Глава четвертая

Где-то внизу длинное шипение троллейбусов, слитный рокот транспорта. А здесь, в нагорных улицах, таких, как Таврическая, старинная тишина. Здесь примечаешь брюхастые железные балконы, наружную железную лестницу с тонкими, как на трапах, поручнями, классическое строение восемьсот сорок восьмого года, колодезную чугунную крышку, отлитую давным-давно, на частном еще заводишке…

В этих нагорных тенистых улицах – отсветы минувшего. Они усиливаются близ Владимирского собора, порушенного последней войной и все еще полуодетого лесами. И близ башни, белеющей строго и стройно, – Башни Ветров.

Когда-то она соединялась подземельем с Морской библиотекой. Библиотека не уцелела. А Башня, одинокая, как бы затерявшаяся и никому, кроме ребятишек, кажется, и не нужная, стоит себе вот уж другое столетие.

Башня и Владимирский собор – в нескольких десятках шагов друг от друга, на горе, откуда виден весь Севастополь.

Когда корабль уходит в поход, штурман отмечает пункт отшествия. Когда корабль возвращается, штурман отмечает пункт пришествия.

Башня Ветров – как бы пункт отшествия Нахимова в те огненные, жестокие последние месяцы его жизни, без которых он не остался бы навсегда в народной памяти. А собор… Собор – как бы пункт пришествия: там покоятся останки Павла Степановича.

1

В сентябрьский день 1854 года вице-адмиралы Нахимов и Корнилов поднялись на Башню Ветров. Севастополь, прекрасный в своей начальной осенней ясности, лежал пред ними. Но адмиралы смотрели поверх города, мимо города – они смотрели на море.

Оба молчали. Все словно бы отступило, исчезло. Осталось это роковое мгновение. Адмиралы видели дымы и мачты армады. Застя день, она шла сквозь ясность как зловещая хмара: союзный флот натекал на берега Крыма.

В этот же день французский офицер, полковой адъютант, писал родителям: «Море сделалось спокойным, и весь флот подвигается в стройном порядке, строго соблюдая интервалы между кораблями. Какой величественный вид! Я жажду морского боя! И желал бы видеть эти великолепные, колоссальных размеров корабли в схватках с русскими судами, слышать гром 3000 орудий, находящихся на наших бортах! А все-таки да избавит нас бог от этого. Какая бы ни была судьба сражения, всегда это дело рискованное. Мы увидели землю и вскоре затем небольшой город Евпаторию, а на возвышенностях возле него 12-15 ветряных мельниц».

Бог избавил пехотного офицера от морского боя. Полковому адъютанту, автору многочисленных писем, изданных в Минске в 1894 году, предстояли сухопутные сражения. Начались они неподалеку от Евпатории.

(Описанию крымских боев посвящены тома специальной, популярной и беллетристической литературы. Мой свет в оконце – Нахимов. А подробности и общие картины охочий читатель найдет в иных трудах.)

Итак, 1 сентября 1854 года соединенный флот приблизился к Евпатории. На другой день началась высадка. Уж кто-кто, а русские моряки по собственному опыту знали, как опасен, как сложен и ответствен этот момент – своз десанта на вражеский берег. Но союзникам никто и ничто не мешало. Им даже не привелось сразиться с ветряными мельницами, о которых упомянул француз-адъютант. Не сутки, не двое – неделю кряду союзники без единого выстрела «свозили» на берег личный состав, артиллерийский парк, кавалерию, боеприпасы, продовольствие, фураж, всяческое снаряжение.

8-го числа Меншиков, «главнокомандующий военно-сухопутных и морских сил, в Крыму находящихся», столкнулся с неприятелем на речке Альме. Узкий мелкий поток, тихо струясь, умирал в небольшом заливчике. «Алма» – по-тюркски – яблоко; речонка текла среди садов, огрузневших плодами.

Бой грянул свирепый, обоюдно упорный. Союзники перевешивали числом. И выиграли числом, а не умением. Впрочем, последним не блеснул и Меншиков.

Князь отошел к Севастополю, к южной стороне города. Засим светлейший совершил то, что военные называют фланговым маневром, и очутился позади Севастополя, на балаклавской дороге.

Казалось бы, англо-французам оставалось, как опять-таки красиво изъясняются военные, ворваться в город «на плечах отступающего противника». Этого не случилось. Отчего? Ведь Севастополь располагал укреплениями только для отражения атаки с моря, а сухопутные укрепления, существуя лишь на бумаге, жухли под архивным спудом.

Мнения историков (и гражданских и военных, и русских и иностранных, и прежних и нынешних) решительно двоятся. Одни усматривают здесь грубую, непростительную ошибку, нечто поразительное и необъяснимое. Другие оправдывают союзников тем, что они не располагали данными о действительном положении Севастополя. В последнем случае англо-французский генералитет, не выказав той смелости, что города берет, выказал благоразумную осмотрительность.

Что ж до Павла Степановича, то Нахимов счел союзных военачальников ослами и даже шутя грозился махнуть после войны в Париж, дабы в открытую «сказать им дурака».

Как бы то ни было, победители при Альме не преследовали побежденных, а принялись «устраиваться» близ Севастополя. И уже вскоре полковой адъютант делился радостью с отцом-матерью: «Я наконец увидел в расстоянии 2 километров этот знаменитый город, против которого три большие державы двинули отборные части своих армий. Ниже города видны некоторые фортификационные работы, на которых, кажется, находится довольно большое количество людей. Видны даже несколько дам между группами рабочих! В порту ясно различаю, при помощи своей зрительной трубы, корабли с высокими темными бортами и белыми по бокам чертами, пересекаемыми черными точками – амбразурами для орудий. Если русским заблагорассудится все эти орудия поместить на укреплениях, мы услышим хорошую музыку!»

Он был не так уж глуп, этот малый в синем мундире. Ему таки пришлось услышать хорошую музыку. Но покамест мы заглянем в Севастополь, оставленный Меншиковым на произвол судьбы.

Геройство защитников Севастополя настолько прочно укоренилось в нашем сознании, что оно кажется присушим севастопольцам уже по одному тому, что они были севастопольцами. Между тем представление это несколько наивно. Как и всякое свойство человеческой души, мужество не возникает из ничего. Мужество нуждается в воспитании, подобно прочим людским качествам. Геройство защитников Севастополя не вспыхнуло в минуту. Напротив, в первые дни воцарились «общее недоумение и паника жителей»: «переполох в это время в Севастополе был ужаснейший», говорит очевидец.

Громадная заслуга Корнилова и Нахимова, им подобных в том-то и заключается, что они своей волей, энергией, своим, чудилось, повсеместным присутствием сумели одолеть, переломить недоумение, панику, переполох.

Судьба Севастополя в случае войны занимала еще Лазарева. Михаил Петрович сделал все, что было в его силах. Он не истратил попусту ни единой казенной полушки. Но «полушки» ассигновались на морские нужды. К тому же император, еще при жизни Лазарева, принимая в Петербурге Корнилова, вещал с августейшей непогрешимостью, что он, Николай, не опасается никаких покушений на Севастополь. Меншиков дудел в ту же дуду. Ежели, иронизировал князь, кто и бросится на Севастополь, то разве что «шайки разбойников татар».

Ни Корнилову, ни Нахимову, не говоря уж о командирах кораблей, не приходилось заботиться о сухопутье уже по той простой причине, что им хватало забот с Черноморским флотом.

А теперь курс резко переменился. Теперь приходилось доказать истину флотского острословия: ни один генерал не может быть адмиралом, каждый адмирал может быть генералом.

После Синопа Нахимов умолял Корнилова доложить царю об опасности, грозящей Севастополю с суши. Генерал-адъютант свиты его величества Корнилов мог обратиться в Зимний, минуя высшее морское начальство. Корнилов не обратился. Может быть, из опасения, присущего многим и многим чинам (всех ведомств без различия), говорить царю неприятные вещи. Ведь Владимир Алексеевич не позабыл о своей беседе с Николаем весною пятидесятого года, когда император столь категорически «защитил» Севастополь от любого неприятеля.

Однако теперь Корнилов первым засучил рукава. Еще не утихло радостное синопское эхо, как он в январе (то есть за девять месяцев до евпаторийского и альминского сюрпризов) составил «Боевое расписание корабельных команд и морских береговых частей на случай тревоги по обороне Севастополя с суши».

Вообще и Корнилов и Нахимов после Синопа были весьма далеки от почивания на лаврах. Официальная документация – доказательство их деятельности. Иначе чем кипучей ее не назовешь, хотя слово «кипучая» от частого употребления давно остыло.

Нахимов в зимнее время, во все последующие месяцы, вплоть до того дня, когда он с Корниловым поднялся на Башню Ветров, был занят подготовкой обороны рейда.

Тут необходимо маленькое отступление. На фоне грозно-громадных событий оно может глянуть незначащим, лишним. Но биограф Нахимова не должен миновать его. Дело-то в том, что как раз в это время зашелестела злая молва о несогласиях между Нахимовым и Корниловым. Первый был на три года старше последнего; правда, Владимир Алексеевич занимал более высокую должность и фактически командовал флотом; зато Нахимов дольше был в службе, что по тем временам считалось немаловажным. И вот, сетует один из очень добросовестных современников, «нашлись люди, которые стал и жужжать Нахимову, что Корнилов распоряжается его эскадрою как своею, – и самолюбие флагмана заговорило на мгновение». Но, добавляет свидетель, Павел Степанович не дал воли своему чувству, и отношения у него с Корниловым не испортились. Старшинство не мешало Нахимову не только признавать ум и характер Корнилова, но и ставить Владимира Алексеевича выше себя.

Однако мирская молва что морская волна. Слух плеснул в столицу, к балтийцам. Нахимов огорчился всерьез. Он написал Рейнеке: «До Синопа служил я тихо, безмятежно, а дело шло своим чередом. Надо же было сделаться так известным, и вот начались сплетни, которых я враг, как и всякий добросовестный человек». Павел Степанович был столь раздосадован, что просил друзей развеять сплетни.

Примечательная реакция! Для Нахимова суть была не только в личных отношениях с Корниловым, но – и это главное – в служебной репутации. Умение отмести мелочное, случайное, желание ладить с уважаемым соратником – пример поучительный для военных и невоенных.

Рейнеке, старинный приятель Павла Степановича, лучше чем кто-либо понимавший Нахимова, не замедлил успокоить «семью моряков». Известный полярник и участник Наварина П. Ф. Анжу ответил Рейнеке «Как я был обрадован письмом Вашим, доказывавшим нелепость толков о невыгодных отношениях П. С. Нахимова с Корниловым; прибавлю к тому, что впоследствии мне весьма часто случалось, к удовольствию многих, приводить строки Ваши к уничтожению слухов, вредивших тем, которых честь каждому из нас дорога. 29 июня (1854 г. – Ю. Д.) на Кронштадтском рейде, на корабле «Петр I» Петр Иванович[30] праздновал свои именины, где участвовало много дам. За обеденным столом было более ста человек. Между предложенными тостами, провозглашен был Петром Ивановичем с приличным похвальным словом заздравный тост за Павла Степановича Нахимова, что было принято с восклицанием громкого ура. Пишу об этом, зная, что для Вас приятно слышать, как здесь чтят Павла Степановича, отдавая справедливость заслугам отличного моряка и славного героя»[31].

Но если между Корниловым и Нахимовым все же пробегала хотя бы тень от кошки, то на Башне Ветров, в роковые минуты, когда неприятельская армада надвигалась, как сама Судьба, оба адмирала явственно ощутили общность своей участи. Ощутили то, о чем в просторечии говорят: «Связал нас бог одной веревочкой».

Оставив Севастополь, князь Меншиков оставил Корнилова начальником Северной стороны города, а Нахимову милостиво доверил оборонять Южную. Мановением холеной руки светлейший поручил морякам совершенно не морское дело, перевел их с палубы на уже выжженную летним зноем каменистую, полынную сушу.

Оставляя Севастополь, светлейший оставил в Севастополе неразбериху: не отграничил с той строгостью, какую требует военное дело, права и обязанности старших морских и армейских начальников.

Отсутствие единоначалия пагубно сказалось бы с первых дней обороны, окажись на месте Нахимова и Корнилова люди иного понимания воинского и гражданского долга.

И вот тут-то, на военном совете (в своем роде уникальном – без главного; на совете, позволительно выразиться, равных и неподчиненных), тут-то и сказалось подлинное отношение Нахимова к Корнилову. Павел Степанович решительно объявил свою готовность подчиняться Владимиру Алексеевичу. Остальные незамедлительно согласились. Возникло единоначалие, единство командования. Без него Севастополь, конечно, не выдержал бы столь длительной осады.

(Кстати, о термине «осада». Адмирал И. С. Исаков, кажется, первым обратил внимание на некоторую неточность применения этого термина к севастопольской эпопее: «Строго говоря, Севастополь не был в осаде, так как обложена была только Южная его сторона, а коммуникация с Симферополем и далее с Россией поддерживалась систематически, даже без конвоев и эскортов. На Северной стороне города находились штабы, склады боезапаса, продовольствия и фуража, мастерские, госпитали, разгрузочные пункты, обеспечивающие деятельность частей на Южной стороне. Связь и свободное сообщение с русской полевой армией не прекращались до конца войны, за исключением двух-трех дней середины сентября 1854 года, когда союзная армия производила переразвертывание на новую базу Балаклава – Камышовая бухта. Возможно, что термин „осада“, часто заменяемый словом „блокада“, получил широкое применение потому, что Севастополь был заблокирован с моря англо-французским флотом, располагавшим подавляющим численным и техническим превосходством».)

Вскоре после альминского проигрыша Нахимов пережил самое мрачное, самое трагическое из того, что ему выпало на долю.

В этом поистине страшном деле Павлу Степановичу к тому ж пришлось выдержать сопротивление своего друга. Нахимов отлично понимал душевное состояние Владимира Алексеевича. Больше того, Нахимов испытывал такое же отчаяние. И все же.

Совет флагманов и командиров решал: быть или не быть? Быть или не быть Черноморскому флоту? Быть или не быть тому, что давно, бесповоротно, окончательно как бы вошло в кровь и плоть, стало домом, малой родиной, единственным, ради чего жили и трудились.

Совет решал: выйти ль в море и сразиться с неприятелем или затопить корабли, сняв с них орудия и боевое имущество? Корнилов стоял за выход в море, за гибель с честью, гибель в открытом, абсолютно неравном бою. Любопытно: еще до осады, в январе пятьдесят четвертого года, Владимир Алексеевич указывал, что «нельзя и думать» о схватке с могучим союзным флотом. А сейчас, в сентябре того же года, он предложил «разразить врага на воде». Предложил, весь пылая, одержимо, с тем жестким выражением худощавого лица, которое говорило больше слов.

Некоторые высказались «за». Однако лишь некоторые. Капитан 1-го ранга Аполлинарий Зорин, командир «Селафаила», впоследствии вице-адмирал, возразил: как ни горько, игра не стоит свеч.

А Нахимов?

И. С. Исаков писал: «Нахимов без колебаний выступил против своего друга и боевого товарища».

Это не так: Нахимов молчал!

Историк В. Д. Поликарпов, восстановивший эпизод заседания драматического совета по архивным документам, объясняет: Нахимов молчал потому, что не хотел спорить с Корниловым в присутствии младших, не хотел ставить Владимира Алексеевича в неловкое положение.

Думается, и это не совсем так. Нахимов, очевидно, колебался. Но уже одно то, что он не поддерживал своего друга и боевого товарища (хотя именно голос Павла Степановича мог оказаться решающим), уже одно это – новое доказательство перевеса разума над эмоциями в нахимовской натуре.

Здесь, как и в виду Синопа, выказалась черта его таланта: редкое соединение твердой решимости с благоразумной осторожностью, «исключительная принадлежность великих военачальников».

Справедливости ради надо отметить: большинство участников совещания не разделило рыцарского порыва Корнилова. Был принят план «баррикадирования» главного фарватера кораблями-ветеранами, кораблями, так сказать, пенсионного возраста.

(Позже, уже в «тонущем» Севастополе, многим черноморцам казалось, что лучше было бы все-таки схватиться с врагом на море. Такого мнения держались люди пылкой храбрости; им недоставало холодности рассудка. Вот, к примеру, подлинный диалог офицера с седовласым, почтенным боцманом.

Офицер. Послушай, старинушка, подумай только, что у них конвой, верно, был всегда готовый к бою, да и то сообрази, что в драку вступить легко сказать, а ведь их по десяти корабликов, я чай, на наш один пришлось бы, да еще наши-то парусные, неповоротливые, нашим-то все приходится плясать по дудке ветра, а те паровые, так они бы нам такого чесу задали, что и Севастополя некому было бы защищать, и бухту нечем было бы запрудить.

Боцман. Может быть, ваше благородие, слов нет, может, мы и погибли бы, и флот бы погиб… Да тогда, по крайности, знали бы, каков он есть. Черноморский-то флот! Да и мы знали бы, как погибнуть! Не то что тут в хате лежишь аль сидишь, а тебя, гляди, ежеминутно норовит или бомба разорвать, или ядро пришибить; там бы сцепились с любым кораблем, который погрузнее, да и поднялись с ним на воздух.)

Морские летописи знают случаи затопления кораблей их же водителями и служителями. Всякий раз такая молчаливая погибель оказывалась драматичной. Моряки прощались с кораблем как с живым, обреченным на заклание. Моряки испытывали что-то похожее на чувство вины перед верными товарищами, с которыми немало выстрадали и которые не раз выручали их.

Один севастополец запечатлел в своих воспоминаниях самопожертвование черноморцев. Эти строки дышат таким неподдельным чувством, что читатель, надеюсь, не посетует на длинную цитату.

«Адмирал Новосильский и командир корабля капитан 1-го ранга Кутров отправились на вельботе на берег, чтобы принять участие в совещании. На корабле у нас общее внимание обращено на Графскую пристань, у которой вельбот адмирала; сигнальщик не отрывает глаз от трубы. Вдруг раздается зычный голос: „Отваливает“. Адмирал с командиром возвращаются на корабль. Все офицеры по старшинству становятся во фронт; они, видимо, стараются казаться спокойными, бодрыми, но лихорадочный блеск глаз выдает их душевное настроение. Вызван караул с музыкой; при звуке встречного марша адмирал спускается с площадки трапа на палубу; приняв рапорт старшего офицера, он машет рукой, музыка умолкает; выражение его лица грустно; не менее грустно и выражение лица командира, слезинки пробиваются из учащенно мигающих ресниц.

– Господа, – обращаясь к офицерам, сказал адмирал, – я вам, к великому моему прискорбию, привез печальную весть: мы должны будем расстаться со своим кораблем, он попал в список судов, назначенных к затоплению на фарватере.

После этих слов наступило гробовое молчание. Когда адмирал спустился вниз, офицеры окружили командира; здесь уже не было начальника и подчиненных; общее горе сблизило людей. Но в эту тяжелую минуту каждый сознавал, что ему предстоит трудная, непривычная, но вместе с тем славная служба – защищать с берега свой любимый порт.

Сейчас же на кораблях, назначенных к затоплению на фарватере, отвязывались паруса, спускались стеньги. Около трех часов корабли, буксируемые гребными судами, тихо подвигались к своему кладбищу. По всему рейду тянулась печальная процессия. Еще не прошло года, как некоторые из этих развенчанных героев прославили свои имена, в несколько часов уничтожив турецкий флот, а теперь, общипанные, с голыми мачтами, уподоблялись преступникам, идущим на казнь в непригожем виде. В общем эта картина производила впечатление похоронного шествия, которое сопровождалось искренней печалью и слезами родственной семьи моряков, а также и посторонней публики, пришедшей в последний раз взглянуть на своих любимцев…

На другой день ждали только, по предварительному соглашению, подъема национального флага на флагштоке городской библиотеки. С напряженным вниманием и болью в сердце ждали появления этого рокового флага, и вот около шести вечера взвился он над библиотекой. Хотя все сознавали необходимость приближающегося грустного факта, но невольно являлась какая-то грустная нерешительность. Флаг продолжал развеваться. Начинается спешная работа по разгрузке судов: всю ночь команда неутомимо работает; все, что только возможно, отвозится на берег…

Наступает рассвет – условленное время затопления судов, кругом берег по всем направлениям и прибрежные горы южной бухты усеяны публикой.

На кораблях рубятся мачты, послышались свистки, всю команду на корабле вызывают наверх; она становится по обеим сторонам борта; проверяется команда, двух матросиков недостает; наконец они выскакивают, и у каждого в руках по любимой кошке. После проверки посылаются вниз люди, чтобы с обеих сторон в одно время в подводной части прорубить отверстия.

Офицеры и команда приготовляются оставить корабль; почти у всех на глазах слезы, некоторые рыдают; соседние корабли постепенно, один за другим погружаются в воду.

Шлюпки, наполненные оставившими свои суда командами, плывут к берегу; но корабль «Три святителя» еще борется за жизнь; он лег на левый бок и не идет ко дну; ветеран, казалось, не желает умирать такой позорной смертью; в своей смертельной агонии он как будто ждет более почетного смертельного удара. Подходит пароход «Громоносец», пускает в него несколько ядер; зашатался великан, медленно скрывается под водой и, точно последним вздохом, взбурлил над собой морскую пучину…»

А несколько месяцев спустя затопили еще партию судов, и севастопольские бухты, как выразительно заметил современник, «захлебнулись кораблями». Прорыв неприятеля со стороны моря исключался начисто.

Неприятель понял и оценил поступок русских. Французский адмирал Гамелен донес в Париж, что, если бы корабли не были затоплены, «союзный флот после первого выдержанного огня проник бы туда (в Севастопольскую гавань. – Ю. Д.) с успехом и вступил бы из глубины бухты в сообщение со своими армиями».

Во все время обороны Севастополя действовали на море лишь пароходо-фрегаты, в частности бутаковский «Владимир». Отряд – карликовый в сравнении с числом лошадиных сил, которыми располагал враг, – совершил немало дерзких вылазок. Кто знает, не завидовал ли втайне Павел Степанович молодым офицерам пароходо-фрегатов, хотя бы тому же Григорию Бутакову, которого Нахимов не пускал на бастионы, сберегая для будущего флота? Кто знает, не завидовал ли всем им Павел Степанович? И не потому, что понимал – грядет новый, паровой и винтовой флот, а потому, что сейчас, теперь эти машинные фрегаты ходили среди волн и ветров Черноморья…

И все же флот жил. Он жил, ибо жили флотские экипажи, взращенные на палубах, в штормах. Он жил, ибо его артиллерия переселилась на берег. Флот жил в огне, огнем, среди огня. Флот жил, ибо дрался с неприятелем, можно сказать, самым могущественным в Европе, дрался на самых важных, ключевых, опасных участках постепенно возникавшей оборонительной линии.

2

Почти в каждой петербургской гостиной – чашечки мыльной воды и коротенькие соломки. Не мальчики, а мужи, наравне с мальчиками, только еще «выезжавшими в свет», морщили губы, выдувая радужные легонькие шарики. Но вот налетел самум войны…

Правда, вначале, под синопским хмелем, «общество» верило в скорый погром супостатов. Скрипели перья: крестовый поход на Царьград, святая миссия белого царя, «ура! на трех ударим разом» и тому подобные упражнения, густо уснащенные церковнославянской лексикой и щедро награждаемые правительством.

Альмой началось отрезвление. Осада Севастополя продолжила его и завершила. Глиняные ноги колосса растрескивались от жара крымской канонады. Обнаруживались и дипломатические просчеты, хотя Николай Павлович «понимал о себе», как о дипломатическом гении. Оказалось, что ни Австрия (о черная неблагодарность!), ни Пруссия (какая негаданная подлость!), ни Швеция (проклятый старый недруг!) не только не сулят надежного нейтралитета, но еще, пожалуй, могут напрячь бранную мышцу. Выходило, что волей-неволей придется дислоцировать три четверти вооруженных сил на западных рубежах империи.

«Общество» глухо ропщет: корабль дал течь, крысы заметались в трюмах. Обостряется то, что называется кризисом верхов.

Смешанные чувства испытывает передовая русская интеллигенция: горько сострадая мужикам в шинелях, восхищаясь их мужеством, она не желает побед Николаю Первому, страшась еще большего укрепления его власти.

Прямо, без смятений и колебаний, по-крестьянски смотрит на дело Тарас Шевченко:

Опять настало время злое…

Опять струится кровь мужичья…

Палачи в коронах,

Как псы голодные за кость,

Грызутся снова…

«Народ, – говорит Чернышевский, – застонал, когда услышал: „началась война“. Народ „застонал“ и взялся за топоры. Уже в конце 1854 года поднимаются целые губернии. Не жандармы, не роты нужны теперь – нет, крупные подразделения, полки. Война с врагом внешним могла вот-вот слиться с крестьянской войной. Угроза была серьезная, и правительство это понимало.

Однако силою вещей оно, правительство, понуждалось именно к тому, чтобы обращаться к народу: был объявлен манифест о наборе в ополчение. Тут опять-таки все не столь просто, гладко, «барабанно-патриотически».

Мужик идет в ополчение. Идет охотно, массою. Мужик толкует: лучше служить царю, чем барину. Наивный монархист, веруя (и еще долго-долго после войны храня эту веру) в царя-батюшку, противопоставляет его помещику. Мужик рассуждает так: солдата регулярной службы освобождают от «крепости», он человек казенный; в таком разе и ополченца, ратника, тоже освободят. А как иначе? Ратник ведь такой же солдат (отличие формы не в счет), ратник тоже кровушки не пожалеет, почему же и ратника не избавить от неволи-недели?! Мужик об этом заявляет громко, в открытую, требовательно. В «Дневнике старого врача» (Н. И. Пирогова) читаем: «…При формировке ополчений крестьяне Юго-Западного края изъявили намерение поголовно идти в казаки, то есть выйти из крепостной зависимости. Понадобились даже местами и пушки для усмирения».

Мысль эта – выйти из крепостной зависимости – жила и раньше, во времена одоления Наполеона Первого. Грибоедов оставил ярчайший антикрепостнический документ – набросок пьесы «1812 год». Герой пьесы мужик-ополченец полагал, что после победы «дадут волю». И позже Крымской войны, уже в пореформенную эпоху, во время русско-турецкой войны 1877 – 1878 годов крестьяне, как пишет историк П. А. Зайончковский, надеялись на «черный передел». Маркс прав: царизм в лихие военные годины вызывал «перед взорами крестьянства fata morgana свободы».

В массовом героизме Крымской войны, Севастопольской обороны просматривается и эта вот надежда – надежда на то, что с такими отважными бойцами впредь не посмеют обращаться по-скотски: «Креста, что ли, на господах нету?»

3

Матросы одной команды, одного экипажа утвердились бок о бок на одной позиции – на сухопутных рубежах. Морские батальоны расположились привычным порядком, привычным бытом (с неизбежной поправкой на условия), и главное – перенесли на сушу все, что сложилось на палубах и реях, то есть свою особую быстроту, сметливость, способность к самостоятельности, к риску.

Ничуть не умаляя мужества армейцев, надо все же обратить внимание читателя на выдающуюся роль флотских. Мемуаристы, не принадлежавшие к ним, согласно свидетельствуют: «Вообще флотские офицеры и матросы были настоящие воины и давали тон всем защитникам Севастополя; они настолько были проникнуты стоицизмом и долгом воинской чести, что без всякого приказания от высшего начальства легко и даже тяжело раненные обыкновенно не стонали от боли».

Нахимов постоянно бывал на оборонительных рубежах. «Чтобы иметь влияние на людей, – говорит Ключевский, – надо думать только о них, забывая себя, а не вспоминать о них, когда потребуется напомнить им о себе».

В осажденном городе Павел Степанович получил несколько контузий, хворал, но перемогался, и неизменно объезжал позиции, никого и ни о чем не забывая. Вот каким запечатлелся он в памяти защитников Севастополя: «Павел Степанович Нахимов был высокого роста, несколько сутуловатый и не тучный; всегда опрятный, он отличался свежестью своих воротничков, называвшихся у черноморцев лиселями[32], – наружная чистота, любимая им во всем, соответствовала его высоким качествам; скулистое, живое лицо выражало всегда состояние духа, а мягкие голубые глаза светились умом и смыслом; характер энергический и вполне понятный морякам…»

Нахимова иногда упрекали в безрассудной храбрости: в далеко приметном адмиральском облачении, он появлялся на позициях. Нахимов отвечал раздумчиво, без тени рисовки:

– Хожу же я по батареям в сюртуке и эполетах потому, что, мне кажется, морской офицер должен быть до последней минуты пристойно одет, да как-то это дает мне больше влияния не только на наших, но и на солдат.

Нахимов, чем дальше, тем острее сознавал гибельное положение Севастополя. Однако и мысли не допускал, что переживет падение его. Повторял: черноморский моряк не может покинуть родной город. Чтобы оставить Москву, надо было обладать прозорливостью Кутузова; чтобы не оставить Севастополя, надо было обладать сердцем Нахимова. Для него это было попросту невозможно, неприемлемо, непереносимо.

О матросах, солдатах, офицерах, о тех, кто дрался до последней возможности и сверх последней возможности, современник сказал: людей и эти кучи камня связывали огонь и кровь. Быть может, крепче чем кого-либо они связывали с руинами Нахимова. Он не видел «куч камней», он не смотрел на Севастополь лишь как на базу, без которой не возродится Черноморский флот. Он ни на миг не отделял своей участи от участи Севастополя.

Нахимова не только попрекали в безрассудной храбрости, но и подозревали в нарочитых поисках смерти. Конечно, желание Нахимова погибнуть на севастопольских редутах не высказывалось Павлом Степановичем ни устно, ни тем паче письменно. Но разве хоть единая жизнь человеческая полностью, исчерпывающе документирована?

Адмирал И. С. Исаков резкий противник подобной версии: причислять Нахимова к сознательным самоубийцам большая ошибка; нельзя воина, решившего стоять до конца на своем боевом посту, считать самоубийцей.

Фатальное отношение к смерти – «чему быть, того не миновать» – чувствуется у многих защитников твердыни. Да правду сказать, без него они не выдержали бы этого поистине ужасающего напряжения. Впрочем, от фатализма до самоубийства – дистанция.

Однако мы располагаем письмом к Нахимову неизменного Михаила Францевича Рейнеке. Письмо это привожу, прибегая к выразительности курсива:

«Слышу, что ты разъезжаешь на коне по всей оборонительной линии, и единственно тобою поддерживается порядок и дух войск, не только матросов, но и солдат. С твоим именем и при твоих понятиях об обязанностях начальника иначе и быть не может. Но для чего без нужды пускаться в самые опасные места и подвергать себя убийственному огню? К чему искать смерти?.. Думаю даже, что в случае смерти, которую ты так ищешь, самый поступок этот перетолкуют иначе: что ты, впадши в отчаяние, не смог перенести угрожающего несчастья… Ради бога, мой добрый друг, береги себя для общей пользы! Только ты еще можешь поправить или хоть поддержать дела Севастополя. Да если взглянешь на это как христианин, то не малодушие ли бояться пережить или быть свидетелем падения города, хотя оно, конечно, и весьма скорбное унижение для отчизны, не похоже ли это на самоубийство, не грех ли это?»

Рейнеке говорит не о воинском долге, а о долге христианина: верующий не смеет налагать на себя руку. Но Павел Степанович и не думал пускать пулю в лоб. Однако, сомненья нет, лоб свой не берег от вражеской пули.

Между тем смерть кидалась на Севастополь, металась в Севастополе, верховодила всевластно, поставляя сотни и сотни трупов тому унтеру, который командовал перевозкой убитых с Южной стороны на Северную, в братские ямины, и который не без мрачного юмора был окрещен Хароном. Не обегала она стороной и союзников. Французское кладбище близ Камышовой бухты принимало подданных императора Наполеона III, их укладывали в склепы, сохранившиеся поныне. И другое, близ Балаклавы, тоже ширилось, давая вечный приют именитым и неименитым англичанам, «сынам» Виктории, королевы Великобритании и Ирландии.

В пятый день октября 1854 года неприятель подверг город бомбардировке с моря и суши, «брандовке», как говорили матросы и солдаты. «Рабочий день» длился восемь часов; союзники обрушили на врага пятьдесят тысяч снарядов. Русские отогнали атакующих.

Французский лейтенант, разбирая отечественные архивы, хотел задним числом оправдаться. «Результаты этого боя не были вообще значительны, да большего и нельзя было ожидать, так как дистанция, с которой суда атаковали, была слишком велика для орудий того времени. (Лейтенант не замечает, как обвиняет своих подзащитных в робости! – Ю. Д.) Конечно, при более настойчивой атаке союзники могли бы заставить замолчать батареи, но нужно считаться с тем, что сопротивление, оказанное русскими, было весьма упорно, и когда союзники вечером стали удаляться, то как с Северной стороны, так и с Южной были провожаемы энергичными и многочисленными залпами».

Альминские реляции, отступление Меншикова убедили Англию и Францию в близком падении Севастополя. Но Энгельс предвидел, что «Севастополь будет взят только после отчаянного сопротивления и ужасного кровопролития, кровавые картины сражения на Альме, конечно, будут превзойдены в своем роде ужасами штурма и взятия Севастополя».

Ураганный шквал 5 октября не сокрушил обороняющихся. Севастополь выстоял. Неприятель поневоле признал необходимость долгой осады. Однако ни один генерал ни тогда, ни позже не посмел бы и не захотел бы признать, что за длительное мирное время перед Крымской войной материальная часть европейских армий прогрессировала в той же мере, в какой деградировало их искусство воевать.

Вслед за чудовищной «брандовкой» наступило затишье. Затишье относительное. Потому что пушечная дуэль не умолкала, хотя и не была столь интенсивной, как 5 октября. Потому что пароходо-фрегаты, подкараулив соперников, завязывали стычки. Потому что на пикеты и траншеи неприятеля налетали пластуны, эти неуловимые полуночники, которые сами о себе говорили: «Где сухо – там брюхом, где мокро – там на коленках…». Потому что на исходе все того же октября случилось Инкерманское дело. Меншиков его не хотел. Его хотел Николай. Дело было проиграно. И тягостное впечатление от этого проигрыша затмило предшествующую удачу под Балаклавой. А в Севастополе уже ощущалась нехватка снарядов. Она понудила защитников умерить мощь артиллерийских контрударов. И вот теперь уж в особенности начинает чувствоваться та роковая недостача в средствах ведения войны, которая и придала севастопольской эпопее резкие черты трагизма.

Давно все это отошло в прошлое, но и нынче горестно слушать очевидцев. «…Подняли в дело такие орудия, которые если бы не этот случай, то, верно, лежали бы до второго пришествия в арсенале, а в нужде и те поставили на место: бывало, привезут ядра и пошла пригонка, годно или негодно, а если и есть зазор на 1/8 вершка, то на это моряки говорили артиллеристам: „Ничего, сойдет“, и правда, что ничего; как стукнет, бывало, – так в ушах и зазвонит, но наносили они вред неприятелю или не наносили, нам известно не было».

Или вот еще: «Но досаднее всего это то, что на каждый наш выстрел они отвечали десятью. Наши заводы не успевали делать такого количества снарядов, чтоб нанести и хоть небольшой вред неприятелю; и кроме того, подвоз на телегах гораздо неудобнее, чем подвоз на пароходах, на которых неприятель доставлял все, что только ему нужно».

И еще: «…Мы собирали осколки, клали с жестянки и заряжали мортиры. Пущенные таким образом, осколки осыпали неприятельские траншеи. Были у нас своего рода ланкастерские пушки. Чугунные, бомбические пушки с отбитыми цапфами мы вкапывали под углом в землю, давали желаемый угол возвышения, подкладывая клин. Пущенные из этих орудий бомбы залетали в неприятельский лагерь, но чаще разрывались в высоте по неимению трубок для дальнего полета. Были частые разрывы чугунных пушек, что наносило большой вред прислуге».

Обычно упоминается лишь о малом числе штуцеров, то есть нарезных ружей, упоминается, что за эдакую редкость пластунам, добытчикам их у неприятеля, платили денежную награду, что штуцера вручали лишь самым метким стрелкам, по-нынешнему сказать – снайперам. Но и с гладкоствольными ружьями севастопольцы хватили горюшка.

«…Французские пули Минье, введенные у нас во время осады, после двух или трех выстрелов не входили в дуло. Солдаты загоняли пулю, ударяя камнем по шомполу; шомпол гнется в дугу, а пуля не подается. Колотили как в кузнице. Солдаты приносили сальные огарки, смазывали пулю, но все не помогало. Ружья, переделанные на нарезные, раздирались по нарезам. Не мудрено, что в таком положении офицеры приходили в отчаяние, а солдаты бредили изменой».

Еженощное исправление порушенных за день укреплений, прокладка подземных минных галерей требовали саперного инструмента. Чего уж кажется проще, тут тебе не артиллерия, не пули Минье, не штуцера, однако опять-таки выходило худо. «На работах при каменистом грунте наш шанцевый инструмент, столь красивый на инспекторских смотрах, оказался мало пригодным. Только и можно было работать инструментом, добытым от неприятеля, преимущественно английским. Даже железо татарских топоров оказывалось сноснее нашего при разбивке камня для щебня».

Крымская война была не только войной с внешним врагом, но и с врагом внутренним: фронтовиков с тыловиками. И в мирное время казнокрадство цвело махровым цветом. Теперь оно достигло небывалого размаха. В еще большей степени, нежели нищету материальную, империя ощущала нищету моральную: в людях элементарной честности.

Чиновники, коммерсанты, подрядчики, интенданты не могли бы так «развернуться», если б получали должный отпор от высшего строевого офицерства. (Например, такой, какой задал Нахимов в случае, описанном Лесковым.) Отпора не было. Была стачка, рука в руку, полное взаимопонимание. «…Все эти генералы, – писал Энгельс, – командующие корпусами, дивизиями, бригадами с их соответствующими штабами хорошо известные своим подчиненным, хорошо знающие друг друга, прекрасно чувствующие себя на своих постах и при исполнении своих обязанностей, – все это оказалось сплошным грандиозным сговором для присвоения казенных денег и расхищения солдатских пайков, обмундирования и сумм, предназначенных для устройства их быта».

«Вкоренился обычай мошенничества разного рода», – с горечью замечал современник. Впрочем, подобный «обычай» не был специфически русским. Он был, так сказать, интернациональным. Один из поляков, находившийся на султанской службе, признал впоследствии, что интендантства союзных держав научили турок, как обкрадывать и обсчитывать казну. Эта западная школа принесла обильные плоды»[33].

Под стать всем прочим видам обеспечения войск пришлось и медицинское. Не хватало врачей и санитаров, не хватало медикаментов, даже носилок. Госпитали не поспевали размещать изувеченных. Да и сами госпитальные условия были омерзительными. Свидетелем – авторитет непререкаемый: уже упомянутый выше Николай Иванович Пирогов.

Отмечая «общность» интендантства русского с интендантством союзных армий, следует отметить и сходство госпитальных условий. Прочтите, обращался Маркс к читателям «Новой одерской газеты», «описание положения дел в госпиталях (союзников. – Ю. Д.), описание тех позорно жестоких условий, в которых – не то из-за нерадивости, не то из-за беспечности – находились больные и раненые как на борту транспортных судов, так и по прибытии на место назначения». И ниже: «На месте не нашлось ни одного мужчины, обладавшего достаточной энергией, чтобы разорвать эту сеть рутины и действовать на свою ответственность, руководствуясь требованиями момента и вопреки регламенту. Лишь одно лицо осмелилось это сделать, и это была женщина, мисс Найтингейл».

Филантропка и писательница Флоренс Найтингейл была у союзников первой и, кажется, единственной ласточкой. В России нашлись и мужчины, и женщины, способные рвать цепь рутины. В Севастополе удалось несколько улучшить дело усилиями Пирогова и его сподвижников при усердной помощи Нахимова[34]. Медикам помогали солдатки и матроски, офицерские жены, жительницы города, такие, как знаменитая Даша. Ее «благородная склонность», пишет Пирогов, обнаружилась еще при Альме: она, продолжает Николай Иванович, «ассистировала и при операциях». В осажденный, пылающий Севастополь приехали сестры милосердия, те русские женщины, которых, право, можно поставить рядом с декабристками, если не выше.

И простая девушка, известная в истории под именем Даши Севастопольской, и жительницы города, и эти сестры милосердия – все они не были родней красноречивой г-жи Хохлаковой. Помните, у Достоевского в «Братьях Карамазовых»? Г-жа Хохлакова изливалась старцу Зосиме, что она-де могла бы стать беззаветной сестрой милосердия, когда бы не боялась неблагодарности и капризов страждущих. А старец Зосима отвечал ей, что существует любовь мечтательная и любовь деятельная. И определял последнюю: «Любовь же деятельная – это работа, выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука».

Севастопольские женщины явили любовь деятельную. Они не устрашились ни грязи, ни вони, ни вшей, ни гноя, ни «капризов». И они явили «работу и выдержку» не ради благодарностей. Одно присутствие этих женщин (не только в госпиталях, но и на редутах) приносило облегчение людям, истекающим кровью. За сердце хватают слова умирающего солдата, сказанные одной из них: «Хоть потолкайся, матушка, около меня, так мне уж и легче будет».

4

Истинное положение на театре военных действий трудно было уяснить из официальных сообщений. Всегдашнее желание скрыть, смягчить, смазать «неприятное» водило перьями тех, кто гонял в Петербург фельдъегерей.

«Под прикрытием того, что Россию не надо пугать, – рассказывает мемуарист, – в реляциях скрывались ошибки, принадлежащие главнокомандующим и их ближайшим помощникам. Между офицерами ходило мнение, что главным штабом армии реляции составляются в более выгодном свете с целью не огорчить государя».

Реляции, сколь бы искусно лживыми ни были, не могли скрыть ужасную истину. Гнилость и бессилие режима сделались очевидностью. Об этом знала Россия. Об этом знал царь. Его преследовали кошмары. Самолюбие Николая жестоко страдало. Одинокий, мрачный, неприкаянный, он бродил по ночному Петрополю. Или вдруг, никому не сказавшись, скрывался в Гатчине, сумрачной резиденции некогда задушенного отца. Существует предположение, что Николай отравился. Как бы там ни было, принял ли он яд или простудился, а смерть не заставила себя упрашивать, и в феврале пятьдесят пятого Николай преставился.

Не знаю, как на смерть самодержца откликнулся Нахимов. Понятно, он вместе с другими отстоял панихиду. Может быть, произнес несколько «приличествующих случаю» слов. Несомненно, однако, что Павел Степанович не убивался по Николаю Павловичу. Самое имя царя упоминалось Нахимовым лишь в писаниях особого, торжественного свойства, где уж без «формулы» не обойдешься. В интимной переписке имени государя не встретишь.

Наполеон некогда обвинял адмирала Сенявина в непочтительности и грубости. Так же, пожалуй, мог бы поступить и царь по отношению к Нахимову. Однажды очередной флигель-адъютант примчался из Петербурга в Севастополь и привез Павлу Степановичу августейший «поклон и поцелуй». И что же? Нахимов накинулся на царского посланца: «Вы опять с поклоном-с? Благодарю вас покорно-с! Я и от первого поклона был целый день болен-с!» В другой раз, получая очередную царскую награду, Нахимов, не стесняясь присутствием многих офицеров, раздраженно воскликнул: «Лучше бы они мне бомб прислали!» Монаршие милости не имели в его глазах большей цены, чем хвалебное стихотворение некоего сочинителя, на которое Нахимов отозвался усмешливо: «Если этот господин хотел сделать мне удовольствие, то уж лучше бы прислал несколько сот ведер капусты для моих матросов».

И уж совсем не гнул Нахимов хребет перед клевретами, любимцами и родственниками императора. Известно его презрительное отношение к «светлейшему» Меншикову, как и полное отсутствие искательства у великих князей, посещавших Севастополь. Павел Степанович ни в малейшей степени не страдал раболепием, лизоблюдством. Не оттого что сознавал свою незаменимость, вес свой и значение, хотя он это и сознавал, а потому что подобные качества были органически чужды ему, претили нравственности…

Николай умер, война продолжалась. Николай умер, Нахимов продолжал делать то, что делал изо дня в день с того часа, как погиб Корнилов и он, Нахимов, оказался «душою обороны». Ценою неимоверных усилий, он добился главного: неприятель вынужден был откладывать и откладывать генеральный штурм.

Но оттяжка общего штурма, эпидемии на биваках союзников, ощутительная убыль живой силы – все это не означало, что враг перестал действовать. Происходили схватки ожесточенные и частые.

Именно в марте, когда Нахимов назначается временным военным губернатором Севастополя, когда его за отличие производят в полные адмиралы, Энгельс пишет: «Характер оборонительных укреплений, превосходство неприятельского (русского. – Ю. Д.) огня, несоответствие численности осаждающей армии с возложенной на нее задачей и, прежде всего, решающее значение Северного укрепления слишком хорошо поняты сейчас во всем лагере…» И тогда же, весною пятьдесят пятого года, резюмирует: «Ход событий в Крыму меньше всего позволяет говорить о близком падении Севастополя».

Крым был для Энгельса не только эпицентром военного землетрясения, но и подобием огромного увеличительного стекла: пороки обеих воюющих сторон обнаружились четко, зримо, убедительно. Энгельс высмеял бесстыдное хвастовство русских и союзных генеральских реляций; изобличил ошибки, глупость англо-французской и русской военщины; дал анализ боевой подготовки действующих армий и флотов, отметив, между прочим, что дух парадности, муштра и телесные наказания присущи не только вооруженным силам Северного Медведя, но и «просвещенной» Европы.

В работах сподвижника Маркса находишь немало замет о «нижних чинах» царской армии, то есть как раз о тех простых людях, вчерашних пахарях, которые одиннадцать месяцев бились с могучим врагом и которые находились в распоряжении «батьки-адмирала», как они все любовно называли Нахимова.

У Энгельса есть чеканная формула становой черты русской солдатской (читай: и матросской) массы – отличные боевые качества. «Русский солдат является одним из самых храбрых в Европе. Его упорство почти не уступает упорству английских и некоторых австрийских батальонов. Ему свойственно то, что Джон Буль хвастливо приписывает себе, – он не чувствует, что побит. Каре русской пехоты сопротивлялись и сражались врукопашную долгое время после того, как кавалерия прорвалась через них; и всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить. Сэр Джордж Каткарт[35], который наблюдал их в 1813 и 1814 гг. в роли союзников, а в 1854 г. в Крыму – в роли противников, с уважением свидетельствует, что они «никогда не поддаются панике».

К общим чертам Энгельс добавляет штрихи, характерные для той же русской солдатской массы. Она крайне медленно поддается военному обучению; ее стойкость при поражениях объясняется не вообще мужеством, но пассивным мужеством, тем притуплённым моральным чувством, какое свойственно людям, от люльки привычным к покорности; у нее нет навыка к маневрированию, отсутствие которого понуждает действовать лишь походной колонной, ибо тогда «инстинкт сцепления храброй, но бездушной массы» компенсирует промахи офицеров.

Одна из замечательных заслуг Нахимова (и редкостных военачальников его типа) как раз и заключалась в умении и желании развязать, расковать, поощрить инициативу, сметку, находчивость подчиненных.

Общая оценка русского воина, сделанная марксовым «военным министерством», этот общий взгляд на русскую храбрость и стойкость великолепно дополняется, обретая живые, неизгладимые приметы, Львом Толстым. Толстой оставил проникновенные зарисовки. Он носил мундир, под огнем узнал и понял своеобычливость русского героизма, угаданную еще Лермонтовым. Лермонтов шел, так сказать, от противного: «Грушницкий слывет отчаянным храбрецом, я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!..»

Толстой – напрямик:

« – Что же вы называете храбрым?

– Храбрый? храбрый? – повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос: – храбрый тот, который ведет себя как следует, – сказал он, подумав немного.

Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться.

Мне хотелось объяснить свою мысль капитану.

– Да, – сказал я, – мне кажется, что в каждой опасности есть выбор, и выбор, сделанный под влиянием, например, чувства долга, есть храбрость, а выбор, сделанный под влиянием низкого чувствам – трусость…»

«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. „Вот кто истинно храбр“, сказалось мне невольно.

Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом».

«Француз, который при Ватерлоо сказал: „La garde meurt, mais ne se rend pas“[36], и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости»[37].

Выше говорилось о постижении Нахимовым народного духа. Теперь скажем и о том, что народный дух жил в Нахимове. Вглядываясь в его поведение времен севастопольского испытания, поражаешься, сколь тождественны особенности, подмеченные великим писателем, с качествами, присущими Павлу Степановичу: и это «умение вести себя как следует», и эта естественность, «всегдашность» под огнем, и это отсутствие «великих слов», и эта спокойная деловитость среди смертоносного вихря.

Нахимов был не просто героем. Он был героем народным. Одним из тех, кого с ревнивой бережливостью хранит память поколений.

5

Истомин возвращался с Камчатского люнета, заслонявшего, как щит, Малахов курган. Французские батареи гремели. Истомина просили переждать опасность в траншее. Он отмахнулся: «Э, батенька, все равно: от ядра нигде не спрячешься!» В тот же миг ядром оторвало ему голову.

Нахимов знавал Истомина со времен Наварина: гардемарином Истомин плавал на «Азове». Он пестовался, как и Нахимов, в черноморской школе; войну встретил капитаном 1-го ранга, командиром линейного корабля «Париж»; Синоп «пристегнул» ему контр-адмиральские эполеты.

Если Нахимов как бы загодя принял неотвратимость своей смерти на севастопольских бастионах, то гибель соратников, в каких бы чинах они ни ходили, всегда отзывалась в нем острой болью. К этому он привыкнуть не мог, не умел. «Я уверен, – говорил моряк, участник обороны, – что никому так не горько при виде убитого или раненого флотского офицера, как Павлу Степановичу, который душою привязан ко всем нам».

Под тяжестью забот, огорчений, дум, весь захваченный боевой страдою, Нахимов находил и минуты и силы, чтобы послать родным погибшего хотя бы коротенькое письмецо. Рыдая, пережил он смерть Корнилова, плакал на похоронах Истомина. Брату его сообщил: «Вы знали наши с ним дружеские отношения, и потому я не стану говорить о своих чувствах и своей глубокой скорби… Спешу вам только передать об общем участии, которое возбудила во всех гибель товарища и начальника, всеми любимого. Оборона Севастополя потеряла в нем одного из своих главных деятелей, воодушевленного постоянно благородною энергиею и геройскою решительностью… По единодушному желанию всех нас, бывших его сослуживцев, мы погребли тело его в почетной и священной могиле для черноморских моряков, в том склепе, где лежит прах незабвенного адмирала Михаила Петровича и первая, вместе высокая жертва защиты Севастополя, покойный Владимир Алексеевич. Я берег это место для себя, но решился уступить ему».

Пушкин после смерти Дельвига сказал: «И мнится очередь за мной…» Нахимов после смерти Истомина сказал: «Есть место еще для одного: лягу хоть в ногах у своих товарищей».


В начале восемьсот пятьдесят пятого года союзники обзавелись новым партнером. Не бог весть каким, но все же: Сардинским королевством, государством, существовавшим на территории Италии вот уж второе столетие. В мае Балаклава, оккупированная англичанами, приняла сардинский корпус – пятнадцать тысяч брюнетов. В мае на крымскую землю высадились дополнительные французские резервы. В мае неприятель взял Керчь.

В первых числах июня, после страшной бомбардировки и отчаянной схватки, пали Камчатский люнет, Селенгинский и Волынский редуты. При защите люнета Нахимов еще б минута-другая был бы пленен или убит французами. Его спасли буквально матросские руки: матросы попросту сгребли в охапку своего «батьку» и оттащили прочь.

Неприятель чуть ли не вплотную приблизился к Малахову кургану. Победа предопределилась 20-кратным перевесом атакующих, двойным превосходством в числе выпущенных артиллерийских снарядов.

Офицер вражеского лагеря признавал, что война «сделала из Севастополя новую Трою, но русские оборонялись лучше, чем троянцы». Похвала лестная, однако несколько риторическая. Вчитайтесь не торопясь в другое свидетельство. Оно тоже из вражеского стана, но это уж такое, что, право, мороз подирает по коже. Вот солдатское письмо из Крыма, адресованное в Париж некоему Морису, другу автора:

«Наш майор говорит, что по всем правилам военной науки им (русским. – Ю. Д.) давно пора капитулировать. На каждую их пушку – у нас пять пушек, на каждого солдата – десять. А ты бы видел их ружья! Наверное, у наших дедов, штурмовавших Бастилию, и то было лучшее оружие. У них нет снарядов.

Каждое утро их женщины и дети выходят на открытое поле между укреплениями и собирают в мешки ядра. Мы начинаем стрелять. Да! Мы стреляем в женщин и детей. Не удивляйся. Но ведь ядра, которые они собирают, предназначаются для нас! А они не уходят. Женщины плюют в нашу сторону, а мальчишки показывают языки.

Им нечего есть. Мы видим, как они маленькие кусочки хлеба делят на пятерых. И откуда только они берут силы сражаться?! На каждую нашу атаку они отвечают контратакой и вынуждают нас отступать за укрепления. Не смейся, Морис, над нашими солдатами. Мы не из трусливых, но когда у русского в руке штык – дереву и тому я советовал бы уйти с дороги. Я, милый Морис, иногда перестаю верить майору. Мне начинает казаться, что война никогда не кончится. Вчера перед вечером мы четвертый раз за день ходили в атаку и четвертый раз отступали. Русские матросы (я ведь писал тебе, что они сошли с кораблей и теперь защищают бастионы) погнались за нами. Впереди бежал коренастый малый с черными усиками и серьгой в одном ухе. Он сшиб двух наших – одного штыком, другого прикладом – и уже нацелился на третьего, когда хорошенькая порция шрапнели угодила ему прямо в лицо. Рука у матроса так и отлетела, кровь брызнула фонтаном. Сгоряча он пробежал еще несколько шагов и свалился на землю у самого нашего вала. Мы перетащили его к себе, перевязали кое-как раны и положили в землянке. Он еще дышал: «Если до утра не умрет, отправим его в лазарет, – сказал капрал. – А сейчас поздно. Чего с ним возиться?»

Ночью я внезапно проснулся, будто кто-то толкнул меня в бок. В землянке было совсем темно, хоть глаз выколи. Я долго лежал, не ворочаясь, и никак не мог уснуть. Вдруг в углу послышался шорох. Я зажег спичку. И что бы ты думал? Раненый русский матрос подполз к бочонку с порохом. В единственной своей руке он держал трут и огниво. Белый как полотно, со стиснутыми зубами, он напрягал остаток своих сил, пытаясь одной рукой высечь искру. Еще немного, и все мы, вместе с ним, со всей землянкой взлетели бы на воздух.

Я спрыгнул на пол, вырвал у него из руки огниво и закричал не своим голосом. Почему я закричал? Опасность уж миновала. Поверь, Морис, впервые за время войны мне стало страшно. Если раненый, истекающий кровью матрос, которому оторвало руку, не сдается, а пытается взорвать на воздух себя и противника – тогда надо прекращать войну. С такими людьми воевать безнадежно».

Героизм людей, подобных безымянному матросу, представляется еще большим, если принять во внимание и то, что они подчас испытывали чувства, совершенно естественные и понятные в живом, из плоти и нервов человеке, оказавшемся в условиях почти нечеловеческих.

В солдатских и матросских речениях времен обороны, среди этих кратких, нередко шутливых определений пушек и ядер, перестрелки и бомбардировки, есть одно, поражающее своей горькой меткостью: ступа. Так называли осажденный Севастополь. Может, подразумевая сосуд, в котором толкут что-либо, часто и сильно ударяя тяжелым пестом; может, мельничную долбленую колоду, в которую бьют увесистые толкачи. То ли, другое ли, но мрачный смысл ясен: город был как ступа. И все они, защитники города, находились как в ступе, где их «толкли», обращая в прах, наполняя все окрест трупным запахом.

«Солдаты и матросы на работе, в походе, в одиночной посылке, на отдыхе, спят ли, пищу ли варят, едят ли – все над ними тот же треск, все или того подобьет, или другого совсем выхватит. И это за днем ночью, за ночью днем, месяц за месяцем, без перерыва. Какое-то тупое, одуряющее состояние овладело людьми» (из воспоминаний Г. Чаплинского).

«Скоро ли кончится эта ужасная война; страшно как нам всем надоела». «Если уж суждено пасть, так пасть поскорее; а жить так и томиться, это хоть кого с ума сведет!» «Мы так, с позволения сказать, особачились на это время, что, право, поглупели все; да оно и не мудрено, когда ум одним только и занят; когда не только на яву, но и во сне все те же предметы, как-то: сражения, бомбардировки… Ведь решительно в голову ничего не лезет». «Когда это кончится? Мы начинаем терять всякое терпение… Ведь каждый день одно и то же, да и впереди не видишь ничего. Кроме того, досадно видеть, что противники наши обладают такими средствами, какими мы не в состоянии» (из писем капитан-лейтенанта П. Лесли).

Нахимов, конечно, тоже ощущал перерасход нервной энергии, страшную физическую (рвоты, головокружение, обмороки) и нравственную усталь. И хотя из осажденного города сообщали: «Наш Павел Степанович такой молодец, что чудо!», однако и прибавляли: «постарел». К тому же после, контузий его мучили боли в спине, он перехворал еще и холериной.

Будь Нахимов «нечувствителен» к тому, что творилось вокруг, находись он в том спокойствии, которое почему-то приписывают весьма эмоциональным обитателям Олимпа, то он был бы небожителем, а не смертным, поправшим смерть. Он взнуздывал себя железной уздой: «Если я держусь еще на ногах, то этим я обязан моей усиленной, тревожной деятельности и постоянному волнению». И еще его «держала» общая надежда севастопольцев: «Пока Павел Степанович с нами…»

Если Нахимов являлся надеждой и опорой севастопольских подвижников, то и они являлись надеждой и опорой Нахимова. Павел Степанович, несомненно, был душой обороны. Но и его душа нуждалась в ответном, встречном движении. Масса воюющих людей и руководитель этой массы находились в постоянном, нерасторжимом общении. Они оказывали друг на друга сильное, благое, вседневное влияние. То было нравственное единение военачальника и подчиненных.

Да, он был «с нами». И редко, редко бывал с ними – с высшим командованием. Тут-то и крылись дополнительные, весьма ощутительные трудности.

Нахимов ходил не только под бомбами, ядрами и картечью, но и под начальниками, «достоинства» коих вызывали у него горечь, сарказм, негодование. Высшее начальство, повелевавшее защитниками Севастополя, в том числе и Нахимовым, принадлежало к тем генералам, о которых позже было ядовито сказано: «В советах заседать могут, советы подавать не могут».

И Меншиков, и Горчаков, и Моллер, и Станюкович, и Берх, хоть и в разной степени, хоть каждый и по-своему, но всякий из них, распрекрасный в мирное время, оказался отнюдь не прекрасным в военное. И добро бы поступали, как поступал, например, Остен-Сакен, честно и открыто признавший превосходство над собою Павла Степановича. Так ведь нет же, мешали, досаждали, перечили Нахимову. Все они навязывали ему свое «батальное глубокомыслие», свое «первая колонна марширует… вторая колонна марширует…» – короче, именно то, что называется палками в колесах.

При этом они отчетливо сознавали, что именно Нахимов (молчаливо или вслух) признается в Севастополе «наибольшим». Отсюда желчное желание и подловатое умение уязвить его, колоть булавками, от которых, конечно, не помирают, но страдают чувствительно.

Сделать это было нетрудно: официально Нахимов не обладал той властью, какой обладал неофициально. Меншиков лишь незадолго до гибели Павла Степановича утвердил его скрепя сердце всего-навсего помощником Остен-Сакена, начальника Севастопольского гарнизона. И лишь в середине февраля 1855 года он был объявлен исполняющим должность начальника гарнизона. А до того Нахимову формально подчинялись только суда, стоящие на рейде.

Вообразите на минуту вместо Нахимова кого-либо из не всуе помянутых «превосходительств». В печальных севастопольских обстоятельствах любой из них непременно ограничился бы тесной рамкой – «моя хата с краю», распоряжаюсь, мол, судами на рейде, и баста, к прочему касательства не имею.

Не то Нахимов. Он не прячется за чужой спиной, не отходит в сторонку. Нахимов «превышает полномочия», потому что всегда слышит властный зов совести, отчетливо сознает долг перед отчизной, не мыслит бытия своего на отшибе от воюющего, льющего кровь, страждущего солдата и матроса.

Разумеется, несоответствие фактической роли и официального положения нередко задевало самолюбие Павла Степановича. Но всерьез мучило другое: это несоответствие затрудняло боевое дело, которому отдавался он денно и нощно.

Всматриваясь в боевую севастопольскую работу Нахимова, замечаешь характерную особенность: он действует нешумно, без фанфар, не забегая вперед, а по-хозяйски, с той сметливостью и расторопностью, какие присущи русскому народу, «умному, бодрому народу», как сказал Грибоедов.

Мемуары свидетельствуют: одно лишь появление Нахимова среди подвижников крымской Трои удесятеряло их энергию и отвагу. Но «эффект присутствия» не был бы столь силен, если бы адмирал демонстрировал лишь собственное «непоклонение» ядрам. Суть в том, что Павел Степанович, повторим, занят был не картинными разъездами, а страдной работой.

Вот он на 4-м бастионе.

Здесь особенно жарко. Бастион перепахан снарядами. Его громят несколько сот неприятельских орудий. Везде ямы, завалы, кучи щебня, камней, земли. Нахимов указывает командиру бастиона, бывшему капитану «Ростислава»; необходимо соорудить блиндажи. Тот мнется: и без того велики потери, не поспеваем управляться с пушками, какие еще блиндажи… Нахимов настаивает: без них потери будут расти и расти… Две недели кровавого пота – и шесть блиндажей готовы. «Теперь я вижу-с говорит Нахимов, – что для черноморца невозможного ничего нет-с».

Вот он разглядывает неприятельские позиции.

Прильнув к подзорной трубе, Нахимов молчалив, хмур, сосредоточен. Подобно гроссмейстеру, размышляет он над «партией», которую разыгрывает неприятель. Потом высказывает свои соображения. И офицер инженерных войск, специалист, знаток, отмечает не без восхищенного удивления: старый моряк понимал все последствия вражеских саперных работ и твердо определял верные способы противодействия им.

Вот Нахимов узнает о почине батарейцев лейтенанта Перекомского.

Батарея расположилась у оконечности Южной бухты. Англичане так близко, что поражают прислугу из штуцеров. Ночью, тишком лихой Перекомский пробирается со своими ребятами на высоту, занятую британцами, и успевает отрыть траншейку. Еще несколько ночей – и матросы уже в таком расстоянии от врага, что не позволяют ему не только стрелять прицельно, но даже прицеливаться. Англичане вынуждены ретироваться. Перекомский получает «Георгия». Но для Павла Степановича, которому, конечно, в удовольствие наградить храбреца, важен почин артиллеристов: надобно, как мы теперь бы сказали, внедрить этот почин, то есть внушить севастопольцам, как удобны и полезны вот такие контртраншеи, такие ложементы. И они возникают перед всеми укреплениями Южной стороны.

Говоря по-нынешнему, Нахимов ценил инициативу снизу. Адмирал и кавалер, высший авторитет среди героев Севастополя, он внимательно, серьезно выслушивает бойкого матроса. Матросу не нравится что-то, он режет напрямик: «Это не так!» – «Отчего ж не так? Говори», – приглашает Нахимов. Матрос, ничуть не смутившись, толкует свое. Нахимов удовлетворен: «Молодец! Спасибо. Делай так…»

Не оспаривая простого матроса, коль скоро тот прав, Нахимов решительно возражает вице-адмиралу Станюковичу, старшему по должности и человеку с амбицией. Его превосходительство Михаил Николаевич желают списать с пароходо-фрегатов артиллерийских офицеров и отправить на бастионы? Нельзя, парирует Нахимов, пароходы должны действовать.

И точно, они действуют. Действуют по распоряжению Нахимова. Союзники дымят в виду Севастополя; двухтрубный винтовой корабль врага якорил фарватер, ведущий в Песочную бухту. «Таковое неуважение к нам требует урока», – полагает Павел Степанович.

«Урок» дали. И Нахимов, не слишком заботясь о щекотливом Станюковиче, рапортовал: «Молодецкая вылазка наших пароходов напомнила неприятелю, что суда наши хоть разоружены, но по первому приказу закипят жизнью, что, метко стреляя на бастионах, мы не отвыкли от стрельбы на качке…»

В другой раз те же пароходо-фрегаты Нахимов передвигает к Килен-балке и Георгиевской балке. Тем самым, не говоря худого слова начальнику порта, Нахимов прикрывает фрегатскими орудиями сухопутные фортификационные работы.

Ни едкое недоброжелательство главнокомандующего (а Нахимов знал, как презрительно относился к нему, «лапотному дворянину», светлейший князь, лукавый царедворец), ни субординация не остановили Нахимова, когда он в январе и феврале пятьдесят пятого года излагал свои соображения по охране рейда. Махнув рукой на самолюбие, Нахимов даже извинялся перед светлейшим за то, что «решился возвысить свой голос» и обратился не по инстанции. Какое к чертям самолюбие, ежели «появление неприятеля на рейде лишит армию весьма значительной части необходимых и прекрасных войск, а флот – огромной массы сословия, которое развивалось в продолжение полутора века».

Два нахимовских рапорта – образец ясного, конкретного и проницательного рассмотрения создавшейся обстановки. И образец военной распорядительности, не снившейся Меншикову.

Распорядительность, чуждую долгого делопроизводства и чертежной бумаги, расцвеченной красным и синим, показал Нахимов и постройкой моста через Южную бухту. Плавучий мост выручил Корабельную сторону, Малахов курган в самые тяжкие дни обороны: дорога с Городской стороны на Корабельную резко сократилась, стало быть, убыстрилось снабжение ключевых позиций всеми видами довольствия.

Выше упоминалось о чувствительной нехватке снарядов. Казалось бы, адмиралу ничего не оставалось, как скорбно уведомить о сем командование и, уведомив, умыть руки. Павел Степанович не желал отписываться. Он едет к главнокомандующему, почтительно и непреклонно доказывает необходимость экстренных мер. С ним соглашаются. Он тотчас, очевидно опасаясь мешкотности князя, испрашивает разрешения командировать на луганские заводы бывалого моряка, человека много испытавшего и пользующегося его, Нахимова, доверием. Враг канцелярщины, адмирал не потяготился составить наиподробнейшую инструкцию, означив и такую частность, как надбавка платы за извоз… Когда же луганские «товары» начали прибывать в Севастополь, Нахимов, довольный, сияющий, гордится не собою, а вернувшимся из командировки посланцем: «Ну-с, благодарю, отлично распорядились, и, ежели все это осуществится, вам будет честь и слава спасения нашего Севастополя…»

Поглощенный прямым боевым делом, Нахимов поспевал как бы на ходу, но вовсе не походя решать множество дел, кажущихся – лишь кажущихся! – второстепенными.

Заметив, что матросы держат пищу в нелуженых медных котлах, он особым приказом запрещает пользование нелуженой посудой. Подходит летняя пора, он велит разбить у госпиталей палатки: пусть раненые и больные «отдышатся», а тем временем маляры побелят покои.. Он устанавливает строгий порядок вырубки лесов близ Северной стороны; испрашивает награды отличившимся солдатам, матросам, офицерам; делает строгий выговор капитан-лейтенанту, подчиненные которого худо обуты; на свой страх и риск, не дожидаясь решения «инстанций», использует для нужд обороны портовое и корабельное имущество; организует эвакуацию раненых; ходатайствует о льготах гражданским чиновникам-севастопольцам: пусть как и военным, один севастопольский месяц идет за год службы; приказывает зачислить на флотское довольствие матросские семьи… У окружающих даже создается впечатление, что «адмирал владеет каким-нибудь неисчерпаемым источником, благодаря которому может удовлетворить нуждам всех и каждого».

«Источник» был в нем самом. Человек, близко знавший Нахимова, писал: «Неутомимый враг всякого педантства, всякой бумажной деятельности, он отверг все стеснительные при настоящем бедственном обстоятельстве формальности и этим только достиг возможности быстро и успешно осуществлять свои намерения».

6

Давно, вот уж сорок лет, как отгремела великая битва близ бельгийской деревни и юбилей не имел бы ровно никакого значения для осажденного крымского города, если бы союзники не вознамерились именно в этот день – 18 июня 1855 года – овладеть, наконец, Севастополем. «Предполагалось, – иронизирует Энгельс, – разыграть сражение при Ватерлоо в исправленном издании и с другим исходом».

Надо, впрочем, признать, что генерал Пелисье (французский главнокомандующий, подчинявший своему бесцеремонному влиянию английского коллегу лорда Раглана) имел основания предполагать успех первого общего штурма: преимущество в живой силе и числе орудий, преимущество в боезапасе и вообще технических средствах, недавнее падение грозных Камчатского люнета, Селенгинского и Волынского редутов, известия об измотанности осажденных, о том, что ряды храбрейших из храбрых, то есть черноморских моряков, сильно прорежены… Несколько сотен сажен отделяли союзников от Малахова кургана, от Корабельной стороны. Локоть, как говорится, был близок, и Пелисье почти не сомневался в том, что укусит его крепко. Правда, самая близость неприятеля, смекал Пелисье, могла придать делу дурной поворот: ведь русские станут расстреливать штурмующих в упор… Но ежели славно поработать тяжелыми мортирами, ежели провести добрую артиллерийскую подготовку – о, тогда, черт подери, все силы преисподней не вызволят Севастополь. «Севастополь непобедим? Ну так я возьму его!» Артиллерийский шквал сметет русские верки. Потом – атака. И вот он, этот знаменитый город, в руках. Помешать может лишь чудо. А генерал Пелисье, опытный и упорный генерал, в чудеса не верит.

Итак, на рассвете 17-го, в канун знаменательного юбилея, орудия союзников открывают ураганный навесный огонь. Ближе к полуночи неприятельские паровые фрегаты, густо дымя, подходят к Севастопольскому рейду, и теперь уж пальба с моря сливается в один грохот и гул с сухопутной. «Город был буквально засыпан бомбами», – отмечает не дилетант и не сторонний человек, а генерал от артиллерии, находившийся в самом городе. А капитан-лейтенант Лесли, отрывки из писем которого приведены выше, рассказывает: «Я не помню, чтобы все предыдущие бомбардировки были хоть мало-мальски похожи на эту; в этот раз был решительный ад».

Почти в темноте, когда солнце «нового Ватерлоо» еще не взошло, начался штурм. «Огненная река лилась по всему протяжению оборонительной стены», – отмечал современник.

Главный удар обрушился на Малахов курган. Французы сражались блестяще. (Вообще во всех почти боевых операциях они действовали горячее англичан.) «Застрельщичьи батальоны» – батальоны отборных русских стрелков – усмирили бешеную атаку.

Однако французы ударили сызнова. Они ворвались на Корабельную сторону. Момент был роковой. Но тут подоспел генерал Хрулев; отчаянный храбрец, любимец солдат, он закричал: «Благодетели мои! В штыки! За мной!» Все заклокотало. Обеими сторонами владело безоглядное бешенство. Нахимов оказался в гуще свалки. Когда французы прорвались опять-таки к изножью кургана, перекололи нескольких офицеров, смяли солдат, адмирал с адъютантом в самую решительную минуту скомандовал: «В штыки!» – и отбросил неприятеля.

В какое-то мгновение вспыхнуло удивительное, порою прямо-таки необъяснимое чувство, которое иногда выручает погибающих: чувство превосходства над врагом, нечто похожее на то чудо, в которое не верил Пелисье. «По гарнизону, – вспоминал позже один из русских офицеров, – как будто бы пробежала какая-то особая сила одушевления, уверенности, отваги». То было второе дыхание. И на нем удержался Севастополь.

«Новое издание» Ватерлоо оказалось для французов подобием прежнего – они потерпели поражение. История согласилась на исправления лишь ради англичан – они не оказались победителями.

Еще не остыв после боя, еще дрожа, как запалившиеся кони, еще в поту и крови, севастопольцы с тревогой осведомлялись: уцелел ли Павел Степанович?

Близ Малахова солдат, корчась в муках, остановил верхового: «Постойте, ваше благородие! Я не помощи хочу просить, а важное дело есть!» Офицер склонился над ним. И услышал: «Скажите, ваше благородие, адмирал Нахимов не убит?» – «Нет». Солдат перекрестился: «Ну слава богу! Я могу теперь умереть спокойно».

И он умер, этот солдат.

А Павлу Степановичу оставались уже не месяцы – считанные дни…


Радостное настроение севастопольцев после июньской победы не убывало. Союзники, подчеркивал Энгельс, потерпели «первое серьезное поражение».

Но князь Горчаков, сменивший Меншикова, уже обдумывал, как лучше, с наименьшими потерями вывести войска из города, оставление которого было им решено бесповоротно.

План свой (уходить на Северную сторону и далее) князь исполнил в августе, когда Нахимова уже не существовало. Но еще при жизни Павла Степановича Горчаков исподтишка готовил все необходимое для наведения плавучего моста через бухту. «Видали вы подлость? – горестно воскликнул Нахимов, обращаясь к хорошо ему известному смотрителю морского госпиталя. – Готовят мост через бухту – ни живым, ни мертвым отсюда не выйду-с».

Ни живым, ни мертвым… Можно не сомневаться, Павел Степанович, доживи до падения Севастополя, осуществил бы не замысел князя Горчакова, а свой собственный: остался бы с горсткой матросов и дрался бы до последнего вздоха последнего бойца.

(Вот это: «ни живым, ни мертвым» – символ веры многих моряков лазаревской закалки. Не только старика боцмана, жалевшего, что не взлетел на воздух в абордажной схватке с врагом, но и высших офицеров. Сослуживец Нахимова, упоминавшийся в этой книжке Ф. Ф. Матюшкин, оборонял Свеаборг. Конечно, черноморскую твердыню не сравнишь с небольшой балтийской крепостью. Но здесь важно другое – решимость стоять до конца: «Оборона в русском матросе и солдате, – говорил Матюшкин. – В трубах зданий и подвалах будет порох, где нельзя будет держаться, – взорвем или взорвемся».)

Наступило 28 июня 1855 года. Был вторник. Трехсотый день высадки союзников в Крыму. Двести шестьдесят седьмой день бомбардирования Севастополя. Летний день с мрачными тучами, с прерывистым блеском солнца, день в переменчивых тенях и привычном гуле канонады.

День этот давно уже перевалил за половину, когда с 3-го бастиона (по нему вдруг открылась усиленная пальба) прислали к Нахимову спросить каких-то распоряжений. Нахимов отвечал, что он сейчас сам приедет.

Племянник адмирала, штаб-офицер Воеводский пытался возражать: в поездке надобности нет, вот, мол, куча бумаг, требующих рассмотрения и подписи, можно-де словесно распорядиться, оставаясь дома и т.д. Павел Степанович улыбнулся: «Как едешь на бастион, так веселее дышишь». И велел, не мешкая, седлать лошадей для себя и адъютантов.

Поначалу Нахимов посетил одно из отделений оборонительной линии. Там он поговорил со старым товарищем вице-адмиралом Панфиловым (Александр Иванович еще мичманом плавал с Нахимовым на корвете «Наварин»), напился у него лимонаду и присел на скамеечку подле блиндажа, дружески толкуя с пехотными и флотскими офицерами.

Послышался бандитский свист бомбы, все кинулись в блиндаж. Бомба, грохнув, «разрешилась», обдав блиндаж осколками. Нахимов не пошевелился. Он, как был, так и остался на скамейке. Потом попрощался со всеми и уехал, сопровождаемый адъютантами, на своей смирной, терпеливой казацкой лошадке.

Он ехал теперь на 3-й бастион. И ему действительно вроде бы дышалось «веселее». Посвист «чьи вы, чьи вы, чьи вы?» так и отдавался в ушах. А Павел Степанович с какой-то особенной светлой полуулыбкой косился на флаг-офицера Колтовского и словно бы размышлял вслух:

– Как приятно ехать такими молодцами, как мы с вами; так нужно, друг мой, ведь на все воля бога, и ежели ему угодно будет, то все может случиться: что бы вы тут ни делали, за что бы ни прятались, где бы ни укрывались, ничто бы не противостояло его велению, а этим показали бы мы только слабость характера своего. Чистый душой и благородный человек будет всегда ожидать смерти спокойно и весело, а трус боится смерти, как трус.

Одну за другой Нахимов осмотрел батареи 3-го бастиона. Дело шло давно установленной чередою. И, убедившись, что оно идет как должно, Нахимов, право, мог бы возвращаться домой. Ведь и поехал-то он на 3-й бастион, чтобы «успокоить душу».

Однако рядом высился Малахов курган, этот жертвенник Севастополя, над которым и сейчас, когда вы читаете эти строки, оранжево пылает вечный огонь. Малахов курган высился рядом, и Нахимов поехал не домой, а туда, куда ездил почти ежедневно, туда, где в октябре минувшего года пал Корнилов.

На Малаховом царило редкое спокойствие. Ни ядер, ни бомб. Лишь постреливали с французских сторожевых постов. Да и постреливали-то, должно быть, попыхивая трубочкой или сигаркой, ожидаючи, не высунется ли чья-нибудь бедовая головушка.

Нахимов опять-таки осмотрел все батареи. Задержался на Корниловском бастионе. Будто какая-то неведомая сила так и тянула, так и притягивала адмирала к тому месту, где погиб его боевой товарищ.

Нахимов слез с коня. Защитники бастиона обступили «батьку», он поздоровался, назвал всех, как называл обычно, молодцами. И сказал с той своею неспешливой внятностью, с какой говорил, когда был удовлетворен:

– Ну, друзья, я смотрел вашу батарею, она теперь далеко не та, какой была прежде, она теперь хорошо укреплена. Ну, так неприятель не должен и думать, что здесь можно каким бы то ни было способом вторично прорваться. Смотрите же, друзья, докажите французу, что вы такие же молодцы, какими я вас знаю. А за новые работы и за то, что вы хорошо деретесь, спасибо!

Вот уж, сдается, самое время было возвращаться домой. Нахимов, однако, не торопился. Все с тем же светлым выражением на лице он неторопливо зашагал к вершине укрепления. Ему сказали (не без задней мысли – удержать, не пустить), что в бастионе идет церковная служба: завтра, мол, праздник, день Петра и Павла, его же, Павла Степановича, день ангела. Нахимов отвечал: «Идите, кому угодно, я вас не задерживаю-с».

Он поднялся над мешками с землею. Поднялся по грудь. Живая мишень была хорошо видна не только с ближайшей французской батареи. Живая мишень, адмиральские эполеты были приметны и с неблизких позиций врага, там, среди зеленых, а сейчас, под тучами, почти малахитовых холмов.

Сигнальщик подал Нахимову подзорную трубу. Павел Степанович прильнул к ней. Совсем рядом, едва не зацепив локоть адмирала, тупо ударилась штуцерная пуля. (Штатский из штатских не ошибся бы: пуля прицельная.) Нахимов молвил:

– Они сегодня довольно метко стреляют.

Было уже шесть пополудни. Над Севастополем струился тихо меркнущий свет. И так же тихо, негрозно багровело солнце в разрывах туч, по краям туч. Раздался еще одиночный выстрел. Тысячи штуцерных пуль минули Нахимова. Эта пробила ему голову. Он упал навзничь. Упал молча, не вскрикнув.

И никто из тех, кто стоял рядом с ним, позади него тоже не вскрикнул. Все только охнули, простонали, уронили руки.

Нахимова – он был без памяти – снесли вниз по Аполлоновой балке к бухте.

На Северной стороне, в госпитале собрались доктора. Подоспел и главный военный хирург Севастополя профессор Гюббенет. Нахимов дружил с ним и доверял ему не только как опытному медику, но и как своему человеку.

«…Я нашел больного, – писал Христиан Яковлевич, – в следующем состоянии: он был совершенно бледен и, по-видимому, без всякого самосознания, не владел языком и лежал на спине, склонившись несколько на правый бок. Правые конечности оказались бездейственными, левою же рукою он постоянно хватался за рану… По снятии перевязки оказалось, что рана начиналась от левого бугра лобной кости на один дюйм выше левого глазного края и, простираясь горизонтально назад по краю левой височной кости, оканчивалась на один дюйм выше левого уха. Все протяжение раны занимало в длину 6, а ширину 2 поперечных пальца. Пуля прошла спереди назад; отверстие входа свободно пропускало указательный палец и было меньше отверстия выхода. По вскрытие раны через соединение обоих отверстий прежде моего прибытия извлечены были из раны 18 осколков раздробленной кости».

Консилиум определил: состояние безнадежное. Врачи не верили, что Нахимов выживет. Севастополь хотел в это верить. Севастополь ждал и надеялся. Надеялся и ждал сорок часов. Сорок часов длились предсмертные страдания Павла Степановича Нахимова.

Сорок часов истекли. Началась агония. Минуты эти описаны капитан-лейтенантом Асланбеговым:

«…Около 11 часов (30 июня. – Ю. Д.) дыхание сделалось вдруг сильнее, чаще, в комнате воцарилось молчание, доктора перестали спорить, и все подошли к кровати. «Вот наступает смерть», – громко и внятно сказал Соколов[38]… Итак, последние минуты Павла Степановича оканчивались. Больной потянулся первый раз, и дыхание сделалось реже; у всех пробежала мысль о смерти, но после нескольких вздохов он снова потянулся и медленно вздохнул, этот раз обман был так силен, что даже доктора ошиблись, приложили ухо к сердцу и утвердительно и печально кивнули нам головами, но жизнь героя Синопа еще боролась со смертью и как бы не хотела так легко оставить тело; умирающий сделал еще конвульсивное движение, еще вздохнул три раза, и никто из присутствующих не заметил его последнего вздоха, потому что уже столько раз обманывался; но прошло несколько тяжких мгновений, все присутствующие взялись за часы, и, когда Соколов громко проговорил «скончался» на вопрос Воеводского, было 11 часов 10 минут»[39].

В тот же день покойника повезли с Северной стороны на Городскую. Он лежал в шлюпке, шлюпку буксировали баркасы. Клубилось темное, будто и не июньское, а ноябрьское небо. Дул крепкий ветер. Черноморский ветер всегдашний спутник адмирала. Рейд ходил круто, боком, скалясь белым барашком. Ветер и бухта прощались с Нахимовым.

Его вынесли на Графскую пристань. Все тот же античный портик. И эти звучные всплески. Удары и всплески вечного движения. Графская пристань… К ней бессчетно подходил его вельбот. Он выпрыгивал из вельбота легким, пружинистым прыжком и тотчас с безотчетным удовольствием ощущал под ногами земную твердь… Гребцы на баркасах отдали честь покойному, как отдавали живому – взяли весла на валек.

Его принесли домой. В далекие-далекие, как бы и незапамятные времена близ дома погожим предвечерьем играла полковая музыка. Из окон дома он часто наблюдал за рейдом, любуясь каким-нибудь удальцом, идущим под парусами, или сердясь и досадуя на какого-нибудь капитана за неловкий маневр.

Его принесли в дом, где жил он «со скромностью древнего философа», дожидаясь начала кампании, начала навигации, в дом, где были его книги и подзорная труба, в комнату, украшенную одним-единственным портретом – портретом Лазарева; в дом, из которого не раз просили его переселиться в надежные казематы Николаевской батареи, а он не видел в том надобности, ибо дневал и ночевал на бастионах.

В гробу его осеняли два адмиральских флага. И еще третий, бесценный: кормовой флаг линейного корабля «Императрица Мария», изодранный синопскими ядрами.

Священник вершил чин отпевания. В мир иной препровождал священник душу Нахимова. Но душа Нахимова оставалась здесь, в Севастополе: у гроба «теснились для последнего прощания любезная покойному его семья, – моряки, тут же теснились офицеры и солдаты всех родов оружия и ведомств».

Адмиралы и генералы вынесли гроб. Как и было приказано, по семнадцати в ряд стоял почетный караул: армейские батальоны и сводный морской батальон – ото всех экипажей Черноморского флота. Как и было приказано, барабанщики ударили «полный поход» – торжественный рокот боевых барабанов, «жалуемый за военные отличия». Как было положено, корабли (те, что остались после затопления) приспустили флаги. Как и было положено, прогремел пушечный салют; то же число залпов, каким салютовали адмиралу при жизни.

Все было как положено, как предусмотрено. И лишь без всякого приказания, без чьих-либо распоряжений легла огромная, подобная руинам города, скорбь. Утих ветер. Утихла пальба на бастионах. Звонил колокол. Ему вторил еще один. Оттуда, где Малахов курган, с Корабельной стороны.

Не в почетном карауле, не во множестве орденских подушек, не в «определенном числе» высших и старших офицеров, не в панихиде, отслуженной четырнадцатью священниками, и даже не в рокоте «полного похода» и орудийном громе было величие похорон Нахимова, а в глубоком отчаянном безмолвии тысяч и тысяч севастопольцев, матросов и солдат, мужчин и женщин, детей и юнг, отставных боцманов, лодочных перевозчиков, сестер милосердия, доковых мастеровых, тех, кто сердцем знал и понимал «нашего Павла Степановича».

«Все были в слезах, стечение народа было так велико, что по всему пути шествия процессии до склепов, где покоятся Лазарев, Корнилов и Истомин, разрушенные крыши и обвалившиеся стены были тесно покрыты людьми всех сословий», – сообщал в Петербург очевидец.

И, как проникновенно заметил современник, в этом-то и была нетленная победа Нахимова – в народном признании, в народной любви, в безмолвной скорби погребения.

Слабый звон колоколов, уцелевших в обреченном Севастополе, разнесся по России. Многочисленными и горестными были отклики на смерть Нахимова, отклики, похожие на стон. Но вернее всего, мне кажется, передали чувство севастопольцев два слова, написанные моряком в частном, домашнем, не рассчитанном на огласку письме. Лишь два слова: «Тоска страшная…»

Близкий друг Пушкина, человек ума оригинального и острого, заметил однажды, что совет Вольтера годится и для великих людей. При этом Александр Тургенев пояснил: нам нужны герои.

Вольтер, вы знаете, утверждал, что господа бога следовало бы изобрести, если бы господа бога не было. Тургенев, иронизируя, предлагал тот же способ обзаведения великими людьми. Однако, иронизируя, автор «Хроники русского» высказал мысль серьезную: каждому народу нужны герои – драгоценные кристаллы национальной сущности.

У русского народа нет нужды в «изобретениях», насмешливо указанных Александром Тургеневым, ибо история России не поскупилась на людей истинно великих.

Бесстрашные, они страшились громких слов о самих себе. Как и народ, к которому принадлежали. И народ этот всегда в речениях о своих героях чурался фистулы громких слов.

Года два спустя после Крымской войны некий приезжий осматривал Севастопольские бастионы. Проводник, матрос-ветеран, рассказывал про Нахимова: «Всюду-то он заглянет, и щи и сухарь попробует, и спросит, как живется, и ров-то посмотрит, и батареи все обойдет – вишь, ему до всего дело есть…» Помолчав, задумчиво добавил: «Уж такой ретивой уродился!»

Я прочел об этом в некрасовском «Современнике». И вдруг увидел Нахимова. Стоя в сторонке, Павел Степанович слушал старика в залатанном мундиришке. А потом усмехнулся. Ласково, признательно усмехнулся…

Нахимов служил России. Капитальным в натуре его было чувство чести и долга. Отсюда родилась и окрепла суровая самоотреченность. Отрешаясь от личного, он был Личностью. Так пушечное ядро, канув в пучину, вздымает над морем литой, сверкающий столп.

Человек, любящий свое дело, счастлив вопреки несчастьям. Нахимов был человеком военным. «Ретивой» как раз и означает горячую, пылкую, самозабвенную преданность делу. Любовь эта была заразительной. Она покоряла офицеров, молодых и немолодых, матросов, и бывалых и новобранцев.

Заразительным, покоряющим было и его мужество. Не слепяще-краткое, как фальшфейер, этот сигнальный быстролетный огонь. Нет, спокойное, ровное, могучее. Как постоянное, глубинное течение.

Он видел и знал Родину. От моря Белого до моря Черного. От тех широт, где в океане занимаются зори, до тех, где вечер сгущает балтийскую прозелень. Родина была для него и в кораблях, что сошли с русских верфей, и в ветрах, натуго полнивших паруса, в дороге на Вязьму, в степном шляхе на Тавриду. А главное, была она в людях – недавних сеятелях и дровосеках, бурлаках и каменщиках, – в людях, которые, как и он, вступали в рукопашную со смертью, побеждали смерть, принимали смерть…

Память народа – лоток золотоискателя. Грязь, гиль, дрянь уходят в небытие. Золото остается национальным богатством. Его нельзя множить, утрачивая уже добытое. И потому люди, подобные Нахимову, переживают свой прах.


1970

Загрузка...