветер гулял в коридоре, поскрипывала неприкрытая дверь в одну из комнат, где недавно еще жили водолазы. Он зашел в ту, которая служила ему жильем, и сел на голые нары.

В обледенелое окно сочился лунный свет, неясно проявляя в темноте доски двухэтажных нар, мусор на полу, обрывки бумаг, какие-то тряпки. Под ногами взблеснуло что-то металлическое. Костя поднял. Это был сломанный штуцер от шланга. Костя вспомнил, что резьбу штуцера сорвал Лубенцов, когда соединял новые шланги, и как ругал его за это мичман Кинякин.

В комнате было холодно и промозгло, как в погребе, пахло заброшенным жильем: остылой золой, мерзло-сырыми кирпичами, пылью. «Куда же она делась?» — с тоской думал он. Где живут ее подружки в Верхней Ваенге, он не знал, а то пошел бы разыскивать.

Чувствуя, что холод донимает всерьез, Костя достал из кармана бутылку, отглотнул холодного рома: друзья отдали ему свои сто граммов, положенные за спуски в воду. Глоток ожег гортань, покатился вниз, и через минуту приятная теплота разлилась по телу. Он сделал еще глоток. Стало еще теплее, и он повеселел, гадал: куда она пошла? Поди, сидит с подружками в поселке, встречает Новый год и ни сном ни духом не чает, что он приехал. Да и откуда ей знать! Не предупредил, весточки не послал. Три месяца уже не виделись. Спасибо мичман придумал хитрый предлог — осмотреть бот. Что ему, этому боту, сделается! Стоит себе возле причала и стоит. А как она тут? Одна во всем бараке! Заныло сердце от жалости и любви. Как он мог обозвать ее тогда, идиот неблагодарный! Сейчас попросит прощения. Как только она придет, так бухнется на колени перед ней и попросит прощения. Скажет, что жить без нее не может, что измучился от любви и стыда за свое тогдашнее поведение. Представил, как обрадуется Люба, как простит его, введет в теплую комнату, как будут они пировать, встречая Новый год...

Сколько он так сидел, он не знал. Часов у него не было. Он, наверное, все же придремнул. И, очнувшись, услышал под окном морозный скрип шагов. Костя сразу же узнал ее голос, и в груди счастливо дрогнуло. Ей в ответ что-то пробубнил мужской бас, раздался Любин смех, а у Кости заглохло и покатилось в холодную пустоту сердце.

Он услышал, как они вошли в коридор, как Люба отпирала замок и что-то говорила, а в ответ гудел мужчина. Заскрипела дверь и стихла.

Костя все понял, сидел оглушенный.

Стекло в окне слабо зажелтело — это она зажгла лампу, и свет упал на снег и отразился в Костином окне. Он сидел и не знал, что делать. Опять скрипнула дверь, и по коридору послышались ее летучие шаги. Она шла в его сторону, и чем ближе подходила, тем неувереннее и тише становились шаги. Возле двери они замерли. Костя вскочил с нар. Дверь осторожно отворилась, и Люба вздрагивающим шепотом спросила:

— Ты здесь?

— Здесь, — перемерзлым голосом отозвался Костя. — Как ты догадалась? — удивился он.

— Сердцем почуяла, — приглушенно ответила она. — И крылечко истоптал, наследил на снегу.

— А кто это с тобой? — Он пытался рассмотреть Любино лицо, смутно белеющее пятном в темноте.

Люба промолчала. Костя слышал ее взволнованное дыхание.

— Кто он? — повторил Костя.

— Тебе-то что! — И опять простонала в отчаянии: — Ну зачем ты приехал?

— Хахаль? — грубо спросил Костя, охваченный жгучей ревностью. Он там страдал, а она тут!..

— Ну — хахаль! — прошипела она. — Тебе-то что!

— Я ему счас!.. — пообещал Костя, хотя мгновенье назад и не помышлял об этом.

— Ты-ы, — насмешливо сквозь слезный тон протянула она. — Да он тебя... одним мизинцем.

— Поглядим. — Костя решительно шагнул к двери.

— Тихо, тихо ты! — тревожно зашептала она, загородив ему дорогу. — Ошалел, дурачок! Не вздумай! Он — мужик против тебя. Ему тридцать. Старшина, сверхсрочник, — зачем-то сообщала она подробности.

— Ну и что! Подумаешь — старшина! — громко сказал Костя. Ему стало обидно, что грозят старшиной.

— Да тише ты! — испуганно простонала она. — Не губи ты меня. — И вдруг умоляюще, торопливо зашептала: — Не порть мне жизнь. Не стой на дороге. Он, может, женится.

Это известие сразило его.

— И я женюсь, — сказал Костя. Когда ехал сюда, он твердо решил жениться.

— Глу-пенький, — с грустной нежностью протянула Люба. — Тебя мама за такую женитьбу... в угол поставит.

— Я не боюсь. — Костя был полон решимости жениться.у

— «Не боюсь», — в голосе ее послышалась горькая усмешка. — Говоришь-то как дите. — И вдруг злым, отчужденным голосом прошипела: — А ну катись отсюда, сосунок! Жених нашелся! Телок ты еще, а не жених.

От жестокой обиды он задохнулся и не знал, что ответить.

— Мне идти надо, я за дровами вышла. Стою тут с тобой, — раздраженно говорила она, и в голосе ее улавливалась тревога, боязнь.

За дровами пошли вместе.

В небольшом сарайчике держали дрова и водолазы. Наверное, они и оставили напиленные, наколотые и аккуратно сложенные в поленницы дрова. Костя хотел помочь ей.

— Нет, я сама, — отказалась она и быстро набросала себе на руку поленьев. На минуту замерла с охапкой дров, тихо спросила: — Помнишь, на бревнах-то сидели? День Победы?

— Помню, — у него дрогнуло сердце.

— И я помню, — тоскливо сказала она.

С охапкой дров шла Люба к бараку, а он собачонкой плелся за ней. Луна вышла из-за туч, ярко осветила промерзлый мир — засинел снег, побежали по пустынному полю тревожные тени облаков. Люба испугалась света, обернулась, освещенное лицо ее просительно исказилось.

— Ты иди, Костик, иди, — увещевала она. — Мне жизнь надо строить. Такой случай. Может, повезет.

— А как же я? — с тоской спросил он, жадно всматриваясь в такое родное и любимое лицо.

— Го-ос-поди-и! — слезно простонала она. — Ну что мне с тобой делать! Да у тебя вся жизнь впереди. Еще девочку найдешь какую, чистую. Любовь будет, любить друг дружку будете.

У нее перехватило горло, голос осекся, но она тут же поборола себя и решительно заявила:

— И не околачивайся тут под окнами! Иди отсюда! Иди!

Люба быстро вошла в барак. Гулко прозвучали в коридорной пустоте шаги, знакомо скрипнула ее дверь, и стихло все.

Костя долго стоял на месте. «Садануть в окно поленом!» — с отчаянием подумал он. Вспомнил про бутылку в кармане, вытащил, вызванивая зубами о ледяное горлышко, отглотнул.

Студеный ветер с моря жег лицо, пронизывал шинель. Надо было спасаться, но куда идти и где искать убежища, он не знал. Костя бесцельно зашагал по ледяному полю в сторону поселка.

Была глухая ночь.

Посреди поля он вдруг осознал, что идти ему некуда. Никакой попутной машины среди ночи он не поймает, чтобы возвратиться в город, только нарвется в Верхней Ваенге на патруль. Костя растерянно остановился, потоптался на месте, и ноги сами повернули назад. Там, в бараке, были нары. Там хоть не свищет ветер, можно перебиться до утра.

Огонек в ее окне манил к себе. Когда Костя подошел к бараку, лампа у нее погасла. Ревность оглушила его. «А может, он ушел? — вдруг подумалось ему, и он схватился за эту спасительную соломинку. — Ну, конечно, ушёл, раз свет погас. Она спать легла».

Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал — ревность захлестнула его.

— Люба, это я! Открой! — кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. — Это я, Люба!

Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо.

— Уйди, проклятый! — простонала она. — Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный!

— Люба, милая, — шептал он, пытаясь обнять ее. — Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба!

— Да уйди ты, идиот! — крикнула она и затряслась в рыданиях.

Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней.

Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами.

— Тискаетесь? — с прохрипом спросил он. — Мало тебе одного, на молоденького потянуло...

Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову.

— Не смейте так говорить! — крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины.

— Ну ты... ссыкун! — зло прошипел мужчина. — Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет...

— Не смейте! — взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. — Она хорошая! Она...

Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», — мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха...

Очнулся он от испуганного шепота:

— Костик, ты живой? Костик!

Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал.

— Пойдем, миленький, подымайся, — шептала Люба, пытаясь поднять его. — Вот так, миленький, вот та-ак...

Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито.

В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу.

— Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? — жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой.

— Не-е.

У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы.

— Я думала — захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. — Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. — На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил?

— Не-е.

Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами.

— Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?

Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.

— Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею.

— У меня ром есть, — вспомнил он. — Там, в шинели.

Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец.

— Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься.

Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества — консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула:

— Унес бутылку-то! Не забы-ыл!

Костя сказал в утешение:

— Я и не хотел.

— Уне-ес, — протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: — Счас я чаю.

Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами.

— Потерпи, Костик, потерпи, миленький, — приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее.

Наконец он одолел чашку.

— Ну как, лучше? Согрелся?

Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное — теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене:

— Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь?

Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки.

— Ну ложись.

Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его:

— Ты не думай. Ничего не было. Ложись.

Она торопливо перестелила.

И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик:

— Чего уж. Не чужие.

Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей.

— Не надо, Костик, — бесконечно, усталым голосом сказала Люба. — Спи спокойно.

Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила:

— Господи, и зачем мы только с тобой встренулись?

— Я люблю тебя. — Сладкие слезы подступили ему к горлу.

— Нет, — выдохнула Люба. — Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка.

— Люблю, — повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему.

— В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, — с горечью пояснила она. — А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать.

— К нему пойдешь? — догадался Костя и отодвинулся от нее.

Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять:

— Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость.

Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое.

— Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. — Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: — Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану.

— Так это тот сержант? — удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал.

— Тот. Он теперь старшиной стал.

— У-у, гад! — Костя разом вспомнил все обиды. — И ты с ним...

Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой.

— А я девочек люблю, — сказала Люба и вдруг призналась: — У меня ведь дочка была.

— Дочка? — удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. — Как дочка?

— Так, дочка, — вздохнула Люба. — Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было.

Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее.

— Пойду, — обреченно вздохнула она. — В ножки упаду.

— А как же я? — спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету.

— Ты? — Люба еще крепче прижала его голову к себе. — Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, — тоскливо простонала она. — Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку.

Костя потрогал языком разбитые вспухшие губы, прислушался к боли в затылке и вдруг понял, что старшина ударил и ее.

— Он и тебя бил? — Костя отстранился, вглядываясь в ее лицо, слабо освещенное огнем из открытой печки, увидел мокрые оплывшие глаза.

Люба не ответила.

— Гад! — сказал Костя: — Женщину бьет. Гад! Ты не плачь, Люба, не плачь.

— Реви не реви, а жить надо, — вздохнула Люба и ладошкой отерла щеки. — Знаю, на что иду. Бабы завсегда знают, на что идут, а идут.

— Я его завтра найду, я ему, гаду!..

— Пойду, поклонюсь, — повторила Люба, будто и не слыша, о чем толкует Костя. — Он ведь с серьезными намерениями. А кулаки... что ж... Я баба здоровая, вон какая гладкая. Выдюжу. Улещать стану. Ничего! — с отчаянной беспечностью заключила она. — Всех бьют. Вон в деревне у нас, бывало... На то мы и бабы.

В печке, догорая, потрескивали дрова. Свет из открытой дверцы падал на пол кровавым пятном. Тихо стучали ходики на стене. И тихо падали в полумрак тусклые слова, будто рассказывала Люба не о себе, а о ком-то чужом.

— Я места себе не находила, когда уехал ты. Криком кричала. Сердце болью запеклось. Пореву-пореву да закаменею. А приду в себя, убеждаю сама себя: «На кого позарилась, глупая! Не по себе деревцо рубишь, не того поля ягодка: ты — уж перезрела, а он только соком наливается; ты уж износилась, а он только на ноги поднялся». Говорю так-то себе, слезой умываюсь, а у самой сердце кровью обливается. Не пара мы, Костик, не пара.

— Пара, — убежденно сказал Костя.

— Не-ет, — со вздохом сказала Люба. — Не на свое позарилась я. Оприютить захотела тебя да и самой возле огонька погреться. А вышло — тебя намучила, себя напозорила. Ты уж не держи на меня сердца.

У Кости от любви и жалости перехватывало горло. Он по-щенячьи потянулся к ней, чтобы обласкать, облегчить ей душу, но Люба поняла его не так.

— Не надо, Костик. На душе муторно.

Но он настоял на своем, и она, нехотя, подчинилась, а Костя вдруг с ужасом обнаружил свою беспомощность и застонал от стыда и отчаяния.

— Что ты! Что ты! — всполошилась Люба. — Не думай, не думай! Ты верь в себя, верь, миленький мой, сладенький. Худого не думай. Горе ты моею...

Люба целовала его и все шептала и шептала что-то ободряющее, нежное. Прощаясь с ним навеки, она исступленно ласкала своего мальчика, единственного родного человека на земле.

Утомленный, он уснул на ее руке, покатился в сон, как в пуховую яму. Люба, боясь пошевелиться, глядела в темный провал потолка, и слезы душили ее, текли по щекам, мочили наволочку...

Сколько мест переменила она, пока не закинула ее сюда, на край света, ломаная да путаная дорожка! Все мечталось счастья найти. Да кто его потерял! Каждый в завязанной котомке держит. В самых соковых бабьих годках была, да укатились-скрылись они без возврату, без следочка. Года не хлеб, сами рождаются, и чем дальше, тем подгорелее да горчее. Не думала не гадала, что тут, в холодном краю да в лихую годину, и встретит своего единственного...

Она не сомкнула глаз до утра, слушала ровное, по-детски легкое дыхание Кости и, жалеючи его, боялась шевельнуться, хотя рука, на которой лежала его голова, совсем онемела. Все думала и думала, все перебирала и перебирала летние счастливые денечки...

Изгасли морозные звезды в окне, рассвет засенил стекла, неясно проступили в комнате предметы. Лицо Кости расплывчатым серым пятном лежало рядом. Комната выстыла, тепло сохранилось только в постели, и это было единственное место во всем морозном и чужом мире, где Люба еще чувствовала себя в безопасности.

Ей было жаль будить его, обрывать сладкий сон, но надо было вставать, и она легонько потрясла его за плечи. А он никак не мог проснуться, все выплывал и выплывал из легкого счастливого сна и все не мог выплыть, улыбался во сне, а у нее разрывалось сердце от жалости и близкой разлуки. Наконец Костя очнулся.

— А? — не понимая, спросил он. — Что?

— Выспался? — мокрым голосом спросила она.

— Выспался. — Костя радостно потянулся к ней, хотел обнять.

— Нет, — горько вздохнула она. — Все, Костик, все.

Люба высвободила из-под его головы затекшую руку, быстро поднялась с постели. — Подымайся, поздний час уже, — бесцветным заношенным голосом сказала она.

Он встал.

Теперь, утром, все было по-иному. Он вспомнил, о чем говорила она ночью, и понял, что решение Любы бесповоротно и ему надо уходить. А Люба, омертвев, с непролитыми слезами, наблюдала, как он медленно снаряжается в дорогу, но не останавливала, только спросила:

— Чаю попьешь?

Костя отказался.

Долго застегивал шинель, все никак не мог попасть крючками в петли. Наконец, собравшись, сказал:

— До свиданья.

— Прощай, Костик, — рвущимся голосом отозвалась она и тут же торопливо и стыдясь заговорила: — Ты не думай худого, Костик. Все наладится? Ты верь в себя-то, верь. Да будь посмелей с бабами. Бабы, они силу любят. — Люба всхохотнула, но смешок получился бесстыдным, и ей стало неловко за свои слова, она смутилась, замолчала.

Костя топтался возле дверей, все еще не решаясь переступить порог, все еще на что-то надеясь.

— Еще женишься, — лихорадочно шептала она, беззащитно припав головой к его шинели. — Детки пойдут, счастливый будешь. Счастья тебе, Костик, счастья, милый! Дай я тебя поцелую.

Она осторожно поцеловала его разбитые, опухшие губы,

— Ох, Костя! — со смертной тоской простонала Люба и лицом слепо тыкалась ему в грудь, что-то! шептала прощальное, горькое, прижимала к себе, будто хотела запастись впрок его теплом.

Наконец, пересилив себя, оттолкнула его, твердо сказала:

— Иди!

Костя обернулся, прежде чем переступить порог, он было качнулся назад, но Люба, как бы защищаясь, выставила руки и выгоревшим голосом, будто вытлела у нее вся сердцевина, торопливо прошептала:

— Нет, нет!

А сама криком кричала в себе, держала слезу.

...Он шел по студеному, синим огнем искрящемуся полю, и дома Верхней Ваенги зябко проступали в сизой мгле раннего утра.

Ветер резал лицо. Костя на миг остановился, отвернулся от ветра, чтобы перевести дыхание, и взгляд его упал на приземистый, насквозь промерзший барак, и на крыльце ему почудилось что-то белое, и он было рванулся туда сердцем, но пересилил себя, пошел прочь.

Он еще не осознавал огромности потери, постигшей его, — это придет к нему позднее, но он знал — они простились навсегда...

За опоздание из увольнения его посадили на гауптвахту. Он был равнодушен — «губа» так «губа». Там он встретился с Хохловым. Игоря посадили в тот же новогодний вечер. Он шел поздно от матери (он вернулась из эвакуации и вновь поселилась в Мурманске) и придрался к прохожему, которого почем-то посчитал за шпиона.

Схватка кончилась не в пользу водолаза. Прохожий скрутил Игорю руки и привел в комендатуру. «Шпион», оказался пехотным старшим лейтенантом. В комендатуре Игорь вгорячах выдал большой флотский набор. Комендант с интересом выслушал виртуозные матюги и за проявленную «бдительность» и за то, что Игорь был весьма навеселе, вкатил ему «на полную катушку» — двадцать суток гауптвахты.

Игорь, похохатывая и удивляясь самому себе, рассказал Косте о своей схватке на пустынной улице, довольный все же тем, что сидеть ему не одному, все родная душа рядом...

После отсидки, когда Костя и Игорь вернулись на слип, младший лейтенант Пинчук объявил:

— Весело живете — кто шпионов ловит, кто гуляет вволю. Развлечения кончились. Реутов и Лубенцов откомандировываются на спасательное судно «Святогор», а Хохлов и Дергушин на крейсер. Там вам вправят мозги.

Косте было все равно — на «Святогор» так на «Святогор», в море так в море. Чем дальше от берега, тем лучше.

Мичмана Кинякина тоже отправляли куда-то в Карелию, чистить фарватер какого-то озера, а Сашку-кока в Архангельск. Работа на слипе закончилась, и оставалась лишь дежурная водолазная станция.

Друзья распрощались и отбыли по месту назначения, не ведая, что больше им никогда не встретиться.


На «Святогоре» Костя чувствовал себя чужим, ни с кем из матросов не подружился, держался в сторонке, жалел, что не попал вместе с Хохловым и Дергушиным на крейсер. С Лубенцовым Костя держался настороже, между ними так и остался холодок. Жили они в разных кубриках и встречались только на водолазном посту, на работе.

После того как Костя вернулся из Ваенги с разбитыми губами, Лубенцов зло усмехнулся и сказал: «Ловкий ты парень, да не ловчее телка — тот себе под хвост языком достает. Растворожили тебе рубку». Костя промолчал тогда, а мичман Кинякин сказал Лубенцову: «Не лезь к парию, ему и так несладко». «Флот позорит, — не унимался Лубенцов. — Дал себя избить». «Он и тебе бы ткнул — дверей не нашел бы», — сказал мичман, зная от Кости, с кем он схлестнулся. «Я до флота мешки нянчил, грузчиком рабливал. Не таких кидал за плечо», — ответил Лубенцов. «Удалой, он долго не думает — сядет и заплачет», — вздохнул мичман, а Лубенцов помрачнел, замолчал и больше об этом не поминал, но Костя порою ловил на себе его удивленно-хмурый взгляд, будто выискивал в нем что-то старшина и не мог найти.

«Святогор» часто выходил в море: то обследовать какое-нибудь затопленное еще в войну судно и доложить — можно ли его поднимать, то требовалась помощь попавшему в беду в шторм траулеру, то пластырь поставить на пробоину, то винт сменить...

И каждый раз, когда «Святогор» шел мимо Ваенги, Костя с бьющимся сердцем пристально глядел на поселок, втиснутый в северную землю, и все пытался увидеть заветный барак, но его заслоняли корабли, стоящие у знакомого причала. Костя искал глазами ту сопку, с морошковой поляной, но и ее не мог различить среди одинаковых угрюмо лобастых холмов. Порою ему казалось, что ничего этого и не было — ни Любы, ни морошковой поляны — ничего. Пригрезилось. Во сне привиделось. Ничего не знал он и о Любе: где она, что с ней? Уехала ли на родину в Калугу, вышла ли замуж за старшину?

Замечал он на палубе и Дубейцова, тоже пристально смотрящего на Ваенгу. Вадим курил, был задумчив и хмур.

Лубенцов последнее время ходил со сдвинутыми бровями. И только вечерами, когда в кубрике собирались матросы, когда выпадали свободные от службы минуты, Лубенцов, играя на гитаре, пел, чаще всего:

Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут, она зарыдает...

Уже не первой молодости старшина, всю юность провоевавший, прослуживший ни много ни мало, а девять лет, давным-давно не бывавший дома, пел старую горькую матросскую песню, и печаль лежала на его всегда злом и упрямом лице. Матросы помоложе, притихнув, слушали.

Лубенцов пел про кочегара, который никогда не вернется домой, а Костя вспоминал госпиталь, обваренного паром молодого кочегара и думал, где он теперь? Выздоровел и уехал домой или все еще мается по госпиталям? Может, лицо его стало нормальным? Вспомнил свой последний приход в госпиталь к Сычугину, когда ему сказали, что сапера отправили в другое место, держать его среди раненых больше нельзя. Он стал опасен для окружающих, и припадки безумия его участились. А Лукич прислал письмо в госпиталь: жив-здоров, работает бригадиром в колхозе, место свое в мирной жизни нашел.

Косте нестерпимо хотелось домой, где не был уже четыре года. Как там, в родной деревне? Кто вернулся с войны, кто нет? Не шибко грамотная мать пишет редко и то все про хозяйство да про родню.

...И опять пришла весна. Опять обтаяли головы сопок, заголубели дали, с юга наносило теплым ветром, и вновь поманило куда-то. Матросы повеселели, стали дольше задерживаться на палубе, поглядывая на чистое небо и спокойные воды, вели мирные беседы под солнышком, ждали каких-то перемен.

Однажды вечером в кубрик вломился радостный усатый матрос, один из старослужащих, и гаркнул:

— Пляши, кореша! Демобилизация!

— Врешь, — тихо сказал Лубенцов, еще не веря, но уже понимая, что это правда.

— Не вру! Нет! — смеялся усатый матрос. — Все! Отслужили! По домам!

Лубенцов рванул струны гитары, но тут же прихлопнул звук ладонью и устало повторил:

— Все.

И не было радости в его голосе. Слишком долго ждал он этого. У Кости дрогнуло сердце, захотелось сказать что-то хорошее и доброе товарищу по службе, но старшина уже справился с минутной слабостью и опять стал насмешливо-ироничен.

— И какая сорока на хвосте принесла эту весть?

Усатый матрос хохотнул и сообщил, что у него в штабе земляк-корешок служит, вот он под великим секретом и сказал, что уже документы заготавливают. Два призывных года сразу уходят в запас. Со «Святогора» уйдут шестеро матросов.

В тот вечер долго не спали. Уже и «отбой» объявили, уже и дневальный заходил и просил: «Братцы, тише! Дежурный офицер придет», а матросы все не могли угомониться. Тот, кто уходил в запас, вслух мечтали о том, что они будут делать дома, а те, кто еще оставался, с завистью слушали и прикидывали — сколько им еще «трубить». Прикидывал и Костя, выходило — много...

Молча лежал в своей подвесной парусиновой койке Лубенцов. Заложив руки за голову, вперив бессонные глаза в железный подволок, думу думал, дом вспоминал, листал страницы своей жизни.

Смолоду ухватист и неробок был он. Мальчишкой еще подался в сплавщики, бросил школу, гонял плоты по быстрой и холодной Чусовой. Плясун был и весельчак, легкой поступью шагал по жизни, шел себе, посвистывал. Озорно кричал девкам на берегу, что белье полоскали, звал с собою, ослеплял белозубой улыбкой, обещал показать дальние края, что были где-то там, по течению реки.

Жили плотогоны артелью, весело — каждый день новые места, одно другого краше да интересней. По душе Вадиму была такая жизнь, и не думал он ее менять, да приспело время на службу идти. Но и тут подфартило — во флот попал: и форма красивая и опять же разные места посмотрит. Пошел с охотой. Приказали на водолаза выучиться, опять обрадовался — новое интересное дело, что там на дне морском? На теплом Черном море службу начал и после водолазной школы, что была под Севастополем, попал на Балтику. Корабли поднимал. Там и война застала. Воевал не хуже других. Один раз только оплошка произошла, за свой строптивый характер в штрафную роту попал. Сюда вот, на Север, угодил. Кровью смыл с себя вину, полежал в госпитале и потом воевал в морском батальоне, не раз в десантах участвовал, в переплетах побывал, когда казалось — все, не выбраться живым. Но ему везло, видать, крепко мать за него молилась, живым из могилы выходил. Правда, весь в рубцах — как кобеля в драке перепятнали. За полгода до победы отозвали с фронта и приказали опять быть водолазом. За девять лет службы пообломали рога, другим стал. Как говорится: «Наплясался, напелся и страху понатерпелся». И соловьем залетным юность пролетела, вот уж на висках и сединой припорошило, будто первым снежком. Кончилась какая-то полоса жизни, теперь новую начинать надо. Новую, незнакомую. Специальности гражданской никакой. Опять плоты гонять? Не манит что-то. Да и насмотрелся он новых мест, хочется и у пристани пожить, тишины хочется, семьи.

И мысли все бежали и бежали в Ваенгу, к Любе. Вот кто сердце присушил...

Ночью их подняли по тревоге.

Только в открытом море объявили: идут на спасение подводной лодки — подорвалась на мине. Водолазам предстояло спасти экипаж. К утру они были на месте катастрофы. В серой рассветной дымке «Святогор» лег в дрейф. Там, внизу, под черными тяжелыми водами, лежала беспомощная подводная лодка, и неизвестно было — остался ли кто жив на ней? И насколько им хватит воздуха?

К месту катастрофы спешили и другие спасательные суда, «Святогор» пришел первым.

Младший лейтенант Пинчук, накинув на голову капюшон канадки, защищал лицо от тяжелых хлопьев мокрого снега, который, несмотря на апрель, валил, как в январе. Над местом катастрофы в разрывах тумана был виден беспокойно мотающийся на мелких волнах облепленный пластами снега красный аварийный буй, выброшенный с подводной лодки.

Великая холодная тишина была здесь, и от этой тишины сжималось сердце.

— Вы готовы? — спросил Пинчук,

— Готов, — ответил Костя.

Он был уже в скафандре, только без шлема. Осталось ступить на трап, и на него наденут шлем, закрутят гайки, и он первым пойдет в эту черную дымящуюся воду, навстречу неизвестному.

Еще на подходе сюда, к этому месту, младший лейтенант Пинчук появился в водолазном посту и спросил: «Чья очередь идти в воду?» «Моя», — ответил Костя. «Одевайтесь, чтобы когда придем на место, не терять ни минуты». Лубенцов метнул прищуренный взгляд на Пинчука и сказал: «Я думал, сначала пойдет водолазный специалист». Красные пяти покрыли лицо Пинчука, но он овладел собою: «Вы полняйте приказ!» «Ему нельзя», — предупредил Лубенцов, и все в водолазном посту насторожились «Что значит — нельзя?» — Пинчук недовольно сдвинул брови. «Ему можно ходить только на малые глу бины, а на какой глубине лежит лодка — мы не знаем», — пояснил Лубенцов.

На обследование лодки должен был идти опытный водолаз. Таких на «Святогоре» было трое: Пинчук, Лубенцов и Костя. Остальные не в счет — молоды, зелены, неопытны.

Но Лубенцов грипповал, с температурой и насморком в воду идти нельзя. У Пинчука нарывал палец, рука была перевязана, а главное — он давно не ходил в воду, потерял навык. Внешне здоровым был только Костя. Да и очередь идти в воду была именно его.

И все же Лубенцов настаивал на своем, не спуская понимающего взгляда с Пинчука. А Костя подумал, что зря задирается Вадим, ничего с ним, с Костей, не случится. Уже год как он из госпиталя и все с ним в порядке. Да и не должна быть большой глубина, на которой подорвалась лодка, — произошло это уже неподалеку от берега.

И теперь, когда они пришли на место, Пинчук еще раз спросил:

— Вы можете идти?

— Могу, — ответил Костя,

— И все же я прошу послать меня, — резко произнес Лубенцов.

— Они там ждут! — Пинчук кивнул на воду. — Что за торговля! Что вам здесь — базар!

— Не базар! — с вызовом ответил Лубенцов и побледнел.

Они встретились глазами, и Пинчук медленно произнес:

— Хорошо.

И это «хорошо» прозвучало угрозой. Все поняли — нашла коса на камень.

Сузив глаза, Пинчук отчеканил:

— Товарищ старшина первой статьи, я отстраняю вас от работы и приказываю покинуть палубу!

Побледневший Лубенцов долго смотрел на Пинчука и медленно сквозь зубы процедил:

— Ты ответишь за это, младший лейтенант.

— Приказываю покинуть палубу! — взорвался Пинчук.

Лубенцов круто повернулся и пошел прочь.

Младший лейтенант Пинчук был возмущен. Эти «старики» совсем распоясались. Узнав о демобилизации, перестали подчиняться, вступают в пререкания, ведут себя, как будто они уже не на службе. И хотя Пинчук, конечно, уже ничего не мог сделать Лубенцову в дисциплинарном порядке — кто будет наказывать человека, на которого уже заготовлены демобилизационные документы! — но он все же указал ему его место.

Сейчас был самый удобный момент заявить о себе как о расторопном и знающем свое дело офицере. Пинчук первым прибыл на место катастрофы, и, пока другие топают сюда, лодка будет обследована. А о том, кто первым сделал это, будет знать самое высокое начальство на флоте, а может, и в Москве. Дело нешуточное — спасение подводной лодки. Нельзя упустить такой случай показать себя. Нельзя не ответить на неожиданную улыбку фортуны.

Пинчук давал последние наставления Косте: с чего начинать осмотр, на что обратить внимание в первую очередь, а главное — опредлить, живы ли люди. Костя слушал Пинчука вполуха — не впервой шел он на обследование и без указаний младшего лейтенанта знал, что в первую очередь осматривать и о чем докладывать. Пока он будет обследовать, подойдут другие спасательные суда, подойдет и «Нептун». И если люди на подводной лодке живы, то с «Нептуна» спустят водолазный колокол, при помощи которого будут спасать экипаж...

Костя привычно падал вниз, и воздух едва успевал догонять его. И снова перед иллюминаторами мелькали отметки глубин на спусковом канате, опять вода становилась все темнее и темнее и все сильнее и сильнее заковывала в латы, обжимая тело со всех сторон. Знакомо покалывало барабанные перепонки, пока еще легонько, вроде бы даже нежно, но вот-вот уже вонзятся огненные иглы, и тогда хоть криком кричи. Пора «продуваться»!

У отметки «Тридцать» Костя задержался. Надо было- подождать, пока догонит его воздух, надо насытить организм кислородом, чтобы не наступило кислородное голодание. Костя ухватился за пеньковый спусковой конец и, наклонив шлем, всмотрелся в темную глубину под ногами. Видимость была все же хорошей, вода — чистой, но в расплывчатой мгле он ничего не обнаружил. Не видно было и грунта.

После госпиталя прошел год, и Костя чувствовал себя нормально. Так что если он обернется быстро — осмотрит лодку и выйдет, — то ничего с ним не случится. Зря Лубенцов задрался с Пинчуком, нажил только неприятности. А главное — на «Святогоре» есть рекомпрессионная камера. Если что: сунут туда — и порядок!

Отдышавшись и провентилировав себе легкие, Костя стравил лишний воздух из скафандра и снова полетел вниз. Сколько раз вот так вот подал он вниз, в глубинный мрак, и всегда его там что-то ждало: торпеда, мина, погибший корабль... Теперь вот подводная лодка, и в ней задыхаются парни.

Скорей! Скорей!

Лодка появилась внезапно. Вдруг надвинулась на него снизу черная скала, и не успел Костя сообразить, что это такое, как стукнулся галошами о что-то неподвижное и металлически-твердое, и падение его прекратилось. Он не сразу понял, что скала, рядом с которой он падал последние секунды, вовсе не скала, а ходовая рубка подводной лодки. Он угодил прямо туда, куда и надо было.

— Есть. Стою на лодке.

— Стучите! — приказал Пинчук.

Костя опустился на колени и ударил по корпусу лодки гаечным ключом, который был предварительно привязан шкертиком к его руке. Ударил три раза через равные промежутки времени, потом еще два раза подряд, чтобы там, в лодке, поняли, что стук этот не случаен, что им подают сигнал.

Ответа не было.

Костя снова ударил три раза, потом еще два. Прислушался. Тишина.

Ему стало не по себе. Неужели задохнулись в этой металлической большой сигаре? На сколько им там хватает воздуха? Говорят, возвращались с задания, значит, всякие ресурсы уже выработаны. И вот он стоит на подводной лодке и у него под ногами задохнувшиеся люди.

— Молчат, — доложил он наконец.

Пинчук не сразу подал голос:

— Как чувствуете себя?

— Нормально.

— Тогда осмотрите лодку и наверх!

Костя решил начать осмотр лодки с носа, раз говорят, что подорвалась она на мине — значит, скорее всего, напоролась на нее носом.

— Потравите шланг-сигнал! — приказал он и пошел в мутно-коричневую зыбь.

Свинцовые подошвы стучали по металлу, он ногами чувствовал эти глухие удары, и звук казался мертвым.

Много раз приходилось Косте обследовать погибшие корабли, случалось — находил в них утопленников. Но на этот раз под ним, под холодным металлом, лежал мертвым весь экипаж, все до единого! И от этой мысли Косте было не по себе, будто шел он прямо по трупам.

Он подошел к носовой пушке. «Сорокапятимиллиметровка», — подумал Костя, увидев сбитый взрывом короткий тонкий ствол. Ствол ткнулся дульным срезом в тело лодки, будто склонила пушка голову перед теми, кто был под ней.

Металлические леера-ограждения по бокам палубы тоже были сорваны. Железные, витые, оборванные прутья торчали в разные стороны, как руки с тонкими длинными скрюченными пальцами, призывающие на помощь. Костя прошел мимо брашпиля, мимо кнехт и увидел, что носовой броневой лист круто загнут вверх — носом напоролась.

— Взрыв в носовой части! — доложил он наверх. — Потравите шланг-сигнал, пойду вниз, определю пробоину!

— Идите! — разрешил Пинчук.

Стравливая воздух из скафандра, Костя стал спускаться с лодки на, грунт. Рваная огромная пробоина зияла в первом отсеке, искореженное железо нависало острыми краями. Видать, на крупную мину наскочили.

Спускаясь вдоль этой рваной черной дыры в носу подводной лодки, Костя мысленно определял ее размеры. Он знал, что подводные лодки разделены на отсеки водонепроницаемыми переборками, и если первый отсек взорван и затоплен, может остаться целым второй, третий...

На грунте было темно, но Костя все же различил и примерно определил размеры пробоины. Определил также, что водонепроницаемая переборка во второй отсек цела. Лодка лежала, накренившись на правый борт, на твердом каменистом грунте, и Костя подумал, что поднимать её будет трудно, под нее не подкопаешься, чтобы пропустить стропы понтонов. Левый борт лодки был цел: и носовой, и кормовой вертикальные рули, и оба винта, и горизонтальный руль. Правый же борт, на который лодка накренилась, Костя не мог осмотреть тщательно, но никаких повреждений не было видно.

Обо всем этом Костя доложил наверх.

— Выходите! — приказал Пинчук, и Костя, окидывая последним взглядом лодку, почувствовал, как защемило сердце.

Он уходил, а они оставались.

Костя подвсплыл и снова оказался на палубе подводной лодки. Подошел к рубке, зачем-то потрогал задрайку двери, ведущей внутрь рубки.

И уже ни на что не надеясь, на всякий случай, он еще раз постучал по ней гаечным ключом и вдруг услышал слабый ответный стук. Костя не поверил своим ушам и торопливо, с бьющимся сердцем, застучал изо всех сил ключом по металлу. Он приложил руки к железу, перестал травить воздух, и в наступившей тишине руками услышал ответный стук. Но стук был настолько неясен, что Костя засомневался — может, слуховая галлюцинация.

— Кажется, есть! — крикнул он. — Вроде отвечают!

— Кажется или есть? — торопливо переспросил взволнованный Пинчук.

— Не пойму.

— Стучите! — приказал младший лейтенант. Костя стучал, прислушивался, иногда ему казалось, что отвечают, иногда — нет. Он уже не мог понять.

— Стучите в районе боевой рубки! — приказал Пинчук. — Где вы сейчас находитесь?

— Не знаю, — ответил Костя, хотя стоял именно возле рубки.

Он уже плохо ориентировался, сообразительность понизилась — у него началось глубинное опьянение. Он давно уже заметил, что ему как-то нехорошо: то закружится голова, то покажется, что его окликнули, и он переспрашивал, что именно ему сказали, то вдруг подкатит к горлу тошнота.

— Реутов, вы поняли, что я сказал? — тревожно спросил Пинчук.

— Понял, — ответил Костя и пошел прочь от рубки, цепляясь за гнутые поручни.

Он на миг даже забыл, где он и что надо делать. Азотный наркоз отравлял его. Костя пьянел, будто пил рюмку за рюмкой.

Пинчук заподозрил неладное:

— Реутов, провентилируйте скафандр! Даем напор. Ухватитесь за что-нибудь! Держитесь крепче!

У Кости плыло все перед глазами, он плохо соображал. Он еще понимал, что ему надо приподняться на несколько метров и глубинное опьянение азотом пройдет, и тогда он может вернуться к лодке и продолжить ее обследование. Все это, как опытный водолаз, он знал и даже хотел предупредить Пинчука: «Я пьянею!», но им уже овладело хмельное безразличие к себе и ко всему вокруг, ничего не хотелось делать, и не было никакого страха.

А потом ему стало нестерпимо смешно. Смешно оттого, что подводная лодка лежит боком, что боевая рубка ее наклонилась, что пушка уткнулась стволом вниз и что он, Костя, как мокрая вошь, лазает по холодному металлическому телу.

— Реутов, немедленно наверх! — кричал Пинчук.

Костя засмеялся в ответ. Чего они там паникуют? С ним все в порядке. Он почувствовал, как его потянули за шланг-сигнал. Не-ет, у них ничего не выйдет! Костя ухватился за изогнутый леер, захихикал — пусть попробуют теперь отодрать его!

— Реутов, выходите!

— Да не пьяный я, нет! — уверял он младшего лейтенанта и смеялся писклявым смехом. (Голос на глубине меняется, становится тонким.)

И хотя у Кости сохранился в сознании проблеск трезвой мысли, что он опасно опьянел от глубины и что его может выбросить наверх и тогда обрушится на него кессонка, но он уже не мог сдержать веселья. Ему стало еще смешнее от мысли, как он вылетит наверх «сушить лапти», как будет бултыхаться на поверхности в раздутом скафандре, будто поплавок, и как будут его буксировать за шланг-сигнал к трапу. Он хохотал и пытался что-то петь разудалое.

— Реутов, я приказываю — немедленно наверх!

«Подь ты в пим дырявый! — весело подумал Костя и еще крепче ухватился за леер. — Черта с два! Фиг вам, фиг!»

И вдруг услышал голос старшины:

— Костя, говорит Лубенцов. Слушай меня внимально. Надо, понимаешь, осмотреть люк боевой рубки. Он на самом верху рубки. Мы немного подбираем шланг-сигнал, а ты поднимись и посмотри.

— Ладно, — с пьяной легкостью согласился Костя.

Когда он приподнялся на несколько метров, он пришел в себя, отрезвел и увидел, что держится за спусковой канат гораздо выше рубки и лодка где-то под ним. Огромной длинной сигарой темнела она у него под ногами.

— Я опьянел? — догадался он, вспоминая какие-то голоса и приказания.

— Нет, — спокойно ответил Лубенцов, и Костя удивился, что на телефоне не младший лейтенант, а старшина. — Но время твое истекло, и тебе пора подниматься наверх.

— Я трезвый, — сказал Костя, приходя окончательно в сознание. — Я могу продолжить обследование.

— Не надо, — все так же спокойно и непривычно мягко говорил Лубенцов. — С «Нептуна» спускают водолазов. Выходи, Костя.

— Я, кажется, слышал ответные стуки. — Костя припоминал что-то, как после сильного похмелья.

— Хорошо, хорошо, Костя.. Мы все поняли, — благодарил Лубенцов. — А теперь следи за воздухом, мы выбираем шланг-сигнал.

Его потянули наверх. Когда Костя вышел из воды и поднялся по трапу, он увидел на палубе инженер-капитана второго ранга Ващенко истоящего перед ним бледного Пинчука. Разъяренный командир что-то выговаривал младшему лейтенанту.

Возле «Святогора» болтался водолазный бот. Из тумана неясно проступал «Нептун». Костя узнал его по силуэту.

С Кости сняли шлем.

— Люди, кажется, живы, — доложил он командиру.

— Благодарю за службу, — сказал Ващенко.

Не успел Костя по-уставному ответить «Служу Советскому Союзу», как хмельно кругом пошла готова. Он пошатнулся и, уже охваченный гибельным предчувствием, уже с испугом слушая, что происходит в его организме, уже понимая, что не избежал закупорки кровеносных сосудов пузырьками азота и что сосуды рвутся под напором невыделенного из крови газа, — увидел Лубенцова, хмуро, с бессильным отчаянием смотрящего на него.

Безвольное тело Кости вывалилось из скафандра, его подхватили на руки матросы. Уже теряя сознание от знакомой горячей боли, стеклянно пронзившей его от паха до пяток, услышал высокий голос командира:

— Что вы сделали! Вы понимаете, что вы сделали! Под трибунал пойдете, негодяй!

Костя не понял значения этих слов. Уже проваливаясь в глубину темной горячей боли, уже теряя свое тело, ужепонимая горькую обреченность, он закричал что-то бессвязное, исступленно моля кого-то о пощаде.

И крик этот эхом отозвался во всей его дальнейшей жизни...

И повторилось все сначала.

Костя опять прошел все госпитальные муки. Закаменев от отчаяния, понимая, что теперь ему нет места в нормальной человеческой жизни, что навсегда обречен на одиночество, лежал он трупом.

В палате, когда пришел в себя, Костя узнал, что экипаж подводной лодки спасен. Но при подъеме уже самой лодки погиб Лубенцов: ему обрубило понтоном шланг-сигнал, и Вадим задохнулся на глубине.

Костя давился слезами, он представлял муки Вадима — сам задыхался и знал, что это такое. Он знал, каким вытащили Лубенцова на поверхность. Металлический водолазный шлем превращается в кровососную банку — давление воды на глубине, обжимая скафандр, вытесняет всю кровь из тела в голову. Костя видел таких водолазов, когда не узнать, кто перед тобою, когда вместо головы раздутый сизо-багровый шар, когда глаза выдавлены из орбит, а губы, нос, щеки, уши — все наполнено кровью и безобразный шар этот лоснится от внутреннего напора.

Не успел Костя пережить гибель Лубенцова, как пришла другая страшная весть: в Карелии, вытаскивая со дна озера авиационную бомбу, подорвался мичман Кинякин.

Из госпиталя Костя вышел через полгода и сразу же был демобилизован.

Потом была долгая и мгновенная жизнь.


Константин Федотович Реутов сразу же узнал в подполковнике того давнего юного лейтенантика, к которому тридцать с лишним лет назад пришел он, демобилизованный матрос Костя Реутов. Офицер тогда строго отчитал его за то, что Костя явился в военкомат одетым не по форме, а по-граждански — в рубашке и костюме старшего брата.

Бывший лейтенант располнел, черты лица приобрели властность, дающуюся годами командования, как некий высший знак отличия от обычных смертных. Волосы у него поредели, но были еще без единой сединки и, как и тогда, тщательно расчесаны на пробор. По-прежнему, до блеска, были выбриты и щеки, сохранившие, несмотря на возраст, юношеский румянец.

По тому как входили и выходили из его кабинета подчиненные, чувствовалось, что аппарат военкомата работает четко, отлаженно, без перебоев и что подполковник является примером для подчиненных.

— Почему вы не пришли вовремя? — спокойно, но строго спросил военком.

— Работы очень много. Грипп свирепствует, половина шоферов заболело.

Подполковник развернул личное дело лейтенанта запаса Реутова Константина Федотовича. (Окончив автодорожный институт, Реутов стал офицером запаса.)

— Кем вы служили во время войны? Здесь записано — водолазом. — Подполковник поднял глаза на седого человека с тонким интеллигентным лицом и спокойными светлыми глазами.

— Водолазом, — подтвердил Реутов.

— Всю войну?

— Да. Вернее, с сорок второго.

Подполковник не мог понять: воевал, а наград не имеет. Странный какой-то случай. Вызывая к себе директора городской автобазы, в личном деле которого значилось, что он участвовал в войне, и которому надо было вручить Удостоверение участника Великой Отечественной, военком обнаружил, что в графе о наградах не значится ни одной награды. Сейчас, когда участники войны награждались юбилейной медалью «60 лет Вооруженных Сил СССР» и военкоматы готовили списки для представления к наградам, поднимали личные дела бывших фронтовиков, собирали справки о ранениях, документы о прохождении службы, вызывали к себе запасников, беседовали с ними, уточняли документы, факты, даты... он, военком, и обнаружил это странное «Личное дело» лейтенанта запаса.

— Да, да, в сорок втором. — Подполковник листал страницы. — Доброволец?

— Доброволец. Семнадцати лет пошел. — Константин Федотович смутился, получилось — вроде бы похвастал этим, и чтобы как-то сгладить это невольное бахвальство, пояснил: — Весь класс пошел, все мальчишки. Девятый «А», — зачем-то уточнил он.

Константин Федотович вспомнил, как всем классом ходили в райвоенкомат, как обивали порог. Они тогда думали, что все вместе и отправятся прямо на фронт и воевать будут в одном взводе, но их рассовали по разным родам войск — кого в пехоту, кого в танкисты, кого в авиацию, а он, Костя Реутов, попал в водолазную школу на Байкал. И только после войны узнал, что в живых из всего класса остался он да еще двое.

— Почему же ни одной награды здесь не записано? Здесь какая-то ошибка?

— Нет, — ответил Константин Федотович и слегка порозовел скулами, ему всегда было неудобно, когда речь заходила о наградах.

Он понимал, что действительно нелепо получается — всю войну был военным водолазом (сначала у Сталинграда доставал со дна Волги танки, орудия, затопленные катера, утопленников; потом на Ладожском озере — баржи, машины, оставшиеся на дне после «Дороги жизни»; потом на Севере доставал корабли, мины, торпеды и снова утопленников) — и ни одной награды.

О наградах он никогда не думал, не придавал этому значения, но вот сейчас слова подполковника подчеркнули всю странность положения, какую-то даже подозрительность ситуации.

— А что вы вообще делали на войне? Что делают водолазы?

Подполковник откинулся на спинку кресла, продолжая с привычной начальственной строгостью глядеть на Реутова сквозь стекла очков в модной оправе.

Подполковника заинтересовала эта необычная специальность на войне. Тысячи запасников у него: пехотинцы, артиллеристы, танкисты, кавалеристы, моряки, летчики, полковые разведчики — кого только нет! А вот водолаз один-разъединственный на весь город.

Подполковник с уважением относился к бывшим фронтовикам. Он сожалел всегда и сожалеет до сих пор, что самому не довелось побывать на фронте. Он тоже пошел добровольцем и тоже семнадцати лет, но только в сорок четвертом. Но пока учился в военном училище, война кончилась.

Константин Федотович смотрел на наградные планки подполковника — блестящие, широкие и длинные, сделанные по заказу, — понимал, что все это — юбилейные медали, и вдруг вспомнил, что там, на войне, делали они из этого плексигласа, который добывали на сбитых самолетах (немецких и своих), портсигары и наборные ручки для финок и что большим мастером по этому делу был мичман Кинякин, работящие руки которого не знали покоя.

И вдруг ему пришла мысль, что они с военкомом, пожалуй, ровесники, но какая незримая бездна разделяет их: у них были не только разные пути в этой, мирной, жизни, но были (и это, может, главное!) разные в той, военной.

И поэтому уже нехотя он ответил на вопрос военкома о том, что делали водолазы на войне:

— Корабли поднимали, «постели» ровняли...

— Постели? — подполковник приподнял брови. Едва заметная усмешка мелькнула за большими стеклами очков, а может быть, только показалось, и Реутов тоже усмехнулся, понимая, что действительно слово «постель» звучит нелепо в рассказе о войне.

— Это... место под водой. Под причал делается. На «постель» ряжи ставят, это — деревянные срубы. Ну, еще — топляки вытаскивали, слип ремонтировали...

— Что это — слип?

Константин Федотович объяснил, и по поскучневшему лицу военкома понял, что тот чем-то разочарован и вызвано это, им, Реутовым, и потому уже не стал рассказывать про мины, торпеды, взрывчатку, утопленников, подводные лодки, кессонку...

— Вы что, не женаты? — перелистывая «Личное дело», спросил подполковник. — Здесь не указано.

— Не женат, — подтвердил Константин Федотович.

Подполковник с легким удивлением взглянул на него, а Реутов сжал челюсти, чувствуя, как начинают гореть уши. Он не любил отвечать на этот вопрос, но в отделе кадров, в домоуправлении, в бухгалтерии — почему-то всегда и везде дотошно допытывались: женат он или нет. Как будто важнее этого вопроса в жизни и не существует.

— Чего ж так?

Константин Федотович понимал, что военком спросил по-товарищески, как мужчина мужчину, в общем-то не придавая, видимо, этому факту особого значения.

— Так получилось, — сухо ответил он. Подполковник взглянул на него и подумал: «Скажите какой! Эгоист, видать». Но тут же отогнал эту мысль. Он на службе, и эмоциям здесь не место! Надо быть объективным.

У самого подполковника были три дочки, теперь к взрослые, он был счастлив в семейной жизни и неприязнью относился к холостякам, особенно пожилым, считая их эгоистами, берегущими свою свободу.

«Что же с ним делать? — подумал военком. — К празднику Победы будут награждать раненых, еще не получивших наград. Работа в военкоматах началась уж давно: справки, розыски, архивы, заявления...»

— У вас, может быть, справки какие-нибудь сохранились? Об участии в каких-то боевых операциях, ранениях?

У Константина Федотовича чудом сохранилась сравка о награждении его медалью «За оборону Советского Заполярья». Когда всех награждали, он лежал в госпитале. И только перед самой демобилизацией, при оформлении документов, обнаружили, что медали он не получил, и ему выдали справку о награждении. С этой справкой он и отбыл домой.

— Покажите, — обрадовался подполковник. Он искренне хотел как-то помочь этому человеку.

Константин Федотович вспомнил, как тридцать с лишним лет назад эту самую справку он показывал тому самому подполковнику, тогда юному лейтенанту, и как он ответил: «Таких медалей у нас нет. Надо посылать в Москву, но теперь ими уже не награждают». И матрос Костя Реутов, радостный от-того, что демобилизован, забрал справку и побыстрее ретировался из военкомата, подальше от строгого лейтенанта.

Теперь подполковник, внимательно прочитав правку, рассмотрел печать и позвонил по телефону:

— Принесите мне статуты о награждении медалями.

Через минуту девушка в военной форме принесла большую папку, и подполковник стал листать. Константин Федотович видел напечатанное крупным шрифтом на лощеной толстой бумаге «За оборону Ленинграда», «За освобождение Вены», «За взятие Берлина». Наконец военком остановился на листе, где был напечатан статут о награждении медалью «За оборону Советского Заполярья». Читал он долго, внимательно, а Константин Федотович чувствовал неловкость этой проверки, вроде бы его в чем-то подозревают, и чтобы как-то отвлечься, водил взглядом по стенам, где висели портреты Героев Советского Союза, имена которых были знакомы еще с военных лет.

Подполковник оторвался от чтения и как-то непонятно взглянул на Реутова.

— Справка недействительна, — сухо сказал он.

— Почему? — Константина Федотовича кинуло в жар. Будто подделал он эту проклятую справку и теперь вымогает награду.

— По статуту медали. Вы пробыли на Севере до окончания войны меньше, чем положено для награждения.

Реутов растерянно пожал плечами. Всех награждали тогда. И Хохлов, и Дергушин награждены, а они вместе, в один день, прибыли на Север. И ему вот эту справку выдали. А теперь хоть со стыда провались.

— Мы отберем ее у вас, — холодно и каким-то усталым голосом сказал подполковник.

— Как хотите, — ответил Константин Федотович, сгорая от стыда и желая только одного — поскорее кончить это нелепое дело. Черт дернул его сунуться с этой справкой! И чтобы хоть как-то оправдаться (а зачем оправдаться — и сам не знал, просто неловко было перед военкомом), сказал: — Всех награждали.

Загрузка...