Андрей Бычков Нано и порно

Предуведомление автора:

Роман запрещается выдвигать на премии «Букеровская» и «Большая книга».

«Когда рот умер, у других частей тела спросили – кто из них возьмется за погребение?»

Легенда гурманче[1]

Часть первая Между пенисом и фаллосом

Глава первая

«Мир не спасти. Ни хуя не спасти. Ни Христом, ни Буддой, ни Магометом. Наркотики? Паллиатив. Проституция? Под вопросом. Разве что завалить всё блядями. Хотя ими и так все завалено. Все только и делают, что продаются. Или меняются услугами. Ты мне, а я тебе. Даже друзья. Нет ни хуя никакого великодушия. И благородства никакого нет ни хуя. Всё куда-то сплыло. Всё куда-то ебнулось. В бездну ебнулось. В бездну под названием прошлые века. Ни хуя не осталось никакой нравственности. Нет, господа, что ни говорите, а мир не спасти. Грёбаное, извините за выражение, человечество. Череда громоздящихся друг на друге ошибок-с! Да, вот так бы им всем и сказать. Вот так бы и забабахать. Да, впарить. Да, бля, ширнуть, сука, ширнуть!»

Осинин посмотрел на лицо впечатанного в него толпой интеллигента. Троллейбус качнуло, на лице интеллигента подпрыгнули очки. Белесый близорукий глаз, выскочивший из-под оправы, беспомощно заморгал и пассажир судорожно поправил свою узкую модную, хотя и по-прежнему роговую оправу. Вооруженный оптикой взгляд его снова высокомерно просветлел, словно бы обретая горизонты. Хотя какие тут горизонты? Горизонты в троллейбусе? Да еще переполненном в час пик!

«Гуманист, – злобно подумал Осинин. – Дать бы ему по мордам».

Троллейбус остановился и двери раскрылись – железные, в гармошку, с окошечками, с нарезиненными кантами, чтобы не так больно прижимало. И Алексей Петрович был исторгнут троллейбусом в сирень – пышную, фиолетовую, персидскую.

Родной университет с золотящимся в лучах заходящего солнца шпилем возвышался теперь перед ним. Острый такой шпиль, заточка будущего царства.

«Которого, господа вы мои хорошие, как ни хуя не было, так и нет. И не будет!»

И тут он увидел мужчину раскручивающего собаку.

Мужчина в зеленом пальто раскручивал вокруг себя огромную черную овчарку, держа ее за передние лапы. Бедная сука хрипела и норовила укусить его за пальцы. Но никак не могла попасть и только вхолостую щелкала зубами. Наконец она и вовсе повисла на лапах, описывая безжизненные круги. Мужчина неожиданно крякнул и послал злополучную овчарку в полет, словно это был спортивный молот. Нелепо бултыхаясь в воздухе и жалобно визжа, несчастное животное полетело по длинной дуге и с треском ебнулось в сирень.

За садами шикарно садилось солнце. Шпиль университета победно заблестел. Из глубины поломанных и откинутых, поваленных куда-то назад веток разорванно кричала овчарка.

Осинин глубоко, с облегчением вздохнул, ощущая в груди какое-то странное озонное наслаждение.

Через пятнадцать минут он уже сидел в полутемной аудитории на восемнадцатом этаже главного здания университета, где каждую среду вот уже в течение нескольких недель по усиленному настоянию жены подвергал себя психоанализу. Алексей Петрович почему-то все никак не мог вписаться в новые времена. Пробовал стать то дилером, то риэлтором (как-никак гуманитарное образование), но отовсюду, как говорится, вылетал. Короче, как бы Ольга Степановна не любила Алексея Петровича, но…

Аналитик Осинина, румяный розовощекий такой Навуходоносор с крепкой мозговой структурой и подозрительно огромными черными усами, внешне чем-то похожий на банкира, пыхтел курительной трубкой и расхаживал по аудитории. Очевидно, Альберт Рафаилович раздумывал над тем, а почему, собственно, его пациент назвал это незначительное событие, да даже и не событие, а так, нелепую сценку с собакой чудесной. В самом деле, а что, собственно, произошло? Ну, закинули овчарку в кусты. И что? Альберт Рафаилович пыхтел, нагнетая и нагнетая в аудиторию душистый пахучий дым. От дыма, от сгустившегося ли за окном вечера, но в аудитории стало совсем темно.

Осинин хотел было уже подняться, чтобы включить свет, как аналитик вдруг с твердой убежденностью в голосе сказал:

– Не надо.

«Ого-го, каков, – подумал Осинин. – И как это он угадал? А я ведь даже и не двинулся».

Альберт Рафаилович прошел в самый угол аудитории, за кафедру, и долго пыхтел там, раздувая и раздувая в трубке огонь.

– Разве я еще не убедил вас за все эти месяцы, что Бог умер? – изрек наконец он в полной уже темноте.

– Ну, это, собственно, я и без вас давно уже знал, – в попытке сопротивления заблеял Осинин. – Из Ницше хотя бы.

– Из Ницше – это абстракция, – забасил аналитик от угла кафедры. – А я вас учу из себя и настаиваю, чтобы вы прочувствовали это, так сказать, всеми фибрами своей души. Это будет, конечно, не просто – пережить боль, унижение и отчаяние, пережить эту брошенность. Но иначе, мой друг, нельзя, – он вздохнул. – Да, надо освободить место. Набраться, так сказать, в себе смелости разъотождествлений.

– Да я давно уже набрался, – снова робко попробовал сопротивляться Осинин.

Альберт Рафаилович недовольно попыхтел трубкой в темноте.

– Тогда покажите.

– Что?

– Разъотождествления, что.

– Как это?

– Ну, типа, дзенский коан, – довольно усмехнулся аналитик, выходя из-за кафедры.

В темноте он стал медленно и торжественно приближаться к Осинину и, приблизившись, проницательно заглянул ему в глаза.

– Теперь я вижу, что Бога в ваших глазах и вправду нет, – наконец удовлетворенно, по-отечески, сказал он. – А значит, теперь можно сделать и второй шаг, то есть шаг номер два. Итак, – он достал носовой платок и шумно высморкался, – представьте теперь, что Бог… есть!

– Как это? – снова не понял Осинин.

– А вот так. Бог-то есть, но Он теперь – вы! Да, именно вы Бог!

И Альберт Рафаилович снова удовлетворенно высморкался.

Осинин напряг фибры души своей и глубоко задрожал.

– Да не жабрами, а фибрами! – закричал на него аналитик. – Мы же с вами не под водой, а на суше!

И тут Осинин вспомнил сон, который он принес на растерзание. Смысл процедуры заключался в анализе фантазий или снов, из которых доктор извлекал бессознательное клиента. – А я, кстати, принес вам сегодня чудесный сон.

– Опять ты, чудесный, – с досадой щелкнул носом аналитик. – Да что вы все заладили – чудесный, да чудесный. И мужчина, зашвыривающий собаку у вас чудесный, и сон у вас чудесный. Не понимаю я, куда вы движетесь в своем развитии, Алексей Петрович, вперед или назад? Работаю над вами, работаю, учу вас, что вы сами господин своей судьбы. А вы всё – чудесный, да чудесный.

– Да не в том смысле! – выкрикнул тут уже, не выдерживая, в сердцах и Осинин. – Да усвоил это я, прости Господи, давным-давно уже. И, можно сказать, только о том и думаю. И вот наконец, может быть, именно благодаря нашей с вами работе реальность сегодня и заработала, так сказать… чудесно.

– Опять чудесно.

– Ну не чудесно, а как будто чудесно!

– Ну, ладно, – недовольно поковырял в носу Альберт Рафаилович.

Пользуясь темнотой, он поправил усы, а потом выковырял небольшую боковую корочку из носа и незаметно выстрелил ее ногтями в сторону кафедры, бессознательно вспоминая при этом, что массаж носа, особенно с внутренней стороны, способствует катализации творческого процесса, ибо стимулируются нужные нервные окончания. И, уже умело переводя бессознательное в сознательное, стал (по-прежнему пользуясь темнотой) выковыривать и другую корочку, побольше, а потом и еще одну, и еще.

Осинин завороженно молчал, вглядываясь сквозь темноту и дым в странные манипуляции, которые производил со своим громадным малиновым носом аналитик.

– Ну, что вы молчите? – сказал, наконец, тот, наковырявшись. – Я жду.

Аккуратная горка едва заметно возвышалась уже перед ним на сидении соседнего стула. Альберт Рафаилович, очевидно, всё же подумал, что, скорее всего, это невежливо, вот так, пользуясь темнотой, разбрасывать следы стимуляции своей мысли по полу почтенной аудитории, где, быть может, когда-то выступали с докладами лучшие умы лучшего из лучших учебных заведений страны, и что надо, наверное, потом, по окончании сеанса, незаметно завернуть всё в бумажку и выбросить в вестибюле у лифта в какую-нибудь из урн. В левую или в правую, в зависимости от того, какой из лифтов подойдет быстрее.

Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.

Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая-то, ну просто полное говно! Тварь собачья!

И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого-нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой-нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, – мудрого, хоть и не очень-то и мохнатого Навуходоносора, – тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда-то всего-навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую-нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным-полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…

– Кхе-кхе, – робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:

– Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.

– Про шлюз? О-оо, про шлю-ю-юз! – Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как-то странно поправил усы. – Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?

– Д-да, – робко ответил Осинин.

Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.

– Так вот, – начал Осинин, – я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит ни где-нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, – тут он вздохнул, – выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую-то важную для меня книгу, – он помедлил. – Как же она называлась-то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что-то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими-то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! – радостно закончил Осинин.

Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:

– Дым из винта. Так-с!

– Что?

– Ну, корабль космический – это, разумеется, я.

Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким-то шепотом:

– А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна – это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз – это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь – уа-уа! – или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда-то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда-то и возьмем, ужо, на пароход! И – вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх-с, да наверх-с!

– А как же книга?

– Книга?

– Ну, та, что на дне.

– Да при чем здесь книга!

Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по-йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:

– А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и – вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!

Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой-нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую-то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь-то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!

Аналитик уже не просто массировал Осинина пальцами, а хуячил его кулаками. Сначала по плечам, потом по спине, а потом, как по груше, по ягодицам.

– Ну, давай же, милок, рождайся! Рождайся, дорогой, хороший мой, славный! Хватит спать-то, давай раздвигай матку. Темечком, да, темечком! И давай, давай просовывайся! Ну, напряги головку, подопри там ее, всем, чем есть изнутри, и давай, давай вперед!

Альберт Рафаилович вдруг отпрыгнул от Осинина и забежал с другой стороны:

– О-оо! – закричал он. – Вижу! Вижу я ужо лицо твое, хоть и сморщенное, хоть и сжатое нижними мамкиными губами. Торчит, как абрикос, но ведь показалось уже, показалось! Ей Богу, показалось! Ну же, давай просовывай свой нос дальше, брови там, хотя, пардон, нет пока еще, никаких бровей, ну да ничаво, как, бывало, говаривал Розанов Бисмарку, будут и брови! Вырастут еще и брови у нашего русского бродяжки! Ну давай, малыш, ну веселее же, работай, работай локотками. Во-во, так, так, – Альберт Рафаилович присел и прищурился, – вижу, вижу, что уже вылез по пояс. Давай, теперь опирайся ручонками, ну как из люка. Ногами-то, ногами там в последний разок долбани ей и подтягивайся, подтягивайся! Сичас я тебя щипцами, щипцами!

Он вдруг прыгнул и вцепился своими пальцами Осинину в волоса и стал его тянуть. Голову, в смысле, тянуть за волосы, что есть силы.

– Не на-а-до! – закричал Осинин. – Я сам!

– Сам, так сам, давай Сам Самыч, молодец!

Альберт Рафаилович наконец отпустил.

Осинин, бордовый весь, трясущийся от пота напряженной психоаналитической, с элементами телесности работы, с крупными каплями, капающими с носа, вдруг подпрыгнул, дернулся и закричал:

– Блядь, ёбаный в рот, охуеть!

Вот как закричал Алексей Петрович Осинин.

И тогда уже аналитик откинулся на стул и удовлетворенно вздохнул:

– Наконец-то.

И уже спокойно и как ни в чем не бывало, затянулся из своей трубки:

– Теперь я уверен, милок, что они все же возьмут тебя. Возьмут на свой пароход.

Он выпустил дым, блаженно почмокал и дал понять стуком трубки о парту, что сеанс подошел к концу.

Осинин, разрумянившийся, разордевшийся от оного психологического действа, отсчитал своему доктору сорок баксов и, крякнув, даже набросил сверху еще одну десятибаксовую купюру.

Он ощущал в себе сейчас ту могучую силу, что способна раздолбать на хуй весь мир! А чего его, сука, спасать-то? Бомбить его надо, бомбить! Осинин вдруг вспомнил интеллигентское лицо из троллейбуса (как тот высокомерно поправляет своими чистенькими пальцами роговые очёчки) и глухо, нутряно так, всем животом зарычал. Алексей Петрович уже еле сдерживал сейчас в себе желание повыбрасывать на хуй все парты из аудитории. Все равно эти студенты, сидящие за ними, не учатся ни хуя, а торгуют по рынкам. Алексей Петрович вдруг будто увидел, как эти парты вылетают из оной аудитории, выбивая стекла, и летят, блядь, реют на бреющих полетах, настигая и настигая интеллигентов.

Из аудитории Алексей Петрович вышел со страшным и великолепным лицом.

Да, разломать, на хуй, эти лифты, разорвать их в пизду, оторвать тросы, провода, освободить от обломков пространство узкой шахты и… Полезть! Полезть самому! Наверх, наверх к самому шпилю. Ухватиться за него и свернуть. Свернуть, блядь, этот ебаный шпиль! Косное, морализаторское по-прежнему человечество, которое, ну ни хуя не научилось ничему новому, и проповедует по-прежнему свое, сеет и сеет, сука, это свое добро, а вокруг-то, ребята, оглянитесь, клубится такая бесчеловечная, если вдуматься, мгла. Кругом же, ребята, давно уже пирует зло. Подсиживают, блядь, и оттирают, обходят, крадут, убивают, лгут… И вот этому-то и надо учить молодежь! Чтобы были сильнее в этом подлом мире! А то, заворожили его, Осинина Алексея Петровича, бляха муха, этим шпилем, что он потратил пять лет на изучение этой, с позволения сказать, гуманистической философии, а на хуя она, блядь, спрашивается, на хуя?! О, свернуть его, свернуть этот шпиль, отодрать с корнем звезду от него и захуячить ее куда-нибудь подальше! Самовольно отодрать ее, сука. Украсть и спиздить. Да, именно спиздить! И раз спиздил-то ее он, Алексей Петрович Осинин, так, значит, и звезда эта, теперь его, Алексея Петровича Осинина! Да, спиздить и захуячить куда-нибудь высоко-высоко.

«Чтобы светила им всем теперь с высоты моей

И тогда, может, и солнце смилуется, и, притянутое звездой Осинина, подымется обратно и выйдет снова из-за своего «гаризонта дабра». И чем выше будет подниматься звезда Осинина, тем выше будет подниматься и солнце само. И вечер превратится не в ночь, падла, а в утро! В то самое, которого ждали тысячелетия!

Алексей Петрович наконец вышел из аудитории и от избытка чувств даже не стал пользоваться лифтом, а съехал по многоэтажным перилам многочисленными и радостными зигзагами.

Ему вдруг страшно захотелось к жене. Вставить ей, крошке своей, которая почему-то в него никогда не верила, а все драила и драила его, пилила и пилила, что он ни хуя не может заработать, что им давно уже пора иметь детей, только вот на что их содержать, а вот тот же Муклачев, дружок его, может обменять двухкомнатную на трехкомнатную, а трехкомнатную на однокомнатную, чтобы на выделенные от обмена средства…

«Да подожди, подожди же ты, моя киска! Всё у нас с тобой будет! Подожди, пока разгорится моя звезда

Вращающиеся университетские двери безразлично выставили наконец Алексея Петровича на воздух.

Легкий сиреневый дух словно бы раскрывал сердца последних печальных студентов. А из самой глубины позднего вечера уже чудесно слышались соловьи. Они цедили последние остатки свежего еще солнца, наливались, набухая в невидимой полутьме фосфорными светляками. И неожиданно разбрызгивались – низкими серебряными иглами. Осинин поплыл сквозь соловьиный игольчатый свет, вытканный из самого сердца пульсирующей полутьмы. Подвспыхивающие кусты сирени, разлагающиеся, разваливающиеся от наслаждения светляки…

Невидимое, невыразимо тонкое жало овладевало и овладевало его сердцем. Сливаясь с соловьями, Осинин и сам словно бы разливался и исчезал, превращался в изысканный воздух и в изумленное зрение, открывал где-то внутри, среди радужных фиолетовых полукружий, нечто нестерпимо радостное.

Алексей Петрович шумно сиренево задышал и, помимо жены своей, захотел вдруг еще и много-много женщин. И еще много-много денег, чтобы можно было их, на хуй, наконец, и не считать. Даже не то чтобы не считать, а скорее не замечать, как будто бы их, на хуй, и нет! Не деньги, а какое-то ничто собачье, просто такая сама собой разумеющаяся и достающаяся из карманов субстанция, некое «здрасте-пожалста-спасибо-извините-до свидания», которое можно просто каждый раз при встрече с людьми доставать, если, конечно, от них, от людей что-то надо. А если ничего не надо, то тоже можно доставать, но теперь для того, чтобы просто хотя бы дарить, если понравится, например, чья-то физиономия или мордашка. Да, можно дарить даже и не только женщинам, но и животным. Просто засовывать им за ошейник, чтобы их хозяева относились к ним человечнее и добрее. И не забрасывали в кусты.

И тут вдруг Алексей Петрович на чем-то поскользнулся. Не то на соловье, не то на какой-то мыши. Поскользнулся и… ебнулся об асфальт! Да так ебнулся, что ему даже показалось, будто голова его оторвалась и бренча покатилась по тротуару.

Долго и молча лежал Алексей Петрович в аллеях. Он покоился поверх тротуаров, как граф. Пока из-за здания химического факультета не выплыла наконец Луна. Планета эта тупо жевала огромную булку и, щурясь, брезгливо поглядывала на Осинина.

– Ну, чего это? Пизды что ли получил? – спросила наконец Луна и откусила еще один кусок от своей ватной булки.

Алексей Петрович выпростал из-за спины руку, сложил ее аккуратно в зигзаг и провел ладонью по волосам.

– Может, и получил. А что? – тихо сказал он.

– А то. Не хуя было выябываться.

– Дык я же и не выябывался. Я просто шел.

– Шел, – радостно щелкнула булкой Луна. – А о чем ты думал-то, когда шел?

– Думал? – поморщился от боли в голове Осинин.

– Забыл небось про книгу-то?

– Какую книгу?

– Ну, ту, что на дне?

– А ты откуда знаешь?

– Я все знаю, – сказала Луна.

Алексей Петрович еще раз поморщился и признал:

– Да… забыл.

– Так вот и не хуя было выябываться, – сказала Луна и помогла-таки ему наконец подняться.

Кое-как, опираясь на ее толстое ватное рыло, он добрел до автобусной остановки.

В это время как раз и подошел тот синий троллейбус, случайный. Луна запихнула Алексея Петровича в салон и помахала ему на прощание булкой. Двери захлопнулись. Интеллигентного вида водитель строго посмотрел в прямоугольное зеркало, висящее над лобовым стеклом, и дернул машину. Взвизгнув, троллейбус полетел по ночной Москве, унося в себе и с собой так неудачно ебнувшегося головой Алексея Петровича.

Впрочем Осинин не унывал, он достал из бокового кармана хорошо припрятанную бутылочку коньячку и запел какую-то бурятскую песню, и… радость жизни по-прежнему заполыхала в нем со всей своей отныне безудержной силой. А лицо? Да хрен с ним, с лицом! Подмазать зеленкой, подлепить пластырем, и через неделю, глядишь, будет как новенькое.

Темнотою улиц проносилась бурятская песня Осинина, она прожигала троллейбус и разворачивалась, как знамя. Она прожигала ночь. О, она прожигала ночь! И даже водитель – боялся.

Вскоре на одной из ночных остановок водитель заметил одиноко стоящую человеческую фигуру. «Слава богу», – вероятно подумал он. Рогатая машина остановилась, доброжелательно раскрывая двери.

И странного вида субъект поднялся по ступенькам на площадку. Был он довольно большого роста. На вид лет пятьдесят. На плечах серый плащ, а на голове коричневая фетровая шляпа, из-под которой блестело широкоскулое лицо.

– А вот и господин Хезко! – заржал, взглядывая на пассажира, Осинин. – Эй, не хочешь ли коньячку?

Хезко для Алексея Петровича означало: Хуй его знает, кто он.

Глава вторая

А на совсем другом конце города уже жалась под одеялы раскаленная вульва. И конечно же, это была не просто какая-нибудь там вульва. А вульва жены Алексея Петровича. Да-с, именно жены! Незабвенной Ольги Степановны Осининой.

За окном в кустах орали коты. И все тот же тонкий запах сирени восставал над кустами, где они драли с азартом своих возлюбленных, вжимая их в грязную весеннюю землю.

Двенадцать раз пробило двенадцать часов.

«Где же он?!» – металась под одеялами Ольга Степановна.

И раскаленная желаньем кровать завизжала пружинами. Обнаженная, облитая лунным светом пизда Ольги Степановны засверкала электрическою дугою. И Ольга Степановна и была вся – искрящаяся пизда.

О, как ей хотелось ебаться в эту душную соловьиную ночь. Сиреневые занавески кустов и раскаленные, выкатывающиеся из-за декораций фантастические колеса оргазмов. Громадные! И – алмазные! О, колесница любви…

«Но где же он, где мой исполнитель? Где рьяный кучер с кнутом, прикрикивающий гони? О, задыхающиеся слоны, мне не жаль ваших грустных глаз!»

Ольга Степановна Осинина от возбуждений уже прокусывала одеялы. Сладчайшая гора возбуждений обрушивалась на нее. В этом были, конечно, виноваты коты. В этом, конечно, была виновата сирень.

Пизда, – Ольга Степановна была вся – пизда. Она ждала, жаждала и ждала своего героя.


Однако муж ее, Алексей Петрович Осинин, оказался совсем в другом месте.

– Потому что, сын мой, ты избран, – сказал ему наконец Хезко, снимая серый свой плащ.

Ресторан переваривал их. Дымные запахи жареных мяс роились и разжижались в сиреневом воздухе. За прозрачной стеной раздутые от удовольствия повара в белых накрахмаленных колпаках разделывали коня. Конь был, разумеется, бит. Хотя казалось, что все еще не бит. Что все еще жив, жив курилка! Тело его вертикально стояло, подхваченное серебряными цепочками, будто бы даже замершее на скаку. Струились под ножами надрезы и длинные розоватые полосы отделялись одна за другой от костей, ложась на деревянные доски. Стучали ножи. И зал жил словно бы в ожидании. В проходах пробегали официанты, поворачивая на бегу узкие змеиные головы и выглядывая интерес. Подносили с закусочкой, удовлетворяли… Хезко заказывал только «Smirnoff».

Выпили еще по сто грамм. Осинин начал было про силу психоанализа.

– Ерунда, – усмехнулся Хезко. – Ты избран иначе. Запомни, ты избран иначе!

Алексей Петрович лег на стол головой и лежал теперь, раздвинув пальцами тарелки с салатами.

Лежа на собственном ухе, с этой странной светящейся фразой в голове – «запомни, ты избран иначе», он слушал гул зала и разглядывал зал. Ресторанные люди теперь сидели как бы на одной из стен – меха были прибиты к полу, там же висели и охотничьи стволы. А из противоположной стены горизонтально вырастала виноградная люстра. Алексей Петрович подвинул голову, опрокидывая и разбивая бокал. Раздетый, освежеванный конь стоял за стеклом. Его разбитая туша была залита светом, источаемым пластмассовой виноградной люстрой. Белые кости блестели.

– Сила психоанализа…

– Но ты же избран иначе, – повторил, наливая опять, Хезко.

Ресторан двоился, троился, щелкал, смеялся, свистел. Визжали от удовольствия. Вино и коньяк пьянили дамские головы. Басили мужчины, выпускали из папирос и сигар сизые толстые дымы, и выкладывали небрежно бородатые анекдотцы.

– А то как-то летят в самолете русский, калмык и еврей…

И подливали, и подливали.

Самодовольные ресторанные люди ожидали, однако, коня, запеченного в яблоках.

– А кто ты? – Алексей Петрович посмотрел на двоящегося господина, с которым познакомился недавно в троллейбусе, и который теперь, за рюмкой «Smirnoff» сидел напротив него.

– Господин Хезко. Ты же сам так назвал меня.

– Тип-перяча ясна…

– Да ты не грусти.

– А йа и ни грущу. Йа же догадался, кто ты и есть.

– А кто?

– Диавол, кто…

Хезко вдруг как-то странно посмотрел на Алексея Петровича и грустно усмехнулся:

– А тебе все же надо бы признать свою смерть.

– Признать свою смерть?

Алексей Петрович даже слегка покачнулся на стуле.

– Ты же, как и я, русский. А мы ведь хотели ни больше, ни меньше, как спасти мир.

Стол поплыл и Алексей Петрович попытался нащупать руками его поверхность.

– У маего акна двайная рама, – сказал наконец твердо он.

– И от бездны тебя отделяет два стекла.

От такой откровенности голова Алексея Петровича обрушилась на стол окончательно. И на сей раз Алексей Петрович заснул.

– Конину! – закричали за соседним столом.

– Ко-ни-ну! – стали скандировать.

И уже понеслось отовсюду:

– Давай! Давай!

– Жареного!

– Конины давай!

Хезко с печалью огляделся вокруг. Свет вдруг погас. Крики, визги и гам, грохот опрокидывающихся стульев полетели со всех сторон. И тогда, не обращая внимания на хаос и мрак, Хезко спокойно взвалил себе на спину спящее тело Алексея Петровича и с достоинством вышел из ресторана.


Неудивительно, что в эту ночь нашему герою приснился длинный и странный сон. Это был даже не сон, а целый сериал снов.

Какие-то флэшмобберы собрались на одной из станций метро, чтобы выкрикнуть его, Алексея Петровича имя и тем самым почтить его память. Среди флэшмобберов были пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за подполковника; его, Алексея Петровича, аналитик – носатый такой Навуходоносор; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и шесть затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.

В голубую вазочку-урну, из которой когда-то был развеян его, Алексея Петровича, прах, были сложены прекрасные яблоки «джонатан». Согласно второму пункту завещания флэшмобберы должны были вкусить «джонатана» перед выкриком имени Осинина. Подпункт «а» предписывал им откусывать маленькими кусочками, начиная с блестящей, искрящейся поверхности кожуры, а потом, разумеется, – все глубже и глубже, продвигаясь к самой сердцевине. Подпункт «б» предписывал оставшиеся от яблочек косточки не глотать, а высаживать в хорошо унавоженную конями землю. Третий пункт гласил наполнять корзину яблоками до тех пор, пока не будут удовлетворены все флэшмобберы.

Здесь время сна вдруг как бы обращалось вспять и начиналась вторая серия. На таинственный экран сновидений выплывала теперь его, Алексея Петровича, жена. Плыла она под черной полупрозрачной вуалью и была под оной обнажена. Ольга Степановна держала за руку маленького мальчика, в котором сновидящий Алексей Петрович сразу же признал своего сына. Чуть впереди шла его, Алексея Петровича, черная строгая мать. Сам же он был насыпан в виде пудры в голубую вазочку с розовыми ручками-ушами.

Процессия торжественно опускалась на эскалаторе, не обращая внимания на интеллигентские выкрики за спиной – «Ну пожал-ста, дайте пожал-ста пройти!»

Опустившись на станцию, Ольга Степановна с сыном и черная гордая (с вазочкой) мать сели в последний вагон. Евангелие, разумеется, никто не отменял, и на следующей станции (центральной) они вышли из первого, чтобы, наконец, исполнить главный пункт его, Алексея Петровича, завещания:

«Прахъ мой развеять в метро».

Налетел последний прощальный порыв подземного ветра и разнес имя Осинина по холодным и одиноким сердцам, согревая их своею жертвенной смертью.

В третьей и заключительной серии сна Алексей Петрович торжественно лицезрел черный ореховый гроб, опускаемый на просторной железной станине в жадные струи огня.

Человек в сером плаще, по высшему из совместительств Господин Хезко и по легальной профессии директор крематория, сожигающего его, Алексея Петровича, тело, деловито посматривал в маленький узкий глазок, приближающий уже готовую развернуться в бессмертие перспективу. Слегка поплевав в свою изнузданную фетровую шляпу, директор наконец оторвался от глазка и поднял свое узкое лицо к зарешеченной лампе. Жестом конской руки своей он пригласил посмотреть на костер и самого Алексея Петровича.

Осинин увидел себя, с жадностью припадающего к глазку и с восторгом вглядывающегося в синие, раскаленные до бела, языки пламени, схватывающие бессильный сопротивляться огню гроб, который был похож теперь на остов сожигаемого корабля. Черные железные ребра, сковывающие прогорающие ореховые доски, наливались тугим малиново-алым цветом, богато проступая из слепящего черным золотом огня. Но вскоре и они лопнули и обрушились. И обнажилась бессмертная черная сердцевина.

Рядом с Алексеем Петровичем застыли у глазка тринадцать флэшмобберов. Господин Хезко раздал им по десять золотых монет и попросил, чтобы они разъехались, унося в своем сердце образ Осинина, претворенного в черный свет. Он попросил их также, чтобы они поклялись не разглашать тайны и запечатал им уста священной пастой.

Выйдя из торжественного и мрачного здания все тринадцать флэшмобберов были словно бы во второй раз ослеплены, так прекрасен оказался явленный им мир в августовской степенности разбитого подле крематория сада – в той бессмертной тишине, когда слышен каждый шорох и каждый шаг, и когда каждое из малых движений мира словно бы несет в себе ту необъяснимую предназначенность, из которой мир и рождает неслышно сам себя, вновь и вновь в каждом из своих мгновений. Остановленные временем, все тринадцать не смогли удержать своих слез, словно бы это и были те самые слезы откровения, источаемые из вечно зеленого дерева смерти.

«Я, пожилой майор ракетных войск; я, девица с разнузданными ноздрями; я, злобный панк; я, радостный скинхед, я, Альберт Рафаилович… (и другие, о, да, и другие), составляющие тетраграмматон Ордена Летокрыла, доподлинно свидетельствуем, что Мастер наш, господин Хезко претворил в нашем присутствии тело Алексея Петровича Осинина в черный свет…»

Алексей Петрович дернулся, открыл глаза и, наконец, проснулся.


Никого рядом с ним не было, и поначалу ему даже показалось, что он очутился где-то в нигде. Какое-то странное ничто словно бы окружало его – какие-то всплывающие коричневые диваны, блестящие горизонтальные и вертикальные штанги, овальные черные стекла, что-то до боли замыленное и затыренное, что он и не знал, как, собственно, и назвать. Вскоре, однако, из этого ничто выплыла и серая с красным околышем, фуражка.

– Ну, шо? – молвила ему фуражка. – Опять нажрался?

– М-мм, – промычал Алексей Петрович в ответ и отрицательно покачал головой.

– А какого тогда тут дрыхнешь?

– Йа… – начал было Алексей Петрович.

Но фуражка вдруг больно схватила его за шею и куда-то поволокла.

Очевидно эта таинственная с красным околышем и черным блестящим козырьком фуражка нажала Алексею Петровичу на какие-то тайные шейные чакры, так как он вдруг увидел перед собой восстающий из ничто бессмертный метрополитенный вагон, из которого и был в данный момент выволакиваемым в шею.

– Ну, шо, на протокол?

– Йа хотел бы… – тут Алексей Петрович замялся, но все же продолжил: – Пи…

– Пи?

– Пи-пи, – довыдавил Алексей Петрович и попытался деликатно выразить свое желание руками. – Мне, понимаете ли…

– И часто?

– Д-да.

– Ага-а, – как-то зловеще ухмыльнулась фуражка. – Похоже, у тебя, паря, простатит.

Непонятное слово это потянулось к Алексею Петровичу своими страшными щупальцами, а вокруг даже едва не треснул станционный мрамор. Из-под вздыбившейся фуражки тем временем появились огромные усы.

– Простатит, – зачарованно повторил Алексей Петрович.

– Вот я и говорю, – еле слышно прошипела усатая фуражка.

И словно бы изогнувшись тяжелой мраморной балкой стала нависать тут над ними обоими пауза. Пауза нависала так долго, что казалось, как будто она размышляет, разрываться ей, на хуй, или не разрываться. И наконец разорвалась.

– А знаешь шо?! – разорвалась вдруг пауза так, что даже брызги слюны ее неприятно похолодили Алексею Петровичу лицо. – А у меня-то тыть тоже простатит!

И фуражка радостно зашевелила усами:

– «Простанорм»-то пробовал? Или эта, как его, лучше «витапрекс»?

Тут фуражка глубоко-глубоко вздохнула.

– Ладно, дуй, давай, – ласково сказала она. – По эскалатору и направо. Да до выхода чтоб дотерпел.

Алексей Петрович икнул, пожал появившуюся откуда-то из-под фуражки волосатую руку, и, словно бы подхватив сам себя, понесся по ребристым, аккордеонным ступенькам. Они тянули его наверх, навстречу размашистым стеклянным дверям. И вот уже выбрасывали на улицу, где Алексей Петрович наконец мощно облегчался на какой-то гранитный куб.

Заправив хер свой обратно в штаны, он тупо посмотрел на обмоченную стенку гранита. Ему вдруг показалось, что сверху на него кто-то укоризненно смотрит. Алексей Петрович поднял взгляд и увидел над собой огромные копыта. Каменный всадник сверкал в свете звезд и луны.

– Ну, чё, бля, пялишься, – сказал ему памятник. – Доставай записную книжечку.

Алексей Петрович достал блокнот, который всегда носил с собой.

– Итак, записывай, – сказал ему памятник. – Первое, мир не спасти, ни хуя не спасти. Это ты уже знаешь и без меня. А теперь пометь себе, пункт второй: но спасать, блядь, можно и нужно! Третий: и без жертвы тут не обойтись никак. Четвертый: а где жертва, там, сука, и казнь. Пятый: каждый сам, на хуй, волен выбирать себе казнь. Шестой: в казни обязательно должны участвовать интеллигенты. Понял?

Алексей Петрович кивнул. Все шесть пунктов были ровно законспектированы им в столбец.

– Ну тогда пока все, пиздец. Теперь – детей зачинать!

– А как вас, извините, зовут? – восторженно спросил Алексей Петрович.

– Давай, съебывай по быстрому. Узнаешь еще, как меня зовут. И чтоб, блядь, не оглядывался!

Алексей Петрович спрятал записную книжечку и побежал рысцой.

Глава третья

Всю эту неделю Ольга Степановна была счастлива. С утра и до вечера в ее спальне соловьями визжала кровать.

«Бли-цко… бли-цко!» – визжало пружинами из окна спальни так, что даже уличные коты застывали над своими возлюбленными.

В этом леденящим жилы «блицко» было и что-то жестоко скачущее по полям, и что-то звенящее в дали и наконец даже и что-то блистательное в своей непримиримой тотальности.

Словом, коты, как выразился один из хитрожопых уличных прохожих, были «ну просто в отпаде». Прохожий этот тоже, разумеется, слышал и крики и визг из Осининского окна. Но в отличие от котов, воспринимал их не так трагично, а, скорее, по-человечески.

Всю эту неделю Алексей Петрович также был счастлив. С усердием доказывал он жене, что в ту роковую соловьиную ночь был он не «с женщиной», как откровенно выразилась Ольга Степановна, а с источником высшей мужской силы. И что сила эта способна позаботиться и об их потомстве. Надо сказать, что в эту неделю у Алексея Петровича появились вдруг и силы продолжить работу и над своей давно заброшенной метафизической рукописью.

Конечно, Алексей Петрович не забыл и про те непонятные и торжественные сны, которые явились ему в прошлую среду. Конечно же, он собирался проанализировать и их у своего носатого Навуходоносора. Но все эти дни он все же предпочитал о них напрочь не вспоминать.

Фантастическое чувство, одним махом проваливающее в себя мир, отменяющее в себе мир – со всей его бижутерией, бухгалтерией и бакалеей, со всем его кабельным и тарелочным телевидением, рекламными баннерами и распухающей, расширяющейся во все стороны мобильщиной, со всем этим чудовищным ростом в «куда-то не туда», – фантастическое это чувство владело Осининым всю неделю. Мир словно бы наконец ебнулся (в смысле провалился). Куда, сказать, конечно, довольно сложно, хотя в то же время и довольно легко. Но лучше было бы автору, уподобляясь например Антуану де сент Экзюпери, изобразить здесь какой-нибудь символ, что-нибудь этакое нарисовать. Но что?

О, ярчайший из ярчайших и незабвеннейший из незабвеннейших символов того, незнамо чего, о как же изобразить-то тебя, дабы почтеннейшая публика не узрела в нём чего-либо недозволенного и непристойного? И чтобы не подвели нас зрительные аллюзии? О, ведь ни в коем случае не щель и не круг. Так пусть уж будет лучше… квадрат. Да, чернейший из всех наичернейших квадратов квадрат! Как у Малевича. Да-с! Самый, что ни на есть наичернейший из всех наичернейших квадратов Малевича. Да что там Малевича. Не Малевича, а Пиздевича! Самого что ни на есть Алексея Пиздевича Малевича! Чей хер так заразительно блистал всю эту пасхальную неделю, озаряя собою ломящиеся от сирени сады и драгоценнейший орган Ольги Степановны.


Через неделю явилась огромная волосатая мать. Она нажала своим громадным пальцем на маленькую беленькую кнопочку звонка.

– Мамаша! – закричал Алексей Петрович, бросаясь за трусами в ванную комнату. – О, Господи, прямо-таки сверлит!

– Я же говорила тебе, что не надо было отключать телефон!

– Скорее!

Алексей Петрович натянул трусы и уже стремительно натягивал рубашку.

Между тем уже не просто мамаша клубилась в пока еще неясной полутьме за входной дверью, посылая и посылая пальцем свой недвусмысленный сигнал, а черная гордая мать оскорблено восставала за дверью мстительной тенью. А какого, собственно, хуя они ее не впускают?! То, блядь, не отвечали на телефонные звонки. А теперь еще и заперлись там, пидарасы, и затихли! Она оторвала огромный палец от звонка и приложила к двери маленькое безволосое ухо. За дверью что-то шныряло, шипело и пшикало, раздавались какие-то странные шуршания и свист.

Наконец забрякало в замке. И бледный сын ея, Алексей Петрович, открыл дверь.

– Зд-д-дравствуй, м-мама, – сказал он, заискивающе поднимая взгляд на ее огромное желтое с пунцовыми пятнами лицо.

– Заперлись тут, поэмаэшь, и трахаются, небось, с утра до ночи! – забасила она с порога. – И совсем не думают о потомстве! А уж давно пора не развлекаться, а детей рожать!

Она свалила в угол огромные черные сумки жратвы. Колбаса, масло, рыба, лимоны… Длинный розовато-коричневатый и, по странности все еще живой угорь венчал огромную кучу еды.

Ольга Степановна выплыла из спальни в ночном халатике, окаймленном у пояса какими-то бумажными пачками.

– Здравствуйте, Екатерина Федоровна, – вся дрожа, вымолвила она.

– Здравствуй, здравствуй, балерина ты моя, – отпыхиваясь, как паровоз, ответила ей Екатерина Федоровна. – Ну, что, опять случайно оборвался телефонный провод?

– Нет, нет, мама, – быстро ворвался в разговор Алексей Петрович. – Просто мы в-выключили звонок… то есть мы забыли его включить.

– Ах вот оно что, – усмехнулась Екатерина Федоровна и, подняв сумки, грузно пошла по коридору на кухню.

Там она сначала с чувством опустила их на стол, а затем подошла к холодильнику. Открыв его и оглядев содержимое, она оглушительно его захлопнула.

– Олечка! – раздалось на всю квартиру. – Ну что же у тебя совсем нет продуктов? Ты же заморишь Лешеньку голодом.

– Екатерина Федоровна! – не выдержала Ольга Степановна.

– Вот как на разные балерястые халатики, так у нее деньги находятся. А как на продукты…

– Мама! – не выдержал тут и Алексей Петрович.

– Ну что мама?! Что мама? Да, я и есть твоя мама! А чем меня мамой называть, лучше посмотри на свою жену. Я же не только о тебе забочусь. Посмотри, она же тоже, как скелет стала. Можно подумать, что всю неделю разгружала товарные вагоны. А, между прочим, для того, чтобы произвести на свет ребенка…

– Екатерина Федоровна! – закричала тут Ольга Степановна, и, как была в своих белых бумажных пачках, так и сползла в них вдоль коридорной стены на пол, отчего из-под одной из пачек выпросталась ее нежная розовая нога.

– Ну, што, што?!

Подобно артиллерийскому орудию, Екатерина Федоровна тяжело выкатилась из кухни и, слегка наклонившись вперед, развернулась в сторону коридора. И уже следующее ее «што» было подобно пушечному ядру.

– ШТО?!!!

Ольга Степановна лишь тихо простонала:

– Неужели вы не понимаете, что вы разрушаете семью…

– Ну, Котя, Котенька, – склонился над ней Алексей Петрович.

Скандал созревал.

И всего через полчаса уже не гордая черная мать, а бешеная черная фурия вырывалась из осининской квартиры, сверкая яростными зигзагами. Лифт тяжело опустил ее на землю с четырнадцатого этажа. И уже на земле Екатерина Федоровна разразилась дождями обильных материнских слез.

«Эту свою Котеньку он любит больше своей родной матери!»

Сердце бедного материнского Кинг-Конга забилось гонгами и из него вырвались самые жестокие слова, которые только может сказать мать:

– О, я умру, умру! И тогда ты будешь рыдать и рвать на себе волосы! Но уже будет поздно. Да, мой дорогой сын, будет уже поздно! Я буду лежать перед тобою в гробу!

Она представила, как она лежит в гробу. «Как невеста». И удовлетворенно сглотнула. Мрачно утерла лицо обширным носовым платком, подаренным ей как-то на Восьмое марта Ольгой Степановной, и стала грузно залезать в троллейбус. Машина заскрипела и накренилась, отчего водитель тревожно покосился в зеркало заднего вида. Был ли это тот же самый водитель, что когда-то вез и самого Алексея Петровича с памятного сеанса психоанализа, или не тот, сказать трудно. Кто их знает, этих водителей, иногда они вроде бы и те, а иногда как вроде бы и не те.

Алексей же Петрович с уходом мамаши вдруг напал на свою дражайшую половину. И напал так глубоко, так оскорбительно, что бедная Ольга Степановна не выдержала и стала собирать вещи. Узкие лопатки ее спины буквально содрогались от слез. Брильянтовые капли закапали в ореховую шкатулку, где она хранила свои драгоценности.

– Да-да-да! – кричал Алексей Петрович. – Я люблю свою маму! И я не позволю, чтобы ты говорила ей гадости! И если ты до сих пор не можешь родить…

– Я?! Да это ты не можешь родить! Сходи к урологу!

– Сама сходи к урологу!

– Ты вообще ничего не можешь! – задыхаясь от возмущения закричала Ольга Степановна с раскрытой шкатулкой в руках. – Ты даже живешь на мои деньги!

Уж чего-чего, а такой подлости Алексей Петрович явно не ожидал.

– Ах вот ты про что?! – заорал он. – Как будто бы я ничего никогда и не зарабатывал?!

– Сто лет в обед!

– Ну так и катись тогда отсюда к чертовой бабушке!

И Ольга Степановна покатилась. Сначала на такси, затем на поезде, потом на автобусе, а последние километры пути так даже и на велосипеде, к багажнику которого какой-то сердобольный мальчишка приторочил ее чемодан.


Между тем, оставшись один, Алексей Петрович крепко и даже очень крепко задумался. И задумался он ни о чем ином, как о смысле жизни.

Странная штука этот смысл. То вроде он есть, а то – бац! – и нет его. Вот и спрашивается: «А зачем? А зачем тогда всё это?» Вот, была только что жена и нет уже никакой жены. Была и мамаша, ан нет и мамаши. Нет-с, господа, что ни говорите, а в самой сердцевине мира заложен какой-то изначальный изъян. И никак и ничем его не исправить.

Алексей Петрович посмотрел на иконку Богоматери Всех Скорбей, впопыхах забытую Ольгой Степановной и горько усмехнулся. Неужели же больше никогда не поднимется рука его, чтобы перекреститься? Странное чувство выскальзывания всего из всего вдруг посетило его. Как будто из мира вдруг вынули параллелограммы. Да что там параллелограммы! Из него, из мира, как будто бы выпустили даже и воздух. Исчезла, испарилась упругая суть, и мир просто сдулся, как воздушный шарик. И осталась лишь ненужная оболочка… То последнее, что еще было у Алексея Петровича – его счастливая семейная жизнь – вдруг так внезапно, так нелепо исчезло.

И тут вдруг кто-то злорадно закричал из самой глубины души его: «Но разве ты не мечтал об этом? Разве ты не знал, что только самый свободный и самый никчемный человек может завоевать мир?» «Но ведь я когда-то хотел его спасти…» – попытался возразить Алексей Петрович. «Ха-ха-ха! – засмеялся все тот же голос из глубины. – Чего спасать-то – эту рваную, дырявую оболочку?» Тут Осинин вдруг вспомнил про всадника, что спасать-то, блядь, все равно нужно! Он даже дернулся было за трубкой, чтобы позвонить Ольге Степановне. Но тут голос опять закричал: «Да ты что, с ума сошел?!» Так, что Алексей Петрович дернулся обратно, добавив, правда, сквозь зубы: «Да, сам ты!» «Нет, это ты! Ты точно маменькин сынок!» «Это я-то маменькин сынок?!» «Да, ты! И не зря тебе купили угря. Знаешь, почему?» «Почему?» «Потому что у тебя нет угря!» «Чего?» – не понял Алексей Петрович. «Угря!» – повторил злорадный голос.

Тут уже Алексей Петрович не выдержал и побежал на кухню.

Загруженный продуктами холодильник ослепительно блистал.

«Не бойся, хватит на две недели».

Но Алексей Петрович не отвечал. Он распахнул дверцу. Длинный розовато-коричневый угорь вылез-таки из своего промасленного пакета и теперь, глотая воздух, злорадно глазел на Осинина.

«Ха-ха-ха!»

«Да плюнь ты на него», – сказал вдруг за Алексея Петровича в глубине души его, Алексея Петровича, какой-то другой, очень знакомый голос.

От удивления Осинин замер. Помедлив, он все же спросил:

«Всадник, это ты?»

«Демоний, – откровенно заржал оппонент. – Прямо как у Сократа!»

«Да выкини ты его в пизду».

Алексей Петрович дернул из целлофанового пакета угря и, размахнувшись что есть силы, бросил его в окошко.

Блеснув на солнце, тот заскользил по параболе вниз.

Проходящие мимо бомжи, заметив пикирующего с неба угря, брызнули в разные стороны. И, надо сказать, вовремя. Едва они успели отскочить, как тот звонко, со всей силы, ебнулся плашмя об асфальт. Так, что даже некоторые из жильцов дома бросились к окнам, решив, очевидно, что один из бомжей снова залепил другому увесистую пощечину, а, может быть, даже и пизданул чем-нибудь тяжелым по голове, и теперь можно увидеть собственными глазами самую что ни на есть свежую кровь. Но, увы, никакой крови не было. На тротуаре расплывалось лишь какое-то жирное зигзагообразное пятно.

«Вот это другое дело!» – сказал демоний.

Алексей Петрович торжественно удалился в ванную и тщательно отмыл руки от жира.

Потом он одел самую лучшую из купленных ему женой рубашек. И, освежив расческой пробор, взглянул вполоборота в зеркало. Он и в самом деле решил посетить уролога, как посоветовала ему в сердцах Ольга Степановна. А вдруг что-то не так именно у него? Почему у них до сих пор нет детей? Они помогли бы спасти семью!

Алексей Петрович взялся за ручку двери. Тут, конечно же, зазвонил телефон.

«Котенька!»

Он бросился к телефону. Конечно же, это его верная Ольга Степановна! Уже складывалось само собой:

«Возвращайся!»

Но то была, однако, не Котенька.

Позвонил Альберт Рафаилович и попросил перенести сегодняшнюю встречу на вечер.

– А разве сегодня среда?

– С утра была среда.

– Хорошо, – мрачно ответил Алексей Петрович и положил трубку.

«Это тебе за угря», – добавил тем же голосом оппонент.

Глава четвертая

Для строгости процедуры (а психоанализ безусловно является процедурой строгой) в первую очередь нужен черный костюм, потом – белая рубашка и, в третьих, – темный, желательно в клеточку, галстук. Кроме того нужны блестящие хорошо начищенные ботинки, так, чтобы настольная лампа безукоризненно отражалась в их носах. Курительная трубка не обязательна. Хотя, если воспользоваться метафорой моряка, то она, конечно же, придает анализирующему очень и очень даже капитанский вид. Фуражку также одевать ни к чему, потому что фуражки обычно носят милиционеры.

Смысл же самой процедуры, как мы уже говорили, состоит в уязвлении. В уязвлении строгом, хотя и болезненном. Это целебное уязвление заключается в том, чего клиент, сука, никак не хочет сам по себе признать. А именно – если он, например, мужчина, то он, сука, должен признать в себе женщину. А если он, скажем, женщина, то, опять же, сука, должна признать, наконец, в себе мужчину! Естественно без насилия. Ибо признать – это значит признаться. Да-с! Раз признался, например, мужчина, что он женщина, то пусть теперь и живет себе спокойно как женщина. И наоборот – раз призналась баба, что она мужик, то пусть и живет себе с этим спокойно и в ус не дует. Потому как излечить никого и никогда невозможно. Все равно этот мир, эх…

Альберт Рафаилович поковырял в своем громадном носу и облачился в строгий черный костюм. Для пущей строгости процедуры он осторожно подклеил себе под нос мохнатые черные усы. И лишь после этого с удовлетворением посмотрелся в зеркало. Быть может, из зазеркалья на него взглянул не кто иной, как сам Зигмунд Фрейд! Теперь можно и набить трубочку, и, чиркнув спичкой, неторопливо затянуться. И, наконец, картинно даже и проговорить:

– Ну же, что же? Здрасте, здрасте, Алексей Петрович добро пожаловать. С чаво начнем-с?


Острый и черный шпиль университета, если скользить по нему взглядом снизу вверх против солнца, как будто бы разрезает глаз. А на самой вершине его, в пронзительно голубом небе, раскрывается черная звезда. Учение же психоанализа не зависит, как известно, от пола как клиента, так, и его аналитика. Потому что в учении психоанализа, как и в каждом учении, важен прежде всего его смысл. И никакие усы тут, разумеется, ни при чем. Ибо важны, прежде всего, не усы, а сны. Какие же усы, пардон, сны, снятся самим аналитикам, опять же не столь важно. Ибо анализируются не усы аналитиков, а сны их клиентов. Но вот когда сами аналитики становятся клиентами, то тогда – да, тогда уже совсем другое дело. Хотя для анализа самих аналитиков нужны, конечно, гораздо более глубокие разрезы. Потому как увертки и нежелание признаваться искушенных в анализе клиентов гораздо более коварны и искусны. Но если разрез удается, то он непременно будет увенчан звездою. А если продолжить процедуру разрезов до самого, так сказать, конца, то тогда можно выдвинуть утверждение, что окончательно проанализировать всю психоаналитическую цепочку смог бы только сам духовный отец-основатель сей процедуры, великий Зигмунд Фрейд. Но, к сожалению, он давно умер. И потому аналитики часто пренебрегают другими аналитиками и «разрезают» сами себя, ссылаясь на своего духовного отца, который, как известно, исследовал прежде всего именно свое бессознательное. Но разве то не была дорога для великого слона? И разве не таковы все великие слоны, которые сами ходят своими дорогами?

Итак, Алексей Петрович подходил к увенчанному шпилем университету все ближе и ближе. И был он, прямо скажем, в сомнениях. Смысл анализа, после того, как он принес в жертву угря, показался ему вдруг бессмысленным. Смысл, конечно же, оставался, его место не занимала бессмыслица. Но смысл анализа теперь был бессмысленным, вот-с!

В голубом небе зияла черная вырезанная звезда, из которой сквозил неведомый космос. Впрочем, могло показаться, что это все та же звезда, венчающая университетский шпиль, она заслонила собою солнце, образуя своеобразный эффект солнечного затмения. Но, поскольку инструментов, позволяющих немедленно это проверить, у Алексея Петровича не было, то он предпочел довериться субъективности своих ощущений. И, кто знает, может быть, он был прав. Потому как именно как субъект своих ощущений он намеревался вступить в схватку со своим «злорадным оппонентом».

«Да-с! Ухватиться за этот надменный нос и нанести ему метафизический разрез! А то чего он, сука, все пинает да пинает тебя твоей мамочкой. Да еще путает твою мамочку с твоей Котенькой», – произнес в самом сердце Алексея Петровича демоний.

«Что в результате я и остался без Котеньки. Нет, сука, пусть он попробует сам выбросить своего угря!»

Несмотря на свою звезду, Алексей Петрович выглядел как совсем обычный скромный человек. Да и друзья его, тот же, например, Муклачев всегда говорили, что он отличался скромностью. Но, скажите мне на милость, а какой из великих слонов не отличается скромностью?

А вот слон ты сам или не слон может, конечно, решить только твой личный, подлинный выброс угря.


Был уже полдень, Альберт Рафаилович чистил ноготки в ожидании Алексея Петровича. Тут надо, однако, добавить, что грязь под ногтями не всегда есть признак нечистоплотности. Грязь под ногтями может быть и у министров, ведь в силу нехватки времени министры стригут их редко. Ногти, правда, сами напоминают о себе. Ногти вдруг неожиданно щелкают и ломаются (очевидно, из-за нехватки кальция в организмах министров). И тогда беднягам приходится незаметно их обгрызать. Делают это министры обычно в министерских туалетах, в отдельных кабинках. После чего, конечно же, стирают неровности ногтей о специальные зарифленные полотенца, заботливо повешенные тщательно проверенным персоналом. Хотя грязь (так громко хрустящую при обгрызании, что сей бдительный персонал даже с тревогой заглядывает в монитор) лучше выскребывать и выковыривать заранее. Да и выковыривать впрочем гораздо проще, чем обгрызать. Ведь для чистки ногтей – вот именно что! – достаточно собственных же ногтей. Сидишь себе, допустим, на заседании. Опустил незаметно руки под парту и шуруешь там ногтями, глядя на других министров ясными и светлыми глазами. Даром, что и у них тоже руки под партами.

Альберт Рафаилович министром, конечно, не был. Но в чистке ногтей, так же как и в ковырянии в носу, толк знал. И, благо Алексей Петрович почему-то опаздывал, Альберт Рафаилович так дунул на свои ногти, очищая их окончательно от грязи, что тут даже возьми и отклейся его усы.

И, как назло, в самый этот неудачный момент в дверь и вошел Осинин.


Вид болтающихся под носом усов и дующего, что есть силы, на свои длинные ногти Альберта Рафаиловича так его поразил, что он даже отступил назад, прикрывая опять дверь.

«Тотем! – промелькнуло в мозгах. – Тотемом гипнотизирует, гад. Двоит тотем!»

Демоний, как назло, не подсказывал, что надо делать.

Но Алексей Петрович все же и сам собрался с духом и с грохотом снова распахнул дверь.

Альберт Рафаилович извиняющее заворчал, быстро манипулируя пальцами под носом, водружая мохнатые усы обратно.

– Здравствуйте, уважаемый! – сконфуженно продудел наконец он.

Усы невозмутимо блистали из-под носа.

Алексей Петрович замер. К нему возвращался бессмысленный смысл.

«Приклеил, сука».

Словно бы и не своя – но все же безусловно своя! – выдвинулась откуда-то снизу рука. Она потянулась к фальшивым усам. Алексей Петрович потянулся за истинностью руки.

– Э-э… Вы чего это? – поежился Альберт Рафаилович и зашевелил усами. – Бр-р! Бр-р!!

Подхватив тлеющую трубку, он быстро затянулся и выдул навстречу руке Алексея Петровича облако табачного дыма. Но рука продолжала невозмутимо протягиваться и протягиваться сквозь дым.

– О, Боже! – воскликнул тогда Альберт Рафаилович.

Надгубье его искривилось, и проклятые усы отскочили вдруг с каким-то глупым щелчком.

– Что это? – ледяным тоном сказал Алексей Петрович.

– Э-это?.. Усы.

– Усы?

– Да, усы.

Альберт Рафаилович как-то по-бабьи заморгал, и нос его покраснел.

– А зачем они вам? – тихо спросил тогда Алексей Петрович.

Перед ним все еще был не просто Альберт Рафаилович, а грозный Навуходоносор, знаток его душевных секретов – при галстуке, в пиджаке и с крупным малиновым носом. Настольная лампа по-прежнему сияла в начищенных до блеска ботинках, а по икрам поднимались черные и безжалостные носки. О, это все еще был Навуходоносор! Хоть бы и с отклеившимися усами.

Альберт Рафаилович тяжело задышал, готовясь к самому худшему.

– Они… мне? Да они… это, – он вдруг засмеялся, воровато оглядываясь. Вокруг молчаливо и грозно высились парты. – Да мне их… подарили на день рождения!

А Алексей Петрович уже медленно готовился к прыжку.

– А, может быть, на день смерти?

– Мне сказали, что мне это идет!

Альберт Рафаилович отступал, пытаясь мягко втиснуть свои полноватые формы в пустые парты и протиснуться между ними к двери.

– А зачем? – вкрадчиво улыбаясь, спросил Алексей Петрович.

– На… на пользу анализа.

– Какого еще анализа?

Алексей Петрович замер. Сквозь щели в бессмысленности смысла он наблюдал. Наблюдал, разумеется, не он один. Наблюдал и его демоний. Оставалась секунда, может быть две.

– Психоанализа!

– Да чё ты меня все дуришь с этим своим психоанализом! – страшно закричал тут Алексей Петрович. – Что же это за психоанализ такой, если я в результате твоего анализа теряю жену?!

– Эт-то не моего. Эт-то оригинальное учение Зигмунда Фрейда…

– Оригинальное? Да врешь ты все, жопа еврейская! А как же майевтики Сократа?

– Сократ? Но он ведь, как известно, был одержим демоном…

– Демонием!

– Ну хорошо, пусть демонием…

– Который есть у каждой человеческой души! А от сократовского пошла вся новейшая философия! В том числе и твой психоанализ!

– Ах вот вы куда? – рассмеялся тут Альберт Рафаилович. – Опять за свое, опять за чудо?

Он поправил усы, вновь задирая откровенно малиновый нос. Но было уже поздно. Осинин изогнулся и прыгнул, принимая в полете почти горизонтальное положение. Невидимая сила уже несла его вперед к носу его аналитика. Мышцы Алексея Петровича эластично растягивались, чтобы в момент соприкосновения с носом Альберта Рафаиловича сократиться (да, именно, что, сократиться). И нанести ему сильнейший аналитический разрез. И не только из-за личной мести. А потому что…

«Мир, блядь, спасать нужно!»

Дуга полета уже заворачивала вниз. Глядя на приближающийся кулак, Альберт Рафаилович закричал. Наступало мгновение, когда наитончайшее, отделяясь от тонкого, становилось собой и только собой. Альберт Рафаилович отпрыгнул, пытаясь принять каратистскую стойку, но, увы, споткнулся о ножку парты и опрокинулся назад. И удар, предназначенный его носу, со всей своей стремительной силой пришелся по… причинному месту.

Глава пятая

Молодой уролог Иван Иванович Иванов, которого посетил наш герой сразу после разборки с психоаналитиком был в хорошей, правильной форме. Хотя в глубине души Иван Иванович почему-то считал себя человеком без фаллоса. От вопроса же, что это была за глубина и кто там, в этой глубине так считал (что за этакий за счетовод) Иван Иванович предпочитал отмахиваться. Пенис, конечно же, у Иванова был. А вот фаллоса, как полагал этот таинственный счетовод, и не было. Конечно же, как каждый интеллигентный человек, Иван Иванович знал, чем отличается пенис от фаллоса. Пенис – это, так сказать, всего лишь член, которым так любит поиграться в детстве каждый мальчик. А вот фаллос… – это, господа, совсем другое дело. Святое это дело, господа. И оно крепнет и растет вместе с нашим драгоценным мужским «Я»!

Кстати сказать, пенис у Ивана Ивановича был маленький и формы, если уж честно, не очень-то и правильной. Ну, как орех, скажем, грецкий или инжир.

Зато лицо у нашего молодого уролога было тонкое и с рыжими волосинками. А когда он прятал верхнюю губу за нижнюю, то это придавало его лицу очень даже глубокомысленный вид. Когда же при этом Иван Иванович еще и натягивал надгубье (при этом у него слегка приподнимались и кончики ушей) и взглядывал на своего пациента через узкие модные очки, то действовало это, надо сказать, очень и очень даже отрезвляюще.

За пределами поликлиники Иванов был милый в общем-то и тонкий человек, знаток Баха и Шумана, человек интеллигентнейший во всех отношениях, любитель литератур-ры. И почему он пошел в урологи многим было не совсем понятно. Когда же его деликатно об этом спрашивали, то он обычно как-то загадочно икал.

Зато с каким же упоением на последнем курсе института он оперировал на мертвецах простату. С каким удовольствием ампутировал он у покойников фаллосы («Да пенисы, пенисы, а не фаллосы!» – бывалыча кричал на него институтский педагог), срезал их и впрямь, как грибы, в местном институтском морге. Увы, на выпускной экзаменационной операции черт все же дернул Ивана Ивановича ошибиться и увести разрез куда-то не туда, отчего отрезанный член нечаянно выскользнул из его рук и шлепнулся на пол, так что экзаменатор (надо сказать, известнейший профессор) ну никак не мог оставить Иванова на кафедре. И распределил его в поликлинику. Правда, с «возможностью возможности» перераспределения.

Формулу эту про «возможность возможности» старый профессор вычитал у итальянского философа Аббаньяно и часто цитировал своим студентам на операциях. О, старый либерал обожал эти утонченные итальянские формулы – «не универсум, а плюроверсум», «человек может жить подлинной жизнью и быть самим собой»… Немудрено, что Аббаньяно стал также и любимейшим философом Ивана Ивановича.

Может быть, с тех самых пор он и полюбил этот утонченный «гуманистический оптимизм» с его возможностью возможности?

Кстати сказать, разглядывая и разминая в пальцах фаллосы («Да не фаллосы, блядь, а пенисы!») своих пациентов, Иванов как-то так сразу и определял, а тот ли это пациент пыхтит сейчас перед ним со спущенными трусами или не тот. Выбирает ли он из всех возможностей ту, что является «основой здорового и устойчивого существования»?

«А если не выбирает, то, значит…»

Значит, Иван Иванович делал ему пальцем в известном месте и в известном смысле гораздо… гораздо, скажем так, невозможнее.

И вот как-то в среду Иванову пригрезился один из его недавних пациентов. Он приходил к нему на прием с неделю назад, проконсультироваться насчет возможности бесплодия. Тогда волею случая Ивану Ивановичу пришлось слегка поспорить с пациентом о плюроверсуме, так же как и о возможности возможности бесплодия. И теперь фаллос этого пациента («Да не фаллос, еб твою, а пенис, пенис!») как-то так загадочно и надо даже сказать мстительно блестел перед внутренним взором Ивана Ивановича. И блестел, надо сказать, стоя!

Иванов напряг мозг и даже припомнил имя и отчество пациента.

«Алексей Петрович… Да-с!»

Напряг и еще, но фамилию вспомнить так и не смог.

«Не то У…, не то Ы…»

Пенис (будем все же точны в названии) у Алексея Петровича был чистый и белый, античный какой-то, как, быть может, выразился бы господин Аббаньяно. И вошел он в душу Ивана Ивановича глубоко. Вошел, конечно же, не сам пенис, а его образ. Просто, так сказать, чудовищная провинциальность русского языка и его засоренность имперскими канцеляризмами не позволяла Ивану Ивановичу яснее сформулировать смысл и идею того, что он переживал. Хотя, говори он и думай на языке английском, было бы сделать это ему гораздо сподручнее.

Фаллос же, однако, продолжал там потихоньку произрастать. Или, выражаясь яснее, proizrastat’ tam prodoljal obraz fallosa.

«Образ фаллоса Алексея Петровича У или Алексея Петровича Ы».

В полдень медицинская сестра Капиталина принесла Ивану Ивановичу анализы пациента. Доктор как раз уплетал булку с маслом, запивая ее чаем. Был он в это время подвержен чувству вины, в чем, разумеется, себе не признавался, бессознательно подсыпая в чай еще одну (четвертую) ложечку сахара.

Чувство же вины Ивана Ивановича заключалось в том, что он, так сказать, с досады продиагностировал господину «не то У, не то Ы» простатит, и научно объяснил ему, что это и есть причина бесплодия. Да-с, безо всякой возможности возмозможности. После чего прописал господину «не то У, не то Ы» самые большие по размеру свечи. Конечно же, чтобы за что-то такое отомстить. Ведь если уж Ивану Ивановичу, любителю Баха и Шумана, быть честным перед собой, то никакого простатита при тщательном ощупывании не наблюдалось.

Результаты анализов были вписаны каллиграфическим почерком в желтую карточку пациента.

«Ну, конечно же, О! Осинина! А не У и не Ы!»

И результаты анализов привели Ивана Ивановича в неожиданный восторг. Рыжие волосинки его даже слегка затопорщились, создавая вокруг лица пушистую рыжеватую ауру. Иван Иванович весь как-то заклубился лицом. Он словно бы приподнялся из-за стола в облаке своей ауры. Держа перед собой карточку на вытянутой руке, он произнес всего лишь одно короткое и восхитительное слово. Слово это было и впрямь невероятно. Слово это было, прямо скажем, чудовищно. Пунцовое, красное, с шевелящимися клешнями и усами оно уже выпучивало черненькие глазки, выползая из широко раскрытого рта молодого уролога.

– РАК!!

Вот именно, что рак!

И словно бы уже на цыпочках побежали смычковые, а за ними на пятках – бум-бум! – басы, и затрубила во все горло труба. И снова смычковые, настигая и настигая. О, Иван Иванович музыку любил. Как немногие, он знал толк в смычковых классических пьесах. Да-с, Иван Иванович обожал смычки! Он обожал Шопена, Баха и Шумана. Еще в детстве в деревенской избе (а родился Иван Иванович тоже, как и другой наш персонаж, в деревне) он слушал тайком эти смычковые пьесы, пока на клубном дворе местные мерзавцы, подонки и уголовники пинали мяч со звериными выкриками. Бедняги даже и не догадывались, что в это время Иван Иванович порол их на конюшне смычками. Вместе с Шопеном, Бахом и Шуманом порол он их…

Глава шестая

Ольга Степановна Осинина – красивая девочка в синеньком платьице из ситца. Солнце обрамляет пирамидальные тополя. С большака поднимается пыль. Юг…

Она нашла в старом сарае свою любимую куклу. Мальвина ждала ее тысячу лет, но она совсем не состарилась. Лишь слегка запылились льняные кудри, да кое-где отлепилась краска и… и вот почему-то пробит живот. Но она совсем не состарилась. Мальвина будет плакать вместе с Ольгой Степановной над ее разбитой жизнью. И повторять вместе с ней: «О, зачем!»

В глубине сарая повзрослевшая Оля находит и свой старый аккордеон. Она обтирает ладошкой пыльный футляр и вспоминает молодую одноногую учительницу из музыкальной школы. Бедняжка учила ее незаметно приподнимать колени при раскладывании аккордеона, чтобы воздух быстрее входил в меха. Ольга Степановна высвобождает из-под старой ржавой коляски футляр, скрывающий божественный инструмент. С аккордеоном она выходит на жаркий полдень и как когда-то присаживается на крылечко, чтобы сыграть старую, рвущую душу, песню:

Вот кто-то с горочки спустился

Наверно, милый мой идет…

Разве он не услышит и не приедет за ней? На повороте и в самом деле показывается раздолбанный грузовик, он спускается с горки, подпрыгивая на ухабах, его расхлябанные борта скрипят, как дедушкин сапог…

А что такое любовь?

Автомобиль поднимает за собой тучу пыли. Ольга Степановна опускает колени и сжимает аккордеон. Слезы навертываются ей на глаза… Однажды один молодой человек, похожий на мальчика, приехал из Москвы на каникулы. Он спросил, где здесь озеро. Она ехала на велосипеде и от восторга чуть не упала в кусты. Через три дня она уже смешно плевала на червяка, а молодой человек, улыбаясь, насаживал его на крючок и закидывал удочку. Еще они катались на папином мотоцикле, она научила его собирать грибы. Еще он ходил с ее братом на поляну и играл там в футбол. Через три месяца Оля уехала с Алексеем в Москву, а еще через месяц вышла за него замуж. В Москве она устроилась на работу, сначала на почту, а потом, освоив компьютер, – оператором в аэропорт. Алексей Петрович научил ее пользоваться косметикой и покупать новую одежду. Он был для нее как магический кристалл, в котором она всегда могла прочесть собственные мысли. В эти медовые месяцы он начал писать и метафизический труд, на который потом почему-то плюнул. Но тогда он еще был, как пчелиный логос, и в поте лица своего добывал свой мед. Поначалу строго и слегка поскрипывая, а потом, когда улей размягчался и теплел, то – уже переставая быть принципиальным и становясь все более и более естественным. О, Алексей Петрович умел любить!.. Ольга Степановна уронила аккордеон и заплакала. Странная логическая мысль пронзила ей мозг. «Билет!» – вот какова была мысль. В подтверждение закивали на клумбе розы. Ольга Степановна решила, что заберет их с собой, обернув срезанные концы мокрой тряпкой. Может быть, они дотерпят и не умрут. И в Москве будут все такими же свежими.

– Иди кашу есть, дура! – заорал из глубины горницы отец. – Я те говорил, шо нечего было напяливаться. Нашла себе столичную штучку, вот и расхлебывай.

Ольга Степановна вошла в низкую горницу и зажгла лампадку под образа. Лампадка замигала и закадила. Побежали по окладу светляки. Но Лик оставался строг.

«Как Ты захочешь, так пусть и будет!» – с жаром сказала Ольга Степановна.

Она не попросила Лик, чтобы все было хорошо, чтобы случайно не разгневать Его своею своекорыстною просьбой. Ведь она привыкла заботиться о чужом удовольствии. И уже не было горницы с низким закопченным потолком, с жалкими прошлогодними липучками для мух, с вечно законопаченными окнами и со старой черноватой ватой между стеклами. Не стало вдруг и самой хибарки с пристроенным к ней сарайчиком. Пропала Мальвина и аккордеон. Исчезли и пирамидальные тополя с пробирающимся между ними по ухабистой дороге грузовиком. И уже улыбался за окошком Алексей Петрович, он бежал по перрону, догоняя тормозящий поезд и счастливо заглядывал на бегу…

– Каша стынет! – строго повторило из глубины кухни и раскашлялось.

Задребезжали стекла и от испуга в вате проснулись мухи. Хибарка вдруг зажужжала и сама, но вместо медоносной пчелы в горницу ворвался огромный и наглый слепень. Пружинисто отскакивая от стекол, он стал метаться по комнате. Наконец, где-то невидимо затих и вдруг больно ужалил Ольгу Степановну под лопатку.

– Каша, чай, не из топора! Кхарк-кхарк… А не хочешь есть… Кхарк-кхарк… Иди миски мыть!

Степан безусловно любил свою дочь и часто брал ее с собой маленькую в постель. Было это, правда, давно-давно. Мама Оли умерла сразу после родов.

Глава седьмая

Тени парт переползали по стене. Тени парт сгущались и темнели. Солнце садилось. Альберт Рафаилович погружался в тартар. Еще каких-то несколько часов назад он поднимался в лифте и смеялся. На двери лифта было написано дверь в ад. «Разве в ад можно подниматься? – смеялся Альберт Рафаилович. – Неправильно! Надо было написать это на двери последнего этажа, а не первого…» Теперь же, лежа между партами, Альберт Рафаилович осознал, что ад давно уже повсюду, и потому направление движения лифтов уже не имеет значения.

Черные тени переползли на потолок. Тени смыкались и – парты смыкались. В двери аудитории щелкнул ключ и, гремя всей связкой, уборщица отправилась дальше. Число на календаре было нечетное, и сегодня она убиралась в аудиториях нечетных. А Альберт Рафаилович покоился в четной.

– Эоуы!.. – попробовал он было позвать уборщицу.

Но яйца пронзило – эоуы!

Альберт Рафаилович застонал и погрузился в свое бессознательное. Задуло и затрубило, зашевелились углы. И – заклубилось и засвистело. Как черное на черном, как белое на белом, как золотое на золотом налетело тут Куликово поле. «Эх ты, жопа еврейская, – закричало оно, осаживая на полном скаку, – не верил ты в меня, не верил и вот, видишь, что из этого вышло». «Да я же, блядь, ваших же лечил, не татар же. А ваш Осинин меня – по яйцам! – обиженно продудел Альберт Рафаилович. – Я к нему как отец!» «Тише, тише, ну чего ты так раскудахтался-то?» «Да потому что, – шмыгнул носом Альберт Рафаилович. – Горько мне и обидно. Лечишь вас лечишь…» «А от чего лечишь?» «Да не от чего, а от кого». «Так от кого?» «От матери, от кого. Родина у вас мать. А должно бы быть отечество». «Э-э, вон ты куда», – вздохнуло Куликово поле. «У вас же всегда отец не родной был. То норманн, то монгол, то немец, то грузин…» «А ты родной?» «Я-то, хоть, и не родной, но я, хоть, проанализировать решил. Есть ли в вас хоть что-то мужское или нет. А то все поражения, да поражения…» «Эх ты, жопа, – улыбнулось тут Куликово поле, – и слабо же тебе было догадаться, что Отец-то у нас Небесный». Тут поле взвилось на дыбы, цокнули копыта. Поле заржало, заклубилось и ускакало.

А Альберт Рафаилович обнаружил себя опять среди парт. Между ляжками откровенно сочилось. В окно заглянула уборщица.

– Не грусти, – сказала она, стоя на подоконнике на одной ноге. – Ты же знаешь, что согласно новейшей работе Биона сновидения и фантазмы могут восприниматься и как поток мочи, и тогда возможно реагировать на них и как на обычные случаи недержания.

– Да, вы правы…

Поправив усы, Альберт Рафаилович выходил вслед за уборщицей в окно. Вокруг, безусловно, был фашизм. За далью открывалась даль. Альберта Рафаиловича встречали вершины фашизма. Торжественно загремели барабаны, зазвенели фанфары и засверкали топоры. Подлетели ласковые русские девушки и вместе с уборщицей подхватили и понесли Альберта Рафаиловича.

– Тю-ю, глядите, еврей летит! – закричали в фашистской толпе.

– Прямо как у Шагала!

Альберт Рафаилович уже приземлялся. Вслед за ним на голубоглазой стрекозе приземлялся штурмбанфюрер СС Алексей Петрович Осинин в черном мундире. Подъезжала на мотоциклах с колясками загорелая зондр-команда. Фашистские массы заволновались. Многие жевали бутерброды. «Так вот почему русские так любят бутерброды, – с ужасом осознал вдруг Альберт Рафаилович. – Потому что масло по-немецки – бутер, а хлеб – брод!» В петлицах Алексея Петровича засверкали молнии. Фашистские массы потемнели, фашистские массы запели. «Mu-uter! – запели они. – Ih bin Mu-uter!» Какая-то девочка подскочила к Альберту Рафаиловичу и дернула его за хвост. Но он не успел ее отогнать. Небеса раскрылись. В горних высях засверкал огромный нежный топор. Чудесный голубоглазый, он мягко опустился и завис у самого уха Альберта Рафаиловича.

– Ну, здравствуй, дорогой, – прошептал топор.

– Так ты и есть отец их небесный?

– Я и есть, – ухмыльнулся топор.

А Алексей Петрович уже умывался, чистил зубы и полоскал.

Перед Альбертом Рафаиловичем развернулась тут вся его жизнь. Встали хлеба, поднялись нивы, заволновалась под ветерком доброта, неслышно пролетела и опустилась школьная золотая медаль, а вслед за ней пятый пункт и университетский красный диплом, ненависть к Достоевскому, любимые букеровские лауреаты, родные лица на телевидении, мамочка, нашептывающая – «ты у меня самый умный, самый хороший, самый благородный, ты освободишь человечество»…

Алексей Петрович все полоскал, да полоскал.

– Ну, пора, – положил, наконец, руку на плечо Альберту Рафаиловичу топор.

– Послушай, – сказал тогда ему Альберт Рафаилович. – А если все же на Земле?

– Что на Земле?

– Если все же поискать отца Алексея Петровича на Земле?

Глава восьмая

В неглубоком подвале на одной из окраин Москвы на узкой деревянной доске возлежал господин Хезко. Он был один в этой странной и почти круглой комнате, в которую вели две одинаковые, симметричные двери.

Посреди комнаты стоял сферический сосуд, в котором плавала рыба. Рыба эта тоже была никакая. Или, выражаясь более ясно, она могла быть и большой и маленькой; короткой и длинной; черной и белой, или даже малиновой – все зависело от того, какова вода, каков корм и каково освещение. Рыбу эту господин Хезко поймал сам во время своего одиночного путешествия в дальние края. У господина Хезко, как прозвал его Алексей Петрович, была, разумеется, и своя фамилия – тихая и простая, хочется даже сказать темно-синяя или почти фиолетовая. Как бы с зимней шапкой, теплой и согревающей в мороз.

Но там, наверху, над подвалом, была еще только поздняя весна. На окраинах Москвы расцветали сады и до суровой русской зимы, судя по всему, было еще далеко.

Фамилия же господина Хезко была Тимофеев.

Есть что-то грустное в русских фамилиях, даже если они звучат так тепло и так ласково. И даже самые теплые из русских фамилий, например, Печкин или Теплов, все равно звучат грустно. Может быть, это еще и потому что в самой русской душе остается еще много грусти, если не сказать тоски, которая оборачивается то кротостью и самосожжением, а то запредельщиной какой-нибудь или даже зверством.

Тимофеев был, конечно же, зверь. Русский зверь! Но при том не простой, не человеческий, а… эх, не поворачивается у автора язык, назвать Тимофеева зверем божественным. Уж слишком загадили подлые людишки это слово. Чуть что, так сразу достают его из кармана и давай тебя по голове. Тоже мне, нашли палку-погонялку. А то еще есть и другие мудрецы – разведут разную мистическую муть, и так мозги тебе запудрят, такой лапши на уши навешают, что пока будешь разбираться, глянь, а ты уже, оказывается, и адепт. Да-да! А мудрец-то, как выясняется, уже и не просто мудрец, а твой собственный пра-пра-пра-отец…

А потому оставим Тимофеева просто русским зверем. Но… нечеловеческим.

Итак Тимофеев и ел, и пил, и какал и писал. Также как, разумеется, он и на стуле – сидя, сидел. Да и лежал тоже – лежа. Хотя, вот, совокуплялся он все же крайне редко. И был это его больной, и, может быть, даже нечеловеческий вопрос. Но зато вот ходил Тимофеев какой-то своей особенной походкой. Мягко ходил он, крадучись, что при всей его огромности создавало впечатление какого-то вечного детства. Вот, крадется мимо тебя такой вот голубоглазый вечный ребенок, и хуй его знает, чего от него ожидать.

О, многие и многие еще боятся русского зверя! И часто рассказывают нам о нем разные страхи. Но мы-то с вами хорошо знаем, что «слова Павла о Петре больше говорят нам о Павле, чем о Петре».

Вот Тимофеев и лежал на доске. И смирнехонько, надо сказать, лежал, дабы кого случаем не прибить. А то встретишь какого-нибудь пидараса в ресторане…

Нежен был наш Тимофеев и тих. И одинок он был. И тосковал по неизгаженному еще русскому. И потому никогда, слышите, никогда никого наш Тимофеев не убивал! Не был он ни палачом, ни садо-мазо-маньяком. Ну не был, я вам честно говорю. И никакого топора у него не было. Да и разве может еще найтись в почти круглой комнате топор?

Вот и лежал себе Тимофеев на доске. И смотрел в аквариум. И думал он о том, что ни хера, извините за выражение, не осталось ничего серьезного. Твердого не осталось ничего ни хера. Все какое-то вялое, мягкое, расплывающееся, все набито какой-то чепухой, не жизнь, а надувная кукла. Путают, мерзавцы, понятия. Подмешивают и сбивают с толку ясную русскую мысль!

Тимофеев встал и подошел к кубическому сосуду. И трезво и ясно в оный заглянул. Рыба вытянулась, развернула свои плавники и плавно устремилась ему навстречу.

«И чего я молчу?» – подумал тут Тимофеев, вспоминая одно недавнее собрание.

Ему вдруг даже показалось, что вытягиваясь, как угорь, в длину, рыба усмехнулась. Да он и сам уже грустно усмехался. А потом вдруг так страшно захохотал, что бедное создание чуть даже не выплеснулось из воды.

«Ну, нет у меня топора, нет, понимаете!» – вот как захохотал Тимофеев.

Конечно, лучше было бы быть Тимофееву киллером, а еще лучше – даже каким-нибудь таинственным русским террористом. И не рыб разводить в аквариуме, а копить, копить там, бля, тяжелую воду, чтобы однажды тайно выделить из нее дейтерий. А потом, как Левша, собрать в бутылке из под пива какую-нибудь, там водородную бомбу, чтобы взорвать, например, Америку. А чего она, в самом деле, лезет во всё, нос сует не в свои дела? То в Афганистан, то в Ирак. Да на хуй она нам, такая Америка нужна! Да на хуй она не нужна нам такая Америка! Тоже мне нашлись миротворцы. Палки-погонялки похуже «бога». Да взорвать ее на хуй ко всем ебеням! Накопить тяжелой воды и – к чертям собачьим!

Но к счастью (или к несчастью) Тимофеев все же не был русским террористом. Как не был он ни президентом международного валютного фонда, ни председателем всемирного попечительского совета сирот. Был он, вообще говоря, и в самом деле какой-то… неоформившийся еще, неопределенный. С татарином – татарин, с евреем – еврей. То ли боялся он их всех, то ли виноватым чувствовал, то ли потому, что ему всех их было почему-то жалко… А чего они всё наскакивают на русского человека? И чего уж он им такого плохого сделал? Ну, да, было дело, трахнул однажды. Но ведь ласково, можно сказать, по любви. В отличие от немца!

Но пора бы Тимофееву все же пойти опять на собрание. Да и не тихо-тихонечко сидеть там на задней парте и слушать, бляха-муха, разную белиберду. А взять, да и высказаться откровенно.

Тут Тимофеев почесал за ухом, вспоминая одного своего недавнего случайного собутыльника.

«Эх, попался вот тут один с незашоренными мозгами. Да чего-то слаб оказался на питие. Видать, молод еще. Заснул бедолага прямо в ресторане. А как проснулся, так и побежал куда-то, прямо, можно сказать, с плеча. А жалко. Жалко!»

Тимофеев вздохнул и вышел. Открылась и закрылась одна из дверей. Она вела, в отличие от своей близняшки, на черную лестницу. Зигзаги сложились в параллелограммы, и вот уже с черного хода на одну из душных московских улиц выходил не Тимофеев, а снова господин Хезко.


Как всегда он хотел пройти мимо парка, чтобы полюбоваться на вид. Но вид на парк был теперь заслонен огромным бильбордом с надписью: «Весна, Elle, любовь, Elle!» С бильборда на Тимофеева глазело огромное женское лицо с неприлично вытянутыми губами. Мимо прошли два господина. Вслед за их шелковыми, развевающимися на ветру, рубашками пролетели фразы:

– А я тусовался на Майями с Кристиной Арбакайте.

– Но это же зимняя тусовка.

– Да, но там достаточно дорого…

У стены вытирала газетой голую ногу нищенка. Толстяк в темном вечернем костюме играл ключами от автомобиля. Ключи были повешены на внушительную золотую цепь. В голубом «пежо» напротив Мак’Доналдса пожилая супружеская пара восторженно ела сосиски. Тимофеев свернул в переулок. Навстречу ему из магазина с надписью «Обувь» выскочила женщина с очень красивым лицом и с очень низкой жопой. Переваливаясь по-куриному, она перебежала в расположенный по соседству другой магазин с надписью «Обувь. Торговый дом». Через минуту она выскочила обратно и, подобострастно держа на вытянутых руках ослепительно белую коробку, заспешила назад. А к Тимофееву уже подплывал какой-то юнец. Сальное лицо его было густо усеяно прыщами.

– Купите, пиццу из Рима! – сладострастно заорал он, так что Тимофеев даже отшатнулся.

– Нет, спасибо.

– Купите, купите! – юнец приближал и приближал свое лицо. – Я же вижу, вы голодны!

– Не надо.

– Это же дешевая пицца, купите! Она, между прочим, очень питательная!

Продавец широко раскрыл рот, и из пасти его пахнуло какой-то злорадной вонью.

У Тимофеева даже закружилась голова. Искоса взглядывая на это искаженное гримасой и покрытое прыщами лицо, он поразился его какой-то неземной красоте. В гламурных глазах продавца сияла самая искренняя человеческая доброта!

– Нет, нет, спасибо.

– Но я же вижу, что вы хотите ее! Купите, не откажите себе хоть раз! Всего пятьдесят!

– Мне не надо.

– Я отдам вам за сорок восемь!

Юнец уже восторженно засовывал пиццу Тимофееву в ладони.

Тот мельком взглянул на продукт. Несмотря на весь свой гламур пицца, все же похожа была на блевотину. Тимофеев оттолкнул юнца и хотел уже было грязно выругаться, но его, однако, вовремя остановил плакат.

«Твой звонок свяжет руки террористам! Телефон доверия ФСБ …»

Напротив плаката в автомобиле с затемненными стеклами неподвижно сидел господин в белой рубашке и черном галстуке. Его глаза скрывали солнцезащитные очки. Господин несомненно наблюдал за Тимофеевым.

– За со-рок се-емь! – страдальчески пролетело за спиной.


В клуб Тимофеев попал уже ближе к вечеру и долго не мог сосредоточиться. То все не шел из головы прыщавый продавец пиццы. Потом долго не отпускали образы метрополитена. Пролетело несколько почти одинаковых женщин с маленькими ушными наушниками. Они сидели в ряд напротив Тимофеева и он почему-то все никак не мог их сосчитать, в конце концов получилось пять. Пролетели еще какие-то накокоиненные молодые люди, они держали в руках оранжад. Пролетел наконец и тот огромного роста идиот с плоскими, вдавленными в лицо глазами…

«А ведь когда-то я ездил на метро, чтобы просто побыть среди людей», – подумал Тимофеев.

Он уже переходил на другую ветку и входил в другой вагон. Но стоило ему усесться на освободившееся место, как над ним нависла девушка с огромной ноздрей. Ноздря была левая.

Наконец Тимофеев сосредоточился и возвратился в зал, где разговор уже откровенно зашел о смерти. На сцену лез какой-то маленький плюгавенький господин с монгольской мордой и с огромными, как у таракана, усами. Его пытались стащить. Но в результате стаскивали лишь пиджак, вывертывая его наизнанку, пиджак словно бы раздваивался и неожиданно получалось два: один – по-прежнему черный и строгий, а другой, с подкладки, – оранжевый. С ловкостью фокусника господин однако вставлялся вместе с подкладкой обратно в черный пиджак, обманывая таким неожиданным маневром своих преследователей и освобождаясь от их захватов. И вот уже, как ни в чем не бывало, представал перед публикой. По его возбужденному, не остывшему еще от борьбы, лицу, струились капельки пота.

– К топор-ру-у! – неожиданно тонким голосом завопил господин.

Зал мгновенно затих. И даже те, кто пытались захватить господина и не пустить его на сцену, как-то почтительно отступили. Трусцой они побежали на свои места. Зал заскрипел сидениями. Усаживались поудобнее.

– Да-с, не надо расстреливать, – неожиданно заплакал господин. – А надо рубить! Да-с, рубить!

В воцарившейся паузе – когда застигнутые столь неожиданно прекрасным началом, слушатели были буквально потрясены и застыли в самых неожиданных позах: кто с пальцем в носу, кто слегка приподняв и так еще и не успев опустить на стул свою почтенную жопу, кто по-лошадиному закидывая колено на колено, а одна дама, так и просто вытягивая суховатую обнаженную спину (впрочем она всегда боялась прилипнуть к спинке стула), – в воцарившейся паузе оратор достал огромный звездно-полосатый платок и с удовлетворением высморкался.

– Да-с, именно рубить! – спрятал он платок обратно в карман. – И я вам сейчас объясню, в чем преимущества рубки. Во-первых, рубка гораздо дешевле, и в условиях полного упадка экономики нашей страны мы сэкономим на порохе. А во-вторых, непосредственный контакт с телами врагов сплотит нацию гораздо теснее, чем, например, пулеметные очереди, поражающие врага на расстоянии. Невидимо несущиеся пули – это слишком уж эфемерная реальность. Это рудимент прошлых столетий. В нашем же виртуальном мире нам нужен непосредственный контакт. Господа, нам нужна реа-а-льная рубка!

– Но можно же расстреливать и в упор, – заворчал тут один из тех господ, что пытались показательно стащить оратора со сцены.

– Да, но в упор – это все равно значит быть разделенным с врагом хотя бы на длину ствола.

– Но можно же и укоротить стволы.

– Все равно вы не приблизитесь меньше, чем на размер пули.

– А так вы будете разделены на расстояние топорища!

– Но зато топорище приводится в движение мускулами вашей руки, а в случае расстрела вы просто нажимаете на спусковой крючок.

– Но ведь пальцем же нажимаете. Что, палец, не рука?

– Но основное-то действие производят пороховые газы!

– Так это же гораздо эффективнее! Ведь можно расстреливать сразу целое множество за раз!

Тут со своего стула поднялась та самая дама с обнаженной спиной, так, что сидящие сзади, заглядывая в глубокий вырез ее платья, даже восхищенно зашептались. Блистая слегка вспотевшей спиной, дама решительно вмешалась в дискуссию.

– А зачем нам зараз? Когда можно много-много раз!

– Правильно! – подхватил оратор. – Не даром же учит русская пословица – лучше много раз по разу, чем ни разу много раз.

– Верно, – пробасило из угла. – Небось, топоров еще хватит.

– И потом, господа, согласитесь, – оратор вдруг радостно заулыбался, – что рубить – это гораздо приятнее.

– И эффектнее! – закончила дама с обнаженной спиной.

На этом в дискуссии объявили перерыв.

Опережая многих и многих, Тимофеев ринулся в буфет.

«Опять промолчал, мудак… Идиоты, и что они все про казни да про казни…» – укорял он себя, пробегая мимо бильярдной, где на зеленом сукне под яркой квадратной лампой невозмутимо покоились шары.

– Водки? – испуганно улыбнулась официантка огромности налетающего мужчины; вероятно у Тимофеева был такой вид, словно бы он и в самом деле только что кого-то зарубил.

– А чего-нибудь покрепче нету? Спирту, например?

– Спирту? – девушка даже не смогла от удивления закрыть рот. – Н-на бавает. Есть зато виски, сорок восемь градусов.

– Американский?

– Да.

– Но это же, извините за выражение… гадость!

– Ну почему? Некоторым нравится, – настороженно оглядываясь, ответила официантка.

– Ладно, – поморщился Тимофеев, – давайте виски. Но только с огурцом. Огурцы – то хоть русские?

– Суздальские. Вам с соленым?

Тимофеев с минуту подумал и сказал:

– Нет, давайте со свежим.

Закинув в себя сто пятьдесят и закусив их суздальским огурцом, он наконец расслабился, как-то блаженно сам в себе осел.

В буфет уже натекала толпа. Дама с обнаженной спиной мягко, по-кошачьи, улыбалась оратору. Тот вел ее под руку и иногда невзначай отклонялся назад, чтобы незаметно скользнуть взглядом вниз по ее обнаженной спине. Пока по неосторожности не столкнулся лбами с одним из тех господ, что пытались стянуть его со сцены. Тот тоже пытался кое-куда заглянуть. После сего нечаянного столкновения оба оратора, однако, вежливо друг перед другом раскланялись.

Тимофеев взял еще сто. А потом и еще сто пятьдесят. Наконец прозвенел звонок. Тимофеев вышел вроде бы в ту же самую дверь, но неожиданно сам для себя попал в совершенно другой зал.

Здесь находились совсем другие господа. Тонкие, с тонкими европейскими лицами в тонких узких очках и с проницательными взглядами, внимательно оглядывающими тех, кто случайно оказался рядом. Казалось, что они хранят какую-то тайну. Тимофеев, конечно же, никакой тайны не знал, о чем было легко догадаться по его слегка расплывшейся морде. Четыреста граммов виски подействовали на него расслабляющее, и он добродушно улыбался окружавшим его со всех сторон лицам с настороженными взглядами в узких модных очках.

– А он прошел фейс контрол? – спросила своего спутника маленькая задрапированная по самое горло брюнетка.

– Не уверен, – тихо ответил ей спутник, такой же маленький задрапированный брюнет, с аккуратно задрапированной лысиной. – Думаю, нам лучше сесть подальше, а то мало ли что.

Рассаживались, зал как-то тихо и даже вкрадчиво шуршал. Здесь рассаживались по-другому, деликатно и, стараясь не наступить друг другу на ногу. Тимофеев же, как на зло, сел так, что кресло под ним затрещало и чуть не развалилось. По рядам шепотком понеслось: «идиот», «скотина», «медведь», «и как он только попал сюда?», «животное». Наконец, шепоток замолк. И из угла осторожно заиграли классику. На черном блестящем, хотя и слегка потертом по краям рояле бессмертной фирмы «Стейнвей» заиграли в четыре руки бессмертного Шумана.

«Только вот почему в четыре? – подумал, было, Тимофеев и зевнул. – Да, потому, что так можно сыграть его в два раза быстрее».

Наконец, бессмертная пьеса закончилась и на сцену из люка вылезла маленькая сухонькая старушка. Она затрясла своими благородными седыми буклями с фиолетовым оттенком и вдруг неожиданно стальным голосом заорала в микрофон:

– Они не пройдут!

– Но пасаран! – подхватили тут со всех сторон.

Сидящие рядом внимательно взглянули на Тимофеева.

Но Тимофеев и сам закричал:

– Но пасаран!

Хотя все же и успел подумать про себя:

«Похоже, я совсем уже ебнулся».

Старушка же, сверкая глазами и почти засовывая грушу микрофона в свой маленький узенький рот, уже давилась и косила на весь зал:

– Сталин – это великое зло-о-о-о!!!

«О-о-оо!» налетало на Тимофеева, и он уже и сам давился и косил, хотя и где-то на глубине души своей все же пытался присесть за камнем и освободить желудок…

– Ну, как виски, подействовало? – полюбопытствовала официантка, когда Тимофеев, запыхавшись, снова вбежал в буфет.

– Нет! Дайте-ка лучше водки!

Глава девятая

Рак, однако, довольно скверная штука. И, говорят, зараза эта довольно редко излечивается. Вот даже СПИД и то лучше. От СПИДа хоть в самом конце не кричат. А от рака, говорят, орут, как резаные. Аж на стену от боли лезут. А ничего поделать-то уже нельзя. Разве только что морфию впрыснуть. Да только чего он, морфий-то? Все равно пиздец! А умирать лучше в ясности. Взвесить, блин, всю свою жизнь и спокойно по кусочкам разложить – здесь, что сделал, тут, что мог сделать, а там, чего так и не сделал. Только вот боль, блядь, охуительная думать не дает! И от морфия от этого опять же – ни хуя никакой ясности. Плывет все перед глазами в пузырях, а ведь ты, сука, уже отходишь. Отчаливаешь, можно сказать, в Лету, пидарас. Хотя, почему, собственно, пидарас? Да и разве употребляются такие слова на смертном одре? Нет, господа, на смертном одре все должно быть чинно-починно, и слова такие не должно употреблять. Должны быть другие слова, возвышенные – «торжество», например, или «мрак вечный». А тут гниль, гнием, можно сказать, заживо, а после выбрасывают на помойку. Даже вот умереть и то не дают спокойно. Обязательно и почему-то именно в самом конце жизнь человеческую надо изгадить каким-нибудь раком. А ведь это же, господа, человек-с! Нет, право, лучше бы уж убили в подъезде. Тюкнули бы чем-нибудь таким тяжеленьким по голове. Брык – копыта откинул и ничего даже и не почувствовал. Но нет, ведь, закричат – насилие! А рак, разве не насилие?

Но что это мы все о плохом, да о плохом. Можно ведь и о хорошем. В плохом смысле. То есть, о хорошем смысле в плохом. Вот, допустим, загибаешься ты от рака. Желтый лежишь весь, хуево тебе, от боли корчишься. И вдруг открывается дверь и в палату входит твоя первая и единственная любовь. Она принесла тебе белые розы и капли еще дрожат на их белых и нежных лепестках. Ты не видел ее целую вечность. Но любовь ведь не умирает… Ну, скажите мне на милость, господа, разве у вас не хватит хоть немножечко слез? И вот уже светлеют желтые щеки умирающего, и желтый лоб его наливается розовым румянцем. И звонко звучит последний поцелуй первой любви…


Алексей Петрович сидел на кровати, обхватив голову руками, и рассматривал свой член. В окно вплывало ухмыляющееся лицо уролога. Член Алексея Петровича был, однако, по-прежнему ясен и чист. Он даже слегка поблескивал в полутьме. И было невероятно, чтобы такой красавец и уже где-то там, глубоко внутри, у самого своего основания был поражен какой-то отвратительной болезнью.

Алексей Петрович взял в ладонь и несколько раз совершил священные возвратно-поступательные движения. Красавец откликнулся и стал, наливаясь, расти. К Алексею Петровичу словно бы возвращался смысл.

Все эти последние дни, начиная с памятного визита к Альберту Рафаиловичу и последовавших за ним роковых визитов к Ивану Ивановичу, Осинин пребывал, как на Луне. Как будто бы его взяли за лапы, раскрутили и закинули куда-то, где нет ни воздуха, ни воды, и где все есмь лишь прах и пыль. Нанеся удар своему аналитику (удар оказался столь силен, что Альберт Рафаилович, шумно вздохнув, молитвенно опустил обе руки себе на яйца и тяжело опрокинулся назад, в проем между партами, где так и остался безжизненно лежать), Алексей Петрович в ужасе выскочил из аудитории. Он вдруг осознал всеми фибрами души своей, что дал по причинному месту не кому-нибудь, а своему доброму доктору! То есть тому, кто хотел ему добра и только добра. И раскаяние за содеянное уже настигало Осинина. Эриннии, богини мести, уже распускали за его спиной свои черные крылья. «Ну да теперь-то чего убиваться… – проснулся однако вдруг демоний. – Так лихо, одним ударом, повергнуть в проем между партами целый психоанализ и не испытать никакого сладостного, ликующего чувства! О, эта ваша бесконечная русская совестливость…»

Еще перед первым визитом к урологу, Алексея Петровича, однако, вдруг осенило, что каким-то парадоксальным, непостижимым его уму, способом Альберт Рафаилович все же оказался прав. И именно в поддельности усов, воплощающих силу его учения! Ибо это, наверное, и был тот самый бессмысленный смысл…

В этом странном состоянии полупрозрения Осинин отправился на прием к урологу и во второй раз, чтобы узнать о результатах анализов. Заходя в кабинет, он поймал себя на необычной мысли, что совсем не удивился бы, если бы Иван Иванович Иванов вдруг оказался женщиной.

«Может быть, и весь мир с некоторых пор подделка? – попробовал даже философски обобщить Алексей Петрович. – Да, но тогда и я тоже подделка. А тогда… тогда зачем вообще жить?»

Тут он решил обратиться к своему демонию и спросить его, а не подделка ли и он? На что его демоний ответил серьезно, «уж что-что, а то, что ты не ложен, это точно…»

Как и в первый раз, Иван Иванович Иванов попросил пациента раздеться, и теперь почему-то даже до носков.

– Значит, носки не снимать? – виновато спросил Алексей Петрович.

– Я же сказал!

Осинин покорно повиновался. И носки не снял. Иван Иванович тонко, очень внимательно его оглядел. А потом очень тщательно, с пристрастием, прощупал. Рыжеватые волосинки его один раз даже было слегка коснулись живота Алексея Петровича, отчего тот неприязненно поморщился.

– Что такое? – поднимая голову и замечая неприязнь на лице пациента, строго спросил Иван Иванович. – Я же еще ничего вам не сделал!

– Щекотно.

– А-а, щекотно, – вкрадчиво сказал тогда Иван Иванович и вдруг так глубоко засунул что-то холодное Алексею Петровичу в анал, что тот даже закричал от неожиданности.

– Ничего-с, ничего-с, – жадно вдохнул в себя Иван Иванович аромат страданий, источаемый его жертвой.

– М-мм…

– Так-так, потерпите, – уролог выдернул инструмент и вставил вместо него палец, и теперь уже продолжал шуровать пальцем. – Так-так-так… А, вот он, кажется, нащупал его!

– Да ко-го-о… – мучительно простонал Осинин. – Кто-о т-там у меня?

– Как кто?

Иван Иванович даже вдруг весь как-то победно засиял.

– Рак!!!

– Рак?

От неожиданности Алексей Петрович даже слегка наклонился вперед, соскальзывая.

– Да-с, уважаемый! – радостно закричал Иван Иванович, притягивая его обратно и снова насаживая на палец. – Но вы не беспокойтесь, мы его поймаем! Мы его зарежем-с!

Обнаженный, униженный и, вдобавок, как выяснилось, еще и тяжело больной, Осинин оглянулся и с каким-то неземным, неподдельным, детским удивлением заглянул в сияющие от восторга глаза Ивана Ивановича.

– За что? – только что и смог вымолвить он.

И тогда Иван Иванович почему-то вдруг весь густо и сладко покраснел.

– Как за что? – еле слышно усмехнулся он.


Сидя, однако, сейчас один на один перед зеркалом и держа на ладони свой античный пенис, Алексей Петрович каким-то непосредственным образом знал, что член его абсолютно здоров. Осинин совершил еще несколько возвратно-поступательных движений. Смысл, несомненно, был, смысл напрягался, смысл нарастал. Блеснуло: «Я есмь!» Еще немного… и смысл был готов уже брызнуть на зеркало. Алексей Петрович ясно увидел перед собой своего сына, освобождающего от злокозненных урологов страну. И… с последней каплей, исторгаемой в сладостной судороге, осознал, что в отличие от него, сын его несомненно должен бы стать государственным человеком…


Операция была назначена на среду. Строгая медсестра Капиталина всю неделю усердно точила ножи. Она также точила иглы, крючки и какие-то маленькие медицинские пилочки и пассатижи. Она даже раскалила добела в горне длинный и узкий шомпол с золотистым шаром на конце и благоговейно остудила его в кипящем масле.

Иван Иванович Иванов всю неделю усердно дезинфицировал руки эфиром. Струя газообразного эфира выходила из блестящей никелированной трубы, Иван Иванович осторожно вводил пальцы в облако эфирного пара. Молодому урологу предстояло бороться с пораженной раковою опухолью простатой, а по сему он должен был быть безупречен.

Убедить профессора предоставить ему последнюю возможность возможности стоило Ивану Ивановичу, однако, довольно дорого.

– Я вас умоляю, – чуть ли не рыдал он в ординаторской. – Поверьте, в этом весь, весь смысл моей жизни. Ибо она должна же быть освещена добром! И я хочу это добро сотворить своими руками… понимаете?

Он поднял к лампе свое заплаканное с прилипшими рыжими волосинками лицо и умоляюще посмотрел на профессора.

Профессор молчал, нервно постукивая длинным ногтем, выращенным сознательно на мизинце, как у небезызвестного русско-африканского поэта. Поэт этот, говорят, хоть не был министром, но тоже частенько постукивал ногтем о блестящую поверхность стола. Под плексигласом были разложены разноцветные плакаты с изображениями внешних и внутренних мужских половых органов. На них были нанесены стрелки, напоминающие направления наступательных ударов, как на стратегических военных картах.

Профессор постукивал ногтем и молчал.

– Десять тысяч, – сказал, наконец, тихо Иван Иванович. – Честно, как либерал либералу.

– В баксах?

– В баксах.

– Ну, хорошо… это само собой разумеется. – Профессор снова сделал внушительную паузу. – Но и… все же надо наверстывать упущенные возможности. Точнее возможности возможностей.

– Да, да, конечно, – густо покраснел Иванов, отводя глаза в сторону.

Снова помолчали.

– Вы, кстати, не думайте, валюту я не в карман положу, – первым нарушил молчание профессор. – Это пойдет на оборудование. Новые ножи, понимаете, эфир. Сестричкам опять же надо поднять зарплату, а то бедняжки буквально за гроши ноги задирают… я имею ввиду по этажам.

– Да, нет, я не думаю. Не беспокойтесь.

– А я и не беспокоюсь, – профессор медленно достал золотистую зубочистку и, внимательно глядя на Иванова, поковырял ею в зубах. – Это вот вы лучше побеспокойтесь, чтобы вышло не так, как тогда, в морге, на выпускном экзамене. А то, знаете, по нынешним-то временам смертельные исходы стоят семьдесят пять тонн. Причем в евро, – он сплюнул под стол и спрятал зубочистку обратно. – У вашего пациента, кстати, есть дети?

– Нет, слава Богу, – вздохнул Иванов.

Профессор посмотрел на него и усмехнулся:

– Похоже, вам очень хочется перекреститься.

– Да за кого вы меня принимаете?.

– Слава те, Господи, – профессор снова сплюнул под стол. – А то в случае чего начнут качать права, не расплатишься. А жена?

– Бросила.

– И правильно сделала, – удовлетворенно чмокнул профессор. – С таким диагнозом жить… бр-рр! Никогда этого не понимал.

– Я тоже.

Профессор неожиданно зевнул, а потом как-то странно посмотрел на своего бывшего ученика и поманил его пальцем. Молодой уролог подобострастно приблизился.

– Валюту завтра, – прошептал профессор почти в самое ухо Ивану Ивановичу. – А остальное сейчас.

– Хорошо, – также тихо прошептал ему тот в ответ с жаркой щенячьей нежностью.

И покорно опустился на колени. Ширинка профессора оказалась уже расстегнутой и трусов, слава Богу, не было. Иванов взял в рот, и начал осторожно подсасывать, отмечая про себя с удивлением, что на вкус пенис его бывшего научного руководителя также напоминает инжир.

Глава десятая

Наверху было облако белое, а внизу облако черное, а между ними узкая голубая полоса. Потом белое стало отступать и рассеиваться, а голубое подниматься все выше и выше. Но черное не отступало. Оно словно бы прижалось к земле и становилось все черней и черней. Казалось, оно вжимается в дома, в машины и в самих человеков. Да-да, проникает в людей! И они – почерневшие, отягченные чернотою – уже бегут, ищут, где бы им спрятаться. И находят. О, эти узкие ходы! Конечно же, метро, метро! Они спускаются и прячутся в метро. По длинным светящимся эскалаторам человеки спускаются вниз. Скапливаются в переходах, давятся на станциях, в вагонах, откровенно дышат друг другу в лицо, не в силах выпростать рук из-за нажимающих со всех сторон тел…

Среди оных, надо сказать, уже давно давилось и тело Алексея Петровича Осинина. Оно ехало в больницу на операцию, чтобы из него вырезали рак. Выпростали длинным и узким шомполом с золотистым шаром на конце. Может быть, даже и через рот.

Давилка в переходе подходила к концу, уже завиднелись резиновые поручни эскалатора, низвергающего лавину еще на один уровень вниз, еще ближе к самому центру земли – как говорят, расплавленному и огненному. На эскалаторе было просторнее, чем в узком пространстве перехода. Можно было даже взмахнуть руками, и некоторые так и делали, низвергаясь вниз, точно птицы, опирающиеся на свои крылья.

Осинин, накануне окончательно уговоренный профессором («О, это будет совсем не больно, а потом, без этого, так даже очень и очень легко! Ничего не будет жать вам в промежности»), однако, сейчас, на эскалаторе, руками не махал, а крепко держался за поручень. Дежурная включила скорость на максимум. Это был эскалатор нового поколения, спроектированный в США и сконструированный на Тайване, он отсасывал с потрясающей быстротой. Отсасывал и отбрасывал. Отсосанные и отброшенные толкались в спины отсосанных и отброшенных перед ними, теперь уже и плотно упакованных в переход и мерно текущих через него дальше. Таким образом, вновь отброшенным было некуда упасть, поскольку впереди были тела, и сзади тоже налетали тела. Американцы были молодцы, они догадались!

На какое-то мгновение к низвергающемуся на эскалаторе телу Осинина даже возвратилась мысль. Она словно бы слетела откуда-то сверху, где все еще царствовало голубое, где оно поднималось все выше и выше, истончаясь в чистый и ясный свет.

«Может быть… у меня нет все же никакого рака?.. О, как бы это доказать… Спасти может только чудо… Олечка, где ты?»

Внезапно американо-тайваньская лента пошла, как сквозь пальцы, куда-то под пол, и Осинин был с силой выброшен в уже накопленные в пространстве нижнего перехода тела. Он был вжат в чью-то огромную спину. И мелко и дробно пошел, прижатый лицом к этой огромной спине, пока не начались ступени вниз, и спина идущего впереди не соскользнула.

Вдруг к Осинину повернулось лицо.

И удивилось:

– Так это ты?

Перед Алексеем Петровичем стоял господин Хезко, Тимофеев.

– Я…

Фантастическое чувство того, что… или того, как… вернее в смысле того, что нет у него никакого рака, охватило Алексея Петровича. И даже заставило его задрожать.

– Ты? – Осинин даже не выдержал и заплакал, как будто встретил отца родного. – Да откуда ты здесь взялся-то?

– А ты сам-то, сука родимый, откудова взялся?

Тимофеев широко радостно заулыбался и даже чуть не ебнулся со следующей узенькой ступеньки, оступаясь на какую-то маленькую сухонькую старушку.

– Яйца – мои! – грозно закричала старушка, поднимая над головой складную железную сетку с двумя, а может быть, даже и со всеми четырьмя десятками яиц.

Но Тимофеев и Осинин не обратили на нее никакого внимания. Через мгновение старушка уже была оттеснена толпой.

Они спустились по ступенькам на станцию и остановились у колонны.

– Значит, помнишь коня? – усмехнулся Тимофеев.

– Конечно, помню.

– Сожрали-таки, мерзавцы.

– Может, не до конца?

– Боюсь, что до конца. И даже кости растерли и закатали в какую-нибудь пиццу.

– Эк, брат, какое печальное у тебя настроение, – сказал тут Осинин и тяжело вздохнул. – Похоже, печальнее, чем у меня.

– Ну, так что? – сказал тогда Тимофеев, переходя сразу к делу. – По бутылочке пивка?

И, подобно двум золотым рыбкам, чтобы исполнить чьи-то желания, они поднялись из глубин. И когда выплыли из метро, то ничего такого низкого, черного и горизонтального над ними уже не было. А было лишь вертикальное и голубое.

Глава одиннадцатая

Логос, однако, странная вещь и подвигает он не только мужчин, но и женщин. Хотя женщин, конечно, через посредство мужчин. Обычно они сами вдвигают логос в женщину, но иногда бывает и так, что в отсутствие мужчин он продолжается двигаться в них и сам.

Всю дорогу (а дорога была железная) Ольга Степановна испытывала в себе движение логоса. Под нижней (сидячей) частью спины что-то то подталкивало ее, то опускало, а иногда еще и с какими-то вращательными закручивающими движениями. Не то, чтобы поезд вел себя неприлично, он, собственно, был не более, чем железный механизм, но получалось так, что он словно бы передавал в Ольгу Степановну какие-то загадочные послания. Она легла и даже перевернулась на живот, внимая его железному коду. «Ту-ду-ду-ду, ту-ду-ду-ду…» – настукивал логос, пробуждая в теле Ольги Степановны приятную дрожь. В сознании отзывалось: «Туда еду, туда еду…» Логос внезапно застонал, заскрежетал, засвистел. Что-то дрыгнулось и сладко ударило под живот. Раз, два… И поезд остановился. Ольге Степановне как открылось, зачем она едет туда. Остановка движения словно бы породила невидимого ребенка. Он словно бы продолжал движение логоса. Он – воплощался. Над Ольгой Степановной уже нависали сады, где она гуляла с маленьким мальчиком. О, да, это были висячие сады… Она перевернулась на спину, села и, осторожно приподняв край блузки, внимательно осмотрела живот, где как будто бы уже намечались контуры божественного младенца, ибо Алексей Петрович безусловно был бог. Но до тех пор, пока он был просто бог, он, конечно же, мог и не работать, а творить, ковыряя в носу, свой метафизический труд. Но, поскольку метафизический труд что-то вдруг перестал твориться, то бог Алексей Петрович стал загнивать. Ольга Степановна попробовала было помочь стать своему богу риэлтором, они стали чаще ебаться на почве недвижимости. Она даже позвонила старому другу Осинина, Муклачеву, который и инициировал его в квартирный обмен. Но после двух-трех операций Алексей Петрович что-то захандрил, захирел, откровенно избегая сношений на этой почве. Большой ребенок на двух ногах, он стал пить из горлышка и закусывать, беря пальцами из тарелки, и даже пару раз не пришел ночевать… Бр-рр!.. Алексей Петрович стал, безусловно, загнивающий бог. Тогда Ольга Степановна и отправила его к Альберту Рафаиловичу, чтобы он окончательно стал человеком. В самом деле, сколько же можно жить с таким загнивающим богом на шее? А тут еще эта богоматерь Екатерина Федоровна…

«Еб ее мать…»

Логос напрягся и заскрипел. Но теперь Ольга Степановна прочла в этом скрипе:

«Хер с ним, пусть останется богом, раз не может стать человеком. Только теперь богом-отцом. Боги-отцы обычно вкалывают с рассвета и до заката, как дьяволы, чтобы ночью стать снова богами. И на следующий день опять улыбаются разным там мудакам и не корчат из себя непризнанную гениальность, а находят для нее нужную редакцию жизни. Потому что боги-отцы любят своих сыновей и знают, что они хотят кушать. А иногда так и чего-нибудь сладенького, не только же горьких лекарств. А если уж нужно будет и горьких лекарств, то в сладенькое-то гораздо легче подкладывать. Разве что за клубничку богам-отцам нынче ох как дорого приходится платить… Так что тебе, Олечка, надо почаще ебаться. И не за четыре дня до или после, а за две недели, слышишь, блядь, за две недели!»

Ольга Степановна поднялась и стала нашаривать тапочки, чтобы сходить в уборную поезда. Она осторожно обвела животом край стола, чтобы кой-кого случайно не повредить. В туалете она брезгливо присела на корточки, прямо на стульчак, и, качаясь из стороны в сторону (разумеется, взявшись за поручень), постаралась не наклоняться, чтобы лишний раз не надавливать на живот… Открылась заглушка, снизу поддуло холодным. Отчаянно гремя, в дырке быстро неслась земля.

Вместе с янтарными капельками мочи рассеялся и фантазм преждевременного зачатия, Но дело логоса было все же заделано глубоко и закреплено надежно.

«За две недели, блядь, поняла? За две недели!»


Вся звеня, Ольга Степановна уже звенела в звонке. О, нет, не кукушка и не соловей с иголкой. Благая весть, да, бля, выскакивала благая весть!

Бля как клубничка, а благая весть как благая весть.

«Я привезла тебе лекарство!»

Но Алексей Петрович почему-то не открывал. То ли потому, что и сам как-то уже перестал быть младенцем, то ли потому, что уже успел стать отцом где-то на стороне.

«Еб твою, ну полный пиздец! Звоню уже полчаса, а его, похоже, и нет!»

Розы возмущенно задрожали в руке, и с их концов соскользнула на пол мокрая тряпочка.

«Может, трахает кого-нибудь там сейчас? Прямо на нашей кровати!»

Ольга Степановна выхватила ключи. Как тридцать три стилета блеснули они. Вы спросите, почему именно, как тридцать три? Да потому что Алексей Петрович был бог! От возмущения Ольга Степановна решила зарезать своего бога ключами! Во всяком случае, таков был ее сиюминутный порыв.

В прихожей было темно. Она хотела включить свет, но потом решила не включать. На ощупь в темноте она двинулась «в сторону Свана». Так Алексей Петрович возвышенно называл их спальню. Они же оба любили Пруста, пиздюки! И часто читали его в преддверии совокуплений, готовясь до бесконечности растягивать наслаждение. Из-за закрытой двери, однако, нарастал какой-то странный звук. Сначала какое-то «пхс-сс-с», тихое и ниспадающее, словно бы это была сама Психея, прятавшаяся меж кустами боярышника и до осязательности очеловечивающая их, словно бы это были уже не слепые лепестки, а тысяча изумленных глаз просыпались вот так, внезапно, и дарили ей свое изумление… Потом восходящее «у-ррр», будто скрипела арба, запряженная сонными еще волами, она разворачивалась к горе, из-за которой уже было готово восстать новое солнце, безмолвно прорывающее предрассветные облака. О, низкие звуки жизни, неспособной явить себя в безмолвии света, о, несовершенство стихии конечного… И, наконец, откровенное и блистательное «ах!», божественное появление светила, первые лучи, что заливают сады и окрестности, сонных кур, что никогда не научатся читать, и маленьких чистеньких поросят, что никогда не признаются, какие из пороков им нравятся больше. А напоследок классическое, поднимающееся в зенит, великое и неизменное «хе-р-рр»! «Прямо как соната Вентейля», – усмехнулась Ольга Степановна. «Скорее, как Римский-Корсаков», – ответил бы ей тут, наверное, Алексей Петрович. Но, как бы то ни было, в коридорах звучал самый что ни наесть настоящий мужской храп. Словно из глубины неведомых недр поднималось светоносное и могучее, радостно трепещущее и с треском вылетающих искр рассеивающееся по окрестностям.

«О, мой священный Вулкан!»

Ольга Степановна радостно распахнула дверь и, как язычница, срывая с себя одежды, бросилась к своему божеству. Возбужденная поездом (и благословленная логосом), она с разбега прыгнула на кровать. Пролетая по дуге радости, она окончательно сожгла в себе все упреки и все обиды. Радостная новизна дуги скользила ее в объятия ее бога-отца…

Что-то огромное раскрыло свою огромную подмышку. Пахнуло медвежьим, чужим (Алексей Петрович всегда пах, как олень). Ольга Степановна хотела было от изумления закричать, но было поздно.

«Пиздец!» – еле слышно прошептала Ольга Степановна заветное слово, слово-пароль, тайно связывающее ее с Алексеем Петровичем.

Но это был еще не пиздец. Это был всего-навсего господин Хезко.

Глава двенадцатая

Алексей же Петрович сидел в это время один в круглой комнате (совершенно или почти, как мы изволили выразиться ранее, что, в общем-то, когда речь заходит об идеалах, почти одно и то же). Сидел он на каких-то странных нарах, деревянных, как на зоне или в тюрьме. А перед ним стоял большой стеклянный сосуд, в котором плавало и колыхалось невесть что. Не то это было какой-то чрезмерно большой и преждевременно раскрывшийся цветок, не то просто лист цветной капусты, а может быть, даже и какое-то загадочное подводное создание. Алексею Петровичу сначала почудилось, что оно похоже на угря, которого он уже однажды выкинул в окно. Но потом ему показалось, что оно не похоже на угря, и что это и есть та самая черная звезда, что явилась ему однажды в разрезе и раскрытии космоса. Кто знает, может быть, это и было та самая звезда. Во всяком случае она безусловно отражалась сейчас в многообразии форм, которые подчас могут принимать самые заурядные растения или рыбы, если только взглянуть на них этак как-нибудь с поворотцем, слегка сведя к переносице глаза, а лучше – опуская голову между ног и глядя обратно, как это делают достаточно изощренные в своем искусстве живописцы.

Алексей Петрович закрыл глаза и постарался припомнить вчерашний день. Как из ничто, снова поднялось лицо Тимофеева. Как, в очередной раз, вернувшись из магазина с очередным десятком бутылок, он открывал одним большим пальцем – п-пок! Как жадно пил из горла, пытаясь утолить все нарастающую и нарастающую жажду.

– А я? – снова говорил Тимофеев. – Я так каждый раз жду. Что он скажет. И каждый раз готов согласиться с тем, что он скажет.

– А кто этот он? – спрашивал Осинин, отпивая из своей.

– Да кто угодно… И я с ним всегда согласен.

– Даже если он француз?

– Даже если и француз.

– А если китаец?

– Ну, и… китаец.

– А если еврей?

Тимофеев подумал и почесал в затылке огромной пятерней.

– А с евреем-то и тем более.

– Это почему же?

– Они же всем миром правят.

– Да ну?

– А русских не любят.

– Ну это ты брось. Что же это за еврей, что не способен полюбить русского. Мне вот тут один помогал-помогал, лечил-лечил меня, а я, мудак…

Осинин вздохнул.

Но Тимофеев, как будто и не расслышал последнюю его фразу, и опять заговорил о своем:

– А мне, вот, правда, каждый раз слегка больно, как будто я опять становлюсь не я. Отказываюсь от чего-то в себе. Умираю. Сдаюсь в плен. Продаюсь в рабство.

– Значит, тебе так легче извлекать свою выгоду из жизни.

– Ты хочешь сказать, что я делаю это для себя? – Тимофеев вдруг горько усмехнулся. – Может, и так. Но знаешь, узкие люди со всеми этими своими и только своими национализмами мне неинтересны, поэтому я с ними и не спорю. Они все озабочены своей исключительностью.

– А ты?

– А я русский человек. И что мне до них до всех, коли они умещаются внутри меня одного.

– Ты прямо, как моя мамаша, – усмехнулся Осинин.

– Я вот когда-то прочел у Толстого Льва в «Войне и мире», как мы Москву оставляли. Растопчин неистовствовал. Понять не мог. Как так, неужели Москву французу отдаем?! А мудрый Кутузов – нет, мол, не отдаем. А сам знал, что отдаем. Но столица это же еще не вся Россия. Самое главное – это еще не всё. И всё всегда главнее самого главного.

– Ты это к чему? – отхлебнул Осинин из своей.

– А то, что русский человек силен в отступлении. Со всем согласился, все принял. Кажись, и нет его. Не с кем спорить, не с кем сражаться. Да и чего спорить-то, когда у русского всегда за душою есть подвиг. Всегда есть самосожжение и отказ. Молчаливый отказ, всепокорность и самосожжение. Русский человек всегда приносил себя в жертву.

Тут Тимофеев вдруг даже как-то нервно засмеялся и добавил:

– Ничто. Русский человек ничто.

– Но без ничто, – усмехнулся тут и Алексей Петрович, – как нам хорошо известно, не бывает и сущего.

– Эх, – вздохнул Тимофеев, – умри русский человек. Русь не твоя страна.

– Умер! – горько засмеялся Алексей Петрович. – Да хуй вам, жив! Жив курилка!

Всплеснула рыба, Осинин открыл глаза. Картина того, как они с Тимофеевым проверяли, есть ли у него, у Алексея Петровича, рак или нет у него никакого рака, стояла теперь перед ним. Ибо не ради же обычного бытового пьянства они выпили эти сорок бутылок. Это была, безусловно, сама метафизика. Да и простата должна была показать, больна она или не больна. Есть ли у нее рак или нету у нее ни хуя никакого рака. Вот почему Тимофеев, который и сам когда-то служил в армии ветеринаром, настоял на таком огромном количестве бутылок. Это ведь было не просто пиво. Это же было старинное русское народное средство! И потом, вместе с простатой заодно полезно промыть и мозги. Итак, если простата больна, то после двадцати литров пива согласно древнерусскому рецепту должен был, конечно, наступить полный пиздец. Но ничего такого не наступало. И даже никакой рези в паху!

– Ого-го, – сказал, наконец, Тимофеев, отдуваясь. – Похоже, нет ничего у тебя.

Он открыл пальцем еще одну и вдруг с необъяснимой печалью в голосе добавил:

– Но раз у твоей нет, значит, он… у моей.

Осинин поднял осоловелую голову.

– По-очему у твоей-то? У тебя, что, заболело?

– Нет, не заболело. Но если уж у какой-то из наших простат, – Тимофеев сделал тут паузу и через силу икнул, – должен быть рак, то пусть уж лучше он будет у моей.

– Нет! – воскликнул тогда Алексей Петрович. – Это же мой рак! Значит, он должен быть у моей. А ты должен жить, друг.

– Нет, друг.

– Да, друг.

– Почему?

– Потому что ты настоящий русский, – сказал Алексей Петрович.

– А ты, что, не настоящий? Брось! – Тимофеев ткнул Осинина кулаком. – Помнишь коня?

– Ко-неч-но!

Они обнялись и долго, как будто гривами, терлись друг о друга, не в силах разъединиться.

– Хорошо, – сказал, наконец, как-то странно Тимофеев, отстраняя от себя Алексея Петровича, да так, что тот чуть не отлетел в другой угол этой совершенно или почти круглой комнаты. – Давай вот… Вот чтобы ты выбрал? Или у тебя нет рака, но тогда и Бога нет, или у тебя все же есть рак и ты от него умрешь. Но зато тогда и Бог есть, и Иисус Христос, Сын Его – наш Спаситель?

Алексей Петрович уронил голову на руки и крепко задумался.

– Но мы же вроде про-ди-и-агно-сти-рова-ли? – поднял было он голову, но тут же опять уронил ее, и теперь она мерно каталась в его руках из стороны в сторону, и один раз даже чуть не сорвалась и не провалилась откровенно между ног. Но Тимофеев вовремя подхватил ее за волосы.

– Ну, сын мой, говори?

Приподняв Осинина за волосы, он попытался заглянуть ему в глаза. Алексей Петрович, впрочем, и сам пытался заглянуть в себя. Он хотел услышать голос своего демония. Но демоний почему-то молчал.

– Бога нет, – сказал тогда Алексей Петрович.

– Почему?

– А иначе бы Он давно уже спас этот мир!

– Вот, – сказал тогда Тимофеев, отпуская голову Алексея Петровича. – Вот поэтому я и поеду вместо тебя на операцию!

– Да зачем же? – удивился Осинин.

– Чтобы Он был!


Вспоминая сей странный диалог, Алексей Петрович случайно нашарил под нарами пару недопитых бутылок. Вспомнил и то, что вчера отдал Тимофееву еще и ключи, послав за коньячком, припрятанном от Ольги Степановны в шкафу. Допив пиво, он хотел было уже подняться, чтобы отправиться, наконец, восвояси, но тут снова взглянул на рыбу и вспомнил вдруг про результаты анализов. И не преждевременно раскрывшийся цветок, не лист цветной капусты и не рыба разворачивала уже перед ним сейчас свои черные лепестки, а откровенно шевелящийся метастазами рак…

«Бог есть, – грустно заговорил вдруг демоний. – И может быть, я и послан Им к тебе как твоя звезда. Вот почему щупальца мои по-прежнему тянутся к самому твоему фаллосу. Кровожадные, с присосками и когтями они хотят разодрать его на части, но лишь затем, чтобы исторг он свой последний крик нежности и любви.

О древнее, мудрое слово, означающее отсечение, расчленение, удушение… О, как я люблю тебя, о жертва моя! И я знаю, что и ты меня любишь. Любишь! Ты любишь своего палача, что нежно выслушивает сейчас учащенный стук твоего сердца посредством вездесущих и безжалостных органов.

Но не бойся, о Алексей Петрович, ты у своего врача! И скоро перед тобою раскроется смысл.

Так слушай же, о стоящий на перроне в ожидании поезда. Встань поближе к краю платформы. Ты видишь в глубине туннеля эти яркие фары, ты слышишь тревожный рев. Прохладный сквознячок касается твоих щек. Так или иначе, но мира рано или поздно не станет, и мы с тобой полетим между звезд. Нам улыбнется сама изогнутость пространства. Улыбкой старика Эйнштейна улыбнется она нам. Ты же знаешь, все великие умы чем-то похожи на Чарли Чаплина. Рядом с тобой с развевающимися волосами полетит твоя мать, а чуть вдалеке ты увидишь и свой сияющий звездный фаллос.

«И это и есть Бог?» – изумленно воскликнешь ты.

А рядом уже твоя незабвенная Ольга Степановна. Но теперь – за маленьким столиком, на маленьком стульчике. Помнишь? Такая маленькая детская мебель, белая, с картинками ягод и грибов? Их расставляли в столовой, куда вас водили парами. Вы поднимались по лестнице, где всегда было холодно. Вы поднимались на второй этаж и шли мимо медкабинета с аккуратной медсестрой, сидящей на большом взрослом стуле. У нее была одышка и дурно, до головокружения, пахло изо рта. «Доктор, доктор, процарапай на руке мене маленький перке…»

Космос странен, космос нежен и дик. Надо лишь сделать первый шаг. Первый шаг навстречу космосу.

О, Алексей Петрович, разве ты все еще боишься? Ты просто вмурован в свою жизнь и не знаешь, как из нее вырваться!

Но поверь мне, я знаю, я. И она дорого стоит, эта моя изумительная насмешка.

Флюид ускоряется, и мы несемся с тобою дальше.

Вокруг развеяно много говна. Но здесь, в космосе, где нет воздуха, оно не пахнет. И потом космоса очень много и он безграничен, а человеческое говно конечно. И оно скоро кончится, это говно. Поверь мне, надо только сделать первый шаг.

И неважно, от чего ты сейчас отделяешься. Другие назовут это перроном, работой, недвижимостью… Но запомни, прежде всего ты отделяешься от них.

Ибо в этом преимущества космоса.

О, невесомость!

За твоим плечом, за плечом твоей маленькой жизни – я, твой демоний. Мой шлейф клубится по всем переходам метро. Черный невидимый шлейф развевается над толпою. Я лишь тихонько коснусь твоего плеча. Я не хочу тебя обманывать. Да, всего навсего легкий толчок. Я лишь тот, кто лишает иллюзий, что все еще будет хорошо, что когда-нибудь все еще будет хорошо. Когда распадется государство. Или когда оно окрепнет. Когда придут к власти те или эти, когда к тебе вернется жена, когда встретишь на своем пути друга или врага, начнешь посещать школу бальных танцев, фитнес-клуб, литературные вечера… Я не хочу лгать тебе, ведь я твой демоний. Твоя звезда. И я лишь повторяю тебе твою же незримую истину – никогда, слышишь, никогда…

Легкий толчок.

«На счастье».

Космос иссиня черный и звезды невыносимо блестят. Вспомни, когда ты был маленький, ты хотел построить кинотеатр, и чтобы там шел только один фильм. Ты помнишь – какой? И чтобы на последнем кадре экран ярко, до невозможности, вспыхивал, ослепляя зрителя. Чтобы из кино он возвращался в этот мир слепым…

Мимо проплывают удивленные астероиды, мимо проплывает большой с большой бородой бог добра, огромный с огромной бородой бог зла… Чему они научили тебя там, на земле, если честно?

О, мой друг, мы удаляемся в эоны. Не стоит цепляться ни за что. Ведь мы же не из тех опупелых от радости пассажиров, высыпающих от жадности на перрон, для которых чужая смерть – лучшее из развлечений. Вот здесь бы и закончить. Но… может быть, все только начинается?»

Звезда усмехнулась, плеснула и стала снова просто рыбой. Алексей Петрович вдруг нестерпимо захотел поссать.

Глава тринадцатая

Иван Иванович Иванов уже в пятый раз проверял наточку ножей. Он был все же достаточно гуманен, чтобы прооперировать пациента не каким-нибудь там тупьем, благо читал не одного Аббаньяно. Но вот Алексей Петрович был, очевидно, не совсем гуманным пациентом, потому что он все не ехал и не ехал.

«Сука!» – даже подумал про него Иванов и покраснел.

Но потом вспомнил, что «сука» было все же вполне разрешенное цензурой слово, время от времени даже употребляемое букеровскими лауреатами, а посему подумал еще раз:

«Просто сука какая-то! Я, можно сказать, решил ему помочь. А он…»

И тут вдруг дверь кабинета открылась, и на каталке вкатилось нечто огромное, накрытое белой простыней.

– Ну, наконец-то! – закричал Иван Иванович, жадно хватаясь за ножи.

Но когда откинули простыню, перед ним предстал пожилой обнаженный господин. Синие рыхлые ляжки его мелко дрожали. А в том месте, где они сходились, образуя густую, покрытую седыми волосами впадину, возвышалось нечто синеватое и слегка загибающееся, в основании чего, у самых яичек, болтались полуотклеенные мужские усы. Опытный взгляд уролога, однако, сразу же распознал в этом странном сооружении не что-нибудь этакое, а… да-да, именно катетер! Сей прибор был заботливо поставлен работниками скорой помощи.

– Вероятно, удар оказался столь силен, что кровоизлияние закупорило мочеиспускательный канал, что и привело к задержке мочеиспускания, – озабоченно сказал санитар.

– О-о, было мне та-а-ак хорошо, – прошептал тут пострадавший, а это был ни кто иной, как Альберт Рафаилович.

– Где вы отыскали, м-мм… это? – спросил, поморщившись, Иван Иванович санитара.

– Что?

– Ну, – Иван Иванович брезгливым жестом очертил всю фигуру пострадавшего целиком; к животу его кое-где прилепились огрызки семечек, обертка от жевательной резинки и даже пара окурков. – На вокзале что ли?

– Нет, в университете. Господин валялся… ы-ыы… извините, лежал между партами.

– Голый?

– Да голый, – пожал плечами санитар. – А что?

– Да нет, ничего.

– Я разделся сам, – простонал тут Альберт Рафаилович. – Но не подумайте, я не эксгибиционист. Я просто был весь мокрый. Поначалу из меня все текло и текло, и текло…

– Почему же вы так поздно вызвали скорую?

– Я же сказал, что поначалу мне было хорошо. А потом я впал в забытье, мне стали сниться чудесные сны…

– А это, кстати, что? – Иван Иванович ткнул в болтающиеся в основании катетера усы.

– Это?.. Может быть, мне опять снится….

– Кстати, насчет усов, – почтительно наклонился к Ивану Ивановичу санитар, – мы уже вызвали милицию.

– Это вы правильно, но… господина надо было все же как-то перед осмотром-то обмыть.

– Хорошо, хорошо, – подобострастно закивал санитар, снова накрывая Альберта Рафаиловича простыней и разворачивая каталку.

– Да, эт-та… как его… – брезгливо поводил щекой Иванов, – сфотографируйте, м-мм… это с усами – для органов. Я имею ввиду милицию.

Когда Альберта Рафаиловича увезли, он подошел к ножам и, глядя в свое сверкающее, многократно умноженное отражение, печально подумал:

«Вот, хотел Осинина, а вместо него получил…»

Но если бы он только догадывался, кого или, скорее даже, в лице кого что (о, канцеляризмы!) он заполучил!

Глубокий местный наркоз, в который погрузили перед операцией пенисную часть тела психоаналитика, вновь пробудил в нем фаллический исследовательский дух. И пока Иван Иванович занимался своим делом, Альберт Рафаилович занялся делом своим, исподволь втягивая Ивана Ивановича в коммуникацию. И наконец vopros о proizrastanii v bessoznatel’nom klienta obrazov chujih fallosov snova so vsey neizbejnostiyuy vstal.

– А не потому ли, уважаемый коллега, происходит сие произрастание, что вы сами считаете себя в глубине души своей человеком без фаллоса? – откровенно нанес целительный разрез Навуходоносор.

Иван Иванович пару раз дернулся и вдруг так густо покраснел, что рыжие волосинки его затопорщились и даже как-то защелкали, как в бане от чересчур перегретого пара. И Иван Иванович мучительно замычал.

Несмотря на всю душевную му-у-уку клиента, Альберт Рафаилович, однако, безжалостно подцепил его бессознательное и, как блин на сковородке, перевернул.

– А кто?! – закричал вдруг он. – Кто это сейчас так страшно мычит-то?

Иван Иванович мучительно помотал головой, продолжая издавать нечленораздельные звуки.

Кто?! – снова властно крикнул ему в лицо Альберт Рафаилович.

И тут уже Иван Иванович сдержаться не смог. Слезы обильно полились из его глаз, и, давясь всхлипами и рыданиями, он горько выговорил:

– Ко-ро-ва…

– Вот видите – ко-ро-ва… А должен бы бык.

И тогда уже, нахлестывая несчастное животное плетьми ассоциаций, Альберт Рафаилович погнал его все глубже в его бессознательное, получая попутно и мясо для анализа, и молоко. Пока они и не натолкнулись на этого таинственного счетовода, что стоял на распутье и годами заставлял бедного Ивана Ивановича считать себя человеком без фаллоса.

Так из «мяса и молока» уролога был, наконец, выделен и счетовод. И даже не один, а, как выяснилось, во множественном числе. Счетоводы эти были ни кто иные, как маленькие дети, что когда-то часто мылись с Иваном Ивановичем (а тогда еще просто Ваней) в местной деревенской бане. Они-то со всей радостью детства и прозвали будущего Ивана Ивановича человеком без фаллоса. Вероятно когда-то (вместе с Ваней) они услышали это странное слово на ферме и подумали, что оно обозначает обычную пиписку. Конечно, никогда им было не стать интеллигентами! Эти маленькие пиздюки со своими дурацкими шуточками, сами того не подозревая, и отстранили будущего Ивана Ивановича от естественного течения русской жизни. Хотя, может быть, это и сам Иван Иванович, обидевшись чересчур на маленьких пиздюков, оторвался от питающих его фаллос целительных соков?

На следующий день, во втором сеансе душеспасительной дойки и резки Иванов подробно рассказал Навуходоносору, как наблюдал с детства эту естественную жизнь (а родился он, как мы уже говорили, в деревне, в семье школьного педагога). О, эта естественная жизнь с ее непонятной любовью к шуткам на сомнительную языческую тему, также как и со страстью ко всевозможным катаниям – на лодках, мотоциклах, качелях и лошадях; с привязанностью к выпиваниям, а после оных и к пляскам, подчас даже и с мордобоем; с идиотским, часами, сидением или стоянием с удочками над рекой; к обязательному, патриотическому какому-то сбору грибов и при этом непременно белых; к купанию в водоемах; к игре до опупения в футбол и, что самое гибельное, так это к изнуряющей погоне за девками («А ведь погоня эта, – воскликнул тут Иван Иванович, – как известно, лишает нас самого дорогого, что у нас есть! Нет, не фаллоса, Альберт Рафаилович, не фаллоса, а, так сказать, прав человека, той самой свободы выбора, которая, как говорил Аббаньяно, и помогает человеку стать самим собой! Потому что из всех возможностей, как говорил Аббаньяно, человек обязан выбирать такие, что являются основой здорового и нравственного образа жизни!»). И так, в красках рассказав аналитику о своих детских наблюдениях за естественной жизнью, он признался Альберту Рафаиловичу и в своем отвращении к этой жизни.

– А знаете почему? – спросил тут как-то загадочно Альберт Рафаилович.

– Почему?

– Потому что Раша – она. А должен бы быть он.

– Юэроп, – восторженно прошептал Иван Иванович.

Глава четырнадцатая

Была уже глубокая ночь, когда, выйдя на улицу из круглой комнаты Тимофеева, Алексей Петрович с наслаждением (и о, совсем без боли!) поссал. Бессильное электричество все еще пыталось высветить перед ним бильборд, но оба они (и электричество, и бильборд) были уже ну просто, как огурцы. А из разверзшейся черноты ночного неба их с откровенной насмешкой солила звездная соль.

Алексей Петрович даже и внимания на них не обратил. Призванный космосом, он решил воссоединиться с ним в глубинах парка, в той темноте, что по-прежнему клубилась и восставала среди скороспелых, разбросанных то тут, то там многоэтажных человеческих домов. В руке своей Алексей Петрович нес столовый нож Тимофеева.

«Бесславно сгнить, подобно сингапурскому банану или позволить надругаться над собой интеллигентишкам от медицины? Они, конечно же, спасут, дабы я запел фальцетом… Как этот Робертино, блядь его, Лоретти. Петь без яичек днем, а вечерами пялиться с дивана в телевизор… И спать в раздельных комнатах. Да хуй вам! Ты права, моя звезда. Ты прав, демоний. А колеса поезда или столовый нож – не столь и важно!»

Темнота парка, заселенного невидимыми убийцами и самоубийцами, глубина тьмы, исполненной смертоносного ритуала… Алексей Петрович обнял дерево и вжал в кору его свой разгоряченный лоб.

«Пронзи меня, о, пронзи меня…»

Но было тихо и ясно – ни ветра, ни туч, ни дождя. Ни молнии, ни падающей звезды. В беззвучной безветренной тьме дрожали лишь листья осины, к которой прижался Алексей Петрович Осинин. Она воздвигала сейчас над ним свою крону, она разделяла с ним сейчас его дрожь.

И смертоносная звезда почему-то все не чертила собой небосклон. Напротив, она словно бы поднималась все выше и выше. Алексей Петрович оторвал лоб от дерева, запрокинул голову и посмотрел в небо.

Демоний молчал.

Звезда насмешливо нанизала на свои лучи остатки слез Алексея Петровича. Он оттолкнулся от дерева и, постепенно трезвея, побрел в глубину парка, срывая стебли невидимых растений. В аллеях белели облупленные статуи пионеров, чуть вдалеке чернел пруд, а за деревьями, на дамбе глухо шумел водосброс. Одинокая лодка темной тенью кружила у пристани. Он остановился у калитки лодочной станции.

«Котенька, где ты? Разве не ты только еще и можешь спасти меня? Где ты, моя верная женушка? Ах, почему так глупо устроен мир. Разлады, болезни… Покалечил еще, вот дурак, врача своего. Может, еще и убил… Котенька, где ты?»

Он вспомнил, как, замерзая зимой под своим старым ватным одеялом, забирался к ней под байковое. Как прижимался и как в его тело проникало ее тепло. О, как блаженно Алексей Петрович погружался тогда в ее сны…

«Котенька».

Он вынул нож. На черное небо, покрытое звездной насмешливой солью, вышла Луна. С сарказмом заглянула она в окно урологической клиники. С грустью осветила она парк. В темных аллеях по-прежнему белели облупленные статуи пионеров. Лодка в темной воде поворачивалась, зацепившись за темный причал. В глубине парка, за куртинами темных кустов беззвучно дрожала осина. А здесь, у калитки за мусорным баком, полным разного хлама и сора, уже собирался убить себя один из последних русских людей.

Он все же решил, что не здесь.

Через горбатый мостик Алексей Петрович перешел на маленький остров посреди пруда, где стояло две лавочки. В урне белела газета. Осинин достал ее, расстелил на земле и прилег, положив нож рядом с собой. За дамбой по-прежнему глухо урчал водосброс. Избыток воды сливался через железный щит в каменный желоб и с грохотом убегал, давая начало маленькой новой реке.

«У меня могла бы быть совсем другая жизнь – сильная, яростная… Но почему же все всегда получается наоборот?.. Может, потому люди и придумывают мифы?.. Котенька…»

Он посмотрел на звезду. Она по-прежнему стояла в зените. Алексей Петрович прикрыл глаза. Длинные пронзительные лучи ее вытянулись и коснулись его ресниц. С неба опускался сияющий звездный конь. Конь повисал над прудом и над дамбой. Конь изгибался в пространстве и наклонял свою сияющую голову к маленькому островку земли.

– А вот и ты, мой верный друг, – сказал, улыбнувшись, Алексей Петрович. – Как зовут тебя?

– Звездохуй, – ответил конь.

– Что ж, неплохое имя. Очень кстати.

– Ну, ты готов? – спросил Звездохуй.

– Как только откроется метро или вот… нож.

– Погнали лучше наверх!

– Куда?

– В космос.

– А ну да, там, где мифы.

– Зря ты так, – вздохнул Звездохуй. – Там действительно все по-другому. И с Ольгой Степановной твоей, и с мамой. Точно тебе говорю.

– А с Россией? – спросил почему-то вдруг Алексей Петрович, вспоминая Тимофеева.

Звездохуй почесался и вздохнул:

– А вот с Россией, понимаешь ли ты, э-ээ…

– Что ж там у вас в космосе для России какого-нибудь мифа не найдется? – обиделся Алексей Петрович.

– Найтись-то найдется. Но тут, блядь, эта, понимаешь ли ты… без жертвы не обойтись.

Звездохуй снова вздохнул и внимательно посмотрел на Алексея Петровича.

Тот молчал. Потом тихо сказал:

– Я понял.

– Ну ты, эта… Ты в общем-то свободен. Можешь, как говорится, выбирать. Из вас двоих я бы так с удовольствием спас именно тебя.

– Кого это, двоих?

– Ну тебя и отца твоего крестного Хезко. Давай, садись и съебываем отсюда, пока не поздно. Будет у тебя снова счастливая семья. С мамой все будет хорошо. Папашу подыщем звездного. Хочешь, даже звездно-полосатого.

– Да нет, – сказал, вспоминая Тимофеева, Алексей Петрович.

Он помолчал и добавил:

– Наследника, правда, жалко, не я ей оставлю.

Но тут Звездохуй как-то загадочно посмотрел на Алексея Петровича.

– Ну, как знаешь, – сказал, впрочем, он деловым тоном. – Но только если в жертву, то, ты уж извини… это Хезко надо к Альберту Рафаиловичу, а тебе – к Ивану Ивановичу.

Алексей Петрович посмотрел на Звездохуя, как тот сияет бесстрастно, и тяжело вздохнул.

– А, может, лучше… ножом вот? Или под поезд в метро?

– Ну, метро это потом. А сначала все-таки…

– Казнь.

Звездохуй глубоко вздохнул.

– Да, брат. Ты уж прости.

– Позорная и болезненная.

– Это, сам понимаешь… Как все казни.

– Мучить будут, блядь… Резать, пилить, кастрировать…

– Но ведь не поздно и отказаться.

– Да нет, – тихо сказал тогда Алексей Петрович. – Может, я как то зерно, что должно погибнуть, чтобы, как это говорится, принести плоды обильные.

Тут Звездохуй наклонил свою сияющую голову почти к самому уху Алексея Петровича и тихо сказал ему:

– Знаешь, ведь, что здоров?

– Знаю, конечно, – вздохнул Осинин.

– Ну тогда и не боись.

Звездохуй усмехнулся и вдруг принял черты того самого памятника на том самом гранитном кубе.

– Записывай пункт седьмой. В жертву, блядь, всегда приносили самых лучших, – засмеялся памятник. – Так что не ссы! А из осины, недаром самые меткие стрелы и самые прочные копья.

Алексей Петрович приоткрыл глаза. На соленых лучах ресниц его – Звездохуй медленно отлетал в пространство.

Глава пятнадцатая

Когда наконец в спальню Осининых заглянула Луна, а заглянула она не одна, а вместе с котами, сидящими на деревьях, то увидела довольно-таки странную картину. Ольга Степановна все еще летела по дуге, а некто Тимофеев, он же господин Хезко, по-прежнему храпел, развалясь на Осининской кровати, и подмышка его… О, эта русская подмышка, мы несем в ней половину мира и целое небо звезд. Подмышкой мы прячем и свой русский ум, и заветы старины и свое русское распиздяйство. Чего только там у нас нет. Загляните, как говорится, русскому подмышку, там у него и Гваттари, и Делез с их шизоанализом, и старообрядцы, а все вместе – вот уж, воистину, русский дух. Оттого и говорят, чу, русским духом пахнет. Да не то, что пахнет, воистину несет, да так, что аж на Луне пыль столбом поднимается, даром, что русские и спутники первыми запускают… Одним словом, подмышка у Тимофеева была зверская. Но поскольку зверь он был не простой, а русский, то бишь нечеловеческий, то много было скрыто в подмышке его и нечеловеческого. И потому разве мог он вот так разом, хоть бы и с похмелья, навалиться на влетающую к нему в объятия молодую жену своего молодого товарища? Да она же ему в дочери годится! Нет-с, господа, и не просите. Хотя и хотел было, чего греха таить… Велик соблазн, да не тут-то было! Заорали вовсю коты (да так, что даже и сами попадали с деревьев) и засветила, что есть силы, Луна. Одним словом, Ольга Степановна, как была верной женой, так ею и осталась. Хотя ее все же откровенно тряхнуло от ужаса (вместе с котами и с Луной).

– Прочь, грязный старикашка! – вовремя закричала она.

Тимофеев даже от неожиданности сбросил уже закинутую было на Ольгу Степановну ногу. Но не только потому, что Ольга Степановна была женщиной, закинул он на нее свою ногу. Эх, Тимофеев, если уж совсем честно, тоже был по-своему последним из людей. И как у каждого из последних, у него было свое первое. У кого-то водка, у кого-то топор, у Осинина, вот понимаешь ли, как выясняется, демоний, у большинства русского населения, включая Делеза с Гваттари, конечно же, женщины, а вот у Тимофеева был свой бог, правда тогда еще не с большой буквы, а, как говорится, deus ex machina. И вот сейчас он-то ему и снился и, как бывалыча в прежние времена, на него-то и закидывал он свою ногу. Да-с, deus ex machina! Но машина не простая, не человеческая – не какой-нибудь там форд-пидорд, не хундай-мундай, не мазда-пиздазда, а…

– Да вы как сюда попали?! – вскричала тут Ольга Степановна.

– Я… я… меня послали за коньячком.

– За каким еще коньячком?!

– Алеша.

– Алешка?! А где же он сам?

– В больнице.

– О, Господи, что случилось?

– Р-рр… рак!

Ольгу Степановну повело. Всё закружилось у нее перед глазами. И комната, и коты, и Луна и этот огромный, сидящий на ее кровати идиот.

– А, может, еще и нет никакого рака, – забормотал Тимофеев. – Зарежут-то все равно, конечно, меня. А с Алешей, Бог даст, все будет хорошо. Я вот только одену с вашего позволения носки.

Он отвинтил пробку и хотел было хлебнуть коньячку, но так и не успел. Пинок оказался столь силен, что бутылочка вылетела у него из рук, а сам он был вытолкнут в шею, несмотря на все свои попытки объяснений, что твердо, очень твердо решил уже спасти Алешу…

О, эта красивая зараза, эта взбесившаяся стерва, о, как классно было бы ее все-таки отъебать, несмотря на всю высоконравственную русскую подмышку.

Перед подъездом Осининского дома стояло двадцать пять мотоциклов. А, может быть, даже и все пятьдесят. И, вспомнив свой сон, Тимофеев счел это знаком судьбы. Вот он как проявляется, deus! Да, Тимофееву снился мотоцикл. Недаром же Тимофеев был бывший мотоциклист. Машина хочет обладать человеком. Машина хочет, чтобы человек стал машинистом. Но и в мире машин существует своя иерархия. Чем меньше колес, тем выше ранг!

Один из беспечных ездоков забыл вынуть ключ. Тимофеев даже присвистнул от восхищения. И, повернув его, – дернул кикстартер! Со спасением надо было спешить. «Судзуки» завелся с полоборота. И пока Тимофеев выворачивал со двора перед ним развернулась целая повесть временных лет.

Когда-то давно, когда еще было можно быстро двигаться, когда-то давно, когда еще можно было скользить легко, выскальзывая молчание, великое молчание, которому позавидовал бы сам Мартин Хайдеггер, когда рабочий класс еще пытался отчаянно сопротивляться и мычал, когда крестьянство еще молчало, прерывая иногда свое молчание блеянием, когда-то давно в русский мир проникла коммуникация. Сначала ею, конечно же заразились русские дети, потом – русская интеллигенция. И интеллигенция перестала работать. Коммуникация научила, что работать не нужно, ибо труд есть проклятие человека, а потому нужно как можно меньше работать и как можно больше потреблять. Потому что больше потреблять – это и есть цель жизни, а лучше потреблять – лучшая из целей жизни! Возможность возможности! Блядь! Чтобы, наконец, и дача была все ближе и ближе к Москве и все быстрее машина, и чтобы стиральная машина отстирывала за час, а посудомоечная отдраивала за полчаса, блядь, ну сколько же можно терпеть без посудомоечной машины, которая не отдраивает за полчаса, блядь, ну это же полный пиздец! Но это был еще не пиздец. Машины уже изобретали компьютер, а коммуникация задумывала интернет, и интеллигенция начинала пиздеть все быстрее и быстрее. О, словоизвержение! О, сладострастнейший из пороков! Говорить, говорить, говорить… и, разумеется, все, что вздумается! Говорить вдруг можно стало действительно всё! Хотя еще были немые советские времена. И над печатью висела цензура. Но уже резали правду-матку вслух, а заодно вместе с маткой и врали с три короба, предавались фантазиям, придумывали объяснения, излагали факты и артефакты. Словом – коммуникация. Рассказывали всё – кто, как живет, у кого сколько любовниц, а если любовниц нет, то почему нет любовниц, выдавали страшные и неприличные тайны. Рассказывали, кто что купил, или хочет купить, последней ли модели, или предпоследней, или уже продал; кто что съел или хочет съесть, или почему-то никак не может съесть; у кого и как покакал ребенок, или у кого и как ребенок почему-то не может покакать никак, и тогда сочувствовали, что ребенок не может никак покакать и предлагали рецепты, как можно больше рецептов новых лекарств. О, лекарства были излюбленной темой интеллигенции, извечный русский вопрос, а если ребенок продолжал не какать и не какать, тужился и все равно – никак, будто нарочно возбуждая и возбуждая коммуникацию, наращивая ее и наращивая, то тогда, все больше волнуясь за ребенка, уже кричали наперебой. И так везде, по всей стране, по всей, блядь, великой стране, потому что смерть одного ребенка, да, смерть одного ребенка, слезинка его одна стоила целого мира, и какашка, хоть малюсенькая его, но какашечка, могла бы дать толчок целой какашечной серии, которая могла бы спасти не только его, но и весь этот мир. В конце концов, заразили коммуникацией и рабочий класс. Гегемон перестал мычать и выразил и свою точку зрения. «Какого хуя, вы травите ребенка лекарствами? Пидарасы, поставьте обычную клизму! О Рабле, где ты, Рабле?!» При имени Рабле проснулось крестьянство. И указало, что надо лечить парным молоком. Но коммуникация как будто только того и ждала. В родное русское парное молоко стали впрыскивать серии англицизмов. И бедного ребенка закрепило опять. Стали искать причины по Фрейду. Выискали по Абрахаму. О, Абрахам, отец! Оказалось, что в раннем детстве именно так зарождается любовь. Да, именно так, когда «удовольствие от задерживания» превышает «удовольствие от элиминации»! Вспомнили, конечно, и что «Бог есть любовь». Прочитали подпольно «Общество потребления» Бодрийяра. И лишь тогда на время, оставили бедного ребенка в покое. Но зато привезли говорящую посудомоечную машину, и заставили ее публично говорить. Правду и только правду! Как чище и стерильнее жить, без грязи, без мата… О, это были великие, страшные годы… И только немногие, как Тимофеев, смогли превысить «удовольствие от элиминации». Но тот, кто молчал, был, разумеется, интеллигенции враг. Молчать было нельзя, все должны были «элиминировать», как плохо им жилось и живется в Советском Союзе, как совершенно или почти невозможно жить, даже не то, что жить, как дышать даже и то невозможно… Тимофеев, как мог, пытался дышать, он предпочитал «задерживание», корчил ужасные рожи, страшно оскаливал рот и кряхтел. Его считали фашистом. Рассказывали, что он, тайно крестившись в православную веру, совершил какое-то страшное преступление, что он убил зверски какого-то интеллигента, который хотел что-то такое сказать, какую-то гражданскую правду. А может быть, даже и не одного, а двух или трех, а, может быть, даже и четырех, целую серию… Задавил своими медвежьими лапами! И вполне возможно, что среди задавленных был и тот маленький милый интеллигентский ребенок, которого Тимофеев удавил, только потому что тот никак не мог посрать. Вот поэтому-то, отягченный таким страшным грехом, Тимофеев теперь и молчит. В нем молчит задавленный на корню непрокакавшийся интеллигентский ребенок! Не дает говорить ему. Вот оно, наказание! Да, блядь, вот оно – наказание немотой! Этот православный гад Тимофеев, исихастская сука, он слушает тайно Лед Зеппелин и Пинк Флойд, а посудомоечную машину слушать не хочет, предатель, гад, да не ребенок, вы, что, а Тимофеев, коммуникация разрасталась, она становилась все шире, все полноводнее, в ней завелись свои рыбы, угри и бобры, оплывавшие Тимофеева стороной, водоросли сомнений «а почему, в самом деле, он слушает Лед Зеппелин и Пинк Флойд и не слушает «Свободу», не слушает «Голос Америки»?», как показатель чистоты коммуникации в ней завелся также и рак… Однако приходили по-прежнему к девяти и уходили в шесть, зато с девяти до шести предавались коммуникации. Тимофеев же по-прежнему упорно предпочитал «удовольствие от задерживания». Его пытались заставить, подбрасывали в чай смертельные дозы слабительного. Но Тимофеев держался молодцом. Вот тогда-то он и купил себе мотоцикл! Он тренировал с его помощью мышцы заднего сфинктера. И тогда окончательно стало ясно, что, конечно же, он – убийца! Потому как никакому интеллигенту никогда не придет в голову тренировать мышцы заднего сфинктера с помощью мотоцикла. С помощью автомобиля – это пожалуйста, это другое дело! Наверняка, у Тимофеева была рука в КГБ. И не в силах отравить Тимофеева самого, товарищи по работе решили отравить его образ, они предали его анализу, аккуратно и интеллигентно нащупали чувство вины и стали интеллектуально колоть его и жалить в чувство вины. «В лагерях погибли миллиарды твоих соотечественников, а ты, сука, молчишь и не хочешь признавать за собой никакой вины?! Какой же ты русский, если ты не хочешь казниться, казниться и еще раз казниться?!» Пар, да, блядь, пар, визг и пар… И на дыбы, и через голову, от удара об асфальт шлем слетает и колется голова, лопается пополам позвоночник, вот это да! А всего-то надрезать слегка переднюю шину… Но каждый раз в конце месяца Тимофеев снова, как ни в чем не бывало, приезжал за зарплатой. Получалось, что ему платили за смэрть, его боялись уволить, чтобы не уволить заодно и его смэрть! Да, смэрть! «Мэ» там, да «мэ»! Тимофеев раскрывал свой огромный рот и откровенно, страшно скалил зубы. Он корчил коммуникации адскую морду. Лишь однажды он попытался процитировать коммуникации Хайдеггера, но коммуникация не любила Хайдеггера, какой, на хуй, Хайдеггер, какое еще, блядь, «забвение бытия», когда нужен, сука, теплый пол, потому что, когда спускаешь ночью из-под одеяла ступни, чтобы пойти на кухню и попить воды, то, ведь, можно даже и тапочки не надевать, да что вы говорите, неужели без тапочек, на кухню? вот это да! это в каком, вы говорите, каталоге? а в туалете можно такой же пол? да, можно и в туалете, сидите, например, там, и если вдруг стало холодно ступням, то просто подворачиваете бегунок реостата, и ступням становится гораздо, гораздо теплее, и можно расслабиться еще и еще, а, кстати, знаете ли вы, что большинство запоров происходит от того, что люди не умеют правильно расслабляться? да, надо не напрягаться, а расслабляться, надо научиться расслаблять кишку, понимаете, да что вы говорите? да, вот именно, а тем более дети, их ведь никто не учил, как правильно расслаблять кишку, в этих советских детских садах ну ничему не учат, а в школах советских, думаете, учат? а в институтах, думаете, учат?!

Тимофеев повернул на себя ручку «газа». И с ходу попал в бильборд, прорывая его насквозь. Пиздец Elle! Он должен привезти Ольге Степановне Алексея Петровича!

Прорвав бильборд, он закричал:

– Спасем русский хуй!

– Даешь! – радостно закричали ему из подворотни разбуженные ревом мотоцикла бомжи.

Глава шестнадцатая

Эх, родина ты, мать моя, родина, и почему не признаешь ты своих сыновей, своих последних сыновей? Все бы тебе заботиться о первых. А если уж певцов себе выбирать, то – чтобы непременно фальцетом. Попы с амвона заповеди поют, бородами трясут, а министры с олигархами – на нефтекачках. Кач-кач, как зайцы плейбоистые на качелях… Эх, мама, роди меня, мама, лучше обратно. Не больше я хочу стать среди таких твоих сыновей, а меньше. Хочу снова стать младенцем, плодом в утробе твоей. Маленькой отцовской каплей, новым семенем его. Чтобы хоть в самом начале опередить на финише первых. Эх, мама, и почему ты родила меня последним?

Алексей Петрович пел свою предсмертную песнь. Как последний русский Баян раскрывался он навстречу своей смерти. Как последний сжимался и восставал. О, не знают еще бобры, как отчаянна русская песня!

Наконец Алексей Петрович вышел из парка. В предутреннем небе по-прежнему сияла звезда.

Перед казнью он решил попрощаться с матерью. Да родина все же не жена, а мать.

«А жена… Эх, да что там жена».

Подходя к ее дому, он представил, как она, его громадная черная мать возлежит сейчас под парчовым золотым одеялом на легких серебристых подушках, как она слушает посвист птиц и, быть может, вспоминает и другую далекую звездную ночь.

Тогда Петр, отец Алексея, вернулся поздно. Было раскрыто окно, и слышен был каждый звук. Кто-то тихо молился на улице, тихо, как будто в последний раз, как будто захлебывался и тонул. Молился и замолкал. Казалось, что это уже конец, но это был еще не конец. Молящийся вдруг словно бы вновь приподнимал над черной водой свою голову, и сквозь шелест листвы было слышно, как он начинает снова…

Да, в ту ночь Петр ебал ее широко, от края до края. Сам он был широк, Петр, широка была и его русская душа, и потому-то и ебал он так широко. Как бы зная, что это в последний раз. И в последний раз Петр оставил после себя широкого сына…


«Не больше, а меньше. Но не уже, а шире», – Алексей Петрович так и хотел сказать ей, когда он вошел.

У него был свой ключ и потому он вошел незаметно. Он хорошо помнил, что сказал его отец его матери перед тем, как исчезнуть. Что меньшее владеет большим. Но зато широкое – узким! Запомни, родина. Осинину стало и грустно, и смешно. Вот, он скоро погибнет. И не так, как его отец. Тот погиб на испытаниях, как герой. Петр Осинин был космонавт. Он сгорел заживо в атмосфере. Алексей Петрович вдруг вспомнил узкую мордочку своего врача… Рак вылезал, рак наливался. Нет, раку не становилось страшно. Ведь рак не хотел быть тонким русским космическим мальчиком, путешествующим через эоны. Нет, рак хотел остаться очень толстым здесь, на Земле. Алексей Петрович рассмеялся нежно, как тончайшее лезвие. И так, смеясь, и вошел в комнату к матери.

Как смех.

«Вот видишь, они должны тебя казнить, – смеялся вместе с ним и его демоний. – И у тебя последнее свидание с матерью. Как с родиной! А ты смеешься над ними надо всеми, как новорожденный. Тебе предстоит позорная казнь, а ты смеешься как новорожденный! Вот, что надо бы завещать тебе своим соотечественникам. Записывай еще один пункт. Так смейтесь же, о избранники, когда наступает узкий пиздец!»

Мысль про узкий пиздец рассмешила Алексея Петровича еще больше. И он открыл дверь в комнату.

На широкой кровати его матери сидела, уронив голову на руки, его жена.

– Котенька? – не поверил своим глазам Осинин.

Ослепни читатель, мерзавец ты или святой, невинная девочка, циничная проститутка, уличный хулиган, скучающий клерк, учитель, студент, бомж, продавец… или просто пассажир метро, покачивающийся в своем желтом вагоне. Неважно, что за туннель гремит за твоим окном. Неважно кто пытается перевести в очередной раз наши стрелки.

«Какого хуя, стрелочник, а вы, собственно, кто, чтобы мешать нам читать? Мы читаем и следовательно мы существуем!»

– Котенька, неужели это не сон?!

– Не сон.

Все еще не веря глазам своим, Алексей Петрович подошел ближе и осторожно коснулся Ольги Степановны пальцем. Он коснулся ее лишь слегка.

Но Малевич все равно застонал. И из маленькой, почти невидимой точки снова стал нарастать черный квадрат. Квадрат нарастал, ширился, высился и в конце концов оказался столь велик, что не удержался и… медленно опрокинулся навзничь, пугая стрелочников треском распарываемого холста.

Пышен август и молящиеся от яблок сады. Но не было бы и августа, если бы не июнь с июлем. Алексей Петрович шел к матери как бог-сын. А нашел себя как бог-муж.

Любовь не скажет, не накажет, она все простит. Любовь излечит от ненужных ошибок жизни. Увы, мало в этом мире любви, много мрака. Оттого много и психоаналитиков, и урологов. А во мраке немудрено и кого угодно спутать с раком. Да только пусть их. Оставим им хоронить своих мертвецов.

Алексей Петрович был жив. Жива была и Ольга Степановна. О, чудный свет любви, о, раскрытое нараспашку счастливое сновидение. Вплывают яблоневые сады, цветущие вишни… О, чудные охапки света! В тени незаметно созревают соловьи, источают из кустов светлые зигзаги страсти… Алексей Петрович был бог. Он был бог любви. А в любви можно и так, и так, и приподнять за ляжку, привстать, можно и на одном колене и даже на одном пальце. В истинной любви даже никакая ненормативная лексика не оскверняет уста, и можно ебаться, ебаться и еще раз ебаться.

Во имя Отца и во имя Сына, и Духа Святого. Аминь!

Глава семнадцатая

Говорят, что Скотланд Ярд ничем не хуже КГБ, а наша доблестная милиция даже лучше ихней тамошней полиции. Во всяком случае наша доблестная милиция заявилась в больницу вовремя. И, слава Богу, – это постарались русские санитары. Английские, конечно же, не стали бы вызывать полицию из-за каких-то там усов. В конце концов, кому какое дело, кто и где носит свои усы? Существуют права человека! А поскольку у человека есть усы, то, значит, права распространяются и на усы. Даже, если эти усы искусственные. Итак, милиция допросила Альберта Рафаиловича и про усы, почему, дескать, носит их не на своем месте. Но, слава Богу – никаких отклонений! Просто, так сказать, съехали от удара. А вот по яйцам почему-то ударили не ногой, как это обычно принято, а рукой… Но наша милиция знает толк и в непривычном, и потому подробно расспросила про руку, уточнила про ногти, короткие или длинные, а то, знаете ли, некоторые китайские племена… Допросила, г-м, и про другие особенности, например, в устной речи. И тут-то и выяснилось, что на сеансах психоанализа преступник частенько употреблял ненормативную лексику. Вот пидарас! Спросили, какую. Альберт Рафаилович покраснел, но вынужден был повторить: «Ну, например…». Так в милицейском блокнотике и пометили, правда, не так откровенно, не «ёб», а «ё» с многоточием. Но было понятно, что бэ, да, что бэ там. Зато вот где сам преступник Осинин, было пока непонятно. Но ведь на то она и милиция, чтобы узнать!

В допрос тут, однако, вмешался уролог Иванов.

– Как вы сказали – Усинина или О, или Ы? – спросил он.

– Мы сказали О! – ответили ему милиция.

– Алексей Петрович?

– Да, он самый, Алексей Петрович, – удивилась милиция. – А вы откудова знаете?

– Ну, так я же ему простату должен был резать!

– Так он ваш пациент? – не поняла тут милиция. – Или Альберта Рафаиловича?

– Нет, мой.

– Да вы чё? Так чё вы нам тут дурку валяете? Он же вот у психоаналитика был пациент. Он своею рукой ударил его в пах. Или кого он ударил-то в пах, вас что ли?

– Да нет, – ответил тут с досадой уролог Иванов. – Ну что вы не понимаете?

– А мы милиция, – сказали тут ему строго милиция. – И если мы чё не понимаем, то вы нам обязаны объяснить.

– Ну вот, понимаете, простата… – начал было уролог Иванов.

Но тут милиция строго его перебила:

– А у Альберта Рафаиловича вот, чё, не простата?

– Нет, у Альберта Рафаиловича тоже простата. Но повреждена была не простата!

– А чё?

– М-мм…

– Ах, ну да, – вздохнула милиция, оглядываясь на пострадавшего. – Ну ладно продолжайте.

– Так вот, у простаты преступника был обнаружен рак!

– Да ну? Что вы говорите?

– Честно, – перекрестился уролог Иванов.

– Вот это да, – удивилась милиция, – сколько мы уже преступников переловили и никогда у них не было никакого рака. А тут, на тебе! Уж не вранье ли это, позвольте спросить вас, уважаемый?

– Да вы чё?! – возмутился тут и уролог Иванов. – Вам, чё, анализы показать?

– А ну? – сказала милиция и прищурилась строго. – Покажите.

Тут уролог Иванов хлопнул в ладоши. И из соседнего коптильного помещения выскочила медсестра Капиталина. Ну, милиция одела очки свои роговые такие, модные и узкие (а она любила косить под интеллигенцию), и заправила себе дужки за уши. Ну и склонилась над анализами с самым умным видом. А уролог Иванов стал им объяснять, в смысле, не дужкам, а ушам. И он объяснил им про «пэ-эс-е» и все такое прочее, что, мол, надо не больше четырех, а у Осинина больше сорока четырех. А милиция кивала, кивала так ему умно ушами своими, а вдруг и говорит:

– А почему О? Тут же У!

– Как У?

– Так У, – говорит милиция. – А вот здесь, кстати, Ы. Написано-то, вот видите, УсЫнина.

Ну, Иван Иваныч уролог Иванов глянь в анализы, а там и впрямь написано в одном месте У, а в другом Ы. Так и написано: УсЫнина!

«Ёб твою!» – подумал уролог Иванов.

Но сказал все же тихо:

– Не может быть.

А милиция ему:

– Может! Раз написано У, значит У. А раз Ы, значит, Ы. Тоже мне, урологи, небось сами материтесь, когда зубы болят? Во! Анальгин надо пить, а то, небось, хлещите водяру? Мы же знаем, что многие интеллигенты – алкоголики. Вот вы, наверное, тоже алкоголик?

– Не-е, – побледнел тут уролог Иванов. – Я не алкоголик, ей Богу. Я свое свободное время по-другому провожу. Люблю читать… букеровских лауреатов. Еще я Шуберта люблю и Баха с Вивальди. У нас, кстати, с Альбертом Рафаиловичем общие любимые композиторы.

– А, ну да, – сказала тут, снова прищурившись, милиция. – Баха с Вивальди. Ну-ну. А как нащет Шёнберга или Айвза?

– И…и… Айвза.

– А что ж тогда У от О не можете отличить, коли и Айвза?

– Да я… да я… – стал тут уже задыхаться уролог Иванов и такими пятнами пошел, что стал аж красный, как негр. Да, красный такой негр (бывают и такие!), и, вдобавок, с рыжими волосинками. Но сейчас ужо не топорщились они у него от восторга, а слиплись от пота. И в поте своем лежали смирнехонько.

Тут в разговор вмешался Альберт Рафаилович. До сих пор он всё молча лежал. Но, наконец, он все же пересилил себя, собрался с мыслями и стал говорить:

– А чё вы мучаете его? – начал он. – Ну, даже, если это не у Осинина рак, а у Усынина рак, то все равно он же Алексей Петрович. Верно?

– Кто, рак? – спросила, опешив, милиция.

– Да не рак, а Осинин.

– Ну, верно, – кивнула ему тогда, почесав за ушами, милиция.

И даже сняла свои узкие модные очки.

– А раз так, – продолжил свою замечательную мысль Альберт Рафаилович, – то именно О-о-осинин, а не У и не Ы, был моим пациентом. Вот-с!

– Да-да! – поддакнул тут ему и уролог Иванов. – Вот именно! И чё вы меня-то мучаете?

Тут даже и милиция сама задумалась, а чё она, бля, в самом деле, этого мудака мучает?

– Хотя, я, собственно, и не настаиваю, что мой пациент Осинин преступник, – сказал тут, однако, Альберт Рафаилович. – Он просто не стерпел, так сказать, ошеломительного открытия, что Бога больше нет, вот и ударил меня в аффекте. Кстати, и гематома-то у меня хоть и обширная, но, как говорит вот Иван Иванович, скоро пройдет.

Но милиция пропустила слова Альберта Рафаиловича мимо своих замечательных ушей, ибо она все продолжала буравить взглядом Иванова и додумывать свое: «А чё она и в самом деле мучает этого мудака?»

– А вот чё! – стукнула тут и она себя по лбу, чтобы ей самой дураками не выглядеть, потому как не положено милиции так выглядеть. – Вы чё тут сами, понимаете, в заблуждение нас вводите? Мы, можно сказать, следствие ведем, а вы нам тут пудрите! Вдобавок, как выясняется, собирались зарезать ни в чем неповинного человека? Мы же и вас можем к ответственности привлечь!

Тут уролог Иванов задрожал:

– Ой, ну извините, пожалуйста.

А сам думает:

«Ну, пиздец! Ну полный пиздец! Блядь, ну и обосрался же я с этими анализами! Ну как же эт-та, блядь, ведь О же там было написано, а не У! И, а не Ы!»

И снова смотрит в анализы, пялится на У-то букву, а пот все катится и катится с досады по его лицу.

«Еб твою! – думать продолжает. – Целую тыщу баксов ни за что кинул профессору, да еще и отсосал ему! Ну, я и мудак!»

И стал тут тоже себя по лбу кулаком бить, что даже милиция ему замечание сделала:

– Ну, ладно, ладно, эт-та, чё ты себя по лбу-то лупишь? Успокойся! Ты ж его оповестил?

– Оповестил.

– Ну так, значит, он приедет на операцию?

– Вчера еще должен был быть.

– Да кто приедет-то, Усынин или Осинин? – снова вмешался тут Альберт Рафаилович.

А Иванова уролога Ивана Ивановича опять затрясло, и он полез в свою записную книжечку, а он все всегда записывал в записную книжечку, когда и куда и кому он звонил. Но там было написано О! И он закричал:

– «О»! «О» приедет!

– Так, – сказала тут милиция. – Нич-чё не понимаю. Значит, на операцию приедет все же почему-то именно Осинин, хотя рак у Усынина? Так что ли?

– Дд-а, – задрожал опять уролог Иванов, но все же нашелся: – Ну так вы же Осинина ловите! Он же на психоаналитика напал!

– Ну да, – согласилась милиция, почесав в затылке. – М-мм… Ну ладно, оставим пока так. Значит, возьмем тогда… Осинина. Когда он приедет.

И посмотрела на часы.

– А если не приедет? – тревожно спросил Альберт Рафаилович.

– Да приедет, – засмеялась милиция. – У него же рак. Куда он денется!

– А если все же не приедет? – снова спросил осторожно Альберт Рафаилович.

– Ладно, – сказала милиция, – если до вечера не приедет, то… тогда возьмем кого-нибудь другого.

И так посмотрела на уролога Иванова, что теперь тот весь аж затрясся.

– А не хотите ли, уважаемые, чайку?! – закричал он.

Тут на милицию такой смех напал, что она даже не сразу и остановилась, пока вся не покрылась от наслаждения мурашками, и тогда уже, покрывшись мурашками, согласилась. Иван Иванович побежал в операционную, вскипятил там, в тигле, воды, всыпал заварки, да и плеснул туда еще кой чего покрепче. И так, с чайничком и с тремя пальцами в трех стаканах и прибежал, пританцовывая, обратно. Ну милиция попила, Альберт Рафаилович попил, сам Иван Иванович опять же попил… И пришли они к выводу, что чаек-то очень и очень-с даже ничаво.

– Хм-м, – даже сказала милиция. – А что, можно, пожалуй, и повторить. Вы как, Альберт Рафаилович?

– Я только за!

А в это время в скверике перед клиникой принимал для храбрости и Осинин.

Глава восемнадцатая

О, русские, какие же мы мудаки! И хорошо бы, чтобы нас, русских, не было! Чтобы засеяли нашу бесконечную и унылую равнину другие, умные и трезвые народы. Только вот чтобы нас, русских мудаков не было! Тогда бы и не было никакого мудизма. Ведь мудизм происходит от мудаков. А раз нет русских, следовательно, нет и мудизма! Да, хорошо бы, чтобы нас, русских, не было. Бац – и сдуло с лица наших великих равнин. А еще лучше, чтобы мы сами себя принесли в жертву умному и трезвому человечеству, оставив в наследство разве что русский язык. Хотя и язык-то русский не русские придумали! Русский язык придумал Пушкин. А Пушкин был негр! И не верьте злым языкам, что говорят, будто бы Пушкин был еврей! Вот, кстати, откуда пошли все эти блядуебы и хуеплеты. И в самом деле, ох уж эта ненормативная лексика. Воистину, вот ведь где рак русского языка. Да вырезать бы ее ко всем ебеням и сразу бы стало легче! И министрам, и простым смертным. Вырезать и заменить, как на телевидении на «пип». Глядишь, и заработала бы на полную экономика. А с нею поднялась бы и расцвела культура. Появились бы новые букеровские лауреаты. И с ними во главе догнали бы мы наконец Китай. И перегнали бы Америку. А то че они нас все фак, да фак. Да не надо нас фак. Вырежем мы и сами. Вместе с политнекорректностью. Да-с! Чтоб не поднимался больше никогда и ни на кого русский язык! Неча хуячить им ни Америку, ни Азию, ни Европу. Неча нам на пип, в пипу со всеми ними пипаться! Вырезать и – пипец проблемам!

– Да ебаный ты, блядь, в рот, гондурас пиздорванистый! – закричал Тимофеев и вывернул на себя до конца ручку «газа». – Да гони же ты, приебастая Судзука!

Как мышь, стремительно ввинчиваясь в пространство, пронизывая тайными ходами, уходя от погони, ругаясь и матерясь, пролетая, появляясь и исчезая, бесшумно и оглушительно тарахтя на украденной Судзуке, Тимофеев прочесывал город влево и вправо, вперед и назад, вниз по туннелям и вверх по мостам. Он искал Осинина. Искал, блядь, как сына своего. Чтобы спасти.

– Алеша! – кричал Тимофеев.

Но Алексей Петрович не отзывался. Его словно бы не было нигде. Пиздец… Но он, конечно же, где-то был! Он был где-то спрятан. Это они его спрятали – суки, гады и пидарасы. Они хотят его изнасиловать. Блядь! Завязать в кожаные ремни, пристегнуть медными пряжками, проткнуть ляжки пирсингом, затолкать в рот вонючий резиновый кляп, затянуть потуже и опрокинуть на стол, на стул, на диван, на кровать и – насиловать, насиловать, насиловать! В дымящееся от трения, в загорающееся от трения, да, блядь, отверстие. Вынуть, смазать и продолжать, продолжать, продолжать… Нет, врете вы все, пидарасы! У Алешки не только отверстие, у него прежде всего хуй, слышите, хуй!

Судзука закашлялась, зарыдала, ее стало рвать выхлопными. И она замерла в неистовой корче выхлопных. Бак был пуст. Двигатель высосал бензин. Двигатель не хотел больше двигать. Двигатель не хотел двигаться. Не Deus, а просто сука, какая-то. Блядь ex machina. Тимофеев стал дергать Судзуку ногой. Но Судзука не заводилась. Стал пиздить, хотел изнасиловать, пытал, угрожал. Бэс-по-лэз-но! На тротуаре рыдала от восторга толпа. Тимофеев стал ввинчиваться в рыдающую толпу, выглядывая Осинина и вынюхивая его, как собака.

– Вы не видели Осинина?

– Нет, мы не видели.

– Алешу Осинина?

– Какого Осинина?

– Ну Алексея Петровича.

– Алексея Петровича?

– Да, Алексея Петровича!

– Нет, мы не видели.

– А может быть, видели?

– Синеглазый русый такой мальчонка лет тридцати.

– Не-а, не видели.

– Умный такой, остроумный такой.

– Не-а, не видели.

Они не видели. Суки, гады, пидарасы, жиды! Они, видите ли, не видели. Да видели они, видели!

Какие-то рожи, какие-то морды, какие-то рыла встали вдруг вокруг на рога и засвистали в два пальца. Тимофеев ударил в морды, в рыла и в рожи. И побежал. Он должен расправить пространства, он должен найти Алешу, он должен оглянуться назад и найти того, кого не было и кто должен бы быть, кто не родился, кто должен был родиться лет тридцать назад и кто не родился, кто был потерян, но был найден однажды. И кого спиздили, спиздили, спиздили пидарасы. Искать, блядь, искать! Расправлять складки пространств. Тимофеев оглянулся назад. Сзади нарастал Церетели. Огромным Петром нарастал Церетели. Тимофеев взрывал его гневным взглядом. Церетели взрывался. Из под обломков выползали какие-то гады, какие-то пидарасы и суки. Тимофеев давил и гадов, и пидарасов и сук. Разбрасывая останки ногами. Но Осинина не было.

– Алеша!

– Ну, я Алеша.

– Да врешь ты. Ты не Алеша.

– Нет, я Алеша.

– Алеша Осинин?

– Алеша Кудрин.

Из руин восставал Церетели. На поводке держал он коммуникацию. Она хватала Тимофеева за ногу. Но он вырывался, бежал на второй ноге. Путь преграждал «Газпром». «Газпром» возвышался и хохотал. Но Тимофеев… таранил и пробивал. Из пробоины черным золотом хлынули клерки. Заливали лицо, лезли в уши, в глаза.

– Прочь! Я ищу Осинина!

– Какого Осинина?

– Алешу Осинина!

– Видели, видели, видели…

– Где?

– На бороде!

Суки, падлы и пидарасы, золотые жидкие пиздорванцы черные, они залили складки, зачернили коммуникацию, запрудили мастурбацию…

– Да где Осинин-то, еб вашу мать?!

– Эй, ты, потише.

– Чего?!

– Ничего!

– Да пошел ты сам на хуй!

– Да я милицию сейчас вызову!

– Я ищу Осинина, понял?

– Я тебе сейчас поматерюсь в общественном месте!

– Убери руки, сука. Ты че, по ебалу захотел? Получай!

– …

– Вот так, понял? Я, блядь, Осинина ищу, Алексея Петровича! А такая жидкая сволочь, как ты… А Осинин стоит, понял, стоит!

– Алло, милиция?

Тимофеев оттолкнулся от лежащего ногами и поплыл. Да хули здесь делать? Они же все ненавидят сами себя, а говорят, что видели. Вот поднырнуть и – маленькие хуишки, сухие пизденки – и вынырнуть. Тимофеев вынырнул, взял на брасс, широко разгребая ладонями жидких. Решил переплыть побыстрее и перешел на кроль. Побыстрее бы до другого берега, где можно раздеться, отжаться от жидких, обхлопаться, обсушиться малёк. Снова собраться, одеться и устремиться на поиски. Но Осинина не было видно и на другом берегу. Какие-то банки, бутылки и опять «иномарки». Здесь толпились массы жующих, массы глазеющих, массы потеющих и опять посещающих, блядь, Церетели! Из последних сил Тимофеев спросил про Осинина. На него посмотрели и от него отшатнулись, и стали снова жевать.

И тогда Тимофеев наконец догадался.

«Нужен фашизм! Да, блядь, нужен фашизм!»

Чтобы расчистить, чтобы зачистить, чтобы, наконец, стало видно, и тогда станет видно! А все ненужное – на хуй!

«Блядь, и как это я не догадался раньше-то?»

Уже как оводы слетались черные генералы. Застыв, замерев, они терли передние ноги, поворачивали скафандры, выдвигали сверхзвуковые крылья и разблокировали прицелы. Погасло в «Газпроме». Стало вдруг тихо. Задрожал Церетелевский Петр. На инвалидной коляске выехал Василий Блаженный и закричал:

«Клин клином! Фашизмом надо ударить в фашизм, тогда фашизму пиздец!»

Тимофеев присел на корточки, повалился боком на тротуар. Перед лицом оказалась сливная решетка. Запахло кошачьей мочей, пыльно и сладко вздохнула сдоба метро, потянуло дешевым куревом и блевотиной. И Тимофеев закричал туда, вниз, в бездну, где что-то сливалось, падало, капало, где летали какие-то гулы, и что-то варилось, кипело, где парили какие-то демоны, какие-то демиурги кошачьи, мышачьи, собачьи, какие-то голубоглазые исполины, где безусловно сношались, ебались и жрали друг друга, и обожали, и где в темноте застыли изумленные сферы, где видели, видели, видели! Видели, как потемнели и налились небеса. Как бахрома грозы уже набрасывала скатерть, и что уже вынули блюда, что блюда уже протирают. О, пир грозы, ты уже близок!

– Эй, фашизм! – закричал в сливной люк Тимофеев. – Быстрее давай!

А блюда уже протирались, а блюда уже раздавались и по блюдам уже раскладывали прекрасное. Прекрасное наливали в графины, заправляли в салаты, нарезали в закуски, подкладывали в осетрину, снабжали прекрасным паштеты, фаршировали прекрасным гуся… В глубине кухни выпекали прекраснейший из прекраснейших торт. Он уже подходил, зрел в печи, накапливал медовую силу, но не кончал, не кончал, берег свое семя, избегая поллюций. Да на хуй поллюции, когда можно и без поллюций!

Тимофеев сморгнул. Он был без ресниц. Он повис на ресницах прекрасного. Измыслил немыслимое. Оно нарастало. Леденилось в печи. Готовилось, зрело. О, то был ураган, дыхание которого уже завораживало! Как будто он уже был, нарастал, но его все еще не было. Он был и его не было одновременно. Ебнулась логика. Она сломалась давно. Переломились бинарности. Высверкнуло «и, и». На останках логики поднимался Логос. Поднимался из-под земли. Уже почти исполнялся. Заблестели смычки невидимых приближающихся зарниц. Запела зигзагом далекая молния и высверкнула неслышно.

– Алексей! – крикнул, что было сил Тимофеев, в сливной люк. – Явись!

Глава девятнадцатая

Так распались времена и обнажилось нечто еще незаконченное. Незаконченное было всегда, оно не могло умереть, но оно не могло и продолжаться. До тех пор пока, до тех пор, пока, до тех пор, пока…


Алексей Петрович Осинин шел со свечкой по коридору так, как будто стихия прекрасного уже выбила стекла и выдула персонал. Черный, вневременной остов урологической клиники, высвеченный каким-то фантасмагорическим светом, как будто возвышался над как будто бы уже залитыми дождем долинами. Ураган прекрасного грозно мигал зелеными глазами зарниц, словно предупреждая, что сбывшееся будет гораздо ужаснее несбывшегося.

Все живое, полуживое и полумертвое заняло наконец свои места, кто в партере, кто на балконе, а кто в бельэтаже. Нервные кашляли. Нетерпеливые скрипели стульями. Все были готовы к явлению несбывшегося (и уже готовому сбыться) урагану прекрасного. На невозмутимом, расшитом парчою, занавесе был наспех распят черный квадрат. Подштопал его сам Казимир. Теперь он, не дыша, замер в первом ряду. Рядом с ним сидели тринадцать флэшмобберов – пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за полковника; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и семь затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.

Алексей Петрович держал свечку в правой руке. Иногда, когда из углов поддувало особенно сильно, он прикрывал язычок пламени левой. Черные тени дрожали и кривлялись на потолке, но огонь прекрасной свечи его был ясен и чист. В провалах темнели бородатые казематы. Стены сочились плесенью. Алексей Петрович был бос. Каменный пол льдом выжигал ступни. Какая-то ящерица пузырем надула розовый зоб и, лопнув, исчезла между мудрыми сталактитами. Что-то зеленое, зашуршав, шарахнулось из-под ног. Пламя беспомощно заколыхалось и едва не оторвалось от плодоносящего пузыря. Осинин поднялся на цыпочки и пошел быстро на самых кончиках пальцев. Казематы оскалились, казематы раскрыли рты. Иван Грозный бил посохом в висок своего сына, носовым платком душили императора Павла, бросали бомбу в императора Александра, расстреливали царя Николая. Стены были забрызганы кровью. Выкатывалась, выпучивая глаза, Пугачевская голова. Протекала неторопливая Волга, пели русские бурлаки. Алексей Петрович пел тантру левой и правой руки. Легкая быстрая поступь его приближающихся шагов уже была слышна в зале. Зал обратился в слух, раскрылись ушные раковины, а вслед за раковинами раскрылся и занавес.

Алексей Петрович появился сам для себя из тантры правой и левой руки, а для зала – из звука шагов своих. Был он легок, как бриз.

Незаконченное молчало.

По периметру сцены стояла милиция. Из боковых кулис выступили жрец и палач.

«Не бойся», – пел тантру демоний.

Альберт Рафаилович был в голубом тяжелом плаще, крупно обильно подбитом беличьим мехом. В руках он держал небольшую машинку. Иван Иванович был в красной кожаной робе, которую венчал балахон с двумя темнеющими прорезями для глаз. Руки были по локоть затянуты в пергаментные фиолетовые перчатки. Из машинки раздался негромкий шорох. И из изящного, бесшумно раскинувшегося люка, выплыла огромная дубовая колода. Все ярче и ярче выхватывали ее из полутьмы жадные и безжалостные прожектора. Вокруг заблестели и красиво разложенные в сафьяновых своих футлярчиках инструменты – украшенные затейливой чеканкой пассатижи, пила с розовой ручкой, яхонтовые зажимы и изумрудные иглы; в оленьей коже тихо покоился алмазный топор.

Альберт Рафаилович сделал незаметный жест рукой. Прожектора поджали еще, и вырезанная из огромного шишкинского дуба колода заслепила белым. Очертаниями своими она напоминала матушку Россию. Сбоку аккуратно был даже выструган Сахалин.


Косая стена сбывшегося и несбывшегося дождя буквально сбивала с ног Ольгу Степановну и Екатерину Федоровну. Бедные женщины тоже спешили в театр. Недобитые гады пытались выползти из-под останков разбитых Церетеливских махин и ухватить их за лодыжки. Церетели был неумолим.

«Алеша, зачем ты обманул меня? – билось, обливаясь слезами, сердце Ольги Степановны. – Зачем ты ушел? Зачем не поверил, что у нас все еще будет хорошо?»

Глубоко под сердцем в Ольге Степановне дрожало его семя. То был даже еще не эмбрион, а, лишь в чем-то подобная Духу Святому, невидимая сущность.

«Алеша, у нас будет, будет ребенок!»

Екатерина Федоровна задыхалась.

– Олечка, беги! Беги одна!

Она села на край тротуара и закашлялась.

Немая молния высветила свой каприз. Обрушились черные тени карнизов. И снова восстали, словно бы молнии не было. Ольга Степановна перепрыгнула через заботливо раскрытый перед ней люк, и, приподняв юбку, понеслась по лужам, как цапля.


А Альберт Рафаилович уже подносил машинку к самому рту Алексея Петровича.

– Покайтесь, – тихо сказал он. – Будет легче умирать.

– Что это?

– Это машинка славы.

– Но я ни в чем не виноват.

– Вы такой странный, – глубоко и с самым искренним сочувствием заглянул тогда ему в глаза Альберт Рафаилович. – Тогда зачем вы пришли? Ведь вы могли бы не приходить?

– Я принес свою рукопись. Я бы хотел, чтобы после… – тут он замешкался, – прозвучал вот этот фрагмент.

Алексей Петрович вынул из-за пазухи пачку листов. Альберт Рафаилович взял.

– Ах, ну да, – поморщился он, оглядывая листы. – Последнее желание осужденного. Но ведь вы явились сюда не только же из-за этого?

– Не только, – как-то странно усмехнулся Осинин. – Мы оба – и вы, и я знаем, из-за чего.

– Ох уж, эти мне русские, – осклабился Альберт Рафаилович. – Ну обязательно им нужен ритуал.

Он вдруг сделал шаг назад и прищурился, внимательно взглядывая на Алексея Петровича.

– А хотите, я своей властью вас сейчас отпущу?

– Нет, – тихо сказал Алексей Петрович.

– Но я все вам прощаю!

– Нет, – грустно повторил он.

– Ну почему? – закричал Альберт Рафаилович. – Почему вы принуждаете меня в этом участвовать?!

Не отрываясь, смотрел и Алексей Петрович в глаза Альберту Рафаиловичу. Протекала в том взгляде Волга, пели тантру правой и левой руки бурлаки. Альберт Рафаилович не выдержал и закрылся от взгляда машинкой. Снаружи бесшумно сверкнуло, но грозовые раскаты прекрасного пока еще не раздались.

– Ладно, давайте быстрее! – закричал тогда Альберт Рафаилович, оборачиваясь к Иванову.

А потом снова к Алексею Петровичу, который все также тихо, неторопливо и широко протекал во взгляде своем.

– Бедняга… – смутился Альберт Рафаилович. – Поверьте, мне вас искренне жаль.

Подошел узкий палач Иванов и взял Алексея Петровича за локоть крепкой пергаментной перчаткой.

– Ну… эта… – сказал узкий палач Иванов. – Поехали.

Он подвел Алексея Петровича к колоде. Осторожно и бережно его раздел. А потом, уже обнаженного, опрокинул на колоду навзничь.

«На четырнадцать», – подсказал демоний.

– На четырнадцать частей, – сказал вслух Алексей Петрович.

– О'кей.

Иванов взял изумрудные иглы и вонзил их сквозь вены, пригвождая несчастного к колоде. Поставил потом на запястья и лодыжки яхонтовые зажимы и закрутил пассатижами.

Зал застыл. Малевич напрягся. Один из флэшмобберов прикрыл было руками лицо. Но другой флэшмоббер бережно отвел его ладони и тихо сказал ему на ухо:

– Ты должен.

Алексей Петрович молчал. Взгляд его был устремлен сквозь потолки театров, где высоко-высоко на столах уже расставлялись блюда с прекрасным. Гремели вилки и ножи, разносимые угодливыми ухмыляющимися официантами. Скрипели кирзовые сапоги.

Иван Иванович стал забивать. Удары тяжелого рубинового молотка гулко отскакивали от стен. Какая-то дама не выдержала и упала в обморок, обнажая глубокий вырез платья на спине. Холодный пот ее так и не смог удержать ее приклеенной к спинке стула. Зашлась в астматическом кашле сухонькая старушка. Сжал узкие монгольские скулы господин черного пиджака. Потемнела оранжевая подкладка.

А Иванов все бил, бил и бил. Бил тяжело, тупо, нелепо, опуская с размаху ковалово рубинового молотка на тыльную часть золотой стамески.

– Украина, – наконец сказал он, отделяя.

В зале закричали. Одного интеллигентного мальчика стало тошнить. Он попробовал было зажать рот батистовым платком, но болотного цвета массы уже прорывались поверх батиста.

Иванов взял пилу, долго возился и пыхтел, рассматривая ее зубья, наконец, принялся пилить. Пока, в конце концов, не отрезал еще что-то большое. И оно не упало на пол с глухим стуком.

– Белоруссия.

Кто-то не выдержал и завизжал. Визг был какой-то синий, как потом выразился Малевич. Пожилой майор ракетных войск потерял сознание.

Колода была уже залита кровью, в которой жадно и люто отражались прожектора.

Дрожащими пальцами Иванов попытался отлепить с плеча какую-то дергающуюся жилку.

– Быстрее! – крикнул на него Альберт Рафилович.

Иванов снова взялся за топор.

– Перестаньте пожал-ста, хватит! – закричала маленькая девочка с двумя бантиками на голове – розовым и голубым.

Ее интеллигентный папочка мягко зажал ей рот ладошкой. Девочка немного подергалась и обмякла, роняя горячие бессильные слезы на тыльную сторону мягкой отцовской руки.

Казнимый хрипел.

– Давайте… эта… как его… в самом деле побыстрее, – передернулся Альберт Рафаилович.

Иванов засуетился. Стал рубить быстро, поспешно, почти не глядя. Отрубленное он механически сбрасывал на пол мыском сапога. Но на колоде все еще что-то шевелилось, дергалось и стонало.

Внезапно над шевелящимся, дергающимся и стонущим, над разделанным, дымящимся и кровавым взвился прекрасный и чистый хуй.

– Четырнадцатый! – закричал Альберт Рафаилович.

Иванов отбросил топор и быстро сдернул перчатку. Он хотел было схватить этот прекрасный хуй, который сейчас так победно вдруг засиял. Да, блядь, который сейчас так откровенно стоял и сиял. Но хуй не дался в руки своего палача. И взвился под самые потолки театров.

Пол задрожал, прокатился какой-то глухой рокот. Что-то огромное ударило в пол. Хуй Алексея Петровича стремительно развернулся под сводами, легко вычертил пируэт и вдруг спикировал на ошеломленных зрителей. Но он не коснулся их изумленных лиц, он лишь пронесся низко, как стриж, перед изумленными лицами, взмыл и завис.

Зал молчал. Молчал и хуй. Воцарилось молчание. Оно длилось и длилось. Наконец хуй засиял еще ярче и… защелкал. Да, хуй щелкал! Как соловей!

Щелканье услышала Ольга Степановна, и лицо ее прояснилось. Она остановилась, перестала бежать.

– Жив, слава Те! – сказала она и, крестясь, опустилась на колени.

А хуй Алексея Петровича уже выскальзывал в окно. Теперь он устремлялся навстречу прекрасному. Оно надвигалось со всех сторон, окружая театр черной стеной. Уже рассаживались за столами. Столы ломились от блюд. Да, блядь, попировать на славу! Да и разнести к ебаной матери этот театр. Да что там театр…

Нолито было всклянь.

– Чего ждем-то? – раздавались басы.

– Самого, – отвечали им тенора.

– Эй, тише вы, вон он летит.

Издалека к черной стене устремлялась светящаяся продолговатая точка. Она росла на глазах. И – сияла.

– Хуй!

– Хуй летит! – раздались голоса.

Он приближался легко и торжественно, рысью, как на белом коне. И наконец – предстал.

– Все готово, ваше высокопревосходительство! Можно ли начинать?

Но хуй медлил.

– О, прекрасное, – сказал, наконец, тихо он, но это были самые громкие в мире слова. – Ты, конечно, прекрасно. Но… красота твоя не спасет мир.

– Как это?

– Да вот так.

– Ну и что?

– Да хуй с ним, с миром! – заволновались басы.

– Ваше высокопревосходительство, давайте начнем. Ну, пожалуйста!

– Нет, – сказал тогда твердо хуй. – Не пир, а мир я принес тебе, о прекрасное. Несовершенный и грязный мир.

Тимофеев побагровел. Белки его напряглись и… еще больше побелели от ярости. Рот широко раскрылся. Он хотел выкрикнуть что-то страшное, но… На крышу театра обрушился лишь его оглушительный рев. Тимофеев тяжело грохнулся на колени, завалился на бок и… тут-то его и прорвало. Его поразил слезный дар. Он разразился обильными и искренними слезами.

Дождь лил тридцать три дня и тридцать три ночи. Он затопил долины, затопил недобитые скульптуры Церетели и «Газпром». Он залил даже Среднерусскую возвышенность. Смирившееся и покаявшееся прекрасное наконец отошло. И вот уже со дна Среднерусской возвышенности поднималась новая лучезарная фаллическая столица. Поднималась даже, может быть, и не Москва, поднимался скорее всего, блядь, сам град Китеж. Его вели под узцы Мусоргский и Стравинский. Держась за попону, скромно усмехался в усы Глинка. И лишь Римский-Корсаков, слегка касаясь пальцами седла, что-то язвительно отпускал на ухо Даргомыжскому. Лучезарные оркестры готовились исполнять новую русскую оперу. В качестве либретто был, конечно же, взят четырнадцатый фрагмент рукописи Алексея Петровича Осинина.


Конец первой части

Интермеццо
Алексей Петрович Осинин
«ДИОНИС»
Фрагмент № 14

Следует, пожалуй, начать с того, что Дионис был не просто богом производительных сил природы (названный в древнеегипетском своде мифов Осирисом, в «Книге мертвых» зерном, а в «Текстах пирамид» виноградной лозой). Как пишет Плутарх, он был, прежде всего, священным Словом, которое брат его, Сет, бог пустыни, беснуясь в своем невежестве, постоянно разрывает и уничтожает, тогда как Исида, жена Осириса, богиня плодородия (в греческой мифологии Ариадна) постоянно собирает и соединяет вновь. Так она сохраняет Логос, передавая Его посвященным.

Подвиги гигантов и титанов, воспеваемые эллинами, – как пишет далее Плутарх, – оскопление Кроном Урана, и сопротивление Сета Аполлону, и скитания Диониса, и странствия Деметры ничем не отличаются от историй Осириса и Сета и от других мифов, которые каждый может услышать вдоволь. Сюжеты древнеегипетских мистерий переносятся в древнегреческие, ветхозаветные и христианские. Находят параллели даже в Индии. Но в каждом из перевоплощений мифа остается все та же изначальная целительная парадоксальность, которая заставляет нас глубже задуматься и о своей, внешне, быть может, и не столь парадоксальной судьбе.

Вот почему миф о Дионисе мы хотели бы пересказать по своему. В наш век симуляций тем естественнее начать с коррозии Слова. Но мы все же постараемся вернуться к тем первоначальным символам, где отрыв знака от его сути еще не произошел окончательно, и где этот отрыв еще можно сравнить с трепетом мучительной и по своему прекрасной агонии.

Итак, согласно древнегреческому культу Дионис был сыном самого Зевса, он был рожден из его бедра. Минуя века, мы явим его вновь в две тысячи седьмом своем воплощении, когда Дионис является в мир уже в виде философствующего бездельника, который почти уже ни во что не верит, однако, в глубине души своей все же по-прежнему хочет спасти этот мир. Какие средства изберет он на этот раз, и каким будет его Слово? Если все, что проповедывали века, не подействовало, может надо попробовать как-то по-другому? Дионис решает появиться в России, поскольку именно ее народ когда-то (совсем недавно) называли богоносным.

В ту пору в России жили русские русские, еврейские евреи, а также просто русские и просто евреи, а других национальностей почти не осталось, они все истребили друг друга по краям некогда великой империи. А Дионис был один (он был по-прежнему самодостаточен). Конечно, он мог бы явиться и в виде монаха какой-либо иной конфессии, но это вряд ли бы уже подействовало на развращенное население, хотя он и очень хотел объединить все религии, и снова возвратить их к своему первоначалу. Как и когда-то, Дионис прежде всего хотел вдохновить своими песнями силы природы, конечно же, он хотел учить прежде всего добру – как заново сеять злаки, печь хлеб и сажать виноградники, как строить города, добывать и обрабатывать руду, производить самим самые мощные и умные машины, а не только качать нефть, обогащая карманы ценителей искусства Церетели.

И вот Дионис является в Москве. Его новый завет должен прозвучать в одном из московских театров. Но прежде, чем выйти на сцену, Дионис решает проверить, насколько готовы жители мегаполиса двадцать первого века к его совершенным словам.

И вот, облачившись в афинский костюм (тунику, гемидиплодий и пеплос), Дионис решает для начала зайти к директору этого театра, Тимофею Тимофеевичу. А Тимофей Тимофеевич был ну совсем не богатырь. Росту маленького, бороденка жиденькая (вбок торчит), сам жгучий брюнет, но зато лоб здоровенный, ну прямо как картошка. И вот Тимофей Тимофеевич и говорит актеру (а он не знал, что это сам Дионис):

– Вот эти жиды поганые Христа продали, в синагогах своих иудаизм распевают, хоругви наши белые христианские ногами топчут. Сами из себя такие вежливые, приветливые, добренькие, а хватка стальная, все соки из нашего брата Тимофея выжмут, в одной рубахе по миру отправят. Европейцев да американцев все русским фашизмом запугивают, а сами своим еврейским фашизмом втихомолочку гены разбавляют и давят изнутри.

Задумался тогда Дионис, и говорит ему:

– Погоди, я скоро приду.

– Да ты сиди! – Тимофей Тимофеевич вскакивает. – Я тебе сам принесу.

А Дионис ему:

– Не надо.

Встал и вышел.

И вот приходит Дионис к Альберту Рафаиловичу, главному режиссеру этого театра, который должен был вести его творческий вечер. А Альберт Рафаилович ну совсем не Моисей и даже не Давид. И лобик узенький и лыс до безобразия, слюни синие какие-то текут, а ног совсем нету (дрезиной Красного Креста переехало). И как увидел Альберт Рафаилович актера (а он тоже не знал, что это Дионис), так и закричал, брызгаясь слюнями своими чернильными:

– Вот это хамло, дурачье свиное, эти русские козлы навоняли! Чуете, как навоняли? На весь мир навоняли своим русским фашизмом. И ведь нарочно навоняли, чтоб топор вешать можно было. И повесят, я вас уверяю, что повесят! Казни будут! Нет ничего страшнее, чем русский фашизм, бессмысленный и беспощадный.

И Дионис говорит и ему:

– Погоди, я скоро приду.

– Пожалуйста, пожалуйста, – Альберт Рафаилович на тележке к двери подкатывает и толчком открывает. – Возвращайтесь, когда вам угодно, я всегда в клубе.

И вот вышел Дионис от Альберта Рафаиловича и видит во дворе калмыцкого мальчика. И калмыцкий мальчик мучает со всей силы кота.

– За что ты бьешь его? – спрашивает мальчика Дионис.

– Если не я его, так он меня! – отвечает калмыцкий мальчик.

– Отпусти его, – говорит Дионис.

Но лишь мальчик отпустил кота, как тот бросился мальчику на шею и загрыз его насмерть.

И тогда Дионис подумал: «Есть русский фашизм, есть еврейский, есть также и фашизм калмыцких мальчиков и фашизм котов».

И Дионис пошел прочь от этого театра. А навстречу ему уже подходила с интеллигентская толпа с затуманенными пиаром мозгами. Она спешила на его выступление.

И тут Дионис видит, как один из этих самых интеллигентов что-то говорит другому, а тот его понуро слушает, и лишь только пытается что-нибудь вставить, как первый сразу же вскрикивает, гасит его как бы, и на крике дальше продолжает, так что у слушателя его даже выражение лица портится, как будто бы что-то там внутри у него гадится, но возразить он не может, потому как рот его как бы сам собой затыкается на вскрике его собеседника.

И тогда Дионис подумал: «И интеллигентский фашизм тоже существует».

Дионис перешел на другую сторону улицы, где был другой, более традиционный театр для тех, кому за шестьдесят. «Может быть, мне надо было бы выступить здесь?» – подумал он и вдруг увидел, как один старик, лохматый седой, запрыгнул на другого старика, лысого, и стал целовать его взасос и кричать: «Я люблю тебя!» А у самого ненависть в глазах. А у того тоже ненависть в глазах. И как, незаметно пиная присосавшегося локтем, лысый отвечает лохматому: «Так будем же вместе творить добро!»

И Дионис подумал: «А еще есть фашизм любви и фашизм добра».

Из переулка он вышел, размышляя о том, что, наверное, в эту эпоху есть еще и много других фашизмов.

Недалеко высился супермаркет. Из невидимых колонок, установленных где-то под крышей, неслась песня Алены Лапиной. А на входе в супермаркет давились озабоченные покупками массы.

«И прежде всего фашизм попсы…»

И тут Дионис случайно взглянул на витрину и увидел в ней свой отраженный образ, сливающийся с выставленными за стеклом на продажу ботинками, холодильниками, шипованной автомобильной резиной, женским бельем и презервативами…

Он вдруг подумал, что выглядит это так, как будто и он сам выставлен в этой витрине на продажу. Слезы потекли тогда из его глаз. И он задал себе еще один, последний вопрос:

«А какого, какого такого фашизма не существует?»

Вечерело. Он позвонил по мобильному Альберту Рафаиловичу и отменил свое выступление.

Дионис решил просто прогуляться по вечерней Москве. Он дошел до Большого Москворецкого моста, грустно усмехнулся, глянув мельком на Кремль, подмигнул несущему в себе черты индуизма храму Василия Блаженного и стал смотреть, как гаснет и осыпается отражение солнца, разорванное и раздробленное стеклянными панелями небоскребов на другой стороне реки.

Потом он спустился на набережную и побрел в гостиницу «Россия». Поужинав в ресторане, Дионис поднялся в свой номер и закрыл за собой дверь.

И вдруг он увидел ползущую по стеклу осу. Оса злилась, что не может вылететь через стекло, она отлетала, разворачивалась и ударялась о стекло окна снова и снова. В конце концов, она устала бессмысленно биться, ей оставалось только ползти. Каждый раз она начинала свое путешествие снизу и поднималась по стеклу вверх, пока не упиралась в раму. Упершись в раму, оса срывалась и падала. Но каждый раз все же начинала свое восхождение заново. За окном, во дворе гостиницы, расцветала сирень и ее пьянящий загадочный запах давно уже зазывал через раскрытую форточку.

Дионис решил все же помочь насекомому и выпустить его на волю. Но лишь только он осторожно взял осу за бока, как она вывернула свою жопку и больно-пребольно его ужалила. И тогда Дионис не выдержал и закричал:

– Да какого же хуя ты, сука, блядь, извиваешься?! Я же, ебаный в рот, помочь тебе хочу!

После чего набросал на листке несколько заповедей и разлетелся на кусочки вместе с отражением гаснущего в окнах московских театров солнца.


Заповеди Диониса.

Исполняет хор

1. Мир не спасти! Ни хуя не спасти.

2. Но спасать, блядь, можно и нужно.

3. И без жертвы, сука, никак.

4. А где жертва, там и казнь.

5. Каждый сам, на хуй, волен выбирать себе казнь.

6. В казни обязательно должны участвовать врачи и интеллигенты.

7. Ибо в жертву всегда приносили самых здоровых и самых умных.

8. Каждый казнимый знает, ради чего его казнь.

9. Расчленяют же не ради расчлененки, а во имя целостности.

10. Преодолейте раскол! Блядь, о преодолейте раскол!

11. Русские – преступники? Да русским же пиздец!

12. Эй, евреи, есть ли среди вас еще честные люди? Помогите русским!

13. Пусть все евреи снова станут русскими.

14. И да здравствует Евразия!

15. Пусть цари, наконец, дотянутся до звезд и озолотят подножие своего трона.

16. Во имя Отечества, исчезающего, прошу.

17. Во имя Отечества, вымирающего, приказываю!

18. Сам, умирая, завещаю вам свой хуй!

19. Хуй, хуй вам!

20. Русские, не кончайте с собой. На то есть пизда.

21. Быть хуем!

22. Быть русским хуем, потому что русский хуй это всемирный хуй и всеотзывчивый хуй.

23. Верить. От веры стоит!

24. Нет веры без сомнений.

25. Сомнение есть лишь отдых между актами веры.

26. Маленькое сомнение – маленький хуй, большое сомнение – большой хуй!

27. Не кончать, не кончать! Продлевать удовольствие!

28. О звезда моя, о пизда моя, разверзайся. Я есмь твой звездный хуй!

29. Я, Дионис, есмь звездный русский хуй!

30. Имя мое Звездохуй!

Загрузка...