От Аустерлица до Тильзита

Война без войны длилась уже два года. Англичане захватывали неосмотрительно вышедшие из укрытия французские суда; французы отвечали запрещением ввоза английских товаров на континент и уничтожением их, где это было возможно. То были булавочные уколы, не дававшие перевеса ни одной из сторон. Но война шла. Незримая посторонним, она готовилась в дипломатических кабинетах, в штабах армий и адмиралтейств. Приближался час действий.

Огромная, французская армия была сосредоточена для вторжения на Британские острова. Лучшие французские полководцы — Даву, Ней, Сульт, Ланн, Мармон, Ожеро, Мюрат — командовали корпусами, призванными одновременно высадиться в разных пунктах Великобритании и повести оттуда стремительное наступление. По общепринятым подсчетам, численность армии вторжения превышала сто двадцать тысяч отборных солдат. Что могла противопоставить этим легионам британская корона?

Весной 1804 года в печати появились сообщения, что вторжение в Англию начнется в ближайшие дни. «Московские ведомости» со ссылкой на сведения, полученные из Франции, писали: «Все возвещает, как кажется, что экспедиция против Англии предпринята будет в марте»[785]. Через две недели та же газета вновь подтверждала: «К экспедиции против Англии все теперь уже готово»[786]. Эти сведения не были беспочвенны. В феврале и марте Бонапарт уделял исключительное внимание подготовке десантных операций[787]. Адмирал Латуш-Тревилль, проявлявший кипучую энергию, докладывал, что армия вторжения располагает уже почти двумя с половиной тысячами транспортных судов. Казалось, грозный план был близок к осуществлению. Столицу Британии охватила тревога. В сообщениях из Лондона утверждалось, что «в случае, если неприятель действительно предпримет высадку на берегах Великобритании», королева и принцессы отправятся из Лондона в Гарипебюри[788].

Нависшую над островами опасность британское правительство надеялось парировать не столько стойкостью обороны, сколько военными операциями континентальных держав. Главные усилия Питта были сосредоточены на сколачивании новой коалиции. Хотя Семен Воронцов и уверял, что Россию и Англию объединяет общность интересов, практика это опровергала: разногласия обнаружились почти по всем вопросам, начиная с Мальты и кончая зоной Балтийского моря[789]. Переговоры шли туго. С точки зрения национальных интересов России война с Францией была не нужна, точно так же как и Франции была не нужна война с Россией. Но действительные или мнимые династические интересы Александра I, мотивы самолюбия или тщеславия, прикрываемые выспренними словами о «защите права», тайные расчеты Чарторыйского и других «друзей из Негласного комитета» облегчали Питту решение его нелегкой задачи. С домом Габсбургов, ненавидевшим бонапартовскую Францию, но еще более боявшимся ее и к тому же постоянно опасавшимся сыграть невольно на руку Пруссии, было еще труднее договориться. Проходили месяцы интенсивных дипломатических переговоров, официальных и неофициальных, а дело не сдвигалось с мертвой точки.

Если бы Бонапарт приложил больше стараний, вероятно, французская дипломатия смогла бы предотвратить образование третьей коалиции. В Париже знали о том, что делается в европейских столицах. Образование новой антифранцузской коалиции не отвечало интересам Бонапарта. Весьма вероятно, что он мог бы найти почву для соглашения с Россией, Австрией, Пруссией. Но он снова вел рискованную игру, игру на острие ножа, когда победа и поражение отделены друг от друга тончайшей гранью.

В 1804 году он надеялся решить все проблемы европейской политики одним ударом — поразив насмерть британского льва. С присущим ему умением сжато выражать самые сложные мысли он определил свой план в нескольких словах в письме к Латуш-Тревиллю. Сообщая о награждении адмирала орденом Почетного легиона, Бонапарт писал: «Станем на шесть часов господами мира»[790]. В этих словах и была заключена основная стратегическая идея Бонапарта 1804 года. Господство над Ла-Маншем в течение нескольких часов — и все проблемы мировой политики будут решены.

По-видимому, летом 1804 года Бонапарт верил в близость победы над Англией. 15 августа на побережье Ла-Манша, у самого моря, бросая открытый вызов «гордому Альбиону», он награждал офицеров и солдат орденами Почетного легиона, он грозил Лондону.

Рассчитывая решить все проблемы европейской и мировой политики одним ударом — прыжком через Ла-Манш, Бонапарт вел в Европе открыто агрессивную политику, не заботясь о ее последствиях. В июне 1804 года Лигурийская республика была попросту присоединена к Франции. В мае 1805 года с помпой и шумом он совершил торжественное путешествие в Италию. Император французов, мог ли он оставаться президентом Итальянской республики? В Милане в торжественной обстановке он возложил на свою голову железную корону итальянских королей. Он хотел теснее привязать к себе Италию и вторым лицом в Итальянском королевстве — вице-королем назначил своего пасынка Евгения Богарне[791]. Бонапарт высоко ценил военные и организаторские способности Евгения Богарне. Он ему полностью доверял. Па Богарне было возложено непосредственное руководство всеми государственными делами Италии. Мелци и другие итальянские деятели стали послушными исполнителями воли Бонапарта и его эмиссара — Евгения Богарне.

В превращении Итальянской республики в Итальянское королевство была несомненная логика, но сведущие люди в европейских столицах с тревогой спрашивали: куда ведет эта логика? Каков будет следующий шаг? Ведь Италия не была единственной дочерней республикой. Впрочем, это стало проясняться уже в дни майских торжеств в Милане. Учреждая Итальянское королевство, император французов как бы мимоходом назначил свою сестру Элизу Бачокки, обиженную на весь мир и на своего могущественного брата за то, что она неудачно вышла в свое время замуж, наследственной принцессой Пьомбино. Но этого показалось Элизе мало, и вскоре к ее владениям была присоединена еще Лукка. Позже «Семирамиде Лукки», как полунасмешливо называл Элизу Талейран, было дано более обширное владение — Великое герцогство Тосканское[792].

Этот первый акт породил опасения: ведь если Италия не единственная дочерняя республика, то и Элиза не единственная сестра императора французов. А остальные члены семьи — его братья, сестры? Клан Бонапартов был весьма велик. Возникло опасение, что, начав раздавать троны европейских государств членам своей семьи, он постарается наградить всю свою обширную родню. Не хочет ли корсиканец, ставший французским императором, превратить всю Западную Европу в родовое поместье, в наследственное владение клана Бонапартов? Будущее показало, что эти опасения были не беспочвенными.

Бонапарт продолжал надеяться, что успешное осуществление плана вторжения в Англию разрубит все запутанные узлы, все накопившиеся противоречия. Императорские орлы над башнями Лондона — вот самый верный путь к преодолению бесчисленных трудностей европейской политики. Весной и летом 1805 года он был твердо убежден, что на этот раз грандиозное предприятие, которое он столь тщательно готовил, увенчается победой. Ни одному из своих военных начинаний он не уделял столько внимания, сколько Булонскому лагерю — плану вторжения на Британские острова.

Переписка Бонапарта этих месяцев показывает, как скрупулезно, вникая во все детали, он занимался намеченной операцией[793]. С его способностью быстро постигать новый, вчера еще неизвестный предмет он скоро разобрался в сложных вопросах, связанных со специфическими морскими проблемами. Мюрат получил титул великого адмирала, но если этот титул имел какой-нибудь смысл и мог быть кому-либо дан, то наибольшие права на него имел сам Бонапарт. Он надеялся, что в августе наступит решающий час действий. Эта уверенность в успехе намеченной операции побуждала его относиться пренебрежительно к текущим заботам, которые в иное время привлекли бы большее внимание.

Когда весной 1805 года прусский король, правда не без задней мысли, выступил с планом посредничества России в войне между Англией и Францией, Наполеон эту инициативу отклонил. Он не верил ни в искренность предложений прусского короля, ни в искренность мирных намерений царя Александра, ни, наконец, в успех переговоров. Может быть, Бонапарт был и прав. Конфликт зашел так далеко, противоречия между Францией и Англией были столь глубоки и многосторонни, что вряд ли какая-либо дипломатическая акция могла бы их разрядить. Заслуживает внимания иное: предложение прусского короля, даже если бы оно не привело к положительному результату, открывало французской дипломатии возможность маневрировать. Бонапарт прошел мимо этой возможности. Очевидно, в ту пору он был уверен в успехе десанта на Британские острова. К тому же соображения внутренней политики побуждали его стремиться к решению спорных проблем чисто военными средствами. Ему нужен был военный успех. Прошел год с тех пор, как Наполеон Бонапарт стал императором французов. Новый титул, который современники связывали с воспоминаниями о великом прошлом, о Римской империи, об империи Карла Великого, обязывал ко многому. Его ближайшие помощники и сотрудники Бертье, Даву, Ней, Ланн, Мас-сена, Сульт, Ожеро, Бессьер, Мортье — прославленные генералы армии Бонапарта — с недавнего времени стали маршалами. Но эти новые звания также должны были быть Подтверждены военными лаврами. Императорские орлы украшали знамена императорской гвардии, значит, опять нужны были сражения, победы, громкая военная слава. Императорская корона не давалась даром.

С 1804 года в политике Бонапарта, в политике Франции появляется новый элемент, которого не было ранее, — династические интересы, интересы, связанные с новой формой организации государственной власти, с превращением Франции в империю — наследственную монархию.

Нельзя не видеть своеобразную парадоксальность политики, осуществляемой Наполеоном Бонапартом. Человек необыкновенной судьбы, император французов, знаменитый полководец, самодержавный монарх, Бонапарт в глазах современников и последующих поколений казался властителем, наделенным беспредельными возможностями, самым авторитарным, самым могущественным из повелителей. Его слово было законом, его приказы исполнялись мгновенно, никто не смел ему возражать. Ни один абсолютный монарх не пользовался такой неограниченной властью, как император французов. Но при всем том этот могущественный человек должен был делать противоположное тому, что считал нужным, что хотел. Совершая переворот 18 брюмера, Бонапарт сознавал, что страна, и прежде всего те классы, которым он служил, — буржуазия, крестьянство, все собственники — требуют стабилизации.

После Директории, после пяти лет ее неустойчивой, постоянно меняющейся политики стабилизация стала общественной необходимостью. Бонапарт понимал это лучше, чем кто-либо иной. И когда он обещал в дни брюмера установить порядок в стране, то он подразумевал под этим порядком экономическую, политическую, государственную стабильность. В действительности же политика, которую он осуществлял, стала сплошным нарушением устойчивого государственного порядка. В самом деле, с 1799 года произошли существенные изменения в государственном устройстве страны: временное консульство, конституция VIII года и консулат, сенатус-консульт 1802 года, пожизненное консульство, с 1804 года — империя. Каждые два года политический режим в стране претерпевал изменения. Верно то, что все эти изменения шли в одном направлении: они усиливали личную власть генерала Бонапарта. Нельзя оспаривать также, что при всех модификациях сам режим, установленный 18 брюмера, мало менялся. Но господствующая группировка брюмерианцев тем не менее с тревогой наблюдала, как обещанная стабилизация видоизменяется в непрерывные коррективы государственных форм власти.

Это отсутствие стабильности сказалось также в частностях. В 1802 году первый консул уничтожил министерство полиции и изгнал Фуше. Он сделал это не потому, что исчезла надобность в полиции, как было официально объявлено, а главным образом вследствие недоверия и антипатии, которые вполне обоснованно он питал к Фуше. Прошло два года, и в 1804 году Бонапарт восстановил министерство полиции и назначил министром полиции того же Жозефа Фуше, хотя чувства к Фуше не изменились.

Совершая переворот 18 брюмера, Бонапарт отчетливо понимал, что страна хочет мира. Требование мира не было желанием какой-то одной фракции или какой-либо группы политиков, то было всеобщее желание, рожденное объективной необходимостью. С 1792 года Франция вела войну, ее силы были истощены, и, как бы успешно ни развивались военные действия, все классы общества сходились в убеждении, что необходимо покончить с войной и обеспечить стране мир.

Как человек трезвого, реалистического ума, Бонапарт понимал, что мир даст возглавляемой им власти ряд преимуществ. И действительно, непродолжительная мирная передышка, наступившая в стране после заключения Амьенского договора, показала, как много можно сделать в условиях мирного времени. В 1804–1805 годах Бонапарт также понимал, что мир выгоден Франции, что он может быть использован для развития хозяйства страны, ее благосостояния. И тем не менее этот могущественный монарх, сознавая все преимущества, которые давал обществу мир, вел политику войны.

И снова противоречивость замыслов и реальной политики можно проследить не только в крупных, но и в частных проблемах. Когда в конце 1799— начале 1800 года Бонапарт встал у руля государственной власти, первым его побуждением в области внешней политики было стремление добиться мира и дружбы с Россией. «Франция может иметь союзницей только Россию» — таков был тезис Бонапарта — первого консула. Обе державы в начале 1801 года подошли, вплотную к оформлению франко-русского союза. Убийство Павла I сорвало этот союз. Однако, как уже выяснилось, Александр I в первое время не склонен был идти на обострение отношений с Францией. При более гибкой, более тонкой политике Бонапарт мог бы добиться добрых отношений с Россией. Мысль о создании тройственного союза континентальных держав — Франции, России и Пруссии не была беспредметной. Конечно, этот предполагаемый тройственный союз не мог быть прочным политическим объединением: его ахиллесовой пятой была бы Пруссия. По-видимому, существовала возможность укреплять непосредственное сотрудничество с Россией на базе русско-французских соглашений 1801 года. Но Наполеон прошел мимо этой возможности, хотя отчетливо сознавал важность союза с Россией. Он не претворял возможность в действительность, замыслы в реальность.

Бонапарт с первых же шагов своей деятельности на дипломатическом поприще уделял большое внимание Пруссии. Он видел в Пруссии прежде всего инструмент антиавстрийской политики и, как большинство людей его времени, переоценивал военный потенциал Пруссии Гогенцоллернов. В начале XIX века военная репутация Пруссии была выше ее истинной силы: еще действовал гипноз былой славы железного Фридриха. В Берлине же взирали на могущественную Францию с явной опаской. Было не случайным то, что прусский король Фридрих Вильгельм III одним из первых среди европейских монархов назвал императора Наполеона «брат мой»[794]. Услужливость прусского короля была продиктована страхом: он боялся могущественного соседа. Этот побудительный мотив, вероятно, был наиболее сильным, хотя дополнялся и корыстными соображениями: как и государи Баварии, Вюртемберга, Бадена, прусский король надеялся руками Наполеона расширить свои владения, добиться приращения своей территории и укрепления своего статуса.

В германской политике Бонапарту удалось кое-чего достичь. Он сумел привязать к французской колеснице Баварию, Вюртемберг, Баден, пообещав монархам этих государств соответствующее повышение их ранга. Он сделал первых двух королями, а баденского курфюрста — великим герцогом. Французская дипломатия удерживала Пруссию от присоединения к антифранцузской коалиции ценой обещаний. Фридрих Вильгельм III мечтал о титуле императора, об императорской короне, которую издали показывал ему Наполеон; он с жадностью тянулся к ней обеими руками. Наполеон его подзадоривал и заманивал. В беседах с Лукезини, прусским послом в Париже, французский император охотно развивал мысль о том, что в интересах Германии и Европы возложить императорскую корону на голову прусского короля[795]. Наполеон прельщал его также обещанием Ганновера. В значительной мере благодаря стараниями французской дипломатии Пруссия продолжала придерживаться своей «знаменитой политики нейтралитета». Она оставалась сторонней в конфликте великих европейских держав.

Но если поставить вопрос так: была ли возможность хотя бы временно привлечь Пруссию на сторону Франции, то, вероятно, на него можно было бы ответить утвердительно. Франция захватила Ганновер, мотивируя тем, что это владение английского короля, с которым она находилась в состоянии войны. Ганновер был предметом вожделений Пруссии. Позже, когда континентальная война стучалась в двери, Бонапарт предложил Ганновер прусскому королю. Если бы то же предложение было сделано раньше, возможно, результат был бы более успешным.

Политика знаменитого государственного деятеля, который был не только выдающимся полководцем, но и одним из самых крупных дипломатов своего времени, шла в странном противоречии с его собственными замыслами. Он делал иное, чем замышлял, чем предполагал. Сам Бонапарт как-то дал объяснение этому: «Я только слуга природы вещей».

Может быть, правильнее было бы сказать, что его влек за собой ход вещей. Его политика оставалась до определенного времени исторически детерминированной; она определялась глубинными историческими процессами, которые оказывались сильнее его желаний или стремлений и которые, быть может, он не мог всегда достаточно отчетливо осознать. Эту зависимость Наполеона от незримых могущественных сил и порожденную этой зависимостью противоречивость его политики почувствовал и запечатлел М. Ю. Лермонтов:

Зачем он так за славою гонялся?

Для чести счастье презирал?

С невинными народами сражался?

И скипетром стальным короны разбивал?[796]

В этих строках обозначена та внутренняя диалектика исторического развития, которая заставляла Бонапарта делать многое иначе, чем он предполагал и хотел.

Месяцы шли, и становилось все очевиднее, что повторить путь Юлия Цезаря и Вильгельма Завоевателя в XIX веке трудно. Будничная, деловая переписка Бонапарта показывает, что со времени посещения Булонского лагеря в августе 1804 года он стал отдавать себе отчет в том, как много препятствий возникло на пути господства над проливом хотя бы на шесть часов[797]. Латуш-Тревилль умер, как говорили в прошлом столетии, от переутомления. Новому командующему флотом адмиралу Вильневу не удалось осуществить объединение разрозненной французской эскадры и освободить Брест, блокированный английским флотом. Наполеон несколько раз менял свой план. Он проявил много изобретательности, чтобы обмануть бдительность англичан и обеспечить успех задуманного плана. После долгих размышлений и тщательно проверенных расчетов был выработан окончательный вариант вторжения на Британские острова; оно должно было начаться в августе 1805 года.

В начале августа Наполеон выехал в Булонский лагерь, чтобы лично руководить «прыжком через море». Если судить по его письмам, то вначале он был удовлетворен подготовкой решающей операции. Но в десятых числах августа Бонапарт стал нервничать. Эскадра Вильнева, прибытия которой он нетерпеливо ожидал, не приходила. Прошел день, второй, третий — от Вильнева не поступало никаких сведений[798].

В ожидании прибытия эскадры Бонапарт 13 августа продиктовал генералу Дарю план операции на континенте. Этот план доказывает, что в то время, как Бонапарт был занят подготовкой операции на море и десанта на Британские острова, он одновременно обдумывал и другой вариант — операции на суше. Как человек трезвого ума, он допускал возможность неудачи или отсрочки «прыжка через море» и не хотел быть застигнутым врасплох инициативой неприятеля на континенте. План 13 августа удивляет своей логикой: здесь все продумано, все рассчитано, словно Бонапарт располагал совершенно точными сведениями о движении неприятельских войск. В истории военного искусства этот план был справедливо оценен как одно из замечательных достижений военной мысли.

Но, диктуя Дарю план операции на суше, Бонапарт еще не отказался от идеи главного удара по Англии. Он все еще ждал Вильнева. Шли дни, но напрасно вглядывался Бонапарт в бескрайнюю даль моря — французские корабли не показывались. Во второй половине августа стало известно, что Вильневу не удалось осуществить маневр, который был ему предписан Наполеоном. Он не сумел выйти из Кадикса, не сумел пройти в Ла-Манш. В то же время все поступавшие к императору сведения сходились на том, что с востока против Франции надвигается грозная опасность.

Когда Бонапарт стал осознавать, что стратегический замысел рушится или в лучшем случае отодвигается на неопределенное время, третья коалиция уже была почти сколочена[799]. Было очевидно, что в войну против Франции будут втянуты Англия, Россия, Австрия, Швеция, Неаполитанское королевство; донесения, поступавшие из Берлина, говорили о том, что союзникам, по-видимому, удалось достичь соглашения и с Пруссией. Присоединение Пруссии к коалиции стало вопросом времени.

Третья коалиция отличалась от первых двух: и политически, и в военном отношении она была сильнее предшествующих. В отличие от первой и второй коалиций, выступавших под знаменем реставрации как открыто контрреволюционная сила, третья коалиция сняла реставраторские лозунги. Участники коалиции в своих программных документах подчеркивали, что они ведут войну не против Франции, не против французского народа, а только против Наполеона и его завоевательной политики. Здесь сказалась известная гибкость тактики Александра I, который как дипломат и политический деятель оказался наиболее умелым и понимающим дух времени руководителем среди лидеров антифранцузского блока. К этому мы еще вернемся. Третья коалиция представляла собой мощную военную силу: предполагалось, что она сумеет поставить под ружье более полумиллиона штыков. Осенью 1805 года огромные силы коалиции начали движение на запад, в сторону французской границы. Бонапарт не стал ждать, он решил опередить противников.

Неудача с вторжением на Британские острова — а к сентябрю 1805 года уже все в Европе понимали, что экспедиция закончилась провалом, — естественно, бросала тень на императора. Бонапарт не мог позволить, когда его корона покоилась на еще довольно зыбкой почве, ставить под сомнение свое право не звание императора. Прошел лишь год, как он возложил на голову императорскую корону. И что же? С тех пор ни одной победы и полный провал громогласно объявленного похода на Англию. Победа над силами третьей коалиции отвечала не столько интересам Франции — она отвечала прежде всего личным интересам Наполеона.

И вот «армия Англии», как она официально именовалась во французских правительственных документах, была переименована в «великую армию». Это изменение названия скрывало за собой многое. В сентябре 1805 года «великая армия» перешла через Рейн и вторглась в пределы Германии. Задача Наполеона с точки зрения военной сводилась к сохранению тех преимуществ, которые и ранее давали ему победу. Силы коалиции количественно и по своим потенциальным возможностям, безусловно, превосходили силы французской армии. Что из того? Такое соотношение сил и в прошлом встречалось в его военной практике. Бонапарт как полководец знал, что численное превосходство может быть уничтожено быстрым передвижением французских войск и сокрушением армий противника поодиночке. Основная идея кампании 1805 года была той же: надо расчленить силы противника и наносить им удар за ударом[800].

В ту пору, как шло медленное сосредоточение австрийских войск, вступивших на территорию Баварии, а из России подтягивалась армия, возглавляемая Кутузовым, Бонапарт стремительным маршем шел навстречу врагу. Он хотел нанести удар австрийцам раньше, чем они сумеют объединиться с русской армией и к ним придет на помощь прусская армия. Французы опередили австрийцев, и в середине октября корпуса Сульта, Нея и Ланна обошли с флангов австрийскую армию генерала Мака и принудили ее отступить к Ульму. Мак пытался маневрировать, но, не использовав всех возможностей, заперся в Ульме и дал французской армии возможность окружить его со всех сторон.

20 октября 1805 австрийская армия в Ульме капитулировала. В плен было взято более двадцати тысяч солдат, захвачено много артиллерии и военных припасов. Капитуляция австрийцев в Ульме была первым крупным выигрышем Бонапарта. То была победа, отозвавшаяся гулким эхом во всей Европе. Но Наполеон не терял времени — с главными силами он двинулся к Вене.

В этой так удачно начавшейся для французов воине все продолжало им благоприятствовать. Мост через Дунай охранял арьергард австрийской армии под командованием князя Ауэрсперга, австрийский генерал имел жесткую директиву — при отступлении мост взорвать. Французам, видимо, предстояли тяжелые бои за овладение мостом. Но три французских генерала — Ланн, Мюрат и Бельяр — с гасконской изобретательностью отважились на неправдоподобно дерзкую авантюру. Они отправились без свиты, без охраны к князю Ауэрспергу и представились ему как парламентеры. Заверив австрийского командующего, будто подписано перемирие, расточая ему комплименты и любезности, они настолько увлекли его живой, остроумной беседой, что князь Ауэрсперг забыл о своем прямом воинском долге. Пока продолжалась поглощавшая все его внимание беседа с любезными французскими генералами, французские войска бесшумно и беспрепятственно переходили через мост. Когда Ауэрсперг понял, что его обманули, было уже поздно[801].

Наполеон вступил в Вену, и война, казалось, была выиграна. Но внешний ход событий столь успешно начатой кампании еще не определял исхода всей войны. Подтягивались главные силы русских войск, и объединенная австро-русская армия поступила под командование многоопытного Кутузова, генерала суворовской школы. Со дня на день ожидалось, что к союзникам присоединятся прусские войска и подойдет пополнение австрийской армии из других провинций империи. Превосходство сил неприятеля могло стать со временем подавляющим. Французская армия, хотя и находилась после Ульма в состоянии морального подъема, была крайне утомлена быстрыми, изнурительными переходами.

Прибывший в штаб армии император Александр I, так же как и австрийский император Франц, отнюдь не считал дело проигранным… Напротив, частные удачи, которые были одержаны союзниками, — некоторые из них были весьма значительными, например успех русских при Шенграбене, — подняли настроение в штабе союзных войск.

Важное значение для хода всей кампании имели события, развернувшиеся далеко от театра военных действий в Европе. 21 октября 1805 года у мыса Трафальгар, вблизи Кадикса, английский флот под командованием адмирала Нельсона в ожесточенном морском сражении уничтожил объединенный франко-испанский флот[802]. Нельсон погиб в ходе Трафальгарского сражения, но одержанная им победа имела огромное значение дли всей последующей, растянувшейся на многие годы войны. В морской пучине под Трафальгаром были похоронены не только французские корабли — под Трафальгаром была уничтожена идея французского вторжения в Англию. Отныне, по крайней мере на ближайшие годы, Англия стала неуязвимой для Франции; пролив, отделявший Британские острова от континента, стал непреодолимым.

Трафальгар был расценен как крупнейшее событие военной кампании; победа Нельсона заслонила поражение Мака, Трафальгар затмил Ульм. По мнению европейских газет тех дней, после Трафальгара военное счастье перешло к союзникам.

Бонапарт, получив известие о Трафальгарском сражении, был в бешенстве. Он проявил несправедливость к адмиралу Вильневу: тот был храбрым морским офицером и делал все, что ему позволяли возможности. Французский флот был неизмеримо слабее английского, и не вина Вильнева, а его трагедия состояла в том, что он не смог одолеть могучего противника. Вильневу не повезло:-он не только проиграл сражение, но и попал в плен к англичанам. Англичане выдали его французам, и Бонапарт распорядился предать его военному суду. Находясь в заключении, этот храбрый человек, судьба которого сложилась так несчастливо, покончил жизнь самоубийством.

Трафальгар уравнял шансы сторон, даже больше того — преимуществе вновь оказалось на стороне коалиции. Бонапарт отчетливо понимал, что поражение французского флота при Трафальгаре уронило в глазах всего мира императорское знамя с орлами. Все достигнутые преимущества — Ульм, вступление в Вену — были уничтожены в один день. Ему снова нужна была победа, не обыкновенная, не рядовая, а оглушительная победа, которая заставит признать его военную мощь, его превосходство над силами неприятеля. Его замысел заключался в том, чтобы заманить в западню русско-австрийскую армию и навязать ей генеральное сражение до того, как подойдут дополнительные силы австрийцев и русских. Кутузов своим тонким чутьем разгадал замысел Наполеона. Искусными маневрами он уклонялся всякий раз от навязываемой ему Наполеоном битвы.

Кутузов сумел с главными силами отойти на левый берег Дуная. Его стратегический замысел был ясен: надо избегать столкновения с противником, выиграть время и ждать, пока подойдут остальные воинские части, с тем чтобы при численном перевесе и в благоприятных условиях по собственному выбору и решению навязать противнику битву, а не вступать с ним в бой, когда тот захочет. Но эта мудрая военная стратегия Кутузова столкнулась с нетерпеливо-воинственными побуждениями императора Александра.

Александр и его ближайшее окружение — князь Долгоруков и военная молодежь, воодушевленные Трафальгарской победой союзников и сведениями о плохом состоянии французской армии, которые Наполеон умышленно распространял, считали, что следует использовать, не откладывая, благоприятный момент. Бонапарт разжигал эти настроения в русской и австрийской ставках. Для того чтобы заманить противника, он упорно распространял слухи о том, что ищет мира. Больше того, он послал одного из близких к нему людей — генерала Савари — в штаб русской армии с предложением о перемирии. Миссия Савари представляла собой тонко рассчитанную военную хитрость. Александр принял Савари вежливо, почти любезно; он даже при получении послания Наполеона высказал сожаление, что принужден сражаться против того, кто всегда вызывал его восхищение. Он избегал, однако, точно определять титул главы французского государства и от прямых переговоров уклонился. Царь предпочел послать в штаб к Наполеону вместе с Савари одного из своих приближенных — генерал-адъютанта князя Долгорукова, пользовавшегося его полным доверием[803].

Петру Петровичу Долгорукову в 1805 году было двадцать восемь лет. Он уже носил эполеты генерал-адъютанта и слыл одним из самых близких к Александру молодых генералов. Царь давал ему важные дипломатические поручения. «Баловень судьбы», он был самоуверен и заносчив.

Наполеон принял Долгорукова и беседовал с ним намеренно осмотрительно, скромно, миролюбиво. Превосходный актер, он играл роль человека, озабоченного возрастающими трудностями и ищущего путей к миру, угнетенного тягостными мыслями, может быть, предчувствием неудачи. Он был сдержан с Долгоруковым, делал вид, что не замечает развязности генерала, вряд ли уместной в разговоре со знаменитым полководцем. Позже Наполеон сказал: «Этот молодой хвастунишка разговаривал со мной как с русским боярином, ссылаемым в Сибирь». Наполеон снес этот высокомерный тон, заносчивость. Он смиренно спрашивал об условиях, на которых было бы возможно «замирение», как говорили в девятнадцатом столетии.

Долгоруков все в том же бравурном и заносчивом тоне требовал, чтобы Франция вернулась к своим естественным границам, чтобы все завоевания были отданы, включая даже Бельгию. «Как, и Брюссель я тоже должен отдать?» — тихо спросил Наполеон. Тот подтвердил. «Но, милостивый государь, — все так же тихо продолжал Наполеон, — мы с вами беседуем в Моравии, а для того, чтобы требовать Брюссель, вам надо добраться до высот Монмартра»[804].

Долгоруков, вернувшись в ставку, доложил императору, что больше всего Наполеон боится сражения, он слаб, он ищет мира, он не рассчитывает на свои войска. Был созван военный совет, в котором участвовали оба императора — австрийский и русский, главнокомандующий Кутузов и высшие офицеры. Генерал-:квартирмейстер австрийского штаба Вейротер, схоласт и доктринер, воспитанный в традициях рутинной кордонной стратегии, а потому слывший знатоком военной теории, представил составленную им диспозицию генерального сражения против Наполеона. Оно должно было быть дано между Праценскими высотами и деревней Аустерлиц. В этой диспозиции было все педантично учтено и перечислено: движение левого крыла, движение правого крыла, выступление колонн — первой, второй, третьей — с точным обозначением географических пунктов, какие им надлежало занимать… Все было предусмотрено, все предвидено… кроме одного — возможных действий неприятеля.

Основной вопрос, который обсуждался на этом высоком совещании, — давать или не давать бой французам? Кутузов считал, что бой в данных условиях давать нельзя. Твердо и настойчиво он требовал, чтобы объединенная армия ушла на подходящие позиции и маневрировала до тех пор, пока не подойдут главные силы. Но император Александр I, Долгоруков и все поддерживавшие царя молодые генералы считали точку зрения Кутузова старомодной, отсталой. О главнокомандующем позволяли себе говорить в снисходительно-покровительственном тоне; его даже жалели: преклонный возраст не позволяет постичь очевидное. Александр и молодые генералы были уверены в близкой победе, они были воодушевлены успехом Павлоградского полка, преследовавшего авангард французов, они предвкушали казавшуюся им уже несомненной победу над Наполеоном[805].

Незабываемые страницы романа «Война и мир» вводят нас в атмосферу необоснованно приподнятого настроения, подъема, который царил в штабе императора Александра накануне решающей битвы. Царь и австрийский император вопреки мнению Кутузова решили дать французам бой.

«…Возвращаясь домой, князь Андрей не мог удержаться, чтобы не спросить молчаливо сидевшего подле него Кутузова о том, что он думает о завтрашнем сражении?

Кутузов строго посмотрел на своего адъютанта и, помолчав, ответил:

— Я думаю, что сражение будет проиграно…»[806]

***

Бонапарт говорил, что выиграл сорок сражений. Самой замечательной победой среди них он считал Аустерлиц. «Солнце Аустерлица!» — он вспоминал его всегда с особенным чувством. Вопреки позднейшему официальному французскому толкованию военная обстановка накануне Аустерлица таила для французов величайшие опасности. Общий перевес сил был на стороне коалиции, и в дальнейшем он должен был возрастать. В Моравию двигались дополнительные силы русских. Австрийское командование собиралось перебросить с Итальянского фронта крупные воинские соединения. Наконец, со дня на день надо было ждать удара с тыла пруссаков. 14 ноября Гаугвиц выехал из Берлина, чтобы предъявить ультиматум французскому императору. Вслед за ультиматумом, рассчитанным на то, что его отвергнут, сто восемьдесят тысяч пруссаков с северо-запада ударили бы по французской армии[807]. Армия Бонапарта была в мышеловке; ее окружили; ее рассчитывали сжать железными клещами и раздавить. Огромное численное превосходство, которым располагали союзники, казалось, не оставляло надежд на возможность одолеть объединенные силы коалиции.

Сведения, поступавшие из Парижа, были также неутешительны. Там царила, как всегда, когда уезжал Бонапарт, подозрительная нервозность, странная уверенность, еле прикрываемая лицемерным сожалением о том, что его обязательно постигнут неудачи, может быть даже гибель (ведь погибли же в бою Жубер, Дезе, Нельсон!), ожидание перемен. «Языки Сен-Жерменского предместья убили больше французских генералов, чем австрийские пушки», — говорил Талейран. Как бывало и раньше — в дни Маренго, эти разговоры полушепотом вели и близкие к нему люди, и прежде всего брат Жозеф, избравший своим амплуа роль лидера либеральной оппозиции- Он давал всем понять, что только он и может обеспечить мир и процветание страны. Никаких изменений в государственном строе: тот же порядок, те же правители, те же люди, та же фамилия во главе империи, только имя другое. И сразу же рассеются тучи войны…

К политическим заботам прибавлялись и иные. Страна переживала острейший финансовый кризис. Перед дверями банков стояли длинные очереди: все хотели получить звонкую монету. Биржу лихорадило. Крупнейшие банкирские дома обанкротились. Банк Рекамье с капиталом в двадцать пять миллионов франков, банки Граден Карсенак с капиталом в пять миллионов франков и дю Кудре, располагавший примерно таким же капиталом, потерпели крушение и прекратили свою деятельность; известия об этом проникли в европейскую печать[808]. Финансовый кризис старались объяснить частными причинами. Указывали на грандиозные, беспримерные по своему размаху и наглости финансовые спекуляции Уврара и его компаньонов. В этих объяснениях была доля истины. Этот «финансовый Наполеон» действительно превзошел все допустимое. Он вел сложнейшую игру на международном финансовом рынке — от Мадрида до Филадельфии, и его контрагенты через банк Беринга стали фактически на путь деловых сделок с правительством Питта. Уврар по приказу императора был заключен в тюрьму. Ссылались на бездарность и продажность министра казначейства Барбе-Марбуа. И в этом была, видимо, тоже доля верного. «Государь, вы не считаете меня по крайней мере вором?» — спросил вызванный для отчета Барбе-Марбуа. «Я предпочел бы это сто раз. Жульничество имеет какие-то границы, глупость — беспредельна», — ответил Наполеон. Впрочем, Барбе был, видимо, и глупцом и жуликом. Наполеон его выгнал. Но за этими частными причинами скрывалось и нечто большее. Финансовый кризис 1805 года был кризисом доверия. Бонапарт уничтожил политическую трибуну, через посредство которой буржуазия выражала свои мнения и желания; что из того, она нашла иные каналы? Игра на понижение, отчетливо обозначавшаяся с весны 1805 года на Парижской бирже, показывала, что финансовые тузы не хотят новой затяжной войны и не шибко верят в ее успех. Слова не нужны, к чему слова? Разве финансовый кризис, ажиотаж на Парижской бирже не красноречивее самых пылких речей[809].

Бонапарт это все понимал, все принимал во внимание. Он отдавал себе отчет и в том, как повлиял Трафальгар на общественное настроение в Лондоне, Петербурге, Берлине, Мадриде и особенно в Париже. Но он не унывал. Он ясно видел решение. Оно было все тем же — надо опережать противников, брать над ними верх в быстроте, стремительности ударов. Как и в итальянской кампании 1796 года, надо было расчленить силы врагов и бить их поодиночке. Коалиция может быть сокрушена и уничтожена, только будучи разбитой по частям.

Бонапарт так оценил Аустерлицкую битву, так гордился этой своей победой прежде всего потому, что она вся, от начала до конца, была детищем его стратегии. Он провел свою армию по размытым дождями дорогам Моравии, не давая передышки солдатам, он маневрировал, заставляя их то наступать, то отступать, заманивая в западню противника, пытаясь заставить его дать генеральное сражение до того, как подойдут к нему неисчислимые резервы. И он в этом успел.

Двое суток накануне сражения под Аустерлицем Наполеон то на коне, то пешком, то издали, то вблизи, то ложась на землю, то осматривая всю местность с какой-либо высоты исследовал поле будущей битвы. Он так досконально изучил его, он так свободно в нем ориентировался, что, по словам Савари, предполье Аустерлица стало для Бонапарта столь же знакомым, как окрестности Парижа.

Вечерние часы перед сражением он провел среди солдат: присаживался у костров, обменивался с солдатами шутками, узнавал старых друзей-ветеранов; всюду, где появлялся Наполеон, рождались радостное оживление, бодрость, уверенность в победе.

Расположение войск перед битвой было тщательно продумано. На правом фланге размещался корпус Даву с несколько выдвинутой вперед дивизией Фриана; в центре стояли войска под командованием Сульта, на левом фланге — Ланн и Мюрат… Эта растянувшаяся на громадном неровном, пересеченном пространстве длинная, изгибающаяся темная линия войск казалась неподвижной, застывшей.

Но вот кончилась долгая декабрьская ночь, забрезжил серый рассвет, густой туман стал редеть, рассеиваться, затем начало медленно подниматься холодное, неяркое солнце — «солнце Аустерлица».

Австро-русская армия пришла в движение и двинулась навстречу противнику. Спускаясь с Праценских высот, она наступала на правый фланг французской армии, и Даву медленно, с боями, но вполне намеренно, в соответствии с общим замыслом главнокомандующего отступать в глубь Гольдбахской долины, увлекая за собой неприятеля.

Наполеону было известно, что даже сейчас, 2 декабря, когда еще не подошли ни дополнительные русские и австрийские армии, ни свежие силы пруссаков, противник располагал численным превосходством. Против семидесяти трех тысяч французов стояли восемьдесят пять тысяч солдат союзных армий; преимущество в двенадцать тысяч штыков в решающем сражении было весомым.

Где же ключ-к победе? Бонапарт знал, что, как и в 1796 году, как и при Монтенотте, количественное превосходство может быть преодолено и уничтожено только быстротою движения, искусством маневра.

Неподвижность как бы застывшей в оцепенении французской армии была обманчивой. Едва лишь Даву, отступая, увлек с Праценских высот атакующие его дивизии Буксгевдена, как Наполеон бросил против ослабленного центра союзной армии главные силы под командованием Сульта. Стремительным ударом Сульт прорвал линию обороны и рассек союзную армию надвое. Одновременно Ланн и Мюрат с той же сокрушающей силой ударили с левого фланга, а затем начали обход противника с юга. Даву, сжимавший свои отступающие дивизии в кулак, в должный миг сразу, рывком, как разжавшаяся пружина, перешел от обороны к контрнаступлению. Войска Даву отбросили части Буксгевдена, а затем, сжимая их со всех сторон, стали окружать. Армия союзников была расчленена, дезорганизована, разбита.

Бонапарт гордился Аустерлицем потому, что это сражение не было похоже ни на Риволи, ни на Маренго; с раннего утра, с восхода солнца, он, Бонапарт, «вел» эту битву. Не противник, а он направлял развитие событий; он опережал неприятеля в быстроте, в атаке, в искусстве маневра, в трудном искусстве победы. Командование австро-русской армии и прежде всего оба императора, предвкушавшие близкий, как им казалось, триумф, столкнувшись с тем, что сражение развертывается совсем иначе, чем было предусмотрено диспозицией Вейротера, потеряли инициативу, а затем и управление боем. Все смешалось. Связь между частями была нарушена, руководство операциями утрачено. Солдаты дрались мужественно; отдельные генералы, офицеры пытались спасти положение смелыми, тактически оправданными действиями, но изменить ход сражения было уже невозможно. В обстановке хаоса рассеченная на несколько частей союзная армия, атакуемая со всех сторон наступающими французами, была обречена на жестокое поражение.

Еще не стемнело, когда битва закончилась. Союзная армия была разгромлена; она потеряла убитыми и пленными свыше двадцати семи тысяч человек, треть своего состава. Императоры Александр и Франц уносились вскачь в разные стороны с поля проигранного сражения[810].

Сведущие современники быстро разобрались в том, кто в союзной армии был виновен в понесенном поражении. Сторонний наблюдатель, человек умный и информированный, граф Стединг, шведский посол в Петербурге, по стечению обстоятельств оказавшийся в момент сражения в Троппау, вблизи от Аустерлица, в донесении королю Густаву IV на второй день после битвы, 4 декабря 1805 года, писал: «Хорошо осведомленные люди меня уверили, что в большей части ошибок, о которых я писал, генерал Кутузов не повинен и они явились следствием чрезмерного доверия императора советам многих молодых генералов и адъютантов, старавшихся, чтобы выдвинуться, оспорить мнение главнокомандующего и привлечь внимание Его величества к блистательным планам, осуществление которых крайне сомнительно. Кипящий задор великого князя Константина также способствовал неудаче»[811].

Победа под Аустерлицем не может быть объяснена только военным талантом Бонапарта или даже неоспоримым преимуществом смелой, инициативной тактики Наполеона над косной, рутинной тактикой генерала Вейротера, выражавшего наиболее отчетливо ограниченно-педантичный консерватизм отжившей феодальной военной доктрины.

Аустерлиц не был обычным сражением, пусть даже важным для хода и исхода всей кампании. То была не решающая баталия, определявшая последующее развитие войны, а нечто большее — столкновение двух миров, проба сил, проверка степени мощи и преимуществ каждого из них на поле боя.

Аустерлиц часто называли «битвой трех императоров». Но это ходячее название скрадывало главное, чем стало знаменито сражение. Оно потрясло современников, а затем вошло в летописи истории не потому, что один император взял верх над двумя другими. Современники видели в Аустерлицкой битве не испытание сил трех монархов на поле боя, а неизмеримо более значительное — решающий поединок нового и старого миров. Передовые люди того времени, все, кого коснулись вольнолюбивые мечты минувшего века, рукоплескали победам французского оружия. Французская армия сражалась под трехцветным знаменем революции против стягов тысячелетней монархии Габсбургов и двуглавого орла Российской империи. Офицер без роду, без племени, своей шпагой отвоевавший императорскую корону, против августейших монархов, помазанников божьих, представлявших старейшие династии, властителей феодальных империй — то было сражение не пушек и ружей, а разных общественных систем. За спиной Бонапарта стояло недавнее прошлое — герои Вальми и Флерюса, волонтеры 1793 года, принципы Декларации прав человека и гражданина 1789 года.

***

Но отдавал ли главнокомандующий французской армией, император французов себе отчет в том, что было источником его силы? Понимал ли он в конце 1805 года так же ясно, как десять лет назад в ходе итальянской кампании 1796 года, что одних военных усилий недостаточно для достижения победы и что на чашу весов должно быть брошено что-то потяжелее победы?

Император Наполеон 1805–1806 годов мыслил уже во многом иначе, чем генерал Бонапарт 1796 года.

Аустерлиц был крупной победой французского оружия — это было бесспорно. Вильям Питт умер с горя — так по крайней мере говорили, — узнав о победе французов лад объединенными силами коалиции. Австрийский император Франц, оправившись от потрясения, 4 декабря, через два дня после сражения, явился лично на французские аванпосты, чтобы вступить в переговоры с императором Наполеоном о перемирии и мире. Переговоры закончились объятиями[812]. В России значение понесенного поражения подчеркивалось тем, что о нем нельзя было писать. В «Санкт-Петербургских ведомостях» было передано сообщение из Ольмюца от 29 ноября: «Соединенная Российская и Австрийская армия пошла двумя маршами против неприятеля, который, кажется, желает избежать сражения, по крайней мере в сей стране. Главная квартира обоих императоров была вчера, 28-го, в Вишау»[813]. В следующих номерах газеты не было никаких упоминаний о том, чем закончился этот марш, и лишь через две недели в газете появилось сообщение о том, что 6 декабря в Австрии заключено перемирие и что император Александр прибыл в Витебск и следует в Петербург[814]. Наполеон в воззвании к армии писал: «Солдаты… вам достаточно будет сказать: я участвовал в битве под Аустерлицем, и сразу же скажут — вот храбрец!»[815]

Конечно, Бонапарт отдавал себе отчет в стремлении страны к миру. Мир — это общее требование, его все ждут, все хотят: солдаты, офицеры, маршалы, крестьяне, рабочие, лавочники, мануфактуристы, арматоры, финансисты, служащие, сановники, дипломаты, братья и сестры императора — все требуют мира. Все донесения, поступавшие от Фуше, подтверждали всеобщую жажду мира. Этого же требовали и личные интересы Бонапарта, и интересы его династии. Мог ли он быть уверенным на поле сражения Аустерлица или в Шёнбруннском дворце в Вене, что в далеком Париже не строят коварные козни против него? В чьих руках находится власть? Брата Жозефа — слабого, неспособного, но не лишенного тонкого коварства и одержимого идеей занять не им отвоеванный трон, на который он якобы имеет право по старшинству? Жозефа Фуше — убийцы, преступника, способного с улыбкой на бледных губах всадить из-за угла нож в спину? Этим людям была доверена власть, хотя он, Наполеон, не питал к ним никакого доверия. Всякий раз, когда Бонапарт покидал столицу, он испытывал острое беспокойство. Надо кончать войну и возвращаться скорее в Париж.

Но как достичь этого всеми желанного мира? Первые дни после Аустерлица, в особенности после свидания с императором Францем, Бонапарт был полон надежд. «Мы возвращаемся в Париж; мир обеспечен», — говорил он своим приближенным, и эта радостная весть мгновенно облетела армию. Но этот манящий мир, как видение в пустыне, отодвигался, уходил, как только к нему приближались.

Наполеон возвратился в Вену, в Шёнбруннский дворец Габсбургов. Я видел Шёнбруннский дворец, симметричную строгость его гармоничной архитектуры, ровно прочерченную за кажущимся бескрайним парком линию горизонта, аккуратно подстриженные газоны, спокойствие, тишину, неподвижность, как бы сторожащие дворец Габсбургов. Здесь, в покоях Марии-Терезии, в застывшем чопорном безмолвии огромного, ставшего почти безлюдным великолепного замка, Бонапарт, наверно, думал о том, как высоко он поднялся за годы, прошедшие с тех пор, когда десятилетним мальчиком он закрыл за собой дверь скромной казы на тихой улице Аяччо. В Вене он обдумывал широкое дипломатическое наступление, призванное завершить борьбу на поле сражений. Но по какому пути направлены его усилия? Какие дороги он выбирает?

Через неделю после Аустерлица, 10 декабря, было объявлено, что курфюрст Баварский провозглашен королем с расширением его владений; 11-го королем стал курфюрст Вюртембергский, а 12-го того же месяца курфюрст Баденский получил титул великого герцога[816]. Владения каждого из этих государств соответственно увеличивались. Все три новых германских государства заключили договоры о союзе с Францией[817]. Эти решения победителя при Аустерлице были поняты в Европе так, как их только и можно было понять: наполеоновская Франция создает вассалов в Германии. Но это еще не все. В том же декабре, озаренном «солнцем Аустерлица», Бонапарт в торопливом письме к баварскому королю просит руки его дочери принцессы Августы для своего пасынка Евгения Богарне[818]. Почти в то же время он сватает ближайшую родственницу Жозефины Стефанию Богарне за сына вюртембергского короля. Он озабочен дальнейшими матримониальными планами.

Эти брачные контракты и проекты конца 1805 года заслуживают некоторого внимания. Не потому, что они якобы доказывают преданность Бонапарта своему клану, как в том уверял Фредерик Массой, или его буржуазную рассудительность, по представлению Артюра Леви[819]. Эти аспекты вряд ли вообще интересны. Брачные предприятия 1805 года доказывают нечто совсем иное. Прежде всего они показывают, как узко были использованы плоды аустерлицкой победы, как ограниченно было понято ее значение.

В самом деле, Аустерлиц в военной области был продолжением, развитием, совершенствованием тактики Монтеннотте, принципов ведения войны 1796 года. Сражение 2 декабря 1805 года показало, как вырос, окреп полководческий талант Бонапарта, как уверенно, мастерски он применяет на поле боя принципы, впервые реализованные им в кампании 1796 года. Но первая итальянская кампания Бонапарта была замечательна не только чисто военными операциями, но и смелой стратегией социальной войны. Аустерлиц в еще большей мере открывал широкий простор смелой социальной политике. Сколько порабощенных народов стонало под скипетром империи Габсбургов? Если бы Бонапарт оставался верен принципам антиавстрийской кампании 1796 года, стратегии социальной войны с ее ориентацией на союз с угнетенными народными массами, в каком выгодном положении он оказался бы после Аустерлица! Он мог бы провозгласить освобождение венгров, чехов, словаков, поляков, он мог бы смелой антифеодальной политикой привлечь австрийскую буржуазию, поднять на борьбу буржуазию и народ германских земель. Аустерлиц мог бы стать началом могучей, неодолимой антифеодальной и национально-освободительной революции в Центральной Европе, он мог бы стать повторением итальянского 1796 года, но с еще большим размахом… Он мог бы, но не стал.

Историку не положено гадать: что было бы, если бы… Но чтобы лучше понять и оценить смысл происшедших событий, он вправе сопоставить их с прошлым, в особенности с недавним прошлым. Политика Наполеона Бонапарта 1805–1806 годов может быть лучше понята, если ее сравнить с его же политикой 1796 года. В ту пору он смело шел на развязывание антиавстрийского — национально-освободительного и антифеодального — движения итальянского народа. В 1805 году, воюя с той же Австрией на территории самой Австрии, где стонали под гнетом Габсбургов венгры, чехи, словаки, поляки, он отказался привлечь их как союзников. Союз с народами он заменил союзами с королями; общность интересов антифеодальной борьбы он заменял общностью интересов монархов, скрепленной брачными контрактами.

Но и это было еще не все. 7 декабря в Шёнбруннский дворец на прием к императору явился прусский министр Гаугвиц. Он не спешил; он ехал из Берлина до Вены три недели, и его намеренная медлительность была полностью вознаграждена. Он пришел к императору с единственной целью — поздравить с победой. Грозный ультиматум, который он вез, глубоко спрятан. Наполеон не обманывался в намерениях прусского правительства. «Эти поздравления были предназначены другим; судьба изменила их адрес»[820],— сказал он Гаугвицу. 15 декабря беседы с Гаугвицем были возобновлены, и император снова предложил Пруссии союз с Францией. Ему было нетрудно преодолеть колебания Гаугвица; он показал собеседнику донесение Талейрана, сообщавшего, что Австрия требовала Ганновер. Наполеон тут же предложил отдать-Ганновер Пруссии. Этого было достаточно. Вечно колеблющийся Гаугвиц, не раздумывая, поставил свою подпись под договором, который тут же был составлен Дюроком[821].

Один пункт в этом договоре, написанном наспех, звучал особенно неопределенно — о возможном увеличении французских владений в Италии. Что имелось в виду? Пруссию итальянские дела не интересовали, и на, этот пункт внимания не обратили; прусский двор волновали иные проблемы — поважнее. Между тем неопределенность пункта об Италии была весьма существенна. Параллельно с переговорами с Пруссией шли переговоры в Пресбурге (ныне — Братислава) о мирном договоре с Австрией; их вел Талейран под руководством Наполеона. Не ратифицированное еще соглашение с Пруссией было ловко использовано как средство давления на австрийских представителей. Впрочем, вся ситуация заставляла австрийцев быть сговорчивыми. В Шёнбруннский дворец за инструкциями обращались не австрийские дипломаты, а Талейран. Французы были в Вене, и побежденная Австрия должна была принимать те условия, которые диктовал ей из Шёнбрунна император Наполеон. Эти условия были тяжелыми. Они означали не только большие территориальные потери: Австрия должна была отдать Венецию, Истрию, Далмацию, Каттаро, уступить часть своих исконных земель Баварии, Вюртембергу, Бадену; Пресбургский мир фактически уничтожил «Священную Римскую империю германской нации»; австрийский император должен был сам отказаться от этого титула, разбитого вдребезги французскими штыками[822].

В тексте Пресбургского мира, подписанного 26 декабря, пункты об Италии были также отредактированы неопределенно. Случайно ли? В тот же самый день, 26 декабря, Бонапарт продиктовал приказ генералу Сен-Сиру, предписывавший форсированным маршем идти на Неаполь. В Вене он набросал текст обращения к армии: «Солдаты!.. Неаполитанская династия перестала существовать. Ее существование несовместимо со спокойствием Европы и честью моей короны… Опрокиньте в море… эти дряхлые батальоны морских тиранов»[823]. Какое странное сочетание слов — «честь моей короны» и всплывшее из политического словаря минувших лет «тираны»! Кто это говорит о тиранах? Генерал Французской республики или император французов? Но ведь этого императора вполголоса тоже называют тираном.

Неопределенность формулировок об Италии стала проясняться. Французской армии было нетрудно овладеть королевством обеих Сицилий. Неаполитанские Бурбоны должны были спасаться бегством. Современники некоторое время пребывали в замешательстве. Как расценивать изгнание Бурбонов из Неаполя? Продолжение антироялистской политики? Непримиримость вражды к Бурбонам? Восстановление Партенопейской республики?

Гадать пришлось недолго. В марте 1806 года все стало на свои места. Жозеф Бонапарт был торжественно объявлен неаполитанским королем[824]. Старший брат, два года вздыхавший о французском престоле, должен был довольствоваться меньшим. Но все же наконец он король, и даже позже свои воспоминания он издаст как «Мемуары короля Жозефа». Наполеон рад вдвойне: создано вполне зависимое от него государство на юге Италии, и он сумел с почетом удалить из Парижа старшего брата, внушавшего ему опасения. Чтобы быть совсем спокойным в отношении Неаполитанского королевства, он рекомендует королю Жозефу в качестве министра полиции старого своего знакомого — Кристофора Саличетти. Рекомендация императора — это приказ. Король Жозеф, еще в дни юности знавший неукротимого корсиканца, вынужден подчиниться. Теперь у Наполеона одной заботой меньше: за Жозефом установлено неусыпное наблюдение.

Переворот в Неаполитанском королевстве в начале 1806 года вызвал многочисленные толки. Если оценивать его политически, то он не может быть квалифицирован иначе как агрессия в ее самом законченном, химически чистом выражении. Император французов даже не давал себе труда придумать сколько-нибудь оправдывавшие его мотивы. Неаполитанская династия была низвергнута, так как «ее существование несовместимо со спокойствием Европы и честью короны». Слова, которые ничего не объясняли! Отныне «спокойствие Европы» должна обеспечивать династия Бонапартов.

В этом ниспровержении династии Бурбонов на юге Италии и замене ее властью наполеоновских вассалов (Жозеф, затем Мюрат) при всем насильственном характере этих перемен некоторые историки с должным основанием видят проявление каких-то больших исторических закономерностей. Соображения такого порядка в общем верны. Они подтверждают уже приводившуюся ранее мысль Маркса о том, что войны Наполеона были своеобразной формой продолжения политики революционного терроризма, перенесением его за пределы Франции[825]. Верно также и то, что ниспровержение реакционнейших неаполитанских Бурбонов было благом само по себе, независимо от того, во имя чего и кем это делалось. Это было исторически прогрессивное явление. Однако при справедливости этих положений остается столь же несомненным, что субъективно Наполеон в этих операциях не преследовал ничего, кроме завоевательных, агрессивных целей.

Конечно, буржуазная власть Жозефа Бонапарта с ее антифеодальным законодательством, Кодексом Наполеона, введенным в действие, была прогрессивнее, чем свирепый абсолютистский режим Бурбонов. Но была ли она прогрессивнее Партенопейской республики — вот в чем вопрос. И хотел ли принять неаполитанский народ этот урезанный прогресс, принесенный на штыках французских солдат?

Истинный смысл переворота в Неаполе раскрылся еще яснее в свете сопутствовавших и последующих актов политики Наполеона в Европе. 15 марта 1806 года маршал Мюрат, шурин императора, был назначен великим герцогом Клеве и Берга, а маршал Бертье — владетельным князем Нёшатильским. 5 июня того же года Батавская республика была упразднена, а страна преобразована в королевство Голландию. Королем Наполеон назначил брата — Луи Бонапарта. 12 июля после длительных подготовительных переговоров было объявлено о создании Рейнского союза — объединения 16 германских государей и государств: королевства Баварии, королевства Вюртемберг, Великого герцогства Баденского и т. д. Сокровенное значение этого нового государственного образования на карте Европы заключалось в том, что главой Рейнского союза, его протектором был «избран» император французов Наполеон I.

По странной иронии судьбы тот же самый человек, который в 1788 году записывал в своем дневнике с глубокой внутренней убежденностью: «В Европе остается очень мало королей, которые не заслуживают быть низложенными»[826], двадцать лет спустя, в 1806 году, став неограниченным самодержцем, употреблял всю силу своей безмерной власти на учреждение в Европе новых монархий, создаваемых на обломках разрушенных республик.

Казавшаяся иным столь невинной игра в новые словечки — «госпожа» вместо «гражданка», «господин» вместо «гражданин», «император» вместо «консул» — была доведена до конца. С 1 января 1806 года исчезли наименования тринадцать лет сохранявшегося революционного календаря: нивоз, плювиоз, вантоз и т. д., а вслед за ними была вычеркнута из французского словаря и давшая им жизнь «республика». Слово «республика» исчезло с фронтонов французских правительственных зданий, с заголовков официальных бумаг. Его заменила «империя»[827].

Как ни иллюзорны были эти словесно сохраняемые понятия и термин «республика», их исчезновение все же стало приметным событием — оно наводило на размышления. Республика во Франции была стерта одновременно с учреждением новых монархий в вассальных от Франции государствах Европы. То были все звенья одной и той же цепи. Умный и талантливый человек, умевший когда-то соразмерять свои желания и цели с объективным ходом исторического развития, он и не заметил, как сбился с пути, потерял верное направление.

Аустерлиц напомнил ему еще раз и даже показал с великой сцены европейской истории всем современникам, всем последующим поколениям источник мощи наполеоновской армии. В той мере, в какой она продолжала дело революции и опиралась на ее подспудные силы, она могла побеждать врагов, представлявших хотя и сильный, но уже обреченный, вчерашний мир. Солнце Аустерлица поднималось только на смену уходящей ночи.

Наполеон не понял значения и смысла Аустерлица. Плоды этой замечательной победы он разменял на новые уродливые монархии, выкраиваемые из республик, на династические браки, заключаемые по его приказу, которыми он наивно надеялся скрепить узы создаваемой им новой каролингской империи. Альбер Сорель в свое время писал по поводу брака Евгения Богарне с дочерью баварского короля: «Помолвка Евгения объединила короля и принца, которые действительно могут называть себя братом и кузеном, так как у них одна и та же мать — французская революция…»[828]. Это было бы верным, если бы эта мысль была продолжена и дальше: мать, кощунственно покинутая и отвергнутая ее сыновьями.

Все эти пышные представления и парады, которые вначале оправдывали тем, что они нужны для престижа государства, — императорский двор, этикет, двадцать пять миллионов цивильного листа, торжества коронации, вся эта мишура и внешняя позолота не проходили безнаказанно. Взгляд Бонапарта свыкался с этим выставленным напоказ великолепием монаршей власти; он терял глазомер, терял дальнозоркость. Он сбился с пути, а ему казалось, что он все поднимается вверх, идет к вершине и что ему продолжает светить «солнце Аустерлица». Оно ему и впрямь сияло — «до самого московского зарева»[829], как зло и верно сказал Сергей Соловьев.

***

Бонапарт возвратился в Париж 26 января 1806 года. Незадолго перед этим австрийский император утвердил Пресбургский мир; ему некуда было деться; он должен был все принять, как ни тяжелы были продиктованные условия. Император привез в столицу самый выигрышный из всех мирных договоров, заключенных когда-либо Францией; так по крайней мере тогда говорили. Бонапарт вернулся властным, требовательным, раздражительным. Как всегда, при возвращении он узнал о каких-то кознях, тайных интригах… Ни официальной, ни сколько-нибудь оформленной тайной оппозиции против императорской власти, по-видимому, не было. Но как всегда, велись вольные разговоры. В салонах Сен-Жерменского предместья полушепотом передавали дерзкую остроту графа Нарбона. Какой-то почитатель императора сказал: «Бог сотворил Бонапарта и после этого предался отдыху». Нарбон по этому поводу заметил: «Господу Богу надо было предаться отдыху немного раньше». Острота дошла до императора, но последствий не имела — Нарбон не был наказан; через какое-то время он взял его своим адъютантом. По-прежнему оставалось неясным поведение Бернадота. Еще более сомнительной была тайная и темная армия, управляемая Фуше. Но более всего забот причинял продолжавшийся, несмотря на победы, финансовый кризис. Все усилия власти были направлены на его преодоление.

Император возобновил приемы в Тюильрийском дворце. Он старался придать им пышность, великолепие; невольно подражая своим далеким предшественникам на троне Людовику XIV и Людовику XV, он хотел богатством, роскошью, выставленной напоказ, затмить все европейские дворы. Тогда уже начал складываться стиль ампир. Великолепие, броская нарядность, яркая позолота слепили глаза. Мелкие вопросы придворного этикета были подняты чуть ли не на уровень государственной политики. Из архивной пыли были извлечены дворцовые правила времен Людовика XIV; они подверглись тщательному изучению. Спешно разыскали госпожу Кампан — бывшую первую горничную королевы Марии-Антуанетты; она была приставлена к императрице Жозефине. Во дворце Сен-Клу некоторые залы для приемов были разделены по рангам: ближайший к покоям императора — только для принцев, членов императорской семьи. На приемах приглашенные также размещались строго по рангам. Вновь возникло соперничество придворных дам, жен высших сановников империи. Сколько мелких обид, уязвленного тщеславия, сколько горьких слез и злых, колких слов, слетавших с улыбающихся губ, чуть прикрытых веером! Перед императором все склоняли головы, но, отойдя в сторонку, беззвучно посмеивались над этой странной манией подражания прошлому веку. Но императора боялись, и каждый старался ему угодить.

Чутье большого актера подсказало Бонапарту, что среди ярких и нарядных туалетов членов императорской семьи и гостей он один может позволить себе сохранить простой серый сюртук без орденов, без украшений. Но эти торжественные, парадные приемы проходили натянуто, напряженно. Как далеки они были от искрящихся молодостью, весельем беззаботных вечеров «двора» Бонапарта в Монбелло! Жозефина уже не могла внести дух оживления, ее угнетали тяжелые предчувствия. Сам Бонапарт был угловат, резок, груб. Он задавал даже дамам неприятные вопросы. К герцогине де Линь он при всех обратился с вопросом: «Скажите, вы все так же любите мужчин?» «Да, государь, но только когда они хорошо воспитаны», — ответила дама не задумываясь. Но не все решались на смелый ответ императору. Мужчины с опаской ожидали каких-либо вопросов по службе: у Бонапарта была удивительно цепкая память и он во все хотел сам вникнуть. Когда он уходил, в зале чувствовался вздох облегчения; все оживали; лица, движения освобождались от сковывавшей всех напряженности; тогда только и начинался по-настоящему вечер[830].

Все эти мелкие заботы повседневной, будничной жизни не могли заслонить главного. Император привез триумфальный мирный договор, но он не привез мира. А все ждали мира.

В начале 1806 года возможность достижения долгожданного мира снова казалась реальной. Пришедший к власти после смерти Питта Фокс, любимый герой всех французских либералов, был готов со всей серьезностью искать пути прекращения губительной для обоих народов войны. Между двумя воевавшими государствами начались переговоры. Царь Александр дал понять, что он также не исключает возможность мирного соглашения. Чарторыйский зимой 1806 года вступил в переговоры с французским торговым консулом в Петербурге Лессеп-сом по вопросу о нескольких русских судах, задержанных в 1805 году во французских портах. Вопрос был сугубо частный, но разве нельзя было от частного вопроса перейти к более общим вопросам?[831]

Политика Бонапарта по отношению к России оставалась подчеркнуто доброжелательной, почти дружественной, насколько это было возможно в условиях формально не прекращенной войны. После Аустерлица Наполеон фактически прекратил военные действия против русской армии; он дал ей возможность беспрепятственно уйти; более того, он возвратил Александру тех, немногих правда, русских солдат, которые оказались во французском плену. С такого же дружеского жеста начиналось сотрудничество Бонапарта и Павла I. Оценит ли это Александр Павлович?

Наполеон оставался верен внешнеполитическим концепциям 1800 года. Он по-прежнему держал курс на установление союза с Россией. Спустя две недели после Аустерлица в беседе с Гаугвицем Бонапарт говорил: «Что касается России, то она будет за мною, — не сейчас, но через год, через два, через три. Время сглаживает все воспоминания, и этот союз, быть может, был бы самым для меня подходящим…».[832] Справедливость требует признать, что он правильно предвидел ход событий: через два года после Аустерлица в Тильзите был заключен франко-русский союз.

Наполеон поддержал предложенный прусским дипломатом старый план тройственного союза — Франция, Пруссия и Россия. Но практически этот план был нереален и, как показал последующий исторический опыт, остался идеей, не имевшей под собой почвы. Договор 15 декабря 1805 года обеспечивал Франции прусский союз[833]. Но союз с Пруссией Бонапарт рассматривал как временную комбинацию, как маневр. Главным для него оставался союз с Россией; он- хотел его создавать на прочных основаниях и надолго.

В мае в Париж был направлен для переговоров умный, ловкий, знавший все салоны Парижа как свои пять пальцев Петр Яковлевич Убри. Но перед Убри стояла сложная задача. Полномочия, которыми он располагал, были ограничены и неопределенны[834]. В России зимой и весной 1806 года совершался некоторый поворот в общественном мнении дворянства. Растерянность, тревога, едва скрываемое осуждение «обожаемого монарха», проявившиеся после Аустерлица, сменились новым приливом верноподданнических и патриотических чувств. Аустерлиц теперь оценивали как вполне случайное происшествие; виной несчастья были австрийцы, англичане и менее всего император Александр. Л. Н. Толстой в сцене приема московским дворянством князя Багратиона верно передал это происшедшее изменение настроений дворянства[835]. В решении важнейших внешнеполитических проблем в ближайшем окружении царя в ту пору были значительные колебания, даже известная двойственность. Эти колебания имели под собой реальные основания: в одном из немаловажных вопросов европейской политики — балканском — Россия наталкивалась на противодействие Англии, быть может более сильное, нежели Франции. Кампания 1805 года, как и кампания 1799 года, породила глубокое разочарование союзниками. Русская дипломатия стояла на распутье.

Тем не менее появление Убри было воспринято в Париже как многообещающее начало. Предложение русского правительства вести общие тройственные переговоры — Россия, Англия, Франция — было отклонено. Параллельно велись сепаратные переговоры с Убри, с лордом Ярмутом и Гаугвицем[836].

Весной 1806 года в Париже снова радовались солнечным лучам; они несли — на это твердо надеялись — мир. Война отодвинулась в сторону. «Moniteur» сообщал почти ежедневно о приезде дипломатов; с ними связывали надежды на мир. Ажиотаж в финансовых кругах прекратился сам собой; начало мирных переговоров было действеннее любых административных мер. В столице, в провинции было заметно хозяйственное оживление: заключались крупные сделки, строились большие планы. Прочный, длительный славный мир стоял у порога, и люди вздыхали свободно и радостно.

Но немногие посвященные, те, кто узнавал политические новости не из газет, а из первых рук — от Талейрана или — об этом говорили шепотом — из Тюильрийского дворца, не могли разделить оптимистической уверенности, овладевшей страной.

Переговоры подвигались туго. Ни одна из сторон не считала себя побежденной, а со времени Амьенского мира к старым нерешенным вопросам прибавилось столько новых, рожденных наполеоновскими завоеваниями последних лет, что соглашение становилось все затруднительнее. Его можно было бы достичь, если бы кто-либо пошел на уступки. На словах все заявляли о готовности идти на уступки и жертвы, но, как только переходили к практическим делам, все начиналось сначала. Все же Убри, оказавшийся в Париже в крайне затруднительном положении, решился на свой страх и риск подписать 20 июля 1806 года совместно с генералом Кларком франко-русский мирный договор. То был компромисс. Франция признавала права России на Ионический архипелаг и обязывалась не вводить в Турцию свои войска. Она сохраняла за собой Далмацию, но обязывалась вывести войска из Северной Германии при условии вывода русских войск с Адриатики. Первая статья договора устанавливала мир между двумя державами на вечные времена[837].

В ходе переговоров с Убри многоопытный Талейран понял, что русский дипломат в какой-то мере повторяет роль Сен-Жюльена, что его полномочия ограниченны; он передоверил поэтому завершение переговоров Кларку. Характер переговоров отразился в какой-то степени и на самом документе. Однако при известных недостатках в целом договор 20 июля был вполне приемлем; жизненные интересы ни одной из сторон не были ущемлены; самое же главное его значение было в том, что он прекращал войну между державами и устанавливал между ними мир.

Но к тому времени, когда договор Убри — Кларк поступил к Александру на ратификацию, царь зашел уже далеко по пути формирования новой антифранцузской коалиции. Секретными декларациями 1 и 24 июля 1806 года Пруссия и Россия договаривались о войне против Франции[838]. Все же Александр I в 4 августе 1806 года собрал закрытое совещание Государственного совета по вопросу о ратификации договора 20 июля 1806 года с Францией. М. И. Кутузов, А. Б. Куракин, Н. П. Румянцев высказались в пользу утверждения договора; они считали, что он дает возможность с честью и без ущерба избавиться от новой войны. Но Будберг и другие министры из ближайшего окружения царя, знавшие о его воинственных настроениях и приспосабливавшиеся к ним, высказались против ратификации договора[839]. Собственно, июльские соглашения с прусским королем делали ненужным договор с Францией. Александр решился на войну. Убри стал русским Сен-Жюльеном; его образ действий был осужден.

Наполеон придавал заключенному с Россией договору огромное значение; он ждал лишь ратификации договора царем, чтобы вернуть всю армию во Францию; соответствующие распоряжения были уже отданы Бертье. До последнего момента он был уверен, что договор будет ратифицирован: в письме к Жозефу 27 августа 1806 года он пишет, что «хотели породить сомнения в его ратификации», но этому не следует верить[840]. Но 3 сентября он узнал об отказе царя утвердить договор и сразу же задержал приказ о возвращении армии[841].

Колеблющаяся, трусливая, двурушническая политика прусских Гогенцоллернов оставалась главным источником дипломатических затруднений. Король Фридрих-Вильгельм пытался выдать свою нерешительность за высшую государственную мудрость, а двоедушие — за тонкость дипломатического искусства. 26 февраля после двухмесячных колебаний, отказов и согласий, после бесконечных «да» и «нет» Фридрих-Вильгельм наконец ратифицировал договор, подписанный Гаугвицем в Вене. Пруссия официально стала союзницей Франции: она возьмет из французских рук принадлежавший Англии Ганновер и закроет все свои порты для Англии[842]. Однако в тот же самый день, когда подпись прусского короля украсила текст союзного договора с Францией, Фридрих-Вильгельм послал царю Александру письмо, в котором снова клялся в верности.

Это было продолжение прежней двойной игры. В начале апреля Пруссия официально объявила все морские порты закрытыми для англичан; Англия ответила на это 21–23 апреля объявлением войны на море Пруссии. Казалось бы, Пруссия Гогенцоллернов стала союзницей Франции Бонапарта. Но в Париже этому не верили; там имели веские основания считать, что Пруссия, заключив союзный договор с Францией, одновременно вступила в тайный союз с Россией; так оно в действительности и было; секретная декларация 20 марта 1806 года устанавливала тайный союз между Гогенцоллернами и Романовыми. Декларации 1 и 24 июля его закрепили.

Эти тайные козни, это непрерывное обманывание друг друга, эти взаимоисключающие секретные договоры, вечные споры о Ганновере, переходящем пока еще на словах из рук в руки, не могли продолжаться бесконечно. Наполеон понимал, что от него ждут мира, и преимущества мира перед войной были для него так же очевидны, как и для других. Но вернуться к миру в сложившихся условиях можно было только ценой крупных уступок. Десять лет назад, при заключении Кампоформийского мира, он легко шел на уступки; он понимал, что соглашение невозможно без компромиссов. Император Наполеон, хотя мир для него стал еще более настоятельной необходимостью, уже не желал идти на значительные уступки — он их считал «несовместимыми с честью короны». Эти искусственно созданные фетиши застилали ему глаза; он произносил эти пустые фразы, лишенные реального содержания, и никто не смел ему возражать. Один лишь Талейран с обычной невозмутимостью спокойно доказывал необходимость уступок[843]. Со времени своего письма к Наполеону 17 октября 1805 года Талейран продолжал настаивать на необходимости крупных уступок: отказа от итальянской короны, провозглашения независимости Венеции и т. п. Его позиция была бы еще сильнее, если бы он не настаивал прежде всего на уступках в пользу Австрии. Его давил груз политических концепций XVIII века, и он не мог его преодолеть. Наполеон отвергал все советы умеренности. В разгар ответственных дипломатических переговоров он объявлял об установлении монархии в Голландии с династией Бонапартов на троне. Это значило дразнить британского льва. 15 августа 1806 года, в день рождения Наполеона, во Франции и во всех завоеванных землях были устроены грандиозные празднества в честь «великой империи». «Но где же проходят ее границы?» — с тревогой' спрашивали во всех европейских столицах. Возможно ли было, поднимая одной рукой меч, протягивать другую для мирного рукопожатия?

***

Может быть, состояние полумира, полувойны продолжалось бы и дольше, если бы не проснувшаяся столь несвоевременно национальная энергия гогенцоллерновской Пруссии. «Знаменитый прусский нейтралитет» полностью сыграл пагубную для третьей коалиции роль в 1805 году. Он в наибольшей мере способствовал тогда победе Наполеона и поражению союзников. Но этот «знаменитый прусский нейтралитет», казавшийся в 1805 году королю и прусским государственным деятелям наиболее соответствующим интересам монархии Гогенцоллернов, под спустя представлялся уже несовместимым с достоинством монархии. Потребовался год, чтобы до прусских тугодумов дошли настроения и доводы, распространенные накануне Аустерлица.

«Военная партия», возглавляемая королевой Луизой — единственным «мужчиной» в семье Гогенцоллернов[844], поддерживаемая Гарденбергом, официально отставленным в угоду Наполеону с поста министра иностранных дел, но с тех пор приобретшим большое влияние, подняла голову. «Военная партия» ввела в разговорный обиход прусского высшего света слова, давно вышедшие из употребления в Берлине: «честь», «долг», «шпага», «слава Фридриха Великого» — весь набор традиционных фраз, в совокупности призванных напомнить о рыцарской доблести прусского дворянства. Королева Луиза на коне объезжала выстроенные на параде полки; офицеры обнажали шпаги и издавали воинственные возгласы. Во дворце Гогенцоллернов и в гостиных прусских господ, перебивая друг друга, стали доказывать, что прусская армия — самая сильная в мире, что прусские офицеры — самые храбрые, а прусские короли — самые могущественные и доблестные из всех известных Европе династий[845].

В Париже с удивлением следили за неожиданным взрывом воинственных чувств[846], которые стали именовать «национальным подъемом». Этот наступивший с опозданием на год пароксизм милитаристской горячки в Берлине был, естественно, замечен и должным образом оценен и в других столицах Европы. В Лондоне были быстро забыты взаимные оскорбления; берлинскому кабинету в целях примирения был предложен полный кошелек — денежные субсидии. Теперь мирные переговоры с Францией можно было свертывать. 9 августа лорд Лаудердаль объявил французские предложения неприемлемыми. Английские министры были вновь готовы вести войну против Франции до последнего прусского солдата.

И все-таки Наполеон сохранял уверенность, что кризис будет преодолен и тучи войны рассеются. В письме к Жозефу 13 сентября он оптимистически утверждал: «Не пройдет и двух дней, как мир на континенте утвердится прочнее, чем когда-либо раньше»[847]. Два дня прошли. Они действительно принесли нечто новое. Но это было совсем не то, на что рассчитывал Наполеон. 15 сентября 1806 года была оформлена казавшаяся еще полгода назад невозможной четвертая коалиция. В ее состав вошли Пруссия, Англия, Россия и Швеция.

В Берлине были настолько увлечены воинственным пылом, что даже не стали дожидаться, пока подойдет русская армия. Заносчивые, кичливые прусские офицеры хвастались на всех перекрестках, что они разнесут в щепки армию французиков; они объявляли ее военную репутацию дутой, а ее главнокомандующего — выскочкой. Они точили сабли о ступени французского посольства в Берлине и торопились проучить этих «зарвавшихся хвастунов» и показать миру, на что способна настоящая армия — прусская армия Гогенцоллернов.

2 октября Талейрану был предъявлен ультиматум. Он был составлен в высокомерных выражениях и начинался с требования немедленного очищения территории Германии и отвода французских войск за Рейн. Франции давался срок для ответа 8 октября. Наполеон не дочитал присланную ему ноту до конца, он отбросил ее прочь. 6 октября в приказе и в обращении к Сенату было объявлено, что Франция вступает в войну с Пруссией.

Так началась эта удивительная война. Наполеон не стал ждать, когда хвастливая армия Гогенцоллернов перейдет в наступление. Он сам пошел ей навстречу. Когда приказ по армии был объявлен, император был уже в Бамберге во главе армии. Не теряя ни часу, он пошел навстречу врагу.

Прусская армия насчитывала около ста пятидесяти тысяч бойцов. Она была разделена на две неравные части: главную армию во главе с королем Фридрихом-Вильгельмом и престарелым герцогом Брауншвейгским и вторую под командованием князя Гогенлоэ[848]. До того, как горн протрубил поход, офицеры продолжали хвастаться и осыпать проклятиями французов. Королева Луиза в костюме амазонки верхом объезжала полки, призывая воинов к подвигам и победе. Полки отвечали ей выкриками «Хох!», и офицеры грозили врагу клинками. В русской печати сообщалось о настроениях в Берлине в октябре 1806 года: «Все трактиры и кофейные дома наполнены были политиками разных званий… С крайней нетерпеливостью ожидали первых событий о победах над неприятелем. Боялись, чтобы король не заключил мира, не начавши военных действий… В театре только и представляли, что «Стан Валленштейна»… Зрители пели:

Зовет труба, развеваются знамена…[849]

Но едва лишь армия выступила в поход, как хвастливые возгласы смолкли. Эта армия привыкла отбивать шаг на плац-парадах, но была совершенно не подготовлена к современной войне. Громоздкая, неповоротливая, обремененная бесконечными обозами с провиантом, запасами снаряжения, офицерским добром, она двигалась с медлительностью, которая представлялась бы удивительной даже в семнадцатом столетии. Время, великие события конца восемнадцатого века прошли над Пруссией, не задев ее, не наложив на страну никакого отпечатка. Со своим старым линейным построением, старым прусским чванством эта армия представляла собой далекое прошлое, давно перевернутую страницу военной истории.

После первых столкновений 10 октября, сразу же принявших для пруссаков неблагоприятный оборот, через четыре дня, 14 октября, произошло решающее сражение. Знаменитая битва под Иеной и Ауэрштедтом решила исход кампании[850]. Как известно, это историческое сражение началось с взаимных ошибок. Наполеон, расположившись ночью на берегу Зале, у Иены, полагал, что перед ним находятся главные силы армии противника; он тщательно готовился к предстоящему бою и в течение ночи занял наивыгоднейшие позиции. Гогенлоэ был в уверенности, что перед ним лишь второстепенные части французской армии, и ночь перед битвой провел вполне беззаботно.

Все очевидцы и участники исторического дня отмечали, что утро 14 октября началось с густого тумана. Когда туман рассеялся, Гогенлоэ, к величайшему своему изумлению, увидел, что на его позиции и с высот Ландграфен-берга, и с флангов, и против самого центра армии — со всех сторон идут атакующие французские полки. Это изумление командующего армией, проглядевшего начало наступления противника, стало тоже своего рода «классикой». То были корпуса Ланна, Сульта, Ожеро и Нея, поддержанные конницей Мюрата, по плану Наполеона одновременно наступавшие на прусскую армию. Подоспевшая к Гогенлоэ армия Рюхеля ничего не могла изменить. Армия Гогенлоэ была полностью разгромлена[851].

В тот же день и те же часы, когда Наполеон громил пруссаков под Иеной, другое столь же крупного масштаба сражение развертывалось под Ауэрштедтом. Накануне главнокомандующий направил в обход прусских войск корпуса Даву н Бернадота. Утром 14 октября корпус Даву, заняв Кезенское ущелье, увидел перед собой главную прусскую армию. Несмотря на то что противник располагал более чем двойным превосходством в силах, Даву смело ввязался в бой. Имя Луи-Николя Даву запечатлелось в памяти поколений таким, как зарисовало его гениальное перо Льва Толстого, — французским Аракчеевым, холодным, злым и мелочным человеком. Толстой был несправедлив к Даву; вернее будет сказать, его ввели в заблуждение односторонне враждебные генералу источники. Даву, друг Бурботта, имевший немалые заслуги в революции, прямой и честный солдат, был одним из самых талантливых полководцев наполеоновской армии. Его оперативное руководство сражением под Ауэрштедтом стало для своего времени замечательным образцом военного искусства. По определению Раппа, Даву оказался в столь тяжелом положении, когда всякий менее стойкий военачальник должен был неизбежно потерпеть поражение. Семидесятитысячной армии под командованием прусского короля и герцога Брауншвейгского он мог противопоставить только двадцать шесть тысяч французов. Покинутый Бернадотом, поведение которого, по признанию Наполеона, заслуживало предания военному суду, Даву не только устоял против огромных сил противника, но и, превзойдя в военном искусстве, разгромил его наголову. Остатки разбитой им армии он отбросил на дорогу, по которой бежали разгромленные под Иеной полки Гогенлоэ[852]. Смешение двух разгромленных армий довершило катастрофу.

Победа при Иене и Ауэрштедте отдала в руки французов всю Среднюю Германию. Из Иены прямая дорога вела в Веймар. Не встречая сопротивления, французская армия вступила в столицу герцогства.

Герцог Карл-Август, как генерал прусской службы, двор, высшие власти, сановники и чиновники бежали из города. Единственным министром, оставшимся в Веймаре, был придворный советник Иоганн Вольфганг Гёте. Его близкие и почитатели были встревоженных за его судьбу.

Но грозная лавина французской армии, неудержимым потоком заливавшая германскую землю, остановилась перед домом Гёте. Несколько французских солдат сгоряча ворвались в его. дом, но лишь на несколько часов. Маршал Ланн приказал французскому коменданту Веймара принести прославленному писателю заверения в глубоком уважении к его таланту. Затем сам Ланн, а за ним я маршал Ожеро нанесли визиты Гёте. Ему выдали специальную охранную грамоту: дом знаменитого писателя неприкосновенен. Гёте оказывали все знаки внимания я почтения; с ним советовались; все его желания старались выполнять: ведь французская армия сражалась против прусского короля, а не против великого немецкого писателя, составляющего славу и гордость Европы.

Мудрый автор «Фауста» сразу постиг неповторимое своеобразие этой единственной в своем роде ситуации. В письмах к герцогу Карлу-Августу его министр, конечно, писал о бедствиях и несчастьях[853]. Но он хорошо понимал, что катастрофа под Иеной и Ауэрштедтом и вступление французов имеют другой смысл. Он расслышал ведущий мотив «Марсельезы», и через пять дней после иенского разгрома, 19 октября 1806 года, освобожденный французским оружием от необходимости испрашивать разрешения герцога, он обвенчался в церкви со «своей маленькой подругой» Христианой Вульпиус[854], ставшей Христианой фон Гёте. То, что оставалось недостижимым на протяжении почти двадцати лет этого союза для министра герцога Саксен-Веймара, стало сразу же возможным для Иоганна Гёте, которому армия победителей воздавала почести как величайшему писателю века.

Так большие исторические события оказывали влияние на крутые изменения личных судеб.

14 октября, через неделю после начала войны, прусская армия как боевая сила перестала существовать. Под Иеной и Ауэрштедтом она потеряла сорок пять тысяч убитыми, ранеными и пленными и двести орудий. Еще важнее этих цифр была полная деморализация ар-кии. Она была не способна продолжать борьбу. Куда девалась недавняя заносчивость и кичливость! Полки, крепости сдавались без боя при виде первого французского разъезда. То был разгром, какого еще не знала военная история. По крылатому выражению Генриха Гейне, «Наполеон дунул на Пруссию, и она перестала существовать».

Беспримерный, оставшийся единственным в истории нового времени разгром в семь-восемь дней первоклассной европейской державы, к тому же хваставшейся своими военными традициями, в конечном счете объяснялся теми же причинами, которые привели к поражению союзников под Аустерлицем. То была победа нового мира над старым, буржуазного общества над феодально-абсолютистским строем. Конечно, было бы неправильным отрицать полководческий талант Бонапарта и его маршалов, так ярко проявившийся в этой кампании. Но ведь и само военное превосходство французов над пруссаками было также производным от общих больших закономерностей. Не случайно, к слову сказать, победа Даву, одного лишь из маршалов, была крупнее и героичнее победы самого Наполеона; это подтверждало, что французская армия в целом и каждый из ее командиров стояли неизмеримо выше своих прусских противников. Но было ли осознано, понято значение этих событий?

26 октября корпус Даву вступил в Берлин, встреченный почти сочувственным любопытством местного населения. 27-го в побежденную столицу торжественно вошла армия во главе с императором. Первыми шли в строгом порядке, с развернутыми знаменами, ряд за рядом полки императорской гвардии. И снова в том же странном противоречии с императорским орлом на стягах военные оркестры играли «Марсельезу» и «Сaira!» — боевые песни революции. Комендантом крепости был назначен полковник Юлен — участник взятия Бастилии и суда над герцогом Энгиенским. У Бранденбургских ворот императору поднесли ключи от города. Пруссия Гогенцоллернов была повержена — над ее столицей развевалось трехцветное французское знамя.

«Когда пришло известие о разбитии прусского войска, — сообщалось в «Берлинских известиях», — все вдруг поражены стали унынием и ужасом… Берлинские госпожи заблаговременно оплакивали свою непорочность, а мужья их думали, что это еще не велика беда»[855]. Далее корреспондент сообщал, что любопытство скоро превозмогло страх и берлинцы двинулись к лагерю французских войск. «Сказать правду, начальники города не пропустили ни одного случая угождать неприятелю»[856].

В прусской армии совершалась та же метаморфоза настроений: от бахвальства перешли сразу же к панике и растерянности. Сульт, Бернадот и Мюрат преследовали ускользавшую от них армию Блюхера. 7 ноября Блюхер капитулировал в Любеке. Через два дня крепость Магдебург с двадцатичетырехтысячным гарнизоном сдалась Нею. Когда Клейст, комендант Магдебурга, сдавал Нею свою армию, тот сказал озабоченно своему адъютанту: «Скорее отбирайте у пленных ружья; их в два раза больше, чем нас». Штеттин капитулировал, когда перед ним появился полк кавалерии. Мюрат имел все основания докладывать Наполеону: «Государь, сражение закончено ввиду отсутствия сражающихся». Это было верно: Пруссия более не сражалась, она подняла руки вверх[857].

В Париже известие об ошеломляющих победах в Пруссии было встречено восторженно. В столице после Иены и Ауэрштедта была иллюминация. «Для этой армии, для этого полководца нет ничего невозможного» — таково было общее мнение. В 1805–1806 годах стали складываться наполеоновские легенды; и то было не удивительно: такие победы, как Аустерлиц, Иена, Ауэрштедт, превосходили игру воображения. Но странное дело, эти ослепительные победы рождали и какое-то смутное чувство тревоги. Боялись, что военные триумфы отодвинут мир, к которому стремились настойчивее, чем когда-либо. Из уст в уста передавали слова из письма одного из генералов армии: «Мы увидим Париж не раньше, чем вернувшись из похода в Китай». Настроения такого рода не были единичными в армии; Бертье должен был даже доложить главнокомандующему «о желании генералов увидеть войну скорее законченной»[858]. В еще большей мере жажда мира чувствовалась в Париже. Сенат набрался храбрости и при участии Фуше направил депутацию к императору в Берлин; ее главной задачей было почтительно высказать общее пожелание, чтобы скорее был заключен мир. Наполеон принял представление Бертье и Сената с явным неудовольствием. Нечего напоминать о том, что каждому ясно. Мир — первая, главная задача всей политики; он это знает с 1797 года. Но как достичь этот всеми желанный и ускользающий мир?

***

21 ноября 1806 года в Берлине Наполеон подписал ставшие знаменитыми декреты о континентальной блокаде[859]. Здесь нет необходимости вдаваться в выяснение вопроса, как сложилась эта идея, была ли она подсказана императору виконтом Монгайяром, как это утверждают некоторые исследователи[860], или складывалась постепенно, под влиянием ряда факторов, что представляется значительно более убедительным. История континентальной блокады давно уже изучается учеными; начало научного анализа этой сложной, многосторонней темы было положено более полувека назад классическими трудами E. В. Тарле, до сих пор непревзойденными. Оно было продолжено рядом ученых[861], но, несмотря на значительные достижения исторической науки, нельзя считать, что этот предмет изучен с необходимой полнотой и что все вполне ясно.

Блокада и контрблокада? Что должно быть поставлено вперед? Навязывала ли Франция Англии ответные действия, или сама идея и практика континентальной блокады Британских островов была ответом на блокирование английским флотом Бреста и других французских портов?

Задачи, поставленные берлинскими декретами, были грандиозны. Наполеон стремился победить Англию на море действиями на суше, на земле. «Я хочу завоевать море могуществом земли>,— с присущим ему умением сжато выражать мысль определил он свой план[862]. Конечно, континентальная блокада не закрывала путей и для иных форм продолжения борьбы против Англии. Но, подписывая берлинские декреты, Бонапарт обрекал Францию на длительную и трудную борьбу против Карфагена. К тому же жизнь еще не ответила на вопрос: а где, собственно, Карфаген? На Британских островах? Лондон? Но ведь побежденной стороной, Карфагеном может быть и Париж.

Иные из ученых полагали, что сама идея континентальной блокады Англии — одолеть морскую державу с помощью определенных мер, осуществленных на суше, на континенте, — есть химера[863]. Химерой было иное — план подчинения всей Европы задачам блокирования Англии. Как бы ни мыслилось это достичь — силой оружия, дипломатическим соглашением, тесным политическим союзом, это было неосуществимо, это было действительно химерой.

Бонапарт, умевший и при дерзновенности замыслов всегда оставаться трезвым в расчетах, на сей раз ставил перед собой непосильные задачи. Сама идея создания унифицированной хотя бы в сфере экономической политики Европы была воистину химерой. Стремление некоторых авторов, склонных к модернизации прошлого, представить континентальную систему похвальной попыткой предвосхитить современную «Малую Европу» (то есть Европу «Общего рынка») антиисторично. Основное Has правление социально-экономического развития Европы начала XIX века шло по совсем иным магистралям — то было время формирования буржуазно-национальных независимых государств. Любая попытка унификации древнего континента в ту пору становилась на пути этого могучего, питаемого глубокими жизненными источниками неодолимого движения и рано или поздно должна была быть отброшена.

Но как бы то ни было, шаг был сделан, берлинский декрет подписан и опубликован; надменному Альбиону еще раз предвещена неизбежная гибель; теперь оставалось проводить эту политику в жизнь.

Ближайшим практическим делом было решение проблемы Пруссии. Казалось бы, первым и самым логическим выводом из принятого решения о континентальной блокаде было примирение с побежденным врагом. В сложившейся ситуации не составляло труда получить от Пруссии согласие закрыть все порты, все морские границы для Англии. Еще 22 октября в Дессау к Наполеону прибыл Лукезини; прусский посол вез победителю письмо Фридриха-Вильгельма с просьбой о мире. «Прусский король, вся его армия, вся прусская нация громко просят мира»[864],— писал 22 октября Бонапарт Камбасересу. Какая счастливая возможность открывалась перед Бонапартом! Он снова мог, как после Кампоформио, вернуться в Париж миротворцем. Его имя благословляла бы вся страна; все враги должны были бы смолкнуть! Мир с Пруссией обеспечивал бы и мир с Россией; ради чего бы стал Александр продолжать войну?

За десять лет до этого, в 1796 году, генерал Бонапарт превосходно понимал значение своевременно заключенного мира. В 1806 году он уже достиг такой степени самоуверенности, самоослепления успехами, что у него рождалась убежденность: нет непреодолимого, все возможно. Он не отклонил переговоров о мире, но он не принял Лукезини, а поручил переговоры с ним Дюроку[865]. Не предрешая их исхода, он наложил на Пруссию контрибуцию в сто миллионов франков, представлявшуюся по тем временам колоссальной; он потребовал от ее союзников шестьдесят миллионов; он разместил на территории Пруссии свою огромную армию, грабившую и разорявшую страну; он потребовал от Пруссии уступки ее владений к востоку от Эльбы, закрытия всех портов для Англии, разрыва с Россией. В ходе переговоров он менял условия, конечно все в одном направлении — непрерывно растущих требований. Пруссия готова была все принять; ее король подписывал чудовищные условия, диктуемые победителями; но в конце концов с каждым днем становилось яснее: требования будут все возрастать; завоеватель, видимо, полон решимости уничтожить Пруссию. И доведенный до отчаяния король, загнанный на последний клочок земли, еще уцелевшей на востоке, умоляет Александра не покидать его в несчастье — Пруссия будет набирать силы для новой борьбы.

Бонапарт стремился к примирению с Россией. Союз с Россией остается ведущей идеей его внешнеполитической концепции. В доверительных беседах, в письмах он нередко возвращается к мысли о необходимости восстановления сотрудничества с Россией[866]. Принимая декрет о континентальной блокаде, он понимает, конечно, что осуществление ее невозможно без России и против России. Берлинские декреты дают новые дополнительные аргументы, обосновывающие необходимость союза с Россией; более того, союз с Россией становится непременным условием реализации задуманного грандиозного плана.

Казалось бы, все ясно… Но, раз сбившись с пути, Бонапарт продолжает блуждать по дорогам мировой истории. Он поступает противоположно тому, что подсказывают его собственные интересы. Логика безудержной агрессии, ослепление деспотически-завоевательной политикой заводят его в трясину войны, которая засасывает его все глубже и глубже.

Он хотел примириться с побежденной Пруссией и установить союз с Россией. Он надеялся к новому году заключить мир и вернуться в Париж. Но беспощадность к Пруссии сделала неизбежной новую кампанию. Полуторастатысячная русская армия медленно вступает в Польшу. И вот вместо того, чтобы поворачивать на запад, главнокомандующий дает приказ: «Поднимать полки! В поход! В путь! И снова — на восток, все дальше на восток!»

Что нужно крестьянину из Оверни или из солнечного Прованса в дремучих польских лесах, на занесенных снегом узких дорогах Восточной Пруссии? Старые ворчуны ропщут: «Что потеряли мы на востоке? Зачем уходим все дальше и дальше от дома? Ради чего эта война?»[867] На этот вопрос никто не может ответить в армии — ни командир взвода, ни командующие корпусами. Ради чего эта война?

Со времени Суворова русских боятся; Наполеон это должен был признать в одном из приказов. Правда, уже нет Суворова и Кутузов заменен Беннигсеном. Но осталась русская армия, прошедшая суворовскую выучку.

Первое сражение произошло у Пултуска, на реке На-рев, 26 декабря. Накануне потеплело, земля оттаяла, и дороги размыло; солдаты, совершая долгие переходы, скользили, падали, еле вытаскивали ноги из хляби. Наполеон стремился к решающему успеху; как и остальные, он по неделе не снимал сапог, спал не раздеваясь; эти бесконечные переходы по бескрайним просторам утомили всю армию. Чтобы поднять дух уставших солдат, нужен был крупный успех, ослепительная победа. Пултуск не дал ее. То было яростное сражение, в котором обе стороны несли большие потери. Стойкость русских солдат поразила французов. Они дрались молча; их нельзя было ни сломить, ни устрашить. «Мы деремся с призраками»[868],— писал Марбо, участвовавший в этой битве. Когда опустилась ранняя декабрьская ночь, под покровом темноты русские ушли. Ни одного пленного, ни одного знамени. Был ли вообще Пултуск победой? Участники сражения в этом сомневались. Продолжать в условиях этой страшной зимы войну было невозможно. Армия должна была перевести дыхание. Наполеон вернулся в Варшаву.

Зима в Варшаве осталась для него навсегда памятной. После тяжелых переходов по петляющим среди бескрайних лесов вязким дорогам, после зимней стужи, снега, слепящего глаза, так непривычных уроженцу Корсики, — залитые светом гостиные Варшавы, звуки «Полонеза», французская речь, столь же естественная для полячек, как родной язык, восхищение, восторженные ожидания В эту недолгую варшавскую зиму в его судьбу вошла Мария Валевская, и среди приказов, забот, планов, мыслей он на короткое время почувствовал, что ему ведь тридцать восемь лет и выигранное или проигранное сражение — это еще не все на свете и что его могут любить не потому, что он император, а ради него самого. Или ему это только так казалось?

Много позже, когда все уже было в прошлом, Наполеон как-то воскликнул: «Что за роман моя жизнь!» Это было хорошо сказано, и за этой короткой фразой скрывалось многое. В романе его жизни глава «Мария Валевская» была одной из самых коротких. Но она осталась, наверное, самым сильным, самым ярким его воспоминанием.

Все началось необычно. После жестокой и не давшей победы битвы под Пултуском Наполеон возвращался в Варшаву. Была зима, дороги обледенели, и на одной из почтовых станций пришлось остановиться — сменить уставших лошадей. К карете императора Дюрок подвел прелестную золотоволосую женщину или девушку; она была взволнованна, она приехала сюда, пробилась сквозь толпу, чтобы сказать всего несколько слов на чистейшем французском языке: «Добро пожаловать! Тысячу раз добро пожаловать в нашу страну!..Ничто не может выразить ни чувства восхищения, которое мы к вам питаем, ни радости, которую мы испытываем-, видя вас вступившим на землю нашего отечества, ожидающего вас, чтобы подняться»[869].

Наполеон слушал ее, сняв шляпу. Он был тронут; в его карете был букет цветов, он протянул ей цветы и сказал несколько ласковых слов.

Она ему крепко запомнилась, эта юная одухотворенная женщина, эта польская Жанна д'Арк, ждущая своего часа. В Варшаве он поручил узнать имя прелестной незнакомки, разыскать ее. Неожиданно это оказалось легко и просто. Стараниями князя Понятовского было вскоре же установлено, что юная незнакомка живет неподалеку от Варшавы, в Валевичах, родовом поместье графов Валевских, что это девятнадцатилетняя жена престарелого графа Мария Валевская, восхищавшая своей красотой, умом и вкусом весь польский высший свет или по крайней мере мужскую его половину.

В ближайшие дни в великолепном дворце князей Радзивиллов, где нашел приют Талейран, был устроен бал с участием императора и польской знати. После долгих блужданий по занесенным снегом дорогам Польши, после метелей, холодов, ночных бивуаков под запорошенными снегом соснами и елями французские офицеры в роскошных, ярко освещенных залах варшавских дворцов чувствовали себя помолодевшими. Все танцевали; балы сменялись концертами; казалось, время передвинулось на десять лет назад; загадочная северная Варшава 1807 года кружила сердца и умы, как Милан 1797 года.

Князь Беневентский приложил немало стараний, чтобы на бал во дворце Радзивиллов пожаловали графиня и граф Валевские. У Талейрана, как заметил однажды Наполеон, «все карманы были наполнены женщинами». Со своими старомодными манерами скучающего сибарита, всегда уверенного в себе «грансеньора» он производил неотразимое впечатление на польских дам и не терял времени даром. Он пользовался расположением — далеко зашедшим — графини Тышкевич, что не составляло большого секрета… и, стремясь отвлечь от себя внимание, всячески старался затянуть в романические сети императора. Польские лидеры во главе с Юзефом Понятовским, воодушевленные планами восстановления «Великой Польши», также хотели, чтобы польское влияние на могущественного императора было бы сильнее и непосредственнее. Наконец, сам Наполеон, нисколько не заботясь о чьих-то расчетах и планах, искал — ^ради самого себя — встреч с Марией Валевской.

Но на пути всех этих планов возникло препятствие: Валевская не хотела встречаться с Наполеоном.

На балу во дворце Радзивиллов император оказывал Валевской подчеркнутые знаки внимания. Как писал Талейран, «он публично положил свою славу к ногам прекрасной польки Анастасии Валевской»[870]. Все было напрасно: его холодно отвергли.

Кому он мог довериться? Талейрану? Понятовскому? Нет, конечно. Его снова должен был выручить старый друг, верный Дюрок. Герцог Фриульский — обергофмар-шал империи генерал Дюрок мчался курьером в усадьбу Валевских; он передавал графине цветы и записки.

После бала во дворце Радзивиллов Наполеон писал ей в коротенькой записке, приложенной к великолепному букету цветов: «Я не видел никого, кроме Вас, я не восхищаюсь никем, кроме Вас, никто не может быть желанней, чем Вы. Только быстрый ответ может успокоить нетерпеливый пыл. Н.».

Из покоев графини Валевской было передано: «Ответа не будет».

Наполеон был вне себя; такого с ним еще не случалось. Он был сбит с толку; он снова чувствовал себя младшим лейтенантом, влюбившимся в первый раз. Он послал вторую записку, третью… Он ждал с нетерпением: что же ему будет сказано? И снова: «Ответа не будет».

Так проходили дни и вечера. Для Наполеона теперь все отодвинулось в сторону; все не имело никакого значения, только — Мария.

К усадьбе Валевских один за другим подъезжали экипажи. Дюрок нашептывал ей: «Он вас так страстно любит!» Князь Понятовский, старые польские вельможи, кузины и приятельницы кружились вокруг Марии, что-то шептали ей на ухо, потом глубоко вздыхали: «Бедная Польша! Несчастная родина!»

Под этим возрастающим натиском графиня Валевская пошла на уступки: она приняла приглашение приехать вместе с мужем на обед у императора, от которого ранее отказывалась.

Лед сломан. После обеда, прошедшего торжественно и церемонно, в салоне Наполеон подошел к ней. Он говорил ей о красоте ее глаз, лица… словом, все, что в таких случаях говорят. Наверно, убедительнее слов был его взгляд, обращенный к ней; он не выдумывал сказанного; он говорил то, что чувствовал. Она это поняла, и после этой недолгой встречи что-то в ней изменилось.

Так начался этот роман; он развертывался трудно, со срывами: Наполеон прислал ей записку в соцветии бриллиантов — она швырнула драгоценности на пол, и снова последовало: «Ответа rte будет». И все-таки любовь победила: она стала взаимной; искренность и пылкость его чувств передались и ей; ей было теперь так же трудно без него, как ему — без Марии. Они почти не расставались; едва лишь она уезжала от него, он слал ей вдогонку записку: «…я испытываю потребность Вам сказать, насколько Вы мне дороги… Мария, думайте о том, как я Вас люблю и как меня услаждает то, что Вы разделяете мои чувства…».[871]

То была не банальная «походная интрижка», не случайная связь, о которой забывают на другой день; то была любовь, настигшая его и заставившая ради нее позабыть обо всем на свете.

Но жизнь, вторгаясь со всех сторон, нарушила это недолгое и хрупкое счастье. Жозефина безошибочной интуицией догадывалась о чем-то значительном, происходящем в Варшаве; она сердилась и сообщала, что приедет в Польшу. Наполеон писал ей торопливые письма, одно за другим, почти каждый день. «Здесь стоят холода, дороги очень плохие, ненадежные; я не могу дать согласия на то, чтобы ты подвергалась таким опасностям и так утомлялась…»[872]. Он ее уговаривал оставаться в Париже, доказывал, что этого требуют государственные интересы, он ей льстил, он шутил, он успокаивал ее.

Вести с театра военных действий также требовали сугубого внимания. Дважды он выезжал в армию вместе со «своей польской супругой», как он строго и важно говорил о Марии, когда §то становилось необходимым.

Наконец, польские дела, польское «море», волновавшееся вокруг него; оно тоже грозило разрушить, размыть этот искусственно созданный мир уединения и счастья. Что будет с Польшей? Когда будет восстановлена независимость Речи Посполитой? 14 января был опубликован декрет о создании Временного польского правительства[873], Польша вооружалась. Но означало ли это полное восстановление независимого Польского государства?

Вокруг, императора кипели страсти; на него смотрели с надеждой. Все, начиная с любимой Марии и кончая старыми польскими вельможами, ждали его решений. Наполеон пришел победителем в Варшаву, чего же медлить? Разве польский народ, поднявшийся с оружием в руках против прусских угнетателей, не внес свой вклад в победу над Пруссией? Разве польские полки не храбро сражались за освобождение Варшавы? И разве не пришла пора перечеркнуть все три раздела Польши, произведенные его противниками?

Но Наполеон отвечал уклончиво. Он охотно восхвалял доблести Яна Собесского, говорил о великой роли Польши в истории Европы, но о будущем Польши высказывался туманно и неопределенно.

Трагедия Польши тех лет была не только в том, что страна была насильственно разодрана на три части и перестала существовать как независимое, суверенное государство. Трагедия заключалась в том, что поляки были социально и политически разъединены и что польское общество даже в черные годы бесправия и чужеземного гнета не могло сплотиться в единое национально-освободительное движение. Традиции польских якобинцев Гуго Коллонтая, Ясииьского и других, традиции Тадеуша Костюшко и революционных повстанцев 1794 года[874] были чужды и даже враждебны высшей польской знати во главе с Радзивиллом, Понятовским, Чарторыйским и другими, связывавшими планы возрождения Польши одни с Пруссией, другие с Францией Наполеона, третьи с Россией Александра. Словом, все кто угодно, но только не польский народ…

Наполеон быстро разобрался в этих внутренних трудностях польской проблемы. Еще в Берлине, в ноябре J806 года, ой предписал Фуше направить к нему секретно, под чужим именем, Костюшко. Он, очевидно, хотел поднять национально-освободительное, национально-революционное движение поляков. Но тут же устрашился. Костюшко — это значило верность демократическим и республиканским принципам, то, что его теперь путало, отталкивало. Он отказался иметь дело с Костюшко[875]. Он не хотел вести войны социальной. В 1806 году у него были совсем иные замыслы, совсем иные расчеты…

Наполеон не мог уклониться от публичных выступлений в Варшаве, но его речам не хватало определенности. Конечно, это проистекало не от ораторской неопытности, скорее наоборот. Он призывал поляков вооружаться; он говорил, что их будущее в их руках, что оно зависит от их решимости, но он уходил от ответа на прямо поставленный вопрос: будет ли восстановлена независимая Польша? По этому главному для поляков вопросу он высказывался туманно, загадочно, неясно. Он не хотел себя связывать прямыми обещаниями.

Восстановление Польши было традиционным требованием французской революции, более того — традиционным требованием французской внешней политики. Наполеон от него отходил; это стало вполне очевидно в Варшаве. Почему? Причины было нетрудно установить. Бонапарт не хотел ради Польши ссориться с тремя монархиями, связанными разделом Польши, — Россией, Австрией, Пруссией.

Идея союза с Россией оставалась для него столь же важной. Ходом вещей Франция была вовлечена в войну с Россией. Бонапарт стремился обеспечить за собой военный успех и делал все возможное в этом направлении: отправил Себастиани в Константинополь, чтобы втянуть Турцию в войну против России; генерала Гардана направил в Тегеран — мутить воду в Персии[876]. Его заигрывания с поляками были подчинены тем же задачам. Война еще не выиграна, и все должно быть поставлено на службу главным, военным задачам. Но что должно быть на другой день после войны? Ответ был однозначный. Снова поиски соглашения, мира, дружбы, союза. Союз с Россией оставался по-прежнему главной внешнеполитической задачей.

В свете этой ближайшей цели, к которой он пробивал себе дорогу, он не мог обещать полякам независимость. Польша стала бы непреодолимым барьером между ним и Александром I. В такой же мере она сделала бы невозможным соглашение и с австрийским императором, и с прусским королем.

Впрочем, двойственность, непоследовательность польской политики были лишь частным случаем общей эволюции проводимого им курса. О чем идет речь? Чтобы мысль была яснее, придется снова напомнить об итальянском походе 1796 года. В итальянской кампании Бонапарт искал для своей армии союзников в лице итальянского народа, поднимаемого им против феодального и инонационального (австрийского) гнета. Десять лет спустя в прусской кампании 1806–1807 годов Наполеон строил свои расчеты на совсем иной поддержке — поддержке монархов: баварского, саксонского, вюртембергского королей, зависимых от него мелких германских государей. Правда, он в какой-то мере обуржуазил эти монархии, но все же то были монархии. С изменением социального и политического содержания наполеоновских войн изменилось и отношение к народам Европы; народы не только перестали быть союзниками наполеоновской Франции — они скоро станут ее самыми грозными, неодолимыми врагами.

***

Наполеон надеялся пробыть в Варшаве до весны, до солнечных лучей, которые сгонят снег, внушавший ему, южанину, почти мистический ужас. Но уже в двадцатых числах января он узнал, что русские начали движение, и спешно выехал в армию.

8 февраля 1807 года, после десятидневных маневров, в которых обе армии допустили просчеты и ошибки, они сошлись в решающем сражении при Прейсиш-Эйлау[877]. То была одна из самых кровопролитных битв начала века.

Наполеон непосредственно руководил сражением; он тщательно обдумал и разработал план битвы, доказывавший, что его полководческий дар так же силен, как раньше; с ним находились его лучшие маршалы — Даву, Сульт, Мюрат, Ожеро; на подходе были Ней и Бернадот; против него стоял не Суворов и не Кутузов, а всего лишь Беннигсен, и все же, несмотря на все усилия, старания маршалов, отвагу солдат, сражение не было выиграно французами.

Французские историки, начиная с Тьера, уделяли много внимания дурной погоде, выдавшейся 8 февраля 1807 года, жестокому ветру, снегу, застилавшему глаза. Дурная погода была всем дурна — и французам и русским. Корпус Ожеро был сметен не снегом, а «огненным дождем», по выражению Марбо, русской артиллерии[878]. Когда полки русских гренадеров сплошной лавиной двинулись вперед, опрокидывая сопротивлявшиеся французские части и все приближаясь к кладбищу, где был командный пункт императора, Наполеон не мог удержаться от возгласов восхищения: «Какая отвага! Какая отвага!» Он вскоре сам оказался в непосредственной опасности. Вокруг него ложились снаряды; справа и слева падали люди его свиты. Он стоял на том же месте, невозмутимый, спокойный; он верил в свою судьбу: пуля для него еще не отлита. Рейд эскадронов Мюрата остановил наступление русских. Сражение продолжалось весь день с переменным успехом, и, когда сгустившиеся вечерние сумерки прервали битву — противник стал неразличим, ни одна из сторон не знала, за кем же осталась победа.

В сражении при Прейсиш-Эйлау не было победителей: были только мертвые, раненые и чудом уцелевшие смертельно измученные люди. Считали, что русские потеряли тридцать тысяч убитыми и ранеными, французы — соответственно двадцать тысяч. Но Наполеон знал, что за время польской кампании его армия уменьшилась на шестьдесят тысяч солдат и что уже призваны под ружье новобранцы 1808 года. Он не мог не заметить и того, что Бернадот вторично, как и при Иене, не явился со своим корпусом на поле сражения. Случайно ли это было? Вряд ли.

Наполеон обходил поле битвы. Оно теперь как бы срослось с кладбищем, стало его страшным продолжением. Трупы, трупы, умирающие, стонущие раненые со всех сторон. Никто не приветствовал его возгласами: «Да здравствует император!» Умирающие выкрикивали хриплыми голосами: «Франция и мир!»[879]

Он был человеком, со всеми людскими слабостями, с шаткой нервной системой, неустойчивостью настроения. Он был подавлен пережитым, увиденным, услышанным. Некоторое время он ни с кем не мог или не хотел говорить. Потом он написал несколько писем Жозефине; он скрывал в них правду, но она все-таки прорывалась[880]. На другой день после Эйлау он написал Талейрану: «Надо начать переговоры, чтобы окончить эту войну»[881]. 13 февраля он направил к Фридриху-Вильгельму генерала Бертрана с предложением начать прямые переговоры о мире. Его условия значительно мягче прежних. Он протягивал руку примирения.

Но за время, пока Бертран доехал до Мемеля (нынешней Клайпеды), весть об Эйлау облетела мир. Можно было по-разному толковать исход сражения: Беннигсен уверен, что он победил Наполеона; Талейран острил: «Это немного выигранное сражение»; третьи замечали, что это не столько выигрыш, сколько проигрыш, но все сходились в одном — сражение при Эйлау доказало, что Наполеон не всегда может одерживать победы. Он еще не был побежден, но он уже перестал быть непобедимым полководцем.

На совете, созванном Фридрихом-Вильгельмом в Мемеле, голоса разделились. Король, как всегда, колебался. Королева Луиза, присутствовавшая на совете, сказала на ухо мужу одно лишь слово — «твердость». Это слово, произнесенное шепотом, затем повторила вся Пруссия.

Предложение Наполеона о мире было отклонено. 25 апреля в Бартеншейне Фридрих-Вильгельм и Александр I подписали новое соглашение о союзе', оба монарха обязывались не вступать ни в какие переговоры с Наполеоном, пока Франция не будет отброшена за Рейн.

Приходилось снова браться за оружие, продолжать войну. Эта война была уже всем поперек горла: Наполеону, ютившемуся в каких-то лачугах Остероде и по две недели не снимавшему сапог, его маршалам, ропщущим и жаждущим вернуться домой, солдатам, стершим ноги от бесконечных переходов, измученным, усталым и злым, его вассалам и близким. Осторожный и сдержанный Кларк писал Талейрану: «Заключайте мир! Ради интересов императора, ради интересов Франции, ради ваших, ради моих интересов…» Жозеф в конце марта писал своему августейшему брату: «Ваше величество должно заключить мир любой ценой!»[882]. Эта крайняя формула «la paix a tout prix», может быть, в этом письме прозвучала первый раз и заставила Наполеона задуматься: «любою ценой» — так говорят, когда вода подступает к горлу. И он это чувствовал, но война шла, и надо было ее продолжать.

Беннигсен, получивший подкрепление и жаждавший укрепить свою репутацию «победителя Наполеона», начал наступательные действия и атаковал Нея. Но последующие его операции были крайне неудачны. Перейдя Алле у Фридланда, он остановился на левом берегу реки в позиции, хуже которой было трудно придумать. Наполеон не мог пренебречь выигрышными преимуществами, добровольно созданными противником. Сражение при Фридланде 14 июня 1807 года (в день битвы при Маренго) закончилось поражением русской армии.

Но если старший брат требовал от Наполеона «мира любой ценой», то это же требование предъявлял Александру его младший брат Константин. Явившись к императору в ставку Шавли (Шяуляй), он доказывал, что мир надо заключить без промедления, не откладывая ни на день, ни на час. Беннигсен после Фридланда прислал царю донесение, совсем не похожее на его победную реляцию после Эйлау. Он также настаивал на немедленном перемирии:.

Ради чего, ради кого погибали русские солдаты? Pour le roi de Prusse? «Ради прусского короля?» Но можно ли дольше приносить эти тяжелые и бесполезные жертвы? А что будет, когда армия Наполеона перейдет через Неман и война будет перенесена на русскую землю?

Беседа Константина и Александра неизвестна во всех подробностях; существует ряд версий. Говорили, что Константин напоминал о трагической судьбе их отца. Было ли так или нет? Александру и без того было ясно: он не может дольше вести войну, приносящую ему лишь унижения, а армии — потери. И до него доходил приглушенный ропот офицеров. Еще не был забыт Емельян Пугачев, и уже начиналось преддекабрьское время. Ростопчин с тревогой писал, что среди петербургской молодежи бродят «сотни молодых людей, которых можно считать прямыми сыновьями Робеспьера и Дантона»[883]. Нельзя было дальше испытывать судьбу.

Александр послал в штаб к Наполеону князя Лобанова-Ростовского; он должен договориться о перемирии, а если можно, то и о подготовке мира. Александр тогда еще ие знал, что Наполеон стремится к тому же: мир стал и для него необходимостью.

В возможных переговорах с французской стороной было выдвинуто лишь одно предварительное условие: Россия ее согласится ни на какие территориальные уступки. Но опасения Александра были напрасны. Лобанов-Ростовский в штабе противника был встречен вежливо, радушно, почта дружески. Ни о каких территориальных притязаниях и речи быть не могло. Франция стремилась не к территориальным приращениям за счет России, не к материальным выгодам, не к унижению своего противника. Совсем наоборот, Франция искала дружбы с Россией. Она готова тотчас же прекратить эту ненужную, тягостную для обеих сторон войну и вступить на путь переговоров, поисков рыцарского соглашения со своим храбрым и мужественным противником.

Таков был смысл бесед, которые вел с Лобановым-Ростовским в главной ставке французской армии маршал Бертье, а затем сам император. Одновременно те же идеи развивали Мюрат в беседах с великим князем Константином и Дюрок, направленный Наполеоном в русскую ставку[884], в переговорах с Беннигсеном. Обе армии стояли одна против другой, разделенные широким течением Немана; издали они могли казаться грозными противниками, готовыми вот-вот ринуться в бой, но обе эти армии — и их солдаты, и командиры, и главнокомандующие — не были в состоянии больше воевать, им нужен был мир.

Прошло всего десять дней с момента памятного сражения при Фридланде, и на середине реки, разделявшей две армии, саперы стали сооружать огромный устойчивый плот с нарядной палаткой посредине. 25 июня в 11 часов утра — солнце стояло уже высоко — от противоположных берегов на глазах обеих армий отчалили две лодки. Они сошлись у плота. Наполеон вышел первым и пошел встречать Александра.

«Из-за чего мы воюем?» — обратился он к Александру. То был вопрос, который он столько раз самому себе задавал. Они обнялись и вошли в палатку. Свидание продолжалось два часа.

Когда они вышли под руку, они были союзниками и друзьями. То не были шаблонные, лишенные реального содержания слова. Они были полновесны; не часто чувства союзнической связи ощущались так полно и искренне.

Как могло свершиться это почти чудодейственное, мгновенное превращение врагов в друзей?

Александр, как и все Романовы, был charmeur, он умел очаровывать, умел нравиться; все свидетельства современников сходятся на этом. Великий актер, Бонапарт в совершенстве владел тончайшим искусством обольщения; он хотел завоевать Александра и инстинктивно находил нужные слова, интонации, жесты, чтобы привлечь к себе своего собеседника. Обоим это полностью удалось.

Но было бы неправильным видеть в этом первом свидании врагов, ставших друзьями, игру. Остались реальные памятники эпохи, в том числе заслуживающие доверия: письма Наполеона к жене Жозефине и Александра к своей матери; искренность их не приходится брать под сомнение. Наполеон был в самом деле очарован Александром — он находил его красивым, добрым, умным, «гораздо умнее, чем обычно считают». Александр был более сдержан; он больше говорил о выгодах и преимуществах; но его сдержанность нетрудно понять: ему надо было еще приучить мать, своих близких, армию, всю страну к мысли, что Бонапартий, «враг человеческого рода», за два часа превратился в императора Наполеона — друга и союзника.

Но как ни существенны различия этих писем, в них есть и нечто общее — это пронизывающее письма обоих, и Александра и Наполеона, чувство облегчения, может быть даже счастья. В самом деле, то, что сделало встречу на плоту на Немане искренне радостной, что заставляло обоих неподдельно улыбаться, было прежде всего ощущение неожиданно легкого и счастливого избавления от смертельной опасности. Они сбросили на неманском плоту давивший их плечи тяжелый груз. Каждый из них ощущал приближение катастрофы. Русская армия летом 1807 года не могла больше обороняться. Французская армия была не в состоянии наступать. Каждая из этих констанций влекла за собой неисчислимые последствия. И вдруг Тильзит, крепкое рукопожатие, оживленная, дружеская беседа, поражавшая тем, как быстро они понимали друг друга, как совпадали их взгляды, — и все душившие заботы, давивший гнет неизвестного, ужасы войны — все через два часа осталось позади.

Это было как во сне — почти неправдоподобное осуществление всех мечтаний. «Единственной союзницей Франции может быть только Россия». Бонапарт говорил это в 1800 году. Он стремился к этому все годы. Уитворт, убийство Павла, английские козни, труп герцога Энгиенского в Венсеннском рву, Аустерлиц, Эйлау, Фридланд — сколько препятствий на пути, и все это теперь в прошлом.

Наполеон чувствовал свою власть упроченной; она стала могущественнее, чем когда-либо. Казалось, он достиг всего, чего ему недоставало. Он выразил это простыми словами: «В согласии с Россией нам нечего бояться».

Когда на острове Святой Елены Наполеона спросили, какое время своей жизни он считает самым счастливым, он ответил — Тильзит. И этому можно было поверить.

День 25 июня 1807 года — с него начинался Тильзит — не мог быть забыт. Непривычное ему северное лето было в разгаре. Был июнь, время дней без начала и без конца. Короткая воробьиная ночь отделяла вечерний свет от утреннего. Огромные, уходящие в небо, никогда не виданные им ранее сосны сторожили неторопливое течение широкой реки. Медленно поднимавшееся в высоком небе солнце к полудню достигало зенита.

Мог ли он забыть этот день, когда ощутил, что все его надежды, мечтания сбылись, что в своем движении вверх он дошел до самой вершины и слава его, как солнце в июне, достигла зенита!

Загрузка...