Зима. Саня Коржин сидит на корточках и топит печку.
Он приехал на студенческие каникулы из Ленинграда в Минск двумя днями раньше, чем можно было его ждать.
На звонок никто не откликнулся, никто его в квартиру не впустил, и он решительно двинулся на базар, потому что в такую рань мама могла уйти только туда. Затем вспомнил, что там сутолока, легко разминуться, и остался караулить у выхода с базара.
Еще не совсем рассвело. Редкие лампочки на столбах висели в морозном ореоле, как в синеватых воздушных шарах. Женщины в полушубках или пальто, но почему-то все в огромных серых платках, завязанных узлом сзади, несли под мышками живых кур и петухов, а резаных несли в опущенных руках, лапками вверх, как мама никогда не носила, ей неприятно было нести всякую убитую птицу даже в сумке — это Саня давно заметил.
Минут через пятнадцать она показалась из-за угла через дорогу от него и пошла по той стороне улицы. Поверх котиковой шапочки — серый платок, растопыренная кошелка в правой руке, в левой — ощипанная утка висит головой вниз.
Длинная голая уткина шея… Саня смотрел на нее и не сразу заметил, что Варвара Васильевна идет тяжело, напряженно ступая, что ей больно ступать даже в этих старых разношенных фетровых ботах.
Увидел — и мгновенно пересохло в горле, и он сделал глоток пустым ртом. Огорчаясь, он всегда делал этот странный глоток, сразу становясь похожим на голодающего индуса, хотя вообще на голодающего был непохож и лицо еще упорно хранило загар самаркандского детства.
Он быстро перешел улицу, оказался чуть позади, спокойно приподнял кошелку вместе с маминой рукой и неспокойно сказал:
— Мама!
Легче идут ноги Варвары Васильевны. И она не глядит, куда они идут, потому что ее ведет под руку Саня, а в другой его руке кошелка, утка да еще свой портфель.
Она смотрит на него сбоку и самую чуточку вверх…
Царапины на подбородке — начал бриться! И конечно, опасной бритвой, как папа. Безобразие продавать опасные, когда придуманы безопасные. А кепка новая, к лицу…
— Боже мой, такой мороз! Почему ты не в теплой шапке? И не дал телеграмму, и пришлось прямо с поезда…
Нет, она не так уж неотрывно на него смотрит. Сама с юности не выносит навязчивых неотрывных взглядов, это раздражает, это, если хотите знать, проявление эгоизма, и по отношению к своему ребенку — тоже.
Она думает и что-то торопливо говорит сыну, с первой минуты боясь, что не успеет ему все сказать за эти неправдоподобно, безжалостно быстро пролетающие каникулы. Она думает, говорит и контролирует себя. Почему-то именно Саня вызывает этот контроль, это желание быть содержательной.
Она говорит о том, как они с папой рады, что ему интересно учиться на своих высших курсах в Институте истории искусств. Еще бы, такие учителя! Один Тынянов так много может дать — это видно из его книги о Кюхельбекере. Но, конечно, их несколько удивило, что, проучившись год на литературном, он перешел на киноотделение. Ведь невелика история, давно ли кинематограф появился…
— Можно быть и практиком, — сказал Саня, — писать сценарии, ставить фильмы.
— Вот как. — Варвара Васильевна посмотрела на него озадаченно. Это было для нее полной неожиданностью. Она привыкла думать, что сын будет ученым, да и кино ей казалось ненастоящим, каким-то второсортным искусством, механически скачущим под аккомпанемент этих таперов, брякающих на пианино что попало и как попало.
— Подними воротник, — попросила она, — совсем заморозишь шею.
— Шее не холодно. Ты не видела настоящих фильмов, мама. Например, «Парижанку» Чаплина. Посмотри, когда она пойдет в Минске, и напиши, что ты о ней думаешь.
«Как хорошо… Слушает Тынянова, и все же ему нужно мое мнение», думает Варвара Васильевна.
— Как хорошо, — говорит она, — что кончилось наконец это невероятно долгое московское онкологическое совещание и есть от папы телеграмма. Но, вероятно, и ты знаешь, когда он приедет?
— Сегодня, вечерним. Получил телеграмму третьего дня.
— И поторопился, чтобы встретить? Папе будет приятно.
Саня сказал:
— Я поторопился, чтобы день побыть с тобой.
Она помолчала. Не посмотрела в его сторону. В голове повторилось: «чтобы день побыть с тобой». Потом заговорила, словно ничего такого она впервые в жизни от него не услышала, только слова сначала немного дрожали:
— Вообще, на совещания вызывают и вызывают.
Папа далеко не на все ездит. Правда, нельзя же так часто оставлять тяжелобольных, рискуя, что они могут не дождаться, хотя у папы теперь есть надежный помощник, он просто счастлив этим своим учеником-белорусом.
Ты его видел? На редкость спокойный, белобрысый, громадный такой, одинаково хорошо говорит по-белорусски и по-еврейски, потому что он из захолустного местечка бывшей черты оседлости, где имели несчастное право жить и евреи.
— Его фамилия Бобренок? — спросил Саня. — Бобренка я видел.
Они подошли к дому, красному, кирпичному, толстостенному, и поднялись на второй этаж.
Отпирая дверь, Варвара Васильевна предупредила:
— Надо быстро раздеться и сразу очень тепло одеться. Этой зимой у нас какой-то особенно лютый, сырой холод. Сейчас дам тебе теплое, и скорее топить!
Саня топит печку. Он в шерстяном, деревенской вязки узорчатом свитере и войлочных чунях на толстых носках. Варвара Васильевна, в меховой душегрейке и мягких домашних валенках, готовит завтрак в холодной кухне. Поставила воду для кофе — пришла что-то Сане сказать. Разбила яйца для омлета — пришла к нему взбалтывать. Потом они позавтракали вдвоем за большим обеденным столом.
Сейчас ее нет, моет посуду на кухне. Саня сидит на корточках перед открытой дверцей старой громадины, белой, кафельной, до потолка. Задней стенкой эта печка выходит в спальню-кабинет, топкой — в столовую и заодно Санину комнату с его во время отсутствия неприкасаемым столом у окна.
Здесь было бы уютно, если не замечать пятен сырости на вишневых обоях и того, что буфет, книжные шкафы, пианино и Санин диван несколько отодвинуты от стен, хотя кроме печки столовую сушит и обогревает большой электрический камин, собственноручно сделанный и подаренный, как мама сказала, нашим добрым гением.
Спальне-кабинету добавляют тепла два рефлектора — работы и заботы того же доброго гения.
— Он и проводку заменил, и еще придумал такое, что теперь пробки выдерживают нагрузку, а раньше они вылетали. Приходилось бежать за нашим спасителем, и не было случая, чтобы он, крупный инженер, страшно занятый, сейчас же не пришел на помощь, конечно если его заставали дома. Надо признать, к папе здесь дивно относятся, в самых верхах — тоже. Искренне хотят дать нам хорошую, сухую квартиру. За четыре месяца, что тебя не было, дважды не только намеревались дать — это было окончательно решено и подписано. Мы смотрели удобную солнечную квартиру в три комнаты, потом еще лучшую — четырехкомнатную, так что была бы наконец отдельная комната для тебя. Мы радовались, ликовали, я упаковывала вещи. Тебе решили не писать до переезда, чтобы это было сюрпризом. Но оба раза в последнюю минуту выяснялось, что в Минск направлен еще какой-то высокий начальник для руководства, и папину квартиру отдавали ему. Увы, жизнь такова, что о хорошем надо сообщать постфактум.
Тут мама поспешно добавила:
— К тебе это ни в коей мере не относится. Ты непременно пиши о всех своих планах и надеждах, потому что сами надежды твои на хорошее — уже для нас большая радость. Ведь они у тебя не будничные, не бытовые. Конечно, и у папы они другие. Это у меня от крыльев ничего не осталось.
— Осталось, — сказал Саня. — Они у тебя навсегда.
А ноги давно болят? И часто?..
— Болят по утрам, потом легче. А вот пианино совсем захрипело, невозможно играть. Видишь, его еще дальше отодвинули от стены, все равно хрипит.
Саня в столовой один. Он снимает с пианино стопку нот, снимает портреты в добротных, устойчивых рамках, открывает крышку и заглядывает внутрь. Плесени не видно, но белая шерсть на молоточках посерела от сырости.
На время, пока топится печь, он оставляет верх открытым. Портреты, переставленные на крышку клавиатуры, выстраивает перед собой, садится и смотрит. На Аню с Усто — то есть на сестру с мужем — мельком. На себя шестилетнего — дольше. Его приковывает свой собственный, шестилетний, точеный, как у мамы, нос с чуть курносоватым кончиком. Саня пытается отгадать, почему именно носу было угодно и дозволено природой так видоизмениться, так непомерно вытянуться, обрести горб и возвыситься над лицом, как Памир над Средней Азией?..
Он думает: почему образование горных хребтов и горных вершин куда более понятно и более изучено, чем образование и видоизменение черт человека? Как получилось, что древнейший завет «познай себя» не может осуществиться на протяжении тысячелетий? Даже само тело человеческое, бренное, невеликое по масштабу, четко ограниченное в пространстве, в общем-то остается неведомым себе самому и маловато ведомым науке.
Глядя на себя шестилетнего, Саня пытается уловить нечто не уловленное человечеством и таким образом найти отгадку того загадочного свинства, какое природа без зазрения совести, а может быть, шутя и играя, сотворила с его носом. Казалось, вот-вот он уже набредает на что-то проясняющее. Но это «что-то» не находило словесного определения, туманилось, вылетало куда-то и таяло, как далекое, высокое облако в небе.
Недовольный своими аналитическими способностями, он перевел взгляд на маленький портрет в старинной кожаной рамке. С портрета смотрела мама времен Бестужевских курсов, когда была еще Варенькой Уваровой.
Всегда, если набредал глаз, он с удивленной, какой-то самому непонятной, стесненной радостью задерживался на этом портрете. А сейчас, поднеся фотографию ближе, разглядев ее повзрослевшим взглядом, снова сделал свой странный глоток и снова стал похож на голодающего индуса.
Мама возится с уткой на кухне. Саня сидит перед печкой на корточках может просидеть таким образом сколько угодно, как его приятели узбеки, и не затекут ноги.
Он смотрит поверх огня на гладкий кафель, отражающий, как зеркало, радиоприемник, и половину пианино с поднятой верхней крышкой, и половину круглого табурета-вертушки перед пианино. Они слегка колеблются.
Их колеблют красноватые наплывы печного жара. Мамы в столовой нет, но в колеблемое отражение на кафеле входит зеркальное отражение памяти и не колеблется:
…Мама ловит по радио музыку. Поймала. Неведомо кто, неведомо где играет на рояле. Она рада, что музыка новая, неизвестная ей. «Ты послушай, Саня, какая хорошая… Ведь это редкость, чтобы очень хорошее было совсем неизвестным, совсем новым».
Мама тихо и быстро, стараясь не расплескать ни звука, отходит от приемника, садится на вертушку и сразу двумя руками играет впервые услышанную мелодию с аккомпанементом — на пианино, которое еще не хрипит.
Себя он не видит. Он чувством помнит, как не отрывается от маминых рук, как неимоверно гордится, что всего только один раз, один только палец ударил неточно, и то в аккорде, и вмиг исправил — вскочил с белой клавиши на черную.
Именно тогда, когда это новое она играла, Саня увидел в открытую дверь спальни-кабинета, что папа, сидевший за своим столом спиной к двери, сидит обернувшись, смотрит на маму и лицо его делается слабым. Оно растерянное, виноватое…
Это длилось недолго. Папа снова повернулся к своему столу. Но каким поражающим было незнакомое выражение его лица. Оно не шло, не вязалось с ним. Оно так его изменило, что это был не он.
Странно, думает Саня, что то не свойственное папе лицо возникало и возникает иногда перед глазами даже в моменты, не имеющие никакого отношения ни к маминым крыльям, ни к сырой, выходящей в мрачный колодец двора квартире, ни к музыке…
Дрова догорают. Он подгребает их кочергой для русской печи — неудобно длинной, но покороче почему-то в Минске не нашлось. Подгребает к самому краю, укладывает на угли головешки, смотрит на их желтый огонь и на синие, бегучие огоньки внизу. Он следит, как намечает огонь места развала догорающего полена, как прорезает форму будущих углей.
И вот — нет уже удлиненности дерева, нет того, что скрепляло и держало его волокна или сухожилия. С тонким звоном удлиненное распадается. И сразу — нет желтого огня. Есть оранжево-синий жар. Самый высокий и самый недолгий жар горения.
Саня смотрит на полыхающие угли и в полной тишине толстостенной квартиры слышит, как на разный манер тикают в спальне-кабинете разные часы на большом письменном столе, — уважаемые, обожаемые, высокочтимые папой часы. Есть показывающие фазы луны. Есть восточные, звездные. Есть уведомляющие о годе, месяце, числе и дне быстротекущей жизни. И рядом песочные. Они грустно привораживают тем, что видно, как из одной стеклянной колбочки в другую утекают песчинки-секунды. На углу стоят квадратные, каретные, в сафьяновой обшивке. За неимением кареты им отведено место на письменном столе только за безукоризненно точный ход.
И еще есть — для мамы, с малиновым звоном, отбивающие час, половину и четвертушки часа. На ночь папа надевает на них свою шляпу, не для себя, конечно. Музыкальный звук его не может разбудить. Его будит только звук тревоги, зов на помощь. Тогда он мгновенно просыпается, одевается с непостижимой быстротой, спускается вниз… И сколько же раз он одевался и спускался напрасно, из-за дурацкого, надрывного пьяного ора.
Бывая в Минске, Саня — не поспевая, надевая пальто на лестнице — бежал за ним, и раза три был свидетелем напрасного спуска. Возвращаясь, они с папой спешно сочиняли в подворотне или на лестнице душераздирающую новеллу о спасении погибающего, об отведении топора, ножа или кастета, занесенного над головой прекрасного человека непрекрасными людьми, в количестве от двух неимоверных гигантов неандертальцев до семерых средней комплекции. Сочиняли, не столько надеясь, что мама поверит, сколько для поднятия тонуса. Затем преотлично засыпали наверстывающим украденные минуты сном.
Малиново прозвенела половина какого-то часа. Какого именно, сегодня, в день приезда, Сане не хочется уточнять. Из коридора послышались мамины шаги. Она спешит из кухни, не обтерев рук, чтобы сказать:
— Ты не забыл, что это угарная, подлая печка?
Не закрывай трубу, пока не убедишься, что нет ни малейшего синего язычка.
Сказала и ушла. Вероятно, зажаривать утку целиком, утку с антоновскими яблоками. И нельзя попросить сделать как-нибудь попроще, с меньшей возней. Вкусно и сытно кормить после долгой несытой жизни — в этом теперь для нее хоть какое-то самоутверждение.
Да, хоть какое-то, думает Саня. Он борется с желанием закрыть трубу, сберечь тепло. Он ворошит и ворошит угли. Нет, нельзя, еще пробегают эти ядовитые синие огоньки.
Малиново прозвенели три четверти неизвестного часа.
А синие язычки вырываются то снизу, то сбоку, то сверху.
И жаль улетающего в трубу тепла.
Уже закрыта труба и двойная чугунная дверца печки.
Шерстяные молоточки не успели высохнуть и побелеть.
Варвара Васильевна уверяет, что это даже хорошо: сама много раз оставляла верхнюю крышку открытой — не помогало, звук не прояснялся, и настройщик, интеллигентный, понимающий старичок, это подтвердил, пожалел, что нет сейчас мастерской, где можно было бы разобрать такой, как он назвал, высшего класса инструмент и равномерно просушить все сверху донизу, что просушкой только сверху его легко окончательно загубить, как ребенка, которому лечат горло, делают согревающие компрессы, а ноги оставляют холодными и мокрыми.
Саня закрыл верхнюю крышку, поставил портреты на место и сказал:
— Услужливый дурак опаснее врага.
С таким применением этой крылатой истины Варвара Васильевна не могла согласиться. В ней все воспротивилось такому неподходящему применению:
— Ты не настройщик, ты не мог об этом знать.
— Мог догадаться, — ответил Саня.
Они снова сидели за обеденным столом. Было обеденное время. Но они не обедали, чтобы подать утку с яблоками при папе, чтобы он увидел целым и нетронутым мамино дивное кулинарное творение. Нет, они не морили себя голодом. У них было нечто вроде второго завтрака, но с полноценной порцией супа — Варвара Васильевна считала, что Саниному растущему организму суп необходим именно днем, а не на ночь глядя, и непременно каждый день, о чем она просит не забывать в Ленинграде.
Надо отметить, что эта просьба была высказана спокойно, хотя спокойствие нельзя было считать характерной чертой Варвары Васильевны. Вот когда она перешла ко второй просьбе, в ее все еще не подчиненных судьбе, правда уже не явно зеленых, а зеленоватых глазах было заметно смятение, такое бывает, когда открытое, откровенное общение с близким упирается в тот пунктик, существенный для обоих, болезненный для обоих, к которому годами нельзя и нельзя прикоснуться, и вот наступает время — во всяком случае для Варвары Васильевны оно наступило, — когда больше откладывать невозможно, когда уже неотложно необходимо и прикоснуться, и вытащить этот пунктик на свет божий, и вместе разглядеть: из чего же он состоит и была ли на самом деле истинная причина для его возникновения.
К этому разглядыванию вместе Варвара Васильевна начала готовиться задолго до приезда сына. И сегодня мыла посуду — и готовилась. Даже зажаривая утку — готовилась. А в конце полузавтрака-полуобеда она с осторожной решимостью приступила к извлечению наружу сокрытого:
— Вероятно, чем-то мы тебя обидели. Иначе почему ты вдруг решил голодать, отвергая всякую нашу…
И тут — ведь надо же! — именно в этот момент, ни раньше и ни позже, начинает звонить телефон на стене у двери в спальню-кабинет.
— Нас нет дома, — вырывается у Варвары Васильевны. — Мы не подойдем.
Телефон звонит.
— Ну имели мы право куда-нибудь уйти? — оправдывается она, виновато глядя на трубку.
Трубка подрагивает, требуя отклика, даже чуть подпрыгивает, возмущаясь.
Саня наблюдает за развитием хорошо знакомой ему ситуации скошенным на маму веселым глазом.
— В конце концов, имеем мы право хоть раз поговорить спокойно? взывает она к совести того, кто так настойчиво ждет на другом конце провода. — Мы можем хоть раз, в день приезда Коржина, посидеть своей семьей, без нашествия?..
Телефон звонит. Мама смотрит на неумолимый аппарат гипнотическим взглядом. Саня смотрит на маму, удивленный такой небывалой выдержкой, и пытается определить, кто кого гипнотизирует, она — телефон или телефон ее.
Выясняется, что гипноз железного аппарата сильнее гипнотической силы человека. Еще звоночек… другой — и мама говорит:
— Нет, это чересчур. Это что-то серьезно необходимое.
И она сдается. Она встает.
— Слушаю вас… Здравствуйте, Матильда Петровна.
Из трубки до Сани долетают длинные пулеметные очереди напористых звуков. Мама слушает, страдальчески морщась, не имея возможности вежливо вставить слово. Но вот прорывается:
— Хорошо, хорошо, передам Алексею Платоновичу, когда приедет.
И вдруг с видом заговорщицы переспрашивает специально для Сани:
— У вас сведения, что приедет завтра? — и снова долго слушает с заметно нарастающей неприязнью. Но наконец-то желает всего наилучшего, вешает трубку и со вздохом садится за стол.
— Скажи, ну зачем так явно лгать? Почему жены врачей, когда им надо показать папе кого-то из родственников, начинают объясняться в любви мне, так интересоваться моей драгоценной особой?
— Потому что, с их точки зрения, папа у тебя на поводочке, — отвечает Саня, и оба смеются, представляя себе Алексея Платоновича Коржина на поводочке.
— Верность они понимают только как состояние полной подчиненности, начинает рассуждать Саня, предпочитая не возвращаться к прерванному телефонным звонком разговору.
— Нет, сынок, из-за этой Матильды Петровны ты мне не ответил. Только, пожалуйста, не переводи в шутку, откровенно скажи: чем мы тебя обидели?
— Вы? — удивляется Саня.
— Хочешь сказать… То есть имеешь в виду не «вы», а «ты» — так я и думала. Это из-за меня. По той же причине.
— По какой, если не секрет?
— Тебе всегда казалось, что я несправедлива, что Аню я больше… что к ней я…
— Не надо, мама.
— Нет, надо. — Она мужественно преодолевает сразу ставший глухим, отгороженным от нее голос сына. — Я сама могу напомнить, когда… в каких случаях тебе так могло показаться. Например, в поезде.
Это «например» не дает Сане усидеть на месте, оно поднимает его со стула, поражая бесстрашием маминого выбора, — он знает, какого поезда. Чтобы оправдать свое крутое движение, он говорит:
— Спасибо. Давно так вкусно не ел, — и пересаживается на стоящий по другую сторону того же стола диван.
— На здоровье. Пододвинь подушку под голову, ведь опять, конечно, ехал на голой багажной полке.
— Так ездят все студенты.
— Мы тогда ехали немногим комфортабельнее, правда все же на нижних полках, — переезжали в очередной туркестанский городишко вслед за папой. Но, боюсь, это слишком ранний случай. Тебе было четыре года, ты вряд ли можешь помнить…
Она немного медлит, ждет Саниного «я помню» или «не помню».
Он молчит. Сидит, не подложив под голову подушку, не откинувшись, а приклонившись к столу, и лепит из хлебного мякиша довольно страшного осьминога.
— Да, тебе еще не было пяти. Ты был худенький, Аня — пухленькая, но не совсем здоровая…
Это вечное «не совсем», вспоминает Саня. Папе надоело объяснять, что она самая из нас четверых здоровая.
— В вагоне стояла неимоверная пыльная духота, — продолжает мама. — Ты ее переносил молодцом, она — мучилась ужасно. Ей надо было то одно, то другое, и я возилась с нею. Соседи по вагону во все совали нос, следили за мной. Они начали бестактно громко удивляться, корить меня за то, что беспрестанно пекусь о старшей дочке-толстухе, а на сыночка, младшенького, тощенького, и не смотрю. А ты… сидел не шелохнувшись, не смотрел на них, но ловил каждое их слово. И вдруг — резко отвернулся к окну и замер. Всегда такой живой, ты иногда становился каменным, с места тебя не сдвинуть.
Похоже, что сейчас Саню тоже с места не сдвинуть.
Он сидит неподвижно. Только пальцы работают: быстро сминают хлебного осьминога и снова лепят что-то. Кажется, собаку.
— Мы сидим с Аней за столиком, напротив тебя. Хоть ты смотришь в окно и ни разу в нашу сторону, я вижу, как горько ты обижен. Но в вагоне, при этих крикливых соседях, разве возможно что-нибудь объяснить, да ты и не в состоянии еще понять…
— А может быть, в состоянии? — вставляет Саня.
— Это теперь, сынок, тебе так кажется.
— Допустим.
— К тому же, зная твой характер — он тогда уже достаточно проявлялся, я не могла сразу, как для показного оправдания, что-нибудь сделать, даже посадить тебя к себе. Это было бы грубо, ты бы вырвался.
— А может, не так уж грубо? — вставляет Саня.
И тут же ощущает грубость своих слов, и сочувствует теперь маминой тонкой ошибке.
Он заглядывает в тот вагон, застрявший в памяти вместе с протянутыми в воздухе от окна к окну, просвеченными солнцем снопами жаркой пыли. Заглядывает с нежданно возникшей надеждой оценить прошедшее поновому. Увы, ничего не получается. Отвернувшемуся от своих, сидящему на полке с какими-то чужими людьми, одинокому маленькому мальчику он снова сочувствует куда больше, чем сидящей рядышком с сестрой, глядящей на него через столик маме.
Как ждет она от него сейчас открытости, как ждет того исповедального разговора, какой впервые сама начала, — это он знает. И не собирается мстить болью за боль, — что за чушь, конечно же нет. Он ищет нужных слов, слов помягче, но с каким-то тупым упорством выдавливает:
— Что вырвался бы — предположение на редкость точное. — И не может из себя выдавить больше ничего.
Мама преодолевает и это больше ничего.
— Да-а, ты вырывался не раз…
Совершенно верно, мысленно подтверждает он. Аня просилась, ныла, лезла к тебе на колени. Я не лез.
Я ждал. Ты брала не меня. Потом спохватывалась, хотела было… Но всегда поздно хотела. Нет, не хотела — считала нужным.
— А позже ты вырывался и удирал. Иногда — слишком далеко… Почему, так рано умея во многом разобраться, ты никогда не мог, не хотел понять: она не виновата, что я родила ее такой… неумной.
Правильно, горьковато-весело мелькает в Саниной голове, все надо делать для счастья неумных! Умные должны подчиняться дуракам. Честные — подлецам. Щедрые — отдавать последнее жадным.
Саня не может знать и не сможет узнать, как страшно обернется это отдавание последнего, как прозорливо это у него мелькнуло. Но до того пройдут годы и годы.
А сейчас мама, волнуясь, старается объяснить:
— Она не просила меня родить ее такой. Как же не помогать, не посылать ей…
— …еженедельно, — продолжает за нее Саня, — посылок с продуктами, каких там больше, чем здесь. Надрываясь, носить на почту и утаивать от папы пудовый вес этих посылок. Как же не отправлять одежду на все сезоны для нее и ее знаменитого супруга и карапуза Алешки. А число карапузов у них будет стремительно расти, за это я ручаюсь.
— Во имя будущих карапузов ты и возвращаешь мне деньги обратно? пыталась пошутить Варвара Васильевна.
— Во имя приятного ощущения самостоятельности, — сказал Саня.
— Слишком ты рано…
— Наоборот, запаздываю. Давно пора прекратить соучастие в беспощадном грабеже.
— Боже, что за слова ты употребляешь! Мы достаточно себе оставляем.
— И у меня достаточно. У нас теперь студенческая артель, ты знаешь, я писал.
— Но что за артель? Что вы делаете?
— Чистим по ночам на фабрике трансмиссии. За это очень хорошо платят.
— А сколько там пыли и грязи?!
— Не скрою, мы выходим на улицу похожие на выскочивших из дымохода чертей. Но знаешь, куда мы прежде всего направляем наши стопы? В баню. Ранним утром там нет очереди. Там просторно. Мы моемся, как восточные цари. Выходим чище вынутых из купели младенцев. Настроение у нас лучезарное. Аппетит — троглодитов. И после его утоления есть время выспаться до наших вечерних лекций и позаниматься в Публичке.
— Разрисована картина, но недорисована. Ты недосказал, что при первом же заработке так поторопился отослать мне деньги и по другой причине… той самой.
Ты даже не представляешь, насколько обманчивой!
Нет, он кое-что начал представлять. Возникали какието дни, какие-то слова и движения прежней, молодой мамы. Задним числом он отмечал в них не отмеченное в детстве. Но относил это к ее угрызениям совести за слишком большой перевес в сторону Ани.
И перед Варварой Васильевной возникали какие-то дни. По всей вероятности, другие, когда она ловила себя на большем притяжении к сыну, чем к дочери. А если совсем по правде, признавалась она себе, так было не в отдельные дни. Он всегда был ей ближе, был дороже.
И потому она больше голубила Аню.
Варвара Васильевна решилась это разъяснить, сказать то, о чем ему не догадаться. Но что-то в ней сопротивлялось.
Она торопилась сказать, уверенная, что теперь сын поймет и обрадуется тому, что понял. А все ее существо стеснялось, съеживалось — она сама ощущала, как посмешному, по-девичьи глупо.
И этой девичьей глупости сорока-с-лишним-летний, не девичий ум Варвары Васильевны преодолеть не мог.
Она сидела, смотрела мимо Сани на темнеющее окно и маялась.
Только много лет спустя она отважилась написать об этом Саниной жене, но было уже непоправимо поздно.
Писала она, доживая свои дни в Ташкенте у дочери.
Обувь у нее была отнята, «чтобы не выползала за калитку», и мало было надежды, что кто-нибудь опустит в ящик ее письмо. Она стала сухонькой, почти невесомой.
Последние силы уходили на то, чтобы внушить внукам, что надо учиться и надо быть честными. За это младший внук, красавец Валерик, хватал ее и с хохотом вертел вокруг себя…
Но сейчас она была еще красивая, женственная, смотрела в темнеющее окно с наростом ледяных колючек внизу — электрические обогреватели растапливали пушистый иней на стеклах, он таял, стекал вниз и превращался в ледяные колючки.
Малиновым звоном прозвенело шесть часов. А она все еще сидела и маялась. Комнату наполняла тихая напряженность недоговоренности.
— Ладно, да будет мир, — сказал Саня и поставил перед Варварой Васильевной фигурку из хлебного мякиша, весьма странную: у нее была собачья голова, а торс и ноги тоненького, длинненького человечка. Но он не валился. Он стоял и стоял.
Алексея Платоновича встречали Саня и молодой хирург Николай Николаевич Бобренок, подоспевший к поезду в старенькой карете «скорой помощи», не годной уже для перевозки больных, но годной еще для встреч и проводов здоровых. Впрочем, на этот раз она доставляла с вокзала в клинику ящик с новыми больными — белыми мышками после сделанной им в Москве раковой прививки. Но сначала завезла домой Алексея Платоновича.
С лестницы до Варвары Васильевны донесся раскатистый смех, потом голос мужа:
— По этим признакам, вероятнее всего, у этой дамы не болезнь Паркинсона, а не менее страшная болезнь — лень-кин-сона.
— Завтра посмотрите? — голос потише, Бобренка, уже у самой двери.
Мгновенный поворот ключа. Дверь распахивается.
И — разом исчезают жившие в квартире весь день полутона, полуоттенки. Все заполняется цельным, ясным напором жизненной силы.
Алексей Платонович деликатно-быстро, даже как-то воздушно при его невоздушной комплекции, прикладывается к лицу жены, потом не так быстро целует ей руку, и замечает, что Николай Николаевич Бобренок не входит, а тихонько закрывает за собой дверь с той стороны.
— Куда вы, такой-сякой! Не попрощался, не поздоровался.
Бобренок, огромная, светлоголовая глыба нетронутой природы, сняв шапку, переступает порог, чтобы поздороваться с Варварой Васильевной и тут же проститься.
— Вам, Николай Николаевич, всегда рада. По правде сказать, я боялась нашествия.
— Откуда? Этот хитрец Бобрище объявил, что буду завтра утром.
— В клинике и будешь утром, — сказал Саня.
— Да, ни слова неправды, — благодарно подтвердила Варвара Васильевна и тепло добавила: — Снимите свой полушубок, посидите с нами часок.
— Отдыхайте, — ответил Бобренок строго и не остался ни на часок, ни на минуту.
— Он мне все больше нравится, — сказала Варвара Васильевна.
— Тем, что быстро уходит? — весело поддел Саня.
— Да. Это тоже признак душевного такта. Алеша, теплая вода для головы в ванной, в тазу. Она стынет.
Он ежедневно утром и вечером мыл или ополаскивал голову. И рекомендовал это делать всем, кому не жалко волос, а жалко нераскрытых пор, убавляющих приток свежести, весьма необходимый нашему разуму.
Шутя или не шутя он так рекомендовал — трудно было понять. Но своих волос он явно не жалел, и ото лба к макушке его крупной русой головы раньше времени пробиралась и сверкала свеженамытая лысина.
Из холодной, неотапливаемой ванной он вышел переодетым в домашнее теплое, примерно такое же, как у Сани, и первым делом разложил на своем столе привезенные иностранные медицинские журналы, книги и какието бумаги. Затем преподнес своей Вареньке любимого ею Тютчева в прекрасном старинном издании, а сыну вручил тяжеленный перочинный ножик с невероятным количеством приспособлений на все случаи жизни. И пока Варвара Васильевна в кухне подогревала блюдо и перекладывала на блюдо из духовки утку с яблоками, они оба с превеликим интересом испытывали качество этих приспособлений на откупоривании бутылки узбекского вина — прислал Авет Андреевич, на резке хлеба, на колке сахара, на протыкании сапожным шилом дырки в ремне, для чего Сане пришлось поднять свитер и вытащить конец своего пояса. Безусловно, они многое бы еще проверили, но в дверях показалась золотистая утка на блюде.
Что говорить, она была божественного вкуса. Вкуса, вызывающего не слова, а стоны одобрения, похожие на мычание. Даже самодельное вино Авета Андреевича уступало букету из аромата антоновских яблок и яблочно-утиных соков, сбереженных под нежной, золотистой корочкой.
Беседа шла сбивчиво-перебивчиво. На этот раз Алексей Платонович больше расспрашивал. И когда узнал, что Саня намерен писать сценарии и ставить фильмы, что на его факультете уже организована кино-творческая ассоциация, куда вошло семь человек, и приглашен кинооператор-дипломант, и они готовятся летом приступить к съемкам своих первых короткометражных картин, — Алексей Платонович (после страдальческого восклицания мамы: «Значит, летом мы тебя не увидим!») потребовал от сына:
— Ты непременно должен снять фильм об Игнаце Земмельвейсе. Восемьдесят лет назад, работая в Вене, он первым предложил асептику и начал дезинфицировать хлорной водой руки и родовые пути, спасая рожающих от заражения крови. Это полезнейшее из открытий признали бредом. Земмельвейс долго, упорно пытался доказать его очевидную пользу и в конце концов попал в сумасшедший дом. Этот человек умер от заражения крови, всеми забытый, нищий, в тысяча восемьсот шестьдесят пятом году. Через два года после его смерти, не зная ни о нем, ни о его открытии, английский хирург Листер предложил антисептический метод лечения ран, чем и прославился на весь мир. Ибо этот мир устроен так, что первые открыватели и открытая ими истина нередко объявляются сумасшедшими.
Похоже было, что Варвара Васильевна уже слышала о Земмельвейсе, а на Саню только что услышанное произвело впечатление, особенно последние слова отца, словно бы приложенные и к себе. Наверняка он предложил что-нибудь новое этому онкологическому собранию и получил полный афронт.
— Так даешь обещание открыть людям правду?
— Папа, настоящее искусство этим и занимается. Но Земмельвейс нам не под силу. Нет у нас пока возможности воссоздать обстановку того времени строить декорации, шить костюмы. Средств нам не дают. Дали бесплатно немного пленки. Так немного, что мы не сможем снимать дубли…
— Что-что? — спросила Варвара Васильевна. — Это от слова «дублировать»?
— Да. Это значит еще раз снять тот же эпизод на случай, если в первый раз снят неудачно. Мы должны работать безошибочно. Снимать бесплатных актеров. К тому же — на улице, летними днями и белыми ночами, чтобы обойтись без осветительных приборов. Их нам тоже никто не даст.
Варвара Васильевна, теперь уже уверенная, что не увидит летом сына, почувствовала неудержимое приближение слез и поспешила на кухню заваривать чай.
Алексей Платонович, огорченный как маленький за Игнаца Земмельвейса, а может быть, заодно и за себя, не застрял на своем огорчении. Он уже нашел повод для радости:
— Что ж, прекрасное, интересное лето тебе предстоит. Но имей в виду, просьба о Земмельвейсе не снимается. Она откладывается, и, надеюсь, ненадолго.
— Идет, — сказал Саня. — А ты заметил, тепло у нас сегодня?
Алексей Платонович старательно втянул воздух, как будто только носом умел чувствовать тепло и холод.
— Да, небывалая жара, градусов семнадцать! Но на улице свирепый мороз, что ты, безусловно, ощутил, стоя на перроне в своем очаровательном головном уборе. И одному местечку на твоей голове до сих пор пренеприятно.
Он повернул Санину голову затылком к себе, посмотрел то место за ухом, которое его сын, если вы помните, умудрился рассечь корягой на дне реки в Самарканде, а отец умудрился заштопать так, что непосвященный и швов не отыскал бы. Посмотрел сейчас потому, что еще из окна вагона он заметил Санину руку, греюшую это место.
— Напоминаю, тебе всегда будет больно от холода.
Это место не защищено: не хватает кусочка черепной кости, его унесла река. Ты догадывался об этом?
— Догадывался, — ответил Саня.
— Тогда мог бы заодно догадаться, что тебе нельзя носить зимой кепи. Надо носить шапку с наушниками.
Идя по коридору с двумя чайниками — заваркой и кипятком, — Варвара Васильевна услышала узбекский, шутливо-сокрушенный Санин возглас:
— Ай-яй! — и его разъяснение: — В шапке-ушанке я похож на птицу удода, а мне необходимо быть привлекательным.
За этим разъяснением последовала небольшая пауза.
Совсем небольшая, казалось, для того, чтобы отец мог прийти в себя.
Но нет, ему не надо было приходить в себя. Он вспомнил, как встреча с Варенькой Уваровой стала для него защитой от всех трагически неразрешимых вопросов, надеялся на счастливый выбор сына, и все это высказал одним словом:
— Уже?!
Боже мой, сколько звучной и пугающе преждевременной мужниной радости было для Варвары Васильевны в этом коротеньком «уже?!». Она остановилась и почему-то развела подальше один от другого чайники.
А может быть, руки у нее развелись и чайники уж заодно с руками. Она замерла… И услышала подтверждающее Санино:
— Да.
Не меньше минуты она простояла так со своими чайниками.
Потом постаралась стать совершенно спокойной. Потом подошла к двери в столовую и, как говорила в молодости, возвращаясь к маленьким Сане и Ане, когда приходилось оставлять их одних, предупредив, чтобы заперлись на задвижку и открывали только на ее голос, — как тогда, нараспев, она сказала и теперь:
Козлятушки, ребятушки,
Отворитеся, отопритеся,
Ваша мама пришла…
Она не успела договорить «молочка принесла» — Саня уже отворил. Его лицо ей показалось новым и чуточку взволнованным.
Чаепитие прошло, как сказали бы теперь, в атмосфере сердечности, дружбы и полного взаимопонимания.
Пожалуй, у Алексея Платоновича и Сани было такое взаимопонимание. Что же касается Варвары Васильевны, то она, прекрасно понимая состояние мужа и сына, твердо знала, что ее состояния они понять не могут.
Она сидела за столом прямее обычного, как-то более подтянуто, и приковывала их взоры небывалым приветливо-спокойным, даже приветливо-равнодушным голосом и взглядом и в то же время каким-то подкожным смятением лица. Потому что голосом своим и глазами она владела прекрасно, а вот нервами, в том числе лицевыми, — куда хуже.
Но выспрашивать друг друга о том, чего не говорят сами, у Коржиных было не принято. И Алексей Платонович, принимая из рук жены свою микродозу варенья, как всегда, одну ложечку, не больше, не без удивления посмотрел на жену сначала сквозь верхние стекла очков, затем сквозь нижние, наконец, пригнув голову, взглянул поверх стекол и решил, что он обидел ее невниманием.
А вот когда он успел обидеть — никак не мог вспомнить.
Саня, взяв из рук мамы полное блюдце варенья и сосредоточенно уплетая его, как в детстве, без чаю, пришел к выводу, что чем-то виноват перед нею он. Вероятно, тем, что не ответил исповедью на ее исповедь. Мало того, что не ответил. Остался какой-то разъедающий осадок, и он не мог бы при ней подтвердить отцу то, что он подтвердил.
И вдруг Санина рука с ложкой варенья задержалась по дороге ко рту. С ложки капнуло на скатерть. А что, если она услышала?.. Да нет же, она подошла к двери позже.
О том, что мама могла его услышать, подслушивая, ему и в голову не могло прийти, как не могло прийти в голову, что порядочные люди вообще на это способны.
Он еще не мог отличить особенности материнского подслушивания. Оно — во спасение и защиту своего ребенка, сколько бы ни было ему лет. Кроме того, справедливости ради, надо уточнить: Варвара Васильевна ведь сперва услышала и, чтобы дослушать ответ сына, быть может меняющий всю его судьбу, — подслушивала.
Судить ли ее за это и какой строгости судом — пусть каждый определит сам. Но, определяя и решая, неплохо бы, если бы всем определяющим и решающим приходило на память: не судите да несудимы будете.
После чая Алексей Платонович занялся своими обожаемыми часами. Сверил их по точно идущим каретным.
Открыл коробку от ампул, где в каждом гнезде вместо ампулы лежал ключик и над каждым гнездом была выведена четкая синяя буква: «К» — каретные, «М» — малиновые (по городу Малина, откуда и пошел знаменитый малиновый звон), «Л» — лунные, и так далее.
Заводить часы было для Алексея Платоновича отдыхом, удовольствием и торжественным актом. По очереди он ставил их перед собой и, заведя, возвращал в точности на то же место. Он любил, чтобы они стояли, украшая стол, а на столе у него был завидно красивый порядок.
Оставалось посмотреть, как поживают не заводимые ключами песочные часы. Он перевернул их. Полная, стеклянная колбочка, опрокидываясь, поднялась вверх, опустевшая оказалась под нею, горлышком к горлышку, И потекли из верхней в нижнюю песчинка за песчинкой — секунда за секундой…
У одних это утекание песчинок вызывало обреченное «вот так и жизнь проходит», в других что-то ворошило, за что-то неосуществленное укоряло, третьих подстегивало не терять своих секунд напрасно.
Кажется, что секундные стрелки часов движутся быстрее, чем утекают в колбочку песчинки. Но механическое движение стрелки по кругу, заданное подкрученной пружинкой, так не подстегивает живее и полнее жить, как эти свободно летящие крохотные частицы земли.
И, кто знает, не введи человек в жизнь железной подкрутки некоторых пружинок и пружин, не иначе ли двигалось бы и само время? Не помягче ли? Не с меньшим ли грохотом?
Занимаясь часами в вечер приезда, Алексей Платонович думал не об этом. Сперва он думал о жене и нашел, что мало уделил ей внимания не в частностях, а в общем, и что, к сожалению, это всегда так, ибо в общем его внимание поглощено другим, и у него, поборника равенства, поборника широких прав человека, равенства в семье не получилось. Из-за этого на Вареньку и нападает иногда тоска, особенно из-за непроявленных музыкальных способностей или даже таланта. Муж делает свое дело. Сын тоже выбрал и увлечен им. А она?.. Вот почему сегодня это вылилось в протест. Вот почему она была за чаем такой подтянутой и недоступной, как в студенческие годы за кассой…
Глядя на утекание песчинок, Алексей Платонович радовался своему чувству к жене, улыбался тому, что оно неподвластно времени.
Но песчинки летели, секунды жизни уходили не на дело, и он как бы отключился от чувства, так молодо сегодня расцветшего, не принизив, не уменьшив его светлого значения. Он умел высвободить и отделить разум от чувства, хотя оно еще ютилось вблизи. И деловым возможностям это шло скорее на пользу, чем во вред, скорее обостряло ум, чем притупляло. Конечно, если чувство было согревающим, а не леденящим. Но леденящего в семье Алексея Платоновича, если не считать леденящей квартиры, пока что вроде бы не было.
Итак, он отключил себя от того, что не являлось делом, и устремился к своему делу. Внешне это ничем не обозначилось. Он остался сидеть как сидел, упершись локтями в подлокотники деревянного кресла и пальцами подперев подбородок. Только улыбка исчезла с лица и оно стало тверже.
Но вскоре он достал тетрадь с выведенным на обложке страшным словом онкология — и записал что-то, касающееся его подопытных мышей. Затем достал другую тетрадь. На обложке было, можно сказать, не написано, а весело и разноцветно нарисовано: «Д л я студентов». Алексей Платонович раскрыл эту тетрадь, прищурился и призадумался…
Варвара Васильевна была в столовой, уже такая, как обычно, только более одинокая с сыном. Она помогала ему постелить — закрывала спинку дивана простыней и пристегивала простыню булавками. Саня не лучшим способом, четырьмя углами сразу, засовывал одеяло в конверт пододеяльника. Потом вминал середину и разглаживал горбы.
В прошлые Санины приезды на каникулы ей было смешно смотреть на этот мальчишеский способ и почемуто приятно. А сегодня ныло сердце и сами мысли ее были ноющими, и она медленно изнуряла ими себя.
«Скоро это будет делать за него — та…» — думала Варвара Васильевна и безуспешно старалась себе представить облик «той». Для нее он ходит в кепи, студит голову, — и тут возникали сами собой какие-то недобрые женские тени, то слишком высокие, то безобразно короткие, ясные только в одном: в зловещем отношении к Саниному здоровью. И разве успел он ее узнать как человека? Нет, прошлой зимой он носил ушанку. Значит, это скоропалительно. И возможно, очень возможно, что она из тех…
— Саня, у вас в институте тоже, как здесь, студентки взяли моду носить платья до колен?
— Носят, — без отвращения ответил Саня.
— Тебе это нравится?
— Ничего. Но больше нравится, как одета Татьяна Ларина, особенно на балу. И нравится твоя блузка на том портрете, — он кивнул в сторону пианино.
От этого ответа Варваре Васильевне стало легче. Но каждая мать, имеющая единственного сына, конечно же поймет, что ей не стало совсем легко, и представит себе, какое множество невысказанных вопросов еще могли тревожить и тревожили ее.
Но сейчас им не дал выбраться на простор Алексей Платонович. Он вошел в столовую и попросил:
— Саня, достань, ножа, — «луйста» он дома опускал, — вон тот зеленый томик Шекспира.
Саня сбросил войлочную чуню, вскочил ногой на стул и достал с верхней полки указанный томик.
— Скажи, в Институте истории искусств на экзаменах пользуются шпаргалками?
— Некоторые — да.
— А у нас некоторые — нет, остальные — да. Вот я им покажу!
— Для этого Шекспир нужен?
— И для этого. Удивительно для многого он нужен.
Перед сном Варвара Васильевна мыла посуду на кухне. Отмывала эту большущую, тяжелую чугунную утятницу и чувствовала себя — ну просто бесконечно одинокой. Она продрогла, потому что плита уже остыла, но не торопилась кончить свое посудомойство и ждала, что муж или сын заглянут, проведают, почему ее так долго нет. Они не заглядывали. А она дрогла и думала: хорошо, что об этом сказано по крайней мере отцу. Но почему за весь проведенный вместе день ей он даже не намекнул? Она искала ответ на это «почему» и не могла найти.
Саня уже лег и лежа записывал что-то для определения стиля своего будущего фильма. Последней перед сном была такая фраза, характерная для молодых в искусстве конца двадцатых годов: «Эта вещь не глубокая.
Она поверхностна, как пощечина».
Алексей Платонович сидел за своим столом и выписывал из зеленого томика какой-то монолог своим кудреватым почерком. Кудреватость некоторых букв была единственным излишеством его натуры, не любящей ничего излишнего, то есть бесполезного. Нужное ему от Шекспира он выписывал почему-то не в тетрадь, не в блокнот, не на лист бумаги, а на маленькую бумажонку тесными строчками. Он почти не заглядывал в текст, очевидно зная его наизусть и только сверяя.
Быстрым пером он заполнил бумажонку, сложил ее так, что она стала не больше порошка, и, предвкушая удовольствие от чего-то известного ему одному, спрятал в карман пиджака, приготовленного Варварой Васильевной на завтра и висящего за шкафом, отделяющим кабинет от спальни.
И только тогда он обнаружил, что жены нет ни в спальной половине комнаты, ни в столовой. Обнаружил — и прямо-таки рывком, как недавно к делу своему, устремился вызволять ее из кухни.
Наутро в хирургической клинике особенно старательно мыли полы, до сверкания протирали стекла, щедрее поливали разнообразную зелень в горшках и длинных ящиках, обрезали увядшие листья, ибо Коржин считал зеленые ростки не только радостью для глаз, но чем-то большим, как бы одним из средств излечения. Младший персонал усвоил это и свежестью зелени приветствовал своего директора.
А больные? Они уповали на встречу с Коржиным, продумывали, о чем его спросят, как покороче и пояснее охарактеризуют ему свою боль. Те, кому казалось, что у них болит все или больно то здесь, то там, что боль у них перелетная, — вслушивались в себя, чтобы показать место, где все-таки больнее всего.
О приезде Коржика никто больных не оповещал. Но им всегда все известно. От них ничего невозможно утаить, кроме смертного приговора. К нему почти всегда, почти без исключений, из-за хитрости организма, из-за сильнейшей из жажд — жажды жить — больной абсолютно глух. При обостренной способности улавливать каждый намек на безнадежно плохой приговор любому соседу в палате, больной начисто лишается способности уловить и понять такой приговор себе, если даже обладает тончайшим и умным слухом. Он глух к нему до своего последнего часа.
К обычному раннему приходу Алексея Платоновича медперсонал был на своих местах, в чистейших халатах и во всеоружии. Чувствовалась какая-то освеженная, приветливая энергия в движениях, в переходах от постели к постели, в наклоне к больному.
А Николай Николаевич Бобренок был таким, как всегда, даже еще более спокойным — от уверенности, что сегодня сомнительные диагнозы сменятся несомненными или отчетливее подтвердятся.
Алексею Платоновичу понравился правильный, то есть приподнято-ласково-деловой тонус работы, единственно, по его мнению, возможный в общении с больными, переключающий их настроение от уныния и страха к надежде, а значит, хоть чуточку, но меняющий и состояние. Он доверчиво думал, что так живительноцелеустремленно персонал работает и при нем, и когда его нет.
А было не совсем так. Хотя к этой клинике подходила поговорка «каков поп, таков и приход», ее персонал, как все персоналы, состоял из разнохарактерных персон.
Больные замечали, что некоторые сестры, да и врачи, в присутствии Коржина обращались с ними как-то более бережно, даже смотрели каким-то другим, более внимательным, согревающим взглядом. Но стиль работы определялся не ими. У большинства нужный тонус появлялся если не при входе в клинику, то в момент входа в палату.
Появление врача перед больными чем-то сродни появлению артиста перед зрителями. И здесь и там выключается свое, личное, житейское и все устремлено к тому, чтобы поверили истинности твоего слова и действия, а вернее, чтобы твое слово и действие были истинными. Но разница в том, что там ты выразитель продиктованной тебе ролью истины, а здесь ты должен распознать ее сам.
И если там допустима разная трактовка роли, здесь допустима только одна — безошибочная.
На утренней «пятиминутке» врачи докладывали о недавно поступивших больных и о состоянии известных Алексею Платоновичу. Затем начался обход, с наибольшей задержкой у тех, кто на завтра назначен на операцию.
Солидной осанки и солидных знаний хирург поспешил показать Алексею Платоновичу больного, на операцию не назначенного.
Это был тридцатилетний мужчина. Он лежал в отдельной палате. Невыносимое удушье то гасило сознание, то, прорываясь болью, его возвращало, казалось, в предсмертный, последний раз. Стонать он уже не мог.
С прерывистым свистящим звуком он пытался глотнуть воздух… и умолкал.
Солидный хирург тонко и точно определил поддиафрагмальный абсцесс в тяжелой стадии. Купол диафрагмы был уже растянут и приподнят. Мышца диафрагмы почти не сокращалась, все больше и больше лишая возможности чередования вдоха и выдоха.
Оперировать такого больного и не задеть соседние полости, когда они в предельной тесноте с абсцессом, то есть с гнойной сумкой, готовой прорваться, — было удачей невероятной. А кончина больного на столе была более чем вероятна. Вот почему, поразмыслив, солидный хирург оперативное вмешательство отверг. Но Алексею Платоновичу поторопился больного показать.
Он не отрывал глаз от лица Коржина, когда тот осматривал больного, считал пульс, когда спросил:
— Хороший мой, вы меня слышите?
Больной чуть поднял веки и опустил, давая понять, что слышит, но ему уже все на этом свете невмоготу, и слышать — тоже.
— Поможем вам, сейчас! — сказал Коржин и быстро вышел из палаты, жестом потребовав, чтобы сопровождающие его поторопились за ним.
— Сейчас же на стол, — прошипел он. И тут же, в нескольких шагах от двери, отобрал в ассистенты солидного хирурга и Бобренка.
Обход был прерван. Больного повезли готовить к операции.
Когда Коржин с помощниками, облачась в стерильное, все закрыв стерильным, кроме глаз, подошли к столу, стало тихо. Тишина наступила как непременное действие: в ней была предельная строгая собранность, готовность к движению, малейшая неточность которого гибельна. На этот раз — готовность предотвратить смерть, не ту, что грозит в будущем, а ту смерть, что уже рядом, уже одолевает лежащего на столе.
Перед заглядывающими в операционную закрылась дверь. Операция началась.
Через семнадцать минут дверь отворилась. Вышел Коржин с мокрым лбом и тяжелым шагом проследовал в умывальную, на ходу снимая очки.
Минут через десять после него вышел Бобренок.
У него был вид перенесшего потрясение.
— Каталку, — сказал он санитару, дал дорогу вкатить ее в операционную, да так и остался стоять у стены.
Чей-то голос в коридоре объявил:
— Кончают. Алексей Платонович размывается, и Коля вышел.
К Бобренку подходили не занятые на операции коллеги.
— Ну, что?..
— Ну-у, говори!
Он стоял, пытаясь что-то понять, что-то себе объяснить.
Его ровесник и однокашник Грабушок, быстроглазый, похожий на клинок в мягкокожих ножнах, спросил:
— Летальный?
Бобренок стоял и думал. У него была способность углубленно думать при всех.
— Вот чертов молчун. Николай! Тебя спрашивают, летальный?
Бобренок сжал руку в кулак:
— Это гнойная сумка. Притиснута к плевре вот так, сию секунду прорвется. Я стоял голова к голове — и не успел, не уловил, как он отделил от плевры. Не работа была… Озноб до сих пор… от чуда.
— Так это ж Коржин! — гордо сказал Грабушок. — Другого я от него и не ждал.
Никто ему не напомнил, что он только что спросил — «летальный?». Не до того было. Переживали чудо. Ведь к нему не привыкнешь, даже к десятому, даже к сотому. Ибо чудо никогда не повторяется, оно всякий раз новое.
Сестра, измученная уходом за бывшим смертником, никак не могла поверить:
— Неужели живой будет?
— Будет, — ответил за Бобренка ординатор, прозванный Неординарным. Он вышел вслед за каталкой с прооперированным.
За ним, последним, вышел хирург солидного вида, солидных знаний, бледный и замкнутый.
Послышался голос Коржипа:
— Продолжаем обход.
Он поглядел на увозимого в палату как-то озаренно, бодро и подошел к хирургам. Эта операция, предельно осторожная, точная, предельно скорая даже для него, отбирающая массу сил, казалось, прибавила ему силы или бодрости, хотя он осунулся и, похоже, что в весе убавился. Но медленнее работать было нельзя: каждая минута на столе могла стать для больного последней.
Подойдя к помощникам, Алексей Платонович поднял голову, со своего невысокого роста посмотрел в глаза высокому солидному хирургу, потом Бобренку и сказал:
— Прежде чем продолжить обход, я хочу поблагодарить вас. Вы прекрасно, догадливо, точно ассистировали.
— Какое там догадливо, — не согласился Бобренок. — Я же не успел уловить, как вы начали проход у плевры.
— Зато все остальное улавливали моментально.
— Чем вы начали?
Алексей Платонович поднял мизинец:
— Вот чем. Он мягче металла. Но что такое, почему вы не готовы к обходу? Прошу мыться и догонять.
Во время обхода некоторые диагнозы подтвердились.
Но один диагноз был до нелепости неверный. Благодаря латыни это не стало достоянием гласности, не унизило автора нелепого предположения в глазах больных.
— Профессор, со мной прямо страх! — пожаловался один детина с разбитой после попойки лобной костью. — Мозги у меня так и перекатываются в голове из угла в угол.
— Ничего, — ответил Коржин. — Они гуляют. У вас их такое удобное количество, что им просторно. Полежите спокойно, пройдет.
Дошли до упомянутой накануне Николаем Николаевичем женщины с предполагаемым заболеванием Паркинсона. Она оказалась невероятной полноты блондинкой средних лет, с множеством локонов, подхваченных голубой лентой, и, ввиду того, что была супругой одного из видных начальников Минского горторга, лежала в отдельной палате. На ее тумбочке было все высокосорт, но-питательное, деликатесное, в магазинах не виданное, — все, кроме птичьего молока. Не уместившаяся на тумбочке тарелка с пирожками и распечатанная, но нетронутая плитка шоколада красовались на табуретке, покрытой накрахмаленной скатеркой.
Больная полулежала-полусидела, откинув голову на гору из четырех подушек. Центральная, если можно так сказать, часть ее лица, свободная от излишних пластов жира, была мраморно-красива и выражала томное страдание.
Алексей Платонович попросил больную проделать несколько совсем не трудных движений, в том числе протянуть руку к табуретке, взять плитку шоколада, поднести ко рту, но не есть, а положить обратно, на то же место.
Проследив за этими движениями, действительно неверными, с некоторой дрожью, как в ранней стадии болезни Паркинсона, он спросил, как она жила до поступления в клинику, в каких занятиях проходили ее дни.
Больная ответила слабым голосом, что ничего вредного для здоровья она не делала. На работу ей, конечно, ходить не приходилось. И дома, конечно, всякими хозяйственными делами занималась не она, а домработница, сестра домработницы и мама.
— Высокоуважаемая, — подчеркнуто любезно, не дай бог как любезно, сказал Алексей Платонович, — вы превосходно изложили историю вашего заболевания, весьма серьезного. Вас ждет полное перерождение сердца, мучительная одышка, постоянная усталость от зарастания органов жиром, лишающим их возможности выполнять свою работу, ибо все, что не работает, мертвеет.
— О-ой, — ужаснулась больная и села. — Скорей начинайте лечить. Я здесь уже четыре дня, а меня никто не лечит, только ходят, осматривают и делают анализы.
— Это было необходимо и привело к выводу, что мы ничем не можем вам помочь.
— Не можете? — удивилась она. И добавила не без ноток угрозы: — Вы отказываетесь меня лечить, профессор?!
(Здесь надо ответить на возникший, вероятно, у читателя вопрос: почему ранее нигде не упомянуто, что Алексей Платонович уже стал профессором и когда именно он им стал? Об этом не упомянуто потому, что в его жизни и судьбе менее всего важно и интересно, когда именно он стал доктором медицинских наук, заслуженным деятелем науки и профессором, так как никогда специально не трудился для получения этих высоких званий. Они являлись оценкой его повседневных дел, его статей и книг.)
Зарастающей жиром, воистину несчастной женщине он ответил:
— В клинике вам помочь невозможно.
— Ах вот что! — поняла она по-своему. — Вы хотите вылечить меня дома?
— Вылечить вас может только один в мире человек — вы. Для этого прежде всего надо встать с постели. Лежать — только ночью. Сегодня же, — он кивнул в сторону яств, прекратить это гибельное роскошество. Вместо сливок и сметаны есть простоквашу. Вместо шоколада — хлебный сухарик. Вместо пирожных и пирожков — сколько угодно овощей и не более раза в день кусочек отварного мяса или рыбы. Пока жировые накопления будут мешать вам наклоняться — ежедневно натирать пол ножной полотерной щеткой, как следует натирать, не боясь пота. Не менее трех часов в день ходить. А чтобы не было скучно — заходить в самые дальние магазины и что-нибудь покупать, что-нибудь нести, например буханку хлеба…
— Но, профессор, говорят, в магазинах очереди.
— В хлебных небольшие, — утешил Алексей Платонович. — Я каждый день покупаю хлеб и трачу на это не более десяти минут.
— Это вы для мышц? — поинтересовалась больная.
Сопровождающие Алексея Платоновича врачи расхохотались. А он без улыбки сказал:
— Завтра вас выпишут. Займетесь делом — будете здоровы.
И вышел из палаты. Он потратил на эту больную слишком много времени. Не успел из-за нее выпить свою привычную чашку чая с бутербродом. Он спешил в Мединститут на последнюю перед каникулами лекцию, не прочитанную своевременно. Спешил и по дороге думал о причинах человеческого ожирения и необъятных размерах, какого оно достигает.
В институте его бурно встретили студенты, соскучившиеся по его лекциям, изголодавшиеся по насущному хлебу веселья. Им не хватало собственного смеха, неизменного на его лекциях. Смех помогал все впитывать и запоминать куда лучше, как они уверяли, чем при сплошном серьезе.
Аудитория была полна. Среди его учеников сидело изрядное количество сбежавших сюда с других лекций.
Сегодня лекция была посвящена так называемому «острому животу». Иначе говоря, полости живота во время острых воспалительных процессов.
Изложив причины и начальные симптомы группы таких болезней, Коржин перешел к диагностике умной, то есть верной, и глупой, то есть неверной. Его память хранила комично-печальные случаи нераспознавания врачами явных и характерных признаков, и он приводил примеры того, что с чем путает незнание. Эти примеры вызывали взрывы хохота, хотя русские наименования, так сказать, более выразительные, грациозно заменялись латинскими.
Но вот речь пошла о быстром развитии и разгаре болезни. В аудитории тишина. Коржин повернул к студентам картон с красочным изображением этой стадии и спросил: сочли бы они возможным спасти человека вот в таком разгаре бедствия? Если да, то каким способом?
Заработали молодые умы — способные и туповатые, всерьез озабоченные смертельной угрозой и честолюбиво лезущие из кожи, чтобы блеснуть, когда блеснуть-то нечем, казнимые за такие потуги беспощадной критикой своих товарищей.
Он вглядывался в лица будущих хирургов, в их руки, показывающие, помогающие объяснить способ спасения.
Он смотрел терпеливо-оберегающим взглядом на того, кто пусть коряво, но предлагал что-то осмысленное.
Пусть наивно, но с искоркой понимания сложной взаимосвязи в человеке всего со всем. Он переводил взгляд, смотрел как-то косо, поверх очков и разбивал, как говорили студенты, «в пух и прах, с ухмылкой на твары» — то есть, в переводе с белорусского, с ухмылкой на лице, — того, кто бойко выступал, услышав звон, но откуда он, не дал себе труда понять.
После недолгой, компактно проведенной дискуссии Коржин обрисовал способ хирургического вмешательства. Он упомянул о том, как затрудняет работу в воспаленной полости излишество жира и что ожидало бы хирурга, если бы пришлось ему оперировать по данному поводу такую, например, больную, как он только что осматривал.
Ему был задан вопрос:
— Алексей Платонович, а почему у человека столько жира скапливается именно в животе?
— Потому что живот — центр человеческой жадности.
Кто-то удивился:
— Разве не голова?
— К великому сожалению, голова чаще служит животу, чем живот голове. Но в вашем прекрасном возрасте еще не поздно этого не допустить.
Он закончил лекцию отрывком из комедии Шекспира.
Прежде чем его процитировать, он пугливо и воровато, в точности так, как достают на экзамене выручалочку-шпаргалочку, достал из кармана пиджака свою бумажонку, развернул ее, оглядываясь на аудиторию, как студент на экзаменатора, и пристроил на кафедре перед собой.
Этот акт профессора вызвал тройственную реакцию будущих хирургов: коллективный горестный вздох обреченности на бесшпаргалие, во всяком случае перед оком Алексея Платоновича, прикрывающее неловкость хихиканье и одиночные взрывы, так сказать, здорового, честного смеха принципиальных бесшпаргалыциков.
Звучно, с могучей выразительностью, забыв подглядывать в свою шпаргалку, профессор прочитал отрывок о яствах, поглощаемых известным шекспировским персонажем-чревоугодником.
Закончил и на прощание посоветовал:
— Отыщите, из какой комедии величайшего драматурга выбраны эти строки, и перед будущим экзаменом прочтите всю комедию. Она поможет вам с невиданным блеском обрисовать наиболее частую причину состояния, именуемого острый живот.
Выйдя из аудитории, Коржин едва не попал в объятия директора института. Приветливый директор спешил ему навстречу, разведя руки, но, подойдя ближе, не увидев ответного жеста, левую опустил.
— Рад видеть. С приездом, Алексей Платонович! Зайдемте ко мне, расскажите, что интересного было на совещании.
— Простите, мне надо в клинику. О совещании доложу Хирургическому обществу. Желаете — милости просим.
— Спасибо. Непременно приду. А ко мне… все-таки на минуточку зайдите. Надо вам кое-что сообщить.
В кабинете директор сказал:
— Понимаете, какая досадная неприятность… Жаловались тут на вас представители студенческой общественности.
— А именно? — спросил Коржин.
— Были тут двое — из комсомольского комитета и профкома.
— На что они жаловались?
— На то, с какой строгостью вы экзаменуете тех, кто несет большую общественную нагрузку. Жаловались, что вы их провалили.
— Вы поддержали их жалобу?
— Как вам сказать, дорогой Алексей Платонович… С одной стороны, они правы…
— У знания есть только одна сторона и одна правота — знать.
— Совершенно с вами согласен. Я тоже так считаю. Но… если разобраться, у них тоже есть своя сермяжная правда. У них авторитетные, почетные посты. На свою общественную работу они тратят уйму времени, которое им приходится отрывать от занятий. Это надо учесть.
— А когда они возьмут в руки скальпель и превратят оперируемого — беру оптимальный вариант — в калеку, ему тоже прикажете это учесть?
Директор искал слов для ответа. Доставал носовой платок, без надобности тер нос и сутулился под тяжестью своего двойственного положения.
Коржин наблюдал за ним иронически. Но вот взгляд его смягчился, стал без иронии сожалеющим:
— Что с вами, Петр Афанасьевич? Вспомните, мы почти в одно время кончали медицинский факультет и давали клятву Гиппократа. Мы тоже занимались общественной работой — такой, за которую ссылали, исключали, сажали в кутузку. Но кому из нас могло прийти в голову выпрашивать за это отметки? Считать, что на экзамене профессору разрешается задать вопрос, содержащий и ответ, хорошенько разжеванный? Как вы, голубчик, дошли до оправдания таких требований?
Директор приложил бледную руку к сердцу:
— Я не оправдывал. Я пытался возражать. Но… нажимают, — и, показывая как, он сжал рукой горло вместе с накрахмаленным воротничком. — Мне тоже грозят жалобой. Придут — что я им скажу? Войдите в мое положение.
— Войти не могу. Облегчить — попробую, — ответил Коржин. — Направьте их ко мне. Скажу им: «Облеченные доверием молодые люди! За требование выпустить вас псевдоврачами, горе-врачами — пожалуюсь… — он засмеялся, поднял палец вверх и отчеканил: — Самому нар-кому про-све-щения Луна-чар-скому».
И тут же с серьезной обидой добавил:
— Не успели подготовиться? Предупредите. Готов урвать время, принять экзамен позже. Но являться, ничего не зная, не умея отличить нерв от аппендикса!.. Вот придут — я им разъясню всю общественную пользу их наглости.
— Да не пойдут они к вам, дорогой Алексей Платонович. Побоятся. Знаете вы это или нет? Многие вас побаиваются. А я не боюсь. Я вас искренне люблю. Преклоняюсь перед хирургом Коржиным, перед лектором Коржиным. Так преклоняюсь, что даже не могу вам завидовать… Спустя рукава смотрю, как проскальзывают на ваши лекции не ваши студенты. Делаю вид, что не понимаю намеков на это тех, от кого они к вам бегут.
— Ах, бедненький! — прогремел Коржин таким громом, что Петр Афанасьевич встал и проверил, достаточно ли плотно закрыта дверь.
А Коржин гремел:
— Делайте, делайте вид! Помогайте укорачивать разум студентов. Убивайте в них чувство ответственности врача. Пугливо соглашайтесь с любым требованием лентяя, занимающего пост. Пресекайте самостоятельные поступки и мысли способных студентов. Дабы когда придет время решать самим — они уже ничего решить не смогли.
— Алексей Платонович, золотой вы мой человек, а что я могу сделать? Ничего не могу.
— Не можете — уходите. Врачуйте. Вы были неплохим врачом. Руководители должны мочь. Вы же ставите себе в заслугу, что спустя рукава смотрите, как студент проскальзывает на лекцию, наиболее ему нужную.
— Да, ставлю себе в заслугу, — тверже сказал Петр Афанасьевич. — Потому что надо стараться, чтобы студенты слушали тех, кого им слушать надлежит по расписанию. Иначе половина преподавательского состава будет читать в пустой аудитории.
— Уважаемый директор! Пустая аудитория — не хуже, чем сонная. Сонные студенты немногим восприимчивее стен. Конечно, легче делать вид, что вы не замечаете усыпляющего действия лекции, и куда труднее делать вид, что не заметили отсутствия в аудитории всякого присутствия. Но — постарайтесь, у вас и это получится.
Коржин поднялся, намереваясь уйти. Петр Афанасьевич тоже поднялся, подошел к нему вплотную и спросил:
— Алешенька! Почему ежедневно приходится делать и делать вид?
Глядя на него как на больного, Коржин ответил:
— Петенька, не хочу бросать вам в лицо… вы еще не вполне заслужили это постыдное слово из трех согласных букв и всего одной гласной. Примечательное слово.
Как я раньше не догадался, что оно определяет даже процент непременного согласия, то есть деланья вида.
А единственная гласная буковка — и та, бедняжка, произносится вытянутыми в трубочку губами: «у» — как страшно! — и спешит слиться с последней согласной и поскорей превратиться в «ус»…
Петр Афанасьевич не раз корил себя этим словом.
Но тут оно было так хирургически препарировано, так артистично это «у», дрожа, вылетало из вытянутых трубочкой коржинских губ, шевеля его светлый ус и прячась под ним, что невозможно было не рассмеяться.
Смеялся Петр Афанасьевич беззвучно, как белый клоун с трагическими глазами. Но вот стал похож не на клоуна, а на директора и спросил:
— Как вам удается, руководя такой известной клиникой, выкарабкиваться, обходить помехи?
— Обходить? — удивился Коржин. — Какой в этом смысл? Помехи при таком способе не исчезают. Их надо искоренять. А жалобщиков все-таки направьте ко мне. Не придут — сам за ними пойду. Разговор будет в аудитории, открытый и гласный.
И ушел, пожав руку.
Петр Афанасьевич стоял, смотрел на дверь, за которой слышались твердые шаги Коржина в ботинках на тяжелых каблуках — всегда тяжелых для устойчивости за операционным столом, для противовеса энергии рук и плеч.
Директор слушал шаги Коржина и думал: долго ли при своей прямоте и открытости он продержится? И можно ли вообще кому бы то ни было так продержаться?
И не наступит ли довольно скоро день, когда дорогой Алексей Платонович придет к директору Петру Афанасьевичу и скажет: «Выручай!»
Нашествие друзей и гостей нежданных началось около восьми вечера. Предвидя его, Варвара Васильевна предложила:
— Давайте, как в Англии: «Милые гости! Обратная карета — в двадцать два часа». Ну, пусть в двадцать два тридцать.
Саня был готов повесить в прихожей такой плакатик.
Алексей Платонович сказал:
— Англичане посылают приглашение: миссис и мистер Икс ждут к себе миссис и мистера Игрек к такомуто часу, обратная карета — тогда-то. Поскольку мы приглашения не посылаем, и гости приезжают не в карете, и кучер не дремлет у подъезда в ожидании своих господ — нам это не подходит. Лучше я намекну.
Варвара Васильевна и Саня громко сказали:
— Ха-ха-ха!
Им известны были эти намеки. Иногда через час, а бывало, и через полчаса, Алексей Платонович поднимался из-за стола. Вежливо кивнув гостям, обняв всех широким, гостеприимным жестом и улыбкой, он негостеприимно и невежливо удалялся в свою спальню-кабинет к письменному столу, а Варваре Васильевне оставалось занимать и угощать иногда совсем чужих ей людей.
У некоторых из них возникала к ней личная симпатия и уважение, но большинство — она это отлично понимала — считало весьма полезным быть в коротком знакомстве с женой Коржина.
Первыми в этот вечер пожаловали дряхловатый, но лощеный гинеколог с супругой Матильдой Петровной, увешанной довольно увесистыми антикварными ценностями. Она умудрилась в прихожей быстренько, в том же темпе, в каком Алексей Платонович помог ей снять пальто, заручиться согласием посмотреть кого-то из своей родни.
— Я узнала, что профессорский прием послезавтра. Я бесконечно признательна за согласие… — и тут Матильда Петровна сделала Алексею Платоновичу глазки, а он сделал вид, что глазок не заметил.
Затем пришел ровесник и бывший однокурсник Бобренка — Грабушок. Он успел сказать в прихожей, что знает, как получить что-то нужное для клиники, весьма дефицитное.
Почти сразу за ним пришел седенький главный врач железнодорожной больницы, где Коржин был консультантом, и сказал:
— Заждались мы вас!
И тут же появился способный паталогоанатом с женой. Они непрерывно следили друг за другом. Жена, более великосветской наружности, опасалась, что муж сделает что-нибудь не так, а муж, менее великосветской наружности, опасался, что жена что-нибудь скажет не так.
Поэтому они за весь вечер не вымолвили ни слова, а муж вдобавок еще сидел все время по команде «смирно!».
Потом пришла единственная приглашенная Алексеем Платоновичем немолодая, строгоглазая, суховатая на вид операционная сестра Дарья Захаровна. Она безошибочно вкладывала в протянутую без слов руку именно тот инструмент, какой в сию секунду нужен. Как всегда, она порозовела от смущения, когда Алексей Платонович помог ей снять пальто.
Он повел операционную сестру в столовую, усадил за стол и сел с нею рядом. Варвара Васильевна, занимавшая разговором ранее вошедших, высвободилась для исполнения обязанностей кормящей хозяйки, вернее, поящей чаем с вареньем, печеньем и пирогом.
Последующим гостям отворял Саня. Он был не из улыбчивых. Улыбку заменяла воспитанность. Но сегодня он рад был тем, кому отворил. Первому терапевту Сергею Михеевичу, академику, несомненному другу отца и мамы, похожему на тощего рыцаря печального образа.
Второму — Николаю Николаевичу. Этот Бобрище, конечно, явился последним, не хотел тревожить слишком рано.
И конечно же, он прекратит «гостевую нагрузку» первым.
Поднимаясь, он посмотрит на сидящих взглядом, говорящим: «У вас есть совесть?» И, представьте, кое-кто последует за ним, а остальные, не так уж сразу, но последуют тоже.
Но пока — столовая полна. Сидят вокруг стола на стульях, на диване, а Грабушок и Саня — на боковых диванных валиках. Комната согрета коллективным дыханием. Камин конструкции «нашего доброго гения» выключен.
Разговор идет о новом в медицине. Алексей Платонович говорит, что привез Сергею Михеевичу несколько статей, там есть кое-что свежее о терапии. Для хирургов он кратко перевел из последних иностранных журналов несколько интересных публикаций — одну не до конца.
Сегодня их получат — кивок в сторону Бобренка и Грабушка — с просьбой обратить внимание на предложенный новый наркоз и передать статьи остальным, чтобы на заседании Хирургического общества можно было обменяться мнениями.
Хозяин дома взглянул на дам:
— Простите, больше о медицине не буду.
Матильда Петровна так и всколыхнулась:
— Почему же? Мне, например, очень интересно. Я сама читала строго медицинскую статью об одной женщине, которая лечит змеиным ядом.
Она замолчала. И почему-то наступила скучная пауза. Точнее сказать, наступала, ибо Алексей Платонович ничему скучному не дает наступить. Минуты скуки считает погибшими, вредными для здоровья и умственного состояния человечества. Он излечивает скуку, как болезнь. На этот раз он воспользовался упоминанием о змеином яде и уничтожил скуку при помощи змей.
— О, дорогие змеи! — довольно зычным для застолья рокотом пророкотал он. — Их обожаю не только я, их обожает Варвара Васильевна.
— Еще бы! — с каким-то содроганием в голосе подтвердила Варвара Васильевна.
— Так вот, когда мы жили в Средней Азии, у меня было три гюрзы среднего возраста. Я содержал этих ядовитейших змей дома, в своем кабинете, в специальном ящике, под стеклянным колпаком — бывшим аквариумом.
Дверь из кабинета вела в коридор. По правую сторону коридора — столовая и спальня, по левую — детская.
В одно раннее утро, когда я, как всегда, проснулся первым из домочадцев, помылся, оделся и проследовал в свой кабинет, стеклянный колпак змеиного ящика оказался сдвинутым набок, угол ящика открытым и в ящике не оказалось ни одной гюрзы. Я смотрел в пустой ящик и дрожал и старался сдерживать лязг зубов, чтобы не разбудить свою семью, я надеялся, еще не умерщвленную, а спящую…
— Боже милосердный! — вырвалось у Матильды Петровны.
— Я сдерживал лязг и пытался догадаться, куда мои гюрзы поползли.:. Двери комнат всегда были приоткрыты. Змеи могли пожелать выползти по коридору на свободу. Могли пожелать направиться в детскую, где спали девятилетняя дочурка и шестилетний сынишка, или в спальню, где спала жена, — то есть могли пожелать оставить меня круглым холостяком.
Тут Саня и академик Сергей Михеевич хмыкнули. Но этого уже никто не слышал.
— Решив, что змеи избрали путь на свободу, я согрелся надеждой, что их ядовитые зубы еще ни в кого не вонзились, иначе вскрикнула бы и жена, и дочурка, вскрикнул бы даже маленький мужчина — сынишка. Но тут же я вспомнил, что дверь на улицу заперта, окна забраны железными сетками. Значит, змеи здесь!.. Они приближаются к спящим… Представив себе это, благородный глава семьи пал на колени, вооружился рогатой палкой и пополз по комнатам, залезая в углы, заглядывая под кровати, шаря палкой под шкафами. Змей не было. Где же гюрзы?! Но, ползая на коленях, думать трудно. Пришлось встать. Вставая, глава семьи случайно бросил взгляд на стенное зеркало. Из зеркала на главу семьи поглядел человек с волосами, стоящими дыбом, с лицом, какое может быть только у злодея из злодеев в судный день. Злодейское лицо в зеркале несколько объяснило главе, кто он такой. И мгновенно был сделан многометровый бесшумный прыжок в детскую. И начался поиск змей в кроватках с прислушиванием к сонному дыханию и слезами радости из-за счастливой случайности, что дети еще дышат. «Еще!!» — мысленно испустил вопль любящий отец и снова пал, на этот раз на живот и ящерицей пополз в коридор, держа в зубах палку. Дополз до двери на улицу и исследовал, нет ли щели… Щели не было. Тогда он повернул к соседней двери — в кухню. И на пороге замер. Из-под кухонного шкафа на него коварно глядели две гюрзы. Пока, не отрывая от них левого глаза, он правым безуспешно искал третью, обе змеи начали медленно высовываться из-под шкафа. Параллельно высунули головки… «Действуй!» — торопило сердце. «Не спеши», — требовал ум. Но вот гюрзы высунулись еще чуть-чуть — и тут же обе были прижаты палкой. Палку прижимали к полу руки и подбородок. А дальше?.. Как справиться с двумя сразу?! Любитель змей изловчился, подтянул колени, и палка была прижата всеми пятью дрожащими конечностями, если считать конечностью подбородок. Гюрзы закрыли глаза. Они были в обмороке. Змеиный обморок дал возможность одну подцепить палкой, другую зажать пальцами у головки, отнести их в ящик и придавить стеклянный колпак самым тяжелым атласом. Затем тыльной частью руки провести по лицу и все еще стоящим дыбом волосам — для того чтобы жена могла узнать своего мужа в том ужасном случае, если она проснется до поимки третьей гюрзы. Не беспокойтесь, муж не терял на приведение себя в порядок ни секунды. Одновременно он по-ящериному полз в спальню. Он дополз до постели жены и осторожно, чтобы она не проснулась, провел по простыне рукой вокруг нее, и второй раз бесшумно зарыдал от радости и уверенности, что змеи в районе ее постели нет. Но тут в его нехолостяцкую голову пришла мысль для безусловной уверенности пошарить и под широким, двуспальным, мягким тюфяком… О, благословенно то мгновение, когда осторожно был отогнут угол тюфяка между бортиком кровати и подушкой.
Именно в этом месте блаженно свернулась третья гюрза, нежась и готовясь к смертоносному акту. Гюрза зашипела, подняла головку- тотчас подняла головку жена, защищенная поднятым углом тюфяка.
«Ты что-то забыл здесь? — удивилась она и так мило, полусонно пошутила: — Надеюсь, не скальпель?»
В ответ она услышала шипенье не змеи, а мужа: «Не шевелись!»
Алексей Платонович обвел взглядом поверх очков своих гостей, убедился, что их глаза хорошо, не скучно расширены, и теперь можно от общего стола перейти в соседнюю комнату к своему, уединенному.
Он бесшумно поднялся, вежливо улыбнулся и деликатно задал вопрос, по его мнению содержащий и ответ:
— Надо ли говорить, чьей победой закончился поединок «Благородный супруг — Гюрза-три?»
Ответ был не таким, на какой он рассчитывал.
— Надо! — ответили ему гости довольно настойчивым хором.
— Скажи, как ты гюрзу извлек, — потребовал академик Сергей Михеевич.
Хозяин дома присел, не коснувшись стула, чтобы ответить, не возвышаясь над своими гостями:
— Гюрза-три была схвачена пониже головки, как обычно хватают их охотники за змеями. Но когда она была схвачена, ее извивающийся нижний завиток мелькнул над лицом моей супруги.
— Не мелькнул, скользнул по лицу! — поправила Варвара Васильевна и провела рукой от уха до уха, как бы стирая со щек змеиный след.
— Вот кто вам лучше меня доскажет, — обрадовался Алексей Платонович и исчез за дверью спальни-кабинета.
Варвара Васильевна снова представила себе, чем эта гюрзиная история могла окончиться, и не хотела о ней говорить. Сказала только:
— Но этот проклятый завиток свое дело сделал. С тех пор змеи в квартире Коржина не водятся и, надеюсь, водиться не будут.
Матильда Петровна поспешно заявила, что прекрасно понимает, насколько лучше жить без ядовитых змей в кровати.
Сергей Михеевич выразил одобрение по поводу столь здравого и мудрого отношения Матильды Петровны к змеиному вопросу. Затем этот академик, похожий на рыцаря печального образа, начал обсуждать змеиный вопрос с Николаем Николаевичем и Саней в более широком аспекте. Варваре Васильевне хотелось послушать их беседу, но пришлось занимать разговором остальных гостей.
Хозяин дома отсутствовал минут сорок. Он вышел к гостям со статьями для Сергея Михеевича и обещанными переводами для хирургов, в том числе и тем, который он за эти сорок минут закончил.
Бобренок поделил переводы с Грабушком, поблагодарил хозяев, поднялся, посмотрел на гостей упомянутым взглядом, взывающим к совести, и попрощался.
И через полчасика у Варвары Васильевны были все основания снова сказать:
— Он мне все больше нравится.
— Тишина — прекрасна!
— Кто это шумит о тишине?
— Коржин.
— Зачем так громко?
— Глупость хочет перекричать.
— Вот чудак!..
На месяцы летних каникул супруги Коржины покинули Минск. Они отбыли в центр благословенной Ферганской долины — в цветущий город Фергану. Алексея Платоновича туда настойчиво приглашали, сулили медицинские соблазны, все блага и спокойный отдых.
Коржины собрались с такой быстротой, что письмо о намерении принять приглашение дошло до пишущего, когда они уже перевалили Уральский хребет и сперва грелись, а потом жарились в вагоне, как утки в духовке, да еще глотая пыль с паровозной гарью.
Но, как явствовало из письма с дороги, — ну как тут не вспомнить с благодарностью волчий билет и привитую этим билетиком привычку к перемене мест! — им нравилось решительно все. Нравился даже вагон-духовка, на этот раз — мягкий, ибо он уже начал исцелять глубоко продрогшие бедные ноги Варвары Васильевны.
На отдельной страничке Алексей Платонозич сообщал, что его подопытные страдалицы-мышки умерли. Он так и написал: не подохли, не передохли, как пишут о четвероногих, а умерли. И он похоронил их в аккуратно вырытой могилке, с грустными мыслями о судьбе всех подопытных. Но с мыслями и обнадеживающими, потому что эти мышки еще больше подтвердили вероятность вирусного происхождения рака. А такое предположение было у него уже довольно давно, и он хотел поделиться им на московском совещании онкологов. Однако председатель, один из самых уважаемых онкологов, самый искренний друг Алексея Платоновича, прочитав его тезисы, не дал ему слова. Он назвал эти тезисы ни много ни мало бредом собачьим, да еще при сем добавил, что не желает видеть, как над удивительнейшим из хирургов будут потешаться онкологи всея Руси.
Вот и выходит, что Саня в вечер возвращения Коржина с этого совещания ошибся только в том, что его отец получил афронт. Фронта не было, потому и афронта не могло быть, но оценка ниже единицы с минусом, приятненькая оценка «бред собачий», — все-таки была.
Дорожное письмо Алексея Платоновича заканчивалось так:
«Зато у могилки подопытных мышек рядом со мной стоял человек со светлой головой, чутким сердцем и руками истинного хирурга. Догадались, кто?.. Да, Николай Николаевич Бобренок.
Если — не доведи аллах! — Вам понадобится помощь, обратитесь к нему.
С зауральским приветом А. К.»
О помощи Алексей Платонович написал потому, что однажды этому адресату, тогда еще студентке-первокурснице, извлеченной в сильно изувеченном, бессознательном виде из поезда дальнего следования, потерпевшего под Минском крушение, уже пришлось оказывать помощь.
— Небольшую, — объяснил ей потом Бобренок, — с того света пришлось вернуть на этот.
— Как наше дитятко? — спрашивал Алексей Платонович, подходя к ее койке. Затем опускал руку в оттопыренный карман и извлекал оттуда яблоко, либо телячью отбивную в клееночке для компресса, либо порядочный кусок домашнего пирога — в той же упаковке.
Оказывается, он занимался дома воровством. Да, занимался, когда знал, что у него в клинике лежит больной и ему никто не носит подкрепляющих передач, а это подкрепление крайне необходимо.
Варвара Васильевна делала вид, что воровства не замечает. Но иногда не выдерживала, говорила, что не может покупать и готовить на всю клинику, и что это уж чересчур, и надо знать хоть какую-то меру.
«Дитятке» никто передач не носил. У нее не осталось ни денег, ни удостоверения личности. Платья — и то половина на ней осталась. Вместе с платьем поддело и сорвало кожу. Лоскутами, вся в осколках стекла, свисала она с плеча, лопатки и с макушки головы — с волосами вместе.
Но на том свете пришлось побывать не из-за этих лоскутов, не из-за треснувшей лопатки, а из-за маленькой, пустяковой подколенной ямки. Кто из здоровых ее берет в расчет, кто помнит, что она есть? Кто знает, что у нас под коленом, в этой ямке, находится сосудистонервный пучок? И что сосуд там большой? Оказывается, при ранении из него сильно хлещет кровь. А тут сосуд был совсем разорван. Можете себе представить, как она хлестала и сколько ее выхлестало?
По-видимому, когда толчком вдавило внутрь вагонную стенку с окнами, кусок стекла угодил в подколенную ямку рухнувшей ничком пассажирки.
Когда она начала слышать, до нее донесся голос, объясняющий студентам, почему было трудно соединить края сосуда и надлежащим образом сшить. Она не знала, что речь идет о ее сосуде, голос доносился словно бы откудато издалека, и она перестала его слышать, погружаясь в забытье, в ту приятную, легкую тишину, в какой рождаются заново.
И только тогда, когда пассажирка смогла говорить, выяснилось, что она студентка из Ленинграда, в Минске у нее — никого. Нет, телеграмму домой не надо, там с ума сойдут. А так еще не волнуются. Знают, что ей долго добираться поездом, долго от поезда и письмо с места не скоро до них дойдет. Вот когда поправится — спасибо, если дадут телеграмму: «Вышлите деньги на билет. Подробности при встрече».
Прошла еще неделя. Если бы кто-нибудь из близких у нее здесь был, ее следовало бы выписать. Освобождения койки ждала неотложная больная. Но для отправки в Ленинград, с глаз долой, было рановато. И была она еще очень слаба.
Алексей Платонович, вероятно, ух как красноречивожалостливо обрисовал это затруднительное положение Варваре Васильевне, и она разрешила на несколько дней перевезти «бедняжку-студенточку» к ним.
Так началось знакомство пишущего с Коржиным, его женой и его сырой квартирой.
Бедняжку привезли к ним на «скорой помощи», в больничном белье и больничном халате. Поверх Варвара Васильевна на нее натянула теплющий Санин свитер.
— Хоть он велик, зато почти как платье, не будут стынуть колени. И приятно на него глядеть: свитер напоминает о сыне. Он так редко приезжает. А вещи лежат, лежат… и тоже устали ждать.
Алексей Платонович разрешил с первого дня понемногу передвигаться по квартире, даже что-нибудь легкое делать: накрывать на стол, доставать из буфета чашки и расставлять. Пока — не более того. Разве что играть на пианино «чижика», если умеет. Если нет, он научит — он превосходный исполнитель этого классического произведения.
Пианино тогда только начинало хрипеть. Почти не мешая, чуть-чуть хрипловато вздыхали отдельные клавиши, и Варвара Васильевна долечивала пострадавшую музыкой Шумана, Шопена или Шуберта. А иногда — своим пением, лучезарно меняющим комнату, естественным, как сама правда. Честное слово, оно звучит в усталых от избытка звуков ушах и сейчас, когда пишутся эти строки.
Но вот затихает ее голос. Вернее, его вытесняет другой.
…Вечер. Часов девять. Алексея Платоновича нет дома с семи утра. Сразу после работы в клинике его повезли в сельскую больницу определить причину какогото непонятного шокового состояния у старого агронома.
Наконец щелкает замок. Слышны тяжелые шаги в прихожей — к вешалке. Потом он деликатно стучит в свою столовую, приоткрывает дверь и смотрит в сторону сидящих на диване: на голову, которая повыше, с прекрасными волосами, и на голову пониже, обритую в клинике, с ежиком, отросшим на полсантиметрика.
Смотрит, почему-то улыбается этому жалкому ежику и гремит:
— Ну-с, как тут живет-поживает обломок крушения?
До чего же ясен голос. Он добавляет сил и через толщу времени. И разве можно забыть, благодаря кому ты живешь? И живешь не обломком.
После крушения прошло около четырех лет. За эти годы Коржины ни разу на все лето вместе не уезжали.
Обычно Алексей Платонович проводил свой отпуск, колеся по Белоруссии: по городам, где он обещал коллегам побывать, по деревням, где ему интересно было побывать, и по лесам, по которым любил бродить. Он всегда брал с собой охотничье ружье. Но, как уверяет Варвара Васильевна, дневал и ночевал в сельских больницах, ни разу не охотился и привозил ей свои охотничьи трофеи прямиком с базара.
Сама она летом жила на снятой под Минском даче, куда приезжала на отдых дочь — сперва с одним сыночком и мужем, потом с двумя сыночками и мужем. Варвара Васильевна лелеяла, обслуживала и, конечно же, усердно кормила свою пышно тяжелеющую дочь и ее семью.
Изредка этаким загорелым метеором врывался на дачу Алексей Платонович, пленял своими охотничьими трофеями, затевал забавы и хохотал со своими внучатами, а денька через два, от силы через три, за ним заезжал кто-нибудь на таратайке либо на телеге и он исчезал с горизонта, а внуки поднимали страшный рев, причем старшенький оглушал дискантом, а младшенький — басом.
И вот пришло новое лето… Коржины взяли и укатили в такую даль. Теперь в отпуск к ним не приедешь. Алексей Платонович совсем редко будет писать, если вообще будет. Это в поезде у него есть время на письма личные.
А они ведь тоже по-разному пишутся. Не с каждым он делится в них мыслями о своих подопытных. Не каждому сообщает свое предположение о вирусах. А про опенку «бред собачий» — тем более…
Как дорого, как лестно это студенточке, теперь уже не первокурснице, а преддипломнице. Как наполняет это ее уважением к себе. Не кто-нибудь, такой человек с нею делится — значит, есть в ней что-то!..
Не задумывается студенточка о том, из чего это «чтото» составилось, из чего образовалось. Не детский уже сад, могло бы прийти ей это в голову — и не пришло.
Глядела она в клинике на все и всех, таращила глаза, многое слушала, кое-что услышала — и не уловила одной примечательной черты настоящего врача: назовем ее родственной привязанностью.
Когда же она возникает, к примеру, у Коржина?
Она возникает, когда вот — очевидная, полнейшая безвыходность. Случай «ничего не поделаешь».
— Унести?
Молчание.
— Убрать?
Тишина.
Смотрит. Не отвечает. Оглох от напряжения. Никого, ничего, кроме распластанного на носилках.
«А если?.. Нельзя, рядом много разрывов».
Напряжение знаний. Нет, все, что известно, здесь неприменимо.
«Но если?!.»
И начинается труд. Вся устремленная чуткость вливается в руки. Каждый палец — мудрец, а только что, как слепой щенок, не ведал, куда ткнуться. Труд — не предсказанный заранее, с препятствиями, каверзами, решениями на ходу. Трудный, адский, счастливый…
И лежащий на столе уже не человек — человек снова.
Тогда-то и появляется к нему беспредельная нежность. Он тебе родствен, ибо часть тебя и твоих сил остается в нем.
Вот из чего родилось и составилось твое «что-то», незадачливая преддипломница. Вот когда Коржин нежно смотрит на ветхую старушку, корявенького старичка и — на тебя. Не воображай, пожалуйста, что за какието особые свойства твоей натуры. Нет, смотрит по той же причине и точно так же.
Правда, он любит все молодое, растущее. От растущего ждет хорошего. Такое еще можно допустить. Потому он с тобой и делится тем, что, по его мнению, подтвердится в будущем.
Варвара Васильевна — совсем другое. Она не любит «визитов к супруге Коржина» и целыми днями одна. Ты ей чуточку заменила отсутствующих детей. Хоть и шутя, а искренне она сказала, что взяла бы тебя в дочки. Родная дочь вряд ли слушала ее пение так, как слушала ты.
Это тоже родство, притом — дорогое. Вот почему так ласково написала она тебе с дороги и так подробно из Ферганы.
В письме из Ферганы Варвара Васильевна сообщала, что их хорошо устроили. Им предоставили удобный трехкомнатный дом с большой террасой. За террасой масса цветов и сад с персиковыми, грушевыми, урючными деревьями и одним ореховым. Все это поместье отгорожено от любопытных глаз высоким дувалом с хитрыми ржавыми крючьями наверху, чтобы злоумышленники, если надумают к ним перелезть, зацепились. Жаль, что Алексей Платонович так занят в больнице и мало отдыхает.
Впрочем, его отдых — тоже в работе: разреживает густые заросли цветов, рассаживает их в свободные уголки. На днях к ним приедут погостить дочка с мужем и внуками.
Внуков уже трое: к двум мальчикам добавилась девочка.
Ей полгодика. Скверная бабушка видела ее только после рождения. К родам всегда приезжает, потом разрывается между желанием помочь дочери и необходимостью вернуться домой. Ведь Алексей Платонович, когда один, печку не топит, ничего не ест, вместо чая пьет воду из крана. Бобренок застал его за таким чаепитием, от него и узнала. Есть надежда, что Саня тоже приедет. И есть предчувствие, что не один, что вот-вот женится.
Она кончает письмо приглашением приехать:
«Места хватит всем. На одном топчане в саду может поместиться целая семья. Фруктов своих будет вдосталь и грецких орехов — тоже. Персики, как в раю, висят над головой, протянуть руку — и в рот».
На свободном кусочке Алексей Платонович приписывает, что ему приготовили интереснейших больных, а смелый санитар больницы обещает достать ему гюрзу и что эта ядовитая дама будет содержаться вне дома.
«Если приедете, обещаю вас с ней познакомить.
С ферганским приветом А. К.»
Под этим приветом строчка Варвары Васильевны:
«Заклинаю судьбу: пусть санитар не достанет проклятой гюрзы».
Больше ни одного письма из Ферганы бывший обломок крушения не получила. Но кое-какие любопытные сведения привез Николай Николаевич Бобренок. Будучи в Ленинграде, он поинтересовался обломком, потому что тоже приложил к нему руку, ассистируя, то есть деля адский и счастливый труд спасения.
Адрес он знал: года два назад уже заходил, чтобы по просьбе Алексея Платоновича взять купленную для него редкую книгу о змеях. А зачем понадобилась эта змеиная книга — не было объяснено никому, даже любимому ассистенту.
Николай Николаевич вошел в небольшую комнату, заполнив ее всю собой. Он постоял и не уселся в предложенное ему полукреслице, боясь его раздавить, а сел на жесткий стул, более надежный, по его мнению.
Он захватил с собой из Минска картонную папку с надписью «Дело» и положил ее перед собой на стол, чем очень заинтриговал бывшего обломка.
Прежде чем раскрыть папку, Николай Николаевич по секрету рассказал о том, что он пустил в уши директора института Петра Афанасьевича ложный слух, будто профессор Коржин не намерен возвращаться в Минск, так как жить в сырой квартире больше не может.
То, что за этим слухом последовало, находилось в папке. Она тут же была раскрыта, В ней лежало несколько объемистых писем Коржина. Ник-Ник доставал одно за другим и немногие подчеркнутые в письме строки читал внятным, спокойным голосом.
Картина предстала такая.
«Получаю спешное письмо от директора, — уведомлял Коржин Ник-Ника. - Директор пишет: „Как Вам не стыдно, любимый, высокочтимый профессор, бросить мединститут, бросить клинику, превращенную Вами в образцовую, и Ваше детище — Белорусское хирургическое общество?“ Догадываюсь, — пишет Коржин, — кому я обязан дезинформацией».
Благодарю хитреца, принимаю условия игры и директору отвечаю:
«Как Вам не стыдно, уважаемый директор, обитая в солнечной и удобной квартире, мириться с тем, что Ваш любимый, высокочтимый профессор обитает в сырой норе, сушит ее своими костями и, к сожалению, еще в большей мере костями своей супруги».
Директор пишет:
«А сколько раз я советовал тебе идти к лицу, от которого все зависит? Пришел бы к нему на прием — давно получил бы приличную квартиру».
Ответ Коржина:
«Лицо пришло ко мне на прием».
Телеграмма директора, срочная:
«Отвечай немедленно. Минусы квартиры ему обрисованы?»
Телеграмма Коржина, простая:
«Ему обрисованы минусы его желчного пузыря».
Телеграмма директора, срочная:
«Сегодня был на приеме. Квартира твердо обещана осенью».
— Пока все, — сказал Николай Николаевич, закрыл папку, завязал ее шнурки, похожие на ботиночные, и начались совместные мечты о новых условиях жизни Коржина, грандиозно улучшенных.
Месяца через полтора пришла от Коржиных посылка — с оказией. Оказия оказалась тоненькой, длинноногой, стремительной и серьезной. Похоже было, что она стремительно ищет или ждет — можно ведь и ждать стремительно чего-то такого, что вот-вот просветлит и разъяснит жизнь. И ее лицо, красотой не ахти какое, было готово вобрать это разъяснение.
Войдя в прихожую, она отрекомендовалась:
— Нина, жена Сани Коржика. Пришла одна… Саню ждала повестка в военкомат, он на лагерном сборе.
И тут же, почти у двери, еще не захлопнутой, она протянула корзинку:
— Это вам от Варвары Васильевны: кишмиш и орехи. Просила передать: вкуснее их есть вместе.
Через несколько минут хозяйка-преддипломница и гостья, уже дипломированный широкий специалист киновед, как сказано в дипломе, сидели на тахте, скинув туфли и поджав под себя ноги. Они уже были на ты. Но хозяйка чувствовала себя куда старше, хотя бы потому, что успела побывать обломком крушения, а дипломированный киновед еще ничем таким не побывала. Да и замуж хозяйка вышла двумя месяцами раньше — следовательно, была более опытной женой.
Ощущая свое старшинство, она и спросила:
— Как тебя встретила Варвара Васильевна?
— Смешно встретила. Выдохнула: «Фу-ух, вот вы какая… По фотографии я представила сплошное легкомыслие!» — и обняла меня раньше, чем Саню. «Что вы! — сказала я. — Вы запылитесь…» Мы были пыльные с ног до головы. Ехали с вокзала на арбе — это два большущих колеса, между ними квадратная доска для седоков и поклажи. В упряжке — ишак. Колеса выше доски и поднимают пыль на нас. Едем в пыльных волнах, моргаем и чихаем. Недаром Саня перед выходом из вагона не хотел надеть белую рубашку. Он не надел, и я осталась в заштопанном линялом платье. Но это к лучшему:
было во что после этой арбы переодеться. Ты бы посмотрела, какие умные, добрые глаза были у нашего ишака!
Удивляюсь, почему он — ругательное слово. Он понимал, что везет кого-то чужого, поэтому часто оборачивался, останавливался и смотрел. Возница в халате его безжалостно толкал и хлестал. С верблюдом обращаются куда лучше. Он — корабль пустыни, важная персона. А ишачок — это тьфу! Это раб. Но он никогда не позволяет себе плевать на людей, как эти лорды-верблюды.
После полной реабилитации ишачков Нина перешла к описанию Коржиных, но сперва к тому, что ей было известно о них от Сани. А известно ей было следующее:
Об Алексее Платоновиче.
«Отец — врач». И все. Никаких добавлений.
О Варваре Васильевне:
«Мама — это мама. Когда-то она была центром притяжения. Теперь — жена того, кто притягивает как врач».
О сестре он вообще ни разу не упоминал до самого отъезда в Фергану. А когда вскользь упомянул, что там будет и сестра с семьей, Нина просто задохнулась:
«То есть как, у тебя есть сестра?»
«Есть».
«А почему как будто ее и не существует?.. Значит, тебе нет до нее никакого дела?»
«Хочу, чтобы не было», — ответил Саня сумрачно, но ни одного плохого слова о ней не сказал.
Нина была вне себя, даже вспоминая свое состояние после такого Саниного ответа:
— Ну каким надо быть… если сам говорит: «Хочу, чтобы не было никакого дела». До кого? До своей единственной сестры!
Это был удар. Оглушающий. И оглушенная Нина пережила его, терзаясь. Она переживала и терзалась вслух.
Даже дошла до мысли уйти от мужа. Она уже встала, чтобы уйти пока что из комнаты в ванную или кухню…
А Саня — он выслушал ее оскорбляющие терзания молча, как говорят, стиснув зубы, хотя, стиснул он их или нет, осталось неизвестным, опередил жену. Быстро вынув из ящика стола, у которого сидел, письмо единственной сестры, он сунул его Нине в руку и ушел, причем не в ванную и не в кухню. Он ушел из дому.
Этого Нина никак не ожидала. Она поглядела в окно, увидела, что Саня перешел на ту сторону Большого проспекта и вошел в угловой магазин, куда собирался за папиросами. Тогда жена почувствовала, что она все-таки еще жена, отошла от окна и села читать письмо, старое, трехлетней давности.
Одну страничку письма она перечла два раза. Там было написано:
«Муж недавно вернулся из Москвы. Он возил туда свою картину для украшения выставки хозяйства в Узбекский павильон. Выставка будет очень шикарная. Картину там приняли на ура! Поэтому денег заплатили столько, что Усто привез мне целый чемодан изумительных шоколадных конфет. Ты знаешь, Санечка, что я никогда досыта конфетами не наедалась. Я сразу столько съела, что немножко заболела. А какой громадный, роскошный бухарский ковер мы на эти деньги купили! Вообще, что хотели — покупали, кутили вовсю. И почему-то вдруг получилось так, что деньги истратились все, до копейки. Нам нечем жить. Себе лепешку и молока детям купить не на что. Вот какой был ужас! Но ничего, дорогая мамочка быстро прислала телеграфом. Я ее обожаю!
Я бы хотела никогда с ней не расставаться и всегда ее беречь».
Приведя эту цитату из Аниного письма, Нина вздохнула и замолчала.
Более опытная жена не могла не спросить:
— А когда Саня вернулся, что ты ему сказала?
Нина смутилась, помедлила и отважилась на откровенность:
— Я поняла, что я за человек. Я сказала: «Да… после этого можно меня разлюбить».
Саня выкладывал папиросы из карманов в чемодан.
Не подняв головы, спросил:
«Так сразу и можно?»
Я добавила:
«Имей в виду, если ты полюбишь другую — ты и не заметишь, как я исчезну с твоего горизонта».
«А если ты полюбишь другого, — сказал Саня, — ты и не заметишь, как он исчезнет с твоего горизонта».
— Но это свинство, — спохватилась Нина. — Я все про нас, когда надо так много рассказать про Алексея Платоновича и Варвару Васильевну. Слишком по-разному они живут. Он каждый день делает людям столько! — и радуется тому, что делает. А она старается радоваться, очень старается. Нет, не так… Она как будто разделилась на две половины. За Алексея Платоновича радуется без всякого старания. За Саню тоже, а теперь даже можно сказать за нас. Но наша работа от нее далека. О делах Алексея Платоновича она знает, слышит о них, но никогда своими глазами не видела, потому что не может и не хочет видеть страданий и крови. (Потом расскажу, как я увидела!) А вторая половина ее жизни — это дочь и внуки. О дочери не буду говорить… Ну почему, откуда у таких родителей — такая дочь? Ее муж Усто куда человечнее. Увидит, какие битком набитые сумки тащит Варвара Васильевна, подбежит и выхватит. Но это бывает редко, он с утра уходит на этюды за город. Пока мы там жили — она тяжестей не носила, а теперь, конечно, опять носит.
А здоровенная Аня только и делает, что кормит свою малышку Маринку. Стоит ей пискнуть — сразу кормить, не обращая внимания на слова мамы, что так нельзя, что это вредно. Я поняла: она так часто кормит потому, что ее телу это приятно, и потому, что она кормит тем, что дано природой, оно в ней, заботиться об этом не надо.
Вот когда грудное кормление прекращается — кормит куда хуже. Это видно по мальчикам. Младший, Валерик — лицом копия Ани, — тот еще покрепче. Старший, Алька — слабенький, белесенький, некрасивый, — мне больше нравится: облюбует птицу или цветок и так долго, поглощенно разглядывает добрыми глазами. Алексею Платоновичу тоже больше по душе Алька — это видно. По Варваре Васильевне — ничего не видно. Тому, кто из них хуже, она никогда этого не покажет, будет винить во всем только себя. У нее такое чувство справедливости, что это уже несправедливо. Но все же Альку решено взять в Минск, если дадут сухую квартиру. Аня его совсем не замечает, он тихий, заброшенный и, наверное, часто некормленный. Вот такой дочери и старается мама радоваться. Днем она похожа на загнанную. Саня говорит, что за это лето она очень исхудала. Но всю тяжелую работу она делает до прихода Алексея Платоновича из больницы и при нем лучше выглядит.
По вечерам, когда дети уложены спать и Аня ужинает — она почему-то всегда ужинает отдельно и делго, — мы собираемся на террасе или в саду и о чем-нибудь интересном говорим…
До сих пор хозяйка слушала, не перебивая и разделяя эмоции Саниной жены. Но когда дело дошло до интересных разговоров под далеким, теплым небом, под персиковыми деревьями, где присутствовал Коржин, где были они все, и Нина, все-таки новый для них человек, а ее там не было, — в этом месте что-то впилось в сердце, ну прямо гюрза впилась. Пришлось опустить глаза, чтобы гостья не заметила, что так подействовала на хозяйку.
А гостья, поглядев на опущенные глаза, задумчиво проговорила:
— Жалко, что тебя там не было.
От этого «жалко» гюрза впилась еще сильней.
— Но Алексей Платонович тебя вспоминал, и Варвара Васильевна. Она все о тебе рассказала.
Тогда — другое дело. От этих слов Нины все стало на свои места. Можно было себя почувствовать никем не вытесненной и можно было с легким сердцем спросить:
— Какой разговор тебе особенно запомнился?
— Ну, например, тот, когда еще засветло мы пили чай на террасе и пришел Усто. Он осторожно держал за край подрамника свою свежую работу и повернул ее в нашу сторону. Когда ему нравилось то, что он сделал, он показывал. На этот раз был не этюд, была законченная картина: на песчаном холме стоял на редкость нежный, стройный — не мальчик, но и не взрослый узбек, в халате с лиловыми и голубыми полосами, и так красиво смуглой рукой протягивал нам розу. Ну полное впечатление, что нам. Он был босой. Ноги — тоже нежные, как у мадонны.
Алексей Платонович посмотрел и сказал:
«Неотразимой красоты юноша. Но… бездельник. Он будет на иждивении обожающих его».
Усто не обиделся, сказал, что это его не интересовало.
Его интересовала только гармония облика.
«А как вам?» — спросил он у Варвары Васильевны.
Она нехотя ответила:
«На мой вкус, он слишком томный… не мужественный».
Я вглядывалась в эту фигуру. Правда, все в ней струилось, в каждой линии была гармония. Но что-то было в ней мне неприятно. Даже неловко было, сама не знаю отчего.
«Нина мне что-нибудь скажет?» — спросил Усто.
Я очень глупо выпалила:
«Не понимаю я его!..»
А Саня сказал:
«Поздравляю, Усто. Из всего, что у вас видел, это самая тонкая живопись. Как вы назовете?»
«Я уже назвал: „Венец творения“. Подразумевается, что гармоничный человек — венец творения».
«Не чересчур пышно? — спросил Саня. — И по-моему, не совсем верно. А почему не цветок, не олень, не бабочка? Что, в них меньше гармонии?»
Теперь Усто обиделся:
«Ну, знаете! Не случайно бог создал по своему образу и подобию не бабочку, не оленя, а человека».
Саня сказал:
«Тогда объясните, почему человек рождается беспомощным несмышленышем, а бабочка рождается, зная, что ей делать. Новорожденная пчелка знает еще больше: ей известно, что надо делать для своего народа, то есть для своего улья. Ее никто не обучал, как проветривать улей, как его сторожить и чем свой народ кормить. Она сразу летит, иногда за несколько километров, садится на нужный цветок, достает из чашечки нектар и возвращается с ним к своему народу. Это расписание дел на общее благо известно ей при появлении на свет. Человека обучают всю жизнь, воспитывают, указывают, а он, как правило, до конца жизни не знает, что надо делать даже для своего блага. Так кто же венец творения?»
До этого Алексей Платонович листал какой-то журнал и как будто не слушал, что Саня говорит. Но вдруг отложил журнал и сказал:
«Вопрос поставлен серьезный. Полагаю, что дело было так. Бог начал мастерить человека и делал это вдохновенно. Но когда был готов гармоничный, ему подобный облик, у бога появилось великое опасение. К прискорбию, этот момент, определивший и объясняющий всю историю человечества, в Библии не зафиксирован. Посему придется изложить его не божественными, не апостольскими, а своими словами».
И Алексей Платонович потребовал:
- Прошу представить этот определяющий момент четко. Костно-сосудисто-тканевая часть себе подобного богом уже сотворена. Остается вдохнуть в него жизнь, а вместе с жизнью — духовную силу, дабы отличала она человека от всех прочих живых существ, которым велено плодиться и размножаться. Бог уже вытягивает губы трубочкой для вдувания жизни и духа. Но в это решающее судьбу человечества мгновение творца охватывает тревога. Его губы плотно сжимаются. Выпуск первого человека на свет задерживается. Бог думает: «Если я создам его внешне и внутренне себе подобным — у меня будет собеседник, мое божественное существование станет не столь одиноким. Но если человек появится точно таким, как я, — не будут ли все живые твари принимать его за меня? И не начнет ли сам человек чувствовать себя богом?.. А когда я сотворю ему жену, возвещу: „Плодитесь и размножайтесь!“ — появится много созданий, подобных мне телом и духом. Что тогда?!» Всемогущий божий организм содрогнулся от предугаданной перспективы. Сомкнутые губы сомкнулись еще крепче. Божье бездействие затягивалось. Венец творения безжизненно лежал перед ним. Он был прекрасен. Но, как все безжизненное, мог деформироваться. Надо было решать и действовать. И бог решил. Он снова вытянул губы трубочкой. Он дунул… Но с уменьшенной силой. Дунул с таким расчетом, чтобы дух божий то проявлялся в человеке, то рассеивался в ткани, и преобладающим оставался телесный состав, как у прочих тварей. И за эту неполную меру духовной силы, весьма неустойчивой, бог лишил человека того безошибочного инстинкта, какой даровал всему животному миру. Вот какую гигантскую каверзу бог сотворил с венцом творения.
«Ну разве можно сомневаться, что все было именно так?» — пошутила Варвара Васильевна.
А Усто, Алексей Платонович и Саня заспорили об инстинкте и духе. Как ни хотелось мне послушать, пришлось незаметно уйти мыть посуду, чтобы Варвара Васильевна — она стала такой оживленной — подольше с ними посидела.
— Понимаю, как трудно уйти, — посочувствовала более давняя знакомая Коржиных.
Нина посмотрела на часы:
— Ого, мне давно пора к своим, я обещала!
— А продолжение?
— В следующий выходной. Может быть, ты придешь ко мне?
— С удовольствием. С мужем можно, если будет свободен?
— Конечно. А почему он по выходным занят?
— Он дирижер. Выходные дни у него неопределенные.
В следующий выходной новая подруга пришла к Нине одна. Пришла запыхавшись. Ей пришлось подниматься в мансарду на шестой с половиной этаж, что по нынешней высоте этажей равняется десятому по меньшей мере.
Лифты стояли не двигаясь. Но в полном здравии еще были жизнестойкие петербургские дома, где в начале тридцатых годов проживали в основном коренные ленинградцы. Дом на Большом проспекте Петроградской стороны, где жили Саня с Ниной, принадлежал до революции Путилову, хозяину знаменитого Путиловского завода. Парадные входы этого огромного дома были роскошными, парадные лестницы — пологими, легкими для ног. Но уже много лет ими почему-то не пользовались, они были закрыты. Поднимались по лестницам для прислуги. Они назывались черными, а здесь были светлыми, скромно-привлекательными. Но на ступеньках Путилов явно сэкономил. Их было меньше, чем на парадных лестницах, они были круче. И вот пыхти, взбирайся именно по ним.
Из окна сводчатой мансарды Нины и Сани виднелось множество крыш и купол Исаакиевского собора. Сама сводчатая комнатка с нишей была занятной. Мебель в пей тоже была занятная. Отпиленная часть этажерки, висящая на стене и обтянутая стареньким гобеленом, — это буфет. Два соединенных пружинных матраца, покрытых чехлом из самой дешевой, симпатично разрисованной дерюжки, — это тахта. Из-под дерюжки выглядывала белая березовая кора круглых поленьев, то есть ножек тахты. Детский письменный стол — единственное из мебели, что Нина согласилась взять из дому, — был видоизменен с помощью новеньких фанерных ящиков для посылок.
С одной, так сказать торцовой, стороны стол был отодвинут от стены ровно настолько, чтобы ящики не проваливались. Они хитро стояли один на другом, то в длину — для рукописных киносценариев, то в ширину — для книг, и образовывали книжный шкаф, похожий на те, что сейчас составляются из секций. Но тогда никаких секций и в помине не было. Поэтому можно считать, что Саня с Ниной их изобрели или уж во всяком случае заложили фанерный фундамент для современного шкафостроения.
Затем они приобрели шкаф для белья и платья, тоже фанерный, но фабричной работы, и Саня его смешно разрисовал. Когда брат Нины или кто-нибудь из друзей у них засиживался и оставался ночевать, шкаф легко было отодвинуть от стены и отделить раскладушку гостя от спальни, то есть тахты хозяев.
Так как с первого дня супружеских отношений эта молодая пара твердо решила строить жизнь и материальную базу совершенно самостоятельно, медовый месяц до поездки в Фергану был целиком самодеятельно-творческим и, как видите, привел к целому ряду конструктивных достижений. Кроме того, им удалось задешево купить на барахолке у Обводного канала три венские табуреточки и круглый гостиный столик, старенький, скрипучий, но выдерживающий скромную посуду и вполне заменяющий столовый, а если придвинуть его к тахте — годный для трапезы пяти человек. Правда, пятой чашке места на столе не хватало, приходилось ставить ее на тахту, но Нина уверяла, что чашке там даже уютнее.
Украшением комнаты был свет. Он струился из окна сквозь тончайший узбекский шелк лилово-желто-зеленого рисунка, подаренный в Фергане Варварой Васильевной.
Новой подруге Нины, в будущем пишущему человеку, мансарда так понравилась, что своя комната — стоило с высоты мансарды на нее мысленно взглянуть — показалась примитивной и скучной.
А Нина уже вела подругу в сверкающе чистую кухоньку, знакомила с соседкой и хозяйкой этой чистоты и ее двумя детишками. А хозяйка уже предлагала чаю из начищенного до солнечного блеска самовара. Нина благодарила, бежала в комнату за карамельками ребятишкам и за чашками. Потом был чай с такими же карамельками, орехами и белым хлебом. Это сочетание оказалось очень вкусным и сразу переселило Нину в Узбекистан.
— Был в Фергане занятный вечер, когда Алексей Платонович вдруг заговорил о сапожниках.
— О сапожниках? Почему?
— Потому что у меня отлетел каблук. Саня хотел нести туфли в починку. Алексей Платонович взял у него каблук, взял туфлю, осмотрел и унес в дом. Вернулся он скоро, как цветок протянул мне туфлю с приколоченным каблуком, потребовал, чтобы я походила в ней по саду и сказала, не чувствует ли моя пятка гвоздиков.
Пятке было удобно, гвоздиков она не чувствовала, она чувствовала благодарность. После этого Алексей Платонович начал:
«Обувь — тончайшее и сложнейшее из человеческих изобретений. Платье может быть пошире и поуже. Шляпа может сидеть на голове ниже и выше. Это почти неощутимо. Но неточно пригнанная к ноге обувь — это ад.
Каждый пальчик, каждый сустав, стопа и пятка должны быть облегаемы обувью так, чтобы не жать и не тереть.
И это виртуозное произведение должно быть крепким, как железо, но не ржаветь от сырости, как ржавеет железо. Первый сапожник, несомненно, знал законы трения, износа материала, знал способ тонкого скрепления разнохарактерных частей в целое. Он обладал высшей чуткостью и был прирожденным ортопедом. Вот почему он заслуживает вечной славы. А ныне здравствующие, добросовестно-умелые сапожники, — Алексей Платонович довольно хвастливо глянул на мои туфли, — заслуживают всеобщей сердечной признательности».
Саня толкнул его. Они любили толкать друг друга, как-то смешно, одним пальцем. Саня толкнул и сказал:
«Приколотить каблук — не фокус. Сам приколотил бы. Не знал, что у тебя завелись сапожные гвозди».
«А кроме каблука ты ничего не заметил?» — удивился Алексей Платонович.
Не только Саня, я так быстро надела туфлю, что тоже больше ничего не увидела. Я скорей ее сняла. Сбоку, где почти незаметно немного распоролась кожа, было зашито — и ой как заметно!
Саня сказал:
«Нет, ты не прирожденный сапожник».
Усто заступился:
«Зато зашито самым крепким операционным швом».
«Конечно, — подтвердила Варвара Васильевна. — Мне хорошо знаком этот шов. Я уже начала прятать всю обувь».
А мне было приятно, что Алексей Платонович так зашил хоть что-то мое. Мне даже начало нравиться, как зашито. Я еще раз, от души, сказала спасибо и призналась, что хочу, очень хочу — посмотреть хотя бы одну его операцию от самого начала до наложения швов.
Алексей Платонович очень внимательно на меня посмотрел и сказал:
«Не советую».
Я спросила почему. И он вспомнил такой случай:
«Один военный, герой гражданской войны, потребовал разрешения присутствовать на операции жены.
Я спросил: „Не грохнетесь?“ Он страшно разобиделся, начал приводить примеры своей храбрости, показывать шрамы. Я разрешил ему войти и постоять возле двери.
Оперирую. Слышу отчаянный вопль:
„Зинка!“
Усыпленная жена со вскрытой полостью, естественно, не отвечает. Секунда тишины. И грохот! Воин-богатырь падает, теряя сознание».
Я спросила: что же было с операцией, пришлось прервать?
«Зачем? Пришлось стоящим на страже санитарам вынести беднягу из операционной».
Алексей Платонович поглядел, произвело ли это на меня впечатление. Произвело. Но я решила собрать все силы, посмотреть операцию не теряя сознания и сказала, что я не передумала.
«Что ж, — ответил Алексей Платонович. — Послезавтра я оперирую милую двенадцатилетнюю девочку, к тому же — умницу. У нее искривление позвоночника, грозящее самым настоящим горбом. Придется вынуть из голени такой кусочек косточки, чтобы не повредить походке и чтобы его было достаточно для исправления и укрепления позвоночника. Операция интересная».
Неожиданно Саня спросил:
«Можно посмотреть нам двоим?»
Алексей Платонович даже вскинул голову. Оказывается, Саня ни разу не изъявил желания посмотреть, как оперирует отец.
Он ответил:
«Сочту за честь».
«Я тоже, — сказал Саня, — сочту за честь. И еще просьба: покажи, что ты сделал с человеком, чья фотография висит у тебя над столом».
Ох, посмотреть только, что это за фотография! На ней человек… присевший, горбатый, весь в каком-то про
тезном корсете. Руками по-обезьяньи держится за землю. Иначе он не может передвигаться. А лицо — хорошее, молодое… такое обреченное невозможно смотреть.
Послезавтра настало. Мы пошли в больницу рано утром, по холодку, вместе с Алексеем Платоновичем. Подходим. Перед воротами в больничный двор на корточках сидят узбеки. Вижу: у них спор, ссорятся они из-за чегото. Как только заметили Алексея Платоновича, встают, прижимают руки к сердцу и кланяются.
Кланяются они одинаково, а здороваются по-разному.
Одни:
«Салям, Хирурик!»
Другие:
«Салям, Прафе-сар!»
Самый старый добавляет:
«Живи сто лет и еще сто лет. — Он подходит ближе. — Балыной человек! Я говорю — ты Хирурик. Они говорят — Прафе-сар. Ты кто? Скажи».
«Вашего муллу, — спросил Алексей Платонович, — как зовут?»
Старик назвал трудное имя, не запомнила какое.
Алексей Платонович опять спросил:
«Ваш мулла и тот, кого зовут… — он повторил трудное имя, — один человек?»
«Так», — подтвердил старик.
«Хирурик и профессор — тоже один человек».
Узбеки поняли, заулыбались и помирились.
Саня нашел, что ответ папы не слишком точный, но ему ничего не сказал. По дороге мы с Алексеем Платоновичем почти не говорили. Видели, как он смотрит на дорогу и вдруг своей увесистой палкой с железным острием внизу, будто в такт какому-то решению, отбрасывает в сторону комочек земли, сухой, как камушек. Я подумала: похоже, что он расчищает свою другую сегодняшнюю дорогу. И что он уже не с нами, и старикам отвечал, думая о своем.
И все-таки обещания он помнил. Как только мы надели халаты, быстро повел нас к какой-то двери и отворил. Я увидела семь или восемь мужчин на койках. Кто сразу приподнялся и сел, кто поднял голову, но я никого, кроме одного, не разглядела. Тот прямо рванулся к Алексею Платоновичу, а когда Коржин к нему подошел — заплакал и прижался лицом к его колену.
«Опять вы, мальчик мой… Как нехорошо. Такой стройный, крепкий мужчина, а ведете себя как плаксивая дама-тюлень. Ходи из-за вас с мокрым пятном на халате».
«Мальчик мой» стал просить прощения, но колена не отпускал, лица не было видно, и я не понимала, к кому Алексей Платонович нас привел.
А он как гаркнет:
«Зверев! Безобразник вы этакий, встать сейчас же!»
Зверев сразу встал, повернулся спиной. Алексей Платонович поднял ему рубаху до шеи. Мы увидели красивую, прямую спину и во всю спину — розовую полоску шва, выгнутую как серп. Только ручек у серпа две.
Зверев нервно объяснял, почему-то поворачивая голову к Сане, что где он только не был — в Киеве, в Москве, — а слышал одно: могила исправит.
Алексей Платонович похлопал его по спине, как мамы по мягонькому месту своих младенцев. Похлопал, опустил рубаху, и Зверев повернулся к нам. Я его узнала.
Тот самый, что на фото. Только лицо не обреченное, а потрясенное. Наверное, у меня и у Сани тоже лица были потрясенные, и не сразу дошло, что Алексей Платонович нас знакомит. Я пожала руку. Казалось, что теперь и рука, и спина — все в Звереве какое-то новое, заново рожденное. Но Хирурик уже взял меня под локоть, выпроводил нас из палаты во двор, показал, на какой скамейке подождать, и скрылся в больнице.
Сидим. Ждем. За нами приходит молодая сестричка.
Мы идем по коридору мимо женщины. Она стоит у стены, стиснув руки, в таком страшном напряжении, что можно не объяснять: это мама той, двенадцатилетней…
Сестричка повязывает нам и себе на нос и на рот марлю и вводит нас в операционную. Идем вдоль стены к окну. Бросается в глаза столик с инструментами. Как ни говори, от них мороз по коже. Даже молоток лежит. Да, молоток, только никелированный. Операционная сестра перекладывает его с края столика на середину.
На столе — девочка. Лицо закрыто маской. На маску капают хлороформ. У головы, возле того, кто капает на маску, — Алексей Платонович. Он затылком к нам, узнаю его по наклону.
Маску снимают. Какая приятная спящая девочка…
Человек с маской остается на том же месте. Алексей Платонович поворачивается, подходит к середине стола — и я его не узнаю. Я смотрю на него и не успеваю заметить, как девочка оказалась животом вниз, а лицом не совсем. Лицо видно, спящее, как в своей постели. Но маска — рядом. Операционное поле быстро обкладывают кругом салфетками, закрепляют какими-то длинными, торчащими щипцами. Все молча. Саня берет меня за руку. Такая тишина, что слышу его пульс.
Операционное поле отделено белым. Алексей Платонович протягивает руку. Сестра вкладывает в руку скальпель. Одно легкое, плавное движение кажется, над кожей, а полукруглый разрез — вполспины. Полукруг кожи откидывается, нет, переворачивается, как страница книги. Ассистент тампоном вбирает капельки крови. Крови мало, не успевает вытечь.
Опять по тому же месту, точно такой же второй разрез — и вот они, позвонки…
Но что это? Девочка под наркозом начинает петь. Тоненько, про цветы на лугу. Тоненько… как она по лугу бежит.
А ей Алексей Платонович в позвоночник — долото.
А по долоту молотком — раз!
Ей уже держат ногу, смазанную йодом. Ей по позвоночнику опять — раз! в другом месте.
Мне душно. Перед глазами поплыло. Держаться надо, держаться. Смотреть на руки. Почему так легко его рукам? Но темнота к голове. Темнота давит.
И еле успеваю сказать:
«Уйти».
Саня и сестричка — под руки. Выводят к скамейке в зеленый двор, а мне серый, черный… И я теряю сознание, слава богу, не в операционной.
Но знала бы ты, как стыдно, когда теряла и когда Саня вел домой. А потом, когда дома увидела: идет из больницы Алексей Платонович — с удовольствием провалилась бы.
Он сразу, от калитки начал:
«В самый интересный момент операции хочу вам объяснить… Увы, некому. Ах вы бесстыдники!»
Я ответила:
«Не бесстыдники, а бесстыдница».
Он напомнил, что не советовал мне, но, по правде сказать, надеялся, что выдержу.
«Если бы девочка не запела, выдержала бы».
«Разве она запела?» — удивился Алексей Платонович.
Это «разве» Нину просто потрясло. Она не могла понять, как можно не услышать пения девочки, которую оперируешь. Но бывшему обломку, а теперь преддипломнице это было понятно. И она охотно объяснила киноведу, что Алексей Платонович мог не слышать даже фортиссимо самого мощного оркестра, мог не услышать всего, если это ничем не грозило оперируемой, но малейший тревожный звук, малейшую неровность дыхания — уловил бы немедленно.
Киновед выслушала это объяснение с глубочайшим вниманием и о чем-то задумалась. Видно было, что она думает стремительно, что проясняются еще какие-то черты Алексея Платоновича и она этому рада. Вообще, на ее лице все читалось: и то, что — пожалуйста, читай, и то, чего она не хотела бы дать прочесть.
Сильные впечатления ферганского дня не кончились.
Еще был вечер. А вечером произошло такое, что, если бы Варвара Васильевна и все остальные в доме знали, где и с кем встречается Алексей Платонович в этот темный вечерний час, можно было по меньшей мере сойти с ума.
Но долой взволнованность. Эта страшная история и пересказывается своими словами для того, чтобы убрать скачкообразную взволнованность Нины. Надо приложить старания, чтобы все шло по порядку и вечернее поведение Алексея Платоновича выявлялось шаг за шагом, без лишних эмоций, без ахов и охов.
Сигнал к вечерней встрече был получен Алексеем Платоновичем позавчера. О получении сигнала он никому не сказал, и, может быть, это к лучшему. Иначе все домочадцы сходили бы с ума с позавчера до послезавтра.
А так — самым спокойным образом после вечернего чая он, как ни в чем не бывало, вынул из жилетного кармана свою золотую луковицу — часы, принятые из рук Фрунзе в награду за героическую медицинскую работу в годы гражданской войны. Он вынул часы-луковицу, взглянул на циферблат и сказал:
— Я вынужден покинуть вас.
— Опять в больницу? — спросила Варвара Васильевна. — Это называется отпуском и отдыхом?
Очень извиняющимся, ласковым голосом муж объяснил, что ему необходимо взглянуть на девочку, такую умницу. Оказывается, она пела во время операции. И хотя он не догадывался, что она поет, он оперировал ее в каком-то особом, музыкальном настроении. Как же не навестить девочку, которая поет, чтобы хирургу было приятнее работать?
После такого подробного объяснения Алексей Платонович сунул в карман свой фонарик, по-узбекски прижал ладони к сердцу, улыбнулся, взял свою палку с железным наконечником и ушел.
Дальше можно излагать события двумя способами.
Либо подождать возвращения Алексея Платоновича, как ждала Нина со всеми домочадцами, и рассказать, как было дело, задним числом, а точнее, задним часом. Либо, если уже знаешь, как было дело, сразу пойти за Алексеем Платоновичем и вместе с ним преодолеть пространство дороги, ведущей не в больницу, а в сторону от больницы.
В этот час земля дорог на Востоке светла, а небо густо темнеет. И все же оно, как говорят узбеки, здесь на семь тополей выше, чем в Ленинграде.
Но вот у поворота дороги под тоненьким серпом луны вырисовываются деревья. Не высокие свечи пирамидальных тополей, а раскидистые, ветвистые шелковицы — тутовник. У этого поворота Коржин останавливается. Достает из кармана чесучового пиджака бумажку, полученную позавчера, освещает ее своим ярким фонариком и перечитывает:
«дарагой догхтор Хирурик
догхторы богачи
ПРИКАЗ
палажи один тыща рубль пад камень»
Далее указывается местонахождение камня, под который должно тысячу рублей положить не позже сего числа, до темноты. Стемнеет — будет проверщик. «Нет тыща — у догхтор скоро нет головы, голова — отдельно».
Под приказом три закорючки — три подписи известных в Фергане бандитов.
Алексей Платонович подходит к указанному глухому месту. Подробно обводит кружочком света одинокий полуразрушенный дом. У стены дома камень. Свет упирается в него, поднимается по стене, ползет вдоль стены, опускается вниз. Стена достаточно крепкая. Камень к ней прислонен, и вот она, выемка в земле. Место для денег. Предусмотрительные бандиты. Для каждого устрашающего приказа — новое место, новая выемка.
Выемку Алексей Платонович подробно не осматривает. Он садится на камень и выключает фонарик.
Над головой пролетает большая птица. В темноте сверкнули янтарные глаза.
Слышно журчание арыка, не близкого. Мирное журчание жизнетворной работы.
Врывается, взрывая мир и покой, «и-а-а-а!» ишачка, отчаянное, с повторами. Повторы все глуше, все реже…
И — тишина.
Алексей Платонович сидит, опершись на ручку своей палки. Сидит на камне спиной к стене. Камень еще не отдал вечеру дневного тепла, он не холодит, он чуточку греет.
Со стороны тутовых деревьев — голоса, приглушенновеселые. Слов не уловить. Шагов не слышно. Ничего не видно. Но вот из-за деревьев выплывает какой-то широкий ком. Ком делится, как амеба, на две части. Большая часть снова делится.
Ого! Вместо одного проверщика идет высочайший бандитский триумвират в полном составе. Не доверяют подлецы друг другу.
Идут… Трудно на таком расстоянии заметить человека в белом у белой стены. Но зрение у них кошачье. Заметили. Сближаются три головы. Держат совет. И вдруг вскидывают головы — от неожиданности, от громового раската голоса:
— Салям, даррагие! Падхадите, гостями будете!
Головы повернулись в разные стороны. Ищут кого-то по сторонам. Двое идут направо, один остается, не спускает глаз с белой фигуры у белой стены.
Куда заторопились двое? Зачем?.. Их нет несколько секунд… долгих, растянутых и плотных, как давящая неопределенность.
Вот, ушли направо — появились слева. Значит, обогнули дом, проверили, нет ли засады. Они подошли к третьему, доложили. И снова приближаются втроем, более уверенным, неспешным шагом.
Алексей Платонович сидит неподвижно. В его левой руке щелкнул фонарик. Кружок света не забегал по лицам бандитов, не замелькал в глаза, не ослепил, как фары зайцев. Нет, яркий кружок поплыл у ног, любезно высветляя дорогу. Но невзначай подпрыгнул до пояса. За поясом — одним, другим, третьим — обнаружил ножи.
Кривые ножи, удобные для отделения догхторской головы.
Бандиты подходили, не прибавляя шага. Высветленные фонариком фигуры выразительно и точно свидетельствовали, что настроение веселой готовности вынуть из тайника «один тыща» сменилось яростной, но сдерживаемой жаждой узнать: зачем и как посмел явиться к тайнику человек в белом? Кто такой? Почему спокойно сидит, как за дастарханом?
Не спешат крупные бандиты расправиться со своей жертвой. Спешить — ниже их достоинства. Они должны поиграть, насладиться трепетом унижения и трепетом страха. Должны выказать свое могущество. Кому же еще они могут его выказать? Только жертве и себе.
Ах, как это сплетено воедино! Какая жажда увидеть отражение своего полновластия даже в умирающих глазах…
Но это что означает? Сидит. Освещает дорогу, как дорогим друзьям. Не может сидеть тот, кому приказ. Приказ получил — деньги лежат, человека не видно. Кто же такой сидит? Совсем дурак или совсем умный?..
А свет не отрывается от бандитов. И хотя плывет внизу — они в подсветке. Человек из темноты уловил пружинную энергию их движений, костистую худобу одного лица, плотность другого, угодливость третьего. А им не разглядеть того, кто спокойно сидит в темноте.
Они уже шагах в девяти-десяти, и человек приветливо обращается к ним:
— Зачем в Фергане говорят: вы — шакалы? Неправда! Вы красивые люди. Познакомимся честно.
Алексей Платонович поднимается. Поворачивает фонарик к себе. Светит на свой пиджак, на свое лицо.
Его узнали. Он почти так же широко известен в Фергане явно, как эти три знаменитых бандита известны тайно, шепотом панического страха.
Его приветствует костистый, играя голосом:
— Салям, догхтор Хи-рурик!
В каждом слоге такой царственно-кровожадный юмор — похолодеть можно. Ясно, это главный бандит.
— Са-лям! — в два голоса вторят подручные, предвкушая большое веселье.
Главный бросает им что-то подобное нашему «молчать!» и обращается к Алексею Платоновичу с кивком почтения:
— На твой салям — давно надо мой салям. А я не замечал, что сидит догхтор Хирурик. Ты сказал: падхадите, гости будете?
— Сказал.
— А где дастархан, зачем не даешь? Ай-яй, как плохо делал: гости звал дастархан не вижу.
Свет мгновенно перелетает на его нож.
— Ваш дастархан вижу. Я такой острый дастархан дома оставил.
Главный усмехается:
— А за спина — наган?!
— Нет нагана.
— Говорит «нет», — обращается главный к подручным, — хорошо слышали?
— Хорошо, — отвечает один.
— Совсем хорошо слышал, — отвечает другой.
— Понимаешь, догхтор: он слышал и он слышал. Говоришь: наган нет. А зачем спина к стена?
— К стене — чтобы сзади не напали.
Главный удивленно разводит руки:
— Кто-то на догхтор Хирурик нападать хочет? Покажи, кто?
— Не могу показать, зеркала нет.
Молчат. Не сразу доходит, что в зеркале увидели бы себя. Но дошло. Подручные рассмеялись. Кружок света проплывает по ним. Они раскачиваются от смеха, изображают безудержное, простодушное веселье.
Главный стоит чуть впереди. Он не смеется. Он почтительно укоряет:
— Ай как обижаешь. На Хирурик нападать сзади — некрасиво. — Он укоряет и постукивает, пощелкивает пальцами по рукоятке ножа. — Сделаем красиво, лицо к лицо.
— Да, — говорит Алексей Платонович, — это красиво: ночью есть лицо, днем — нет лица. Такое сильное, умное лицо днем прятать обидно.
Это уж чересчур. Подручные оборвали смех, шагнули к главному, ждут намека, сигнала к расправе, как собаки сахара. А главный — застыл. Стоит повелитель, как статуя повелителя. Стоит в подвластной ему тишине.
И вдруг прорывает ее режущим, нервным криком:
— Тебе деньги надо! Мне надо! Приказ даю — деньги беру. Больной идет большой деньги берешь. Сто больной — сто раз берешь!
— У больных не беру.
— У здоровый берет, — шутит угодливый подручный.
— У больных не беру, — повторяет Алексей Платонович. — Люблю лечить. А вы что любите? В темноте три лица, три ножа — на одного без ножа? Зачем, сильный человек, любишь такую слабую силу показывать?
Ух, какая быстрая перемена. Какой гневный приказ:
— Пакажи спина. Пакажи наган!
И тут, — да это просто безумие! — опираясь на палку правой рукой, Алексей Платонович спокойно отходит от стены и приглашает зайти сзади посмотреть.
Главный и подручные обходят его, стоят, подпирая стену, вглядываясь в спину Хирурика, а он фонариком в левой руке освещает ее, дает убедиться, что нагана нет, подставляет себя ножам. Затем поворачивается лицом и с улыбкой спрашивает:
— Будет три ножа — на одного без ножа?
— Ты и ты, бросай нож за стена! — приказывает главный.
У подручных руки на рукоятках, но они медлят.
— Я сказал: бросай!
Летят два ножа за стену. Повелитель отталкивает подручных, велит им сесть. Они садятся и сидят у стены, а он не отрывает глаз от Хирурика.
— Видишь, как обещал. Одно лицо — к одно лицо.
Рука медленно скользит к поясу, медленно обхватывает рукоятку ножа, а глаза впиваются и впиваются в невиданное — в улыбку перед ножом.
Хирурик тоже впился глазами в костистую руку. Кривой нож, еще играючи и устрашая игрой, последними сантиметрами лезвия выскальзывает из-за пояса, а палка мелькает в вытянутой руке и железным кончиком упирается в горло главного устрашителя.
Затылок прижат к стене. Деться некуда. И сразу: гыык! — открытый рот, ошалелые глаза. И сразу вскакивают подручные.
— Ни с места! Иначе палка дырку сделает, умрет человек.
Стоят не шелохнувшись. Слышат, как падает на землю нож из костистой руки, — и стоят.
— Молодцы. Теперь садитесь на землю.
Сели.
Он говорит подручным, а фонариком светит в лицо главного. Следит за беспомощным лицом такого беспомощного человека лет около тридцати, теряющего сознание… и отводит свою палку от горла. Он отбрасывает этой палкой кривой нож, подпирает плечом пошатнувшегося главного бандита, подводит к его подчиненным, укладывает головой на колени угодливому и говорит:
— Ему нельзя подниматься два часа. Поднимется раньше — умрет. Пусть один останется с ним. Другой — слышите, журчит арык? — пойдет и принесет ему воды.
Есть там, — он показывает за стену, на дом, — во что воды набрать?
— Чайник нет, пиала нет, кувшин нет.
Алексей Платонович достает из кармана сложенную компрессную клееночку, показывает, как собрать края и сделать из нее пузырь для воды.
Потом говорит:
— Передайте ему привет, — и уходит.
Он идет тяжелым шагом, не оглядываясь назад, время от времени освещая фонариком дорогу на неровностях.
В Фергане ласковое лето. Но законное лето кончилось. На календаре первое сентября.
Дней десять назад директор Петр Афанасьевич получил от Алексея Платоновича письмо-просьбу и, прочтя в первой строке: «Прошу Вас, уважаемый…» — остановился, представил себе дальнейшие слова, укоряюще-насмешливые, касательно обещанной сухой квартиры. А затем, можно не сомневаться, последует категорическое:
«не будет выполнено обещание — вернуться не смогу».
Петр Афанасьевич сидел в кресле, оторвав глаза от недочитанной строки, и тяжко ему стало. И совесть зашептала о недостаточности его усилий.
Не равнодушие, не лень мешали Петру Афанасьевичу приложить больше усилий, обращаться к высокому начальству чаще. Ему мешали намеки, что начальство не видит в нем человека твердого, такого, каким должен быть директор.
Осмеливался иногда Петр Афанасьевич что-то ответить в свое оправдание. Но слабо, глухо как-то у него это звучало, потому что осмеливался он робко. И отношение к нему не менялось к лучшему. И просить что-либо у начальства было ему всякий раз ну просто непреодолимо трудно.
Он сидел, не возвращаясь к письму, глядя на вывешенное расписание лекций. Потом перевел взгляд на дверь, подумал, что Коржин, быть может, больше в эту дверь не войдет, — и чувство утраты живительной, жизненной яркости, физически ощутимое потускнение самого воздуха в этих стенах и в стенах за этими стенами довело его до испуга, до острейшего желания предпринять чтото немедленно и решительно.
Он решительно отодвинулся вместе с креслом от письменного стола, чтобы тут же направиться к ответственному лицу, а если понадобится — еще выше.
Но перед ним лежало письмо.
«Прочту позже, после того как вернусь», — подумал Петр Афанасьевич, поднимаясь с кресла. Но когда поднялся, передумал: «Нет, какие бы вежливые оскорбления в нем ни содержались, на всякий случай надо прочесть сейчас же».
И, к великому сожалению, прочел письмо не после возвращения, а до ухода.
О Коржин, Коржин!.. Разве не должны были вы написать именно такое письмо, какое директор предугадывал, чтобы оно подстегнуло его к немедленным, необходимым, справедливым действиям?
Увы! Ничего из предполагаемого в письме не оказалось. Просьба была какой-то несусветной, неудобной для выполнения. Однако эта просьба вызвала у Петра Афанасьевича вздох облегчения. Исчезла такая уж срочная необходимость ринуться к начальству, так как ни словечка касательно новой, сухой квартиры в письме не было. В самое неподходящее время выпала сухая квартира из головы Алексея Платоновича. Заполнило голову другое.
Он писал директору, что его задерживает в Фергане на семь-восемь дней один больной болезнью Паркинсона.
И просил разрешения прочесть вместо него, Коржика, вводную лекцию… и тут начиналось это самое неудобство. Потому что кого же он рекомендовал вместо себя?
Никому в мединституте не известного ординатора клиники, прозванного Неординарным. И писал о нем так:
«Рекомендуемый молодой человек обладает благородным умом, обширными для его возраста знаниями и умением ясно выражать свои мысли».
Уже сообщил, видите ли, своему ординатору Алексей Платонович некоторые обязательные для вводной лекции тезисы и вложил в конверт свое приветствие студентам, которое ординатор им огласит.
А что же здесь такого неудобного? Ведь все взвешено и подготовлено, скажут наивные люди.
Но знают ли они хоть один случай, чтобы профессор рекомендовал вместо себя не доцента, не испытанного преподавателя, а никому не ведомого мальчишку-ординатора? Был ли случай, чтобы профессор не приступил вовремя к чтению лекций из-за одного больного в чужой больнице, в другом городе? Скажите на милость, каким образом это все оформить и огласить?!
Петр Афанасьевич решил, что лучше сей акт не оформлять и не оглашать. Пусть в день, когда ждут Коржина, явится в аудиторию ординатор, сам все объяснит и услышит, какой хай поднимут студенты.
Решал этот вопрос Петр Афанасьевич в каком-то веселом раздражении. Ибо главное — прояснилось. Пусть с задержкой, но Коржин возвращается, не ставя никаких условий. Конечно, проще было бы объяснить задержку своей болезнью, прислать справочку, как это обычно делается. И — никаких хлопот. Ладно, простим ему на радостях. Дадим срочную телеграмму. Разрешим задержаться на несколько дней.
Болезнь Паркинсона, имеющая название паралич дрожательный, — это болезнь мозга. Ее первое наружное проявление — дрожание пальцев. Постепенно начинается общая неверность движений, дрожание рук и ног, шеи и туловища. При этом необходимые нормальные движения затрудняются. Дрожание усиливается, превращается в тряску. Трясущимися делаются и голос, и зрение, а лицо все больше начинает походить на маску.
Его черты неподвижны.
Изматывает и мучительно унижает человека эта тряска, ведущая к смерти долго, иногда много лет.
В Фергане показали Алексею Платоновпчу такого больного не на первой уже ступени болезни. Этот человек был немолод и одинок. Болезнь терзала, ранила его самолюбие, ему было стыдно жить. Ничего, кроме адских дней, его не ожидало, и он молил его умертвить. Он трясущимся хрипом хрипел, требуя этого милосердия.
Милосердие это или не милосердие — слишком давний, слишком спорный вопрос для множества людей. Но для медиков нет такого вопроса. Есть закон и долг: продлевать жизнь человека в любом ее состоянии. Продлевать каждую жизнь всеми медицинскими средствами.
Не удалось узнать у Алексея Платоновича, колебался ли он хоть раз, когда обреченный взывал к милосердию отпустить его в небытие, но рассказывал, как, спросив больного: «Сейчас это сделать?» — слышал в ответ:
«Нет, вечером…» Другой говорил: «Завтра». И никто не сказал: «Сейчас».
— А если бы сказал?
— В условиях больницы, где есть средcтва, приглушающие боль, не сказал бы.
Вот, пожалуй, единственный вопрос, на который Алексей Платонович не ответил пишущему с ясностью, ему свойственной.
В Фергане он положил паркинсонника на стол, чтобы добраться до его мозга, не имея ни той помогающей хирургу аппаратуры, ни тех непрерывно фиксирующих состояние больного приборов, без коих не обходится в наши семидесятые годы ни одна сложная операция.
Он добрался до подкорковых узлов головного мозга.
Неточность в долю миллиметра — и больной превратился бы в полного паралитика или затрясся еще сильнее.
Для определения точной границы того, что необходимо удалить, нужен был увеличитель, какой-то специальный прибор. А у Коржина, разумеется, такого прибора под рукой не было, и как он сумел паркинсонника прооперировать, было непостижимо.
Из-за этого больного и понадобилось Алексею Платоновичу задержаться в Фергане. Нужны были добавочные дни, чтобы понаблюдать и увериться, что больной спасен.
В тот омытый радостью день, когда Алексей Платонович в этом уверился, он долго не мог заснуть и вышел в сад. Он ходил в прохладной темноте и думал о том, имеет ли он право продолжать операции такого рода.
Имеет ли право, зная, что при самой детальной подготовке исход операции решает все-таки — чутье.
Впрочем, он обдумывал это в каждом новом случае.
Был — из песни слова не выкинешь — был случай: после операции больной затрясся сильнее и прожил меньше, чем прожил бы без хирургического вмешательства. Это было очень давно, в Средней Азии. Был шум. Вызовы в горздрав. Обсуждение и осуждение в виде громогласного выговора.
В эти дни тоже был шум — шум сплошных восторгов.
Ведь победителей не судят.
Алексей Платонович сел на топчан. Перед глазами прошла операция, подробно, с начала до конца. Скальпель, отслаивая то, что необходимо удалить с тончайшей ткани мозга, ощущался топором, кончик лезвия — грубым и толстым. Это требовало дополнительных усилий, требовало ухищрений. Он мысленно все проделал снова и подумал, что, если бы мог быть создан инструмент тонкий, как паутинка, — стало бы возможным оперировать без риска. Но это казалось мечтой, осуществимой в далеком-далеком грядущем. Создание такого небывало тонкого и точного инструмента связывалось с поворотом всей деятельности человечества к большей человечности.
И немыслимо было представить, что всего через три десятилетия, без всякой связи с человечностью, появится луч лазера. Что, предназначенный для других целей, этот луч начнет человечно служить медицине. Он будет, если надо, во много раз тоньше паутинки и станет инструментом хирурга мгновенным и бескровным.
А пока что — был скальпель, знания испытанные, возможности общепринятые. И было — чутье таланта. Да будет оно более ценимо в наш многосложный, программный век.
Наутро Алексей Платонович получил письмо с отчетом о вводной лекции от ординатора по прозвищу Неординарный. В скромном отчете речь шла об учебном материале лекции. Но хотелось бы рассказать не о материале, малоинтересном для непричастных к медицине, а о том, как все происходило и немножко о самом Неординарном.
Он из тех неброских и даже хрупких на вид молодых людей, с какими лучше не связываться. Двинет — не кулаком, ладошкой — и крепкая на вид, квадратноплечая махина полетит. Про остальное написал директору Алексей Платонович. Чтобы вам не перелистывать страницы, не искать для освежения в памяти эти слова, приведем их снова: «Рекомендуемый молодой человек обладает благородным умом, обширными для его возраста знаниями и умением ясно выражать свои мысли».
И вот в день, когда ждали студенты Минского мединститута встречи с Алексеем Платоновичем, входит хрупкий на вид Неординарный в аудиторию. На пороге останавливается. Бледнеет от большего, чем ожидал, количества оживленно ждущих лиц и слышит дружеское обращение к себе:
— Пробирайся сюда, на подоконник сядешь!
— Спасибо, — отвечает Неординарный, но к свободному подоконнику не пробирается, а перемахивает через четыре ступеньки на возвышеньице, к кафедре. Как будто только его и ждали студенты и кафедра, на которую он впервые в жизни взошел.
На него глядят вытаращив глаза. Это реакция общая, пока что от удивления безголосая. Но студенческая братия долго безголосой быть не может. Сейчас начнутся насмешливые, подковыристые реплики. Это Неординарный предвидит. Чтобы опередить их, он поскорей достает конспект своей лекции и конверт с письмом Коржина из просторного кармана толстовки. И надо же, как назло, выскользнуть письму и упасть под кафедру! Надо же такому обстоятельству заставить этого студентика нырнуть за письмом и скрыться…
Что-то за этим, конечно, должно было последовать.
Но чтобы до такой степени это рассмешило и так ходуном заходила аудитория от хохота — этого Неординарный никак не ожидал. Он даже несколько дольше, чем требовалось, уже с конвертом в руке пробыл в невидимом, согбенном состоянии, потому что подняться во весь свой средний рост надо было с чем-то немедленно прекращающим этот бурно-веселый дивертисмент.
Поднятая рука с конвертом появилась над кафедрой чуть раньше, чем появилась голова.
В этот промежуток кто-то выкрикнул:
— Сейчас фокус покажет!
Неординарный сказал:
— Прекратите шум из уважения к Алексею Платоновичу Коржину.
— Ух ты, а сам занял кафедру!
— Из уважения он, может быть, уступит ее профессору?
— Сегодня кафедру не уступлю.
Тишина. Кто-то вертит пальцами у лба. Кто-то выразительно рисует в воздухе двумя пальцами шаги, показывая, что этот помешанный студентик откуда-то сбежал.
А время войти профессору наступает. Известно, он ни на минуту не опаздывает и любит, когда к его приходу все сидят на своих местах, раскрыв тетради для записи.
Поэтому тетради уже раскрыты, а вся эта пантомима еще идет. Но Неординарный, взглянув на часы, вынимает из конверта письмо и минута в минуту объявляет:
— Профессор Коржин поручил передать вам его приветствие. Вон оно.
— Где Алексей Платонович?
— Что случилось?
— Почему его нет?!
— Ничего плохого не случилось, кроме того, что вместо Коржина вам сегодня придется слушать меня. Сочувствую вам, товарищи! — искренне сказал принятый за помешанного и попросил задавать вопросы после того, как он выполнит поручение полностью, и выразил надежду, что такое минимальное заочное внимание студенты своему профессору окажут.
Так началась вводная лекция. В нее вошло и оглашение бодрого приветствия Алексея Платоновича, и объяснение причины его отсутствия, и сама лекция.
Обязательные, так называемые сухие сведения воспринимались с интересом по той причине, что Неординарный находчиво оживлял их примерами из своей собственной биографии.
Он говорил:
— То, о чем пойдет речь сейчас, я слушал несколько лет назад в четверть уха. Потом — расплачивался за это позорно.
И шли примеры позорного, трагикомического положения хирурга-ординатора. И примеры положения трагического без всякого комизма, когда не знал он, как нужно сделать то, о чем он слушал в четверть уха.
Короче говоря, не вполне заменив коржинскую, все же была эта вводная лекция признана слушателями неплохой. Это подтвердил и директор. Он разок и другой прошелся по коридору мимо аудитории, где читал новоявленный заместитель, и заглядывал в дверь. Дверь была когда-то с матовыми узорчатыми стеклами, но почему-то их не стало и вместо матовых были вставлены прозрачные. В некотором смысле это даже удобнее. Можно тихо пройти по коридору и, не отворяя дверь, не мешая своим появлением, отлично увидеть, что там и как там.
Когда директор шел по коридору в одну сторону, ему видна была кафедра и голова Неординарного. В это время он, что-то договорив, засмеялся, как в компании друзей. Когда директор шел в другую сторону, ему видны были студенты. Многие из них, как ни странно, записывали лекцию этого юнца. Не надо было входить, выручать, спасать положение. Для директора это было просто подарком.
До отъезда из Ферганы оставались сутки. Дочь с мужем и внуками отбыли тремя днями раньше в Ташкент, в свой удобный дом. На его постройку, достройку и пристройки годами уходила львиная доля немалых окладов Коржина — профессорского, директорского и за консультацию в железнодорожной больнице. Себе оставлялось, как называл это Алексей Платонович, «минимум-миниморум», а Варвара Васильевна называла «вполне достаточно».
Вспомните, пожалуйста, рассказ Саниной Нины о дочери Коржиных, о поглощенном своей живописью Усто, о детях — и не надо будет описывать вам ни суматохи предотъездных сборов, ни того, чьими руками вся нужная женская работа делалась. Вы сможете это представить сами. Надо только добавить, что упаковщиком всех тюков и корзин был не Усто (у него почему-то ремни и веревки сползали). Увязывал все Алексей Платонович, а всего было столько, что под конец он устал.
Но все-таки получилось, что четыре дня нормальной жизни, даже, пожалуй, четыре дня отдыха и покоя подарило лето ему и Варваре Васильевне.
Один ферганец до сих пор вспоминает, как провожала Хирурика вся Фергана. Сильное это, конечно, преувеличение памяти. Но с полета провожающих было. В том числе почти весь персонал больницы. И врачи все сокрушались, все извинялись за то, что так перегружали тяжелыми больными неоплачиваемого Алексея Платоновича, и от имени всего городского здравоохранения преподнесли ему шелковый узбекский халат, простеганный, на легчайшей, как ватин, верблюжьей шерсти. Подарок был преподнесен у вагона, в открытом виде, даже наброшен на плечи. Выглядел в нем наш герой падишахом могучей ширины. Но было этому падишаху под верблюжьей шерстью жарковато, а снять халат казалось невежливым. Вот он и парился, пока не догадался к нему подойти смелый санитар — тот, кто обещал достать гюрзу, да так и не достал.
Этот немолодой санитар подошел, снял с плеч халат, красиво сложил вдоль, перекинул Алексею Платоновичу на руку и, прощаясь, сказал:
— За гюрза — не обижайс, пожалста. Лучше живи без никакой самый хороший гюрза.
Когда поезд тронулся, Коржины стояли у открытого окна и видели, что все провожающие идут за вагоном, прижав скрещенные руки к сердцу.
Оттого, что они не машут, не кричат обычного «приезжайте», оттого, что они идут и молчат, слезы заволокли Варваре Васильевне глаза. Она отодвинулась от окна и села в уголок, чтобы слез не увидели. Да и при чем тут она? He ее провожают. Не из благодарности к ней так идут и так молчат. Она посмотрела из своего уголка на мужа, сама захлестнутая благодарностью за всех, кого он избавил от страданий, за ту девочку, что пела. И, как делают девочки, она растерла кулаками слезы и снова стала у окна рядом с мужем.
Провожающие уже не поспевали за вагоном. Еще минута — и никого, и кончается платформа. Но там, где она кончалась, на самом краешке — стоял человек.
— Как нужно ему кого-то в поезде увидеть, — сказала Варвара Васильевна. — Видишь, как ищут глаза?
Вместо ответа Алексей Платоновпч быстро отодвинул жену плечом и загородил от нее окно. Она ничего не могла понять, не знала, что он увидел обращенное к нему знакомое костистое лицо и вгляделся в него пытливо.
Когда платформа и этот человек остались позади, он отошел от окна и сказал:
— А ходили слухи, что этот бандит исчез из Ферганы.
— И ты стоял?! Да он мог метнуть в тебя клинк°м, мог запустить камнем!
— Ничего подобного он сделать не пожелал.
— А если бы пожелал?..
Алексей Платонович, обрадованный этим нежданным провожатым, запел на мотив тореадора:
Если бы да кабы
Во рту росли бобы,
Был бы не рот,
А целый огород!
— Тише, — попросила Варвара Васильевна. — Нельзя же во весь голос петь в вагоне, да еще так перевирая.
— Опять переврал? А мне казалось, что это предел музыкальной точности. Нет, ты хорошо послушай.
И он потихоньку еще раз начал свою арию — только для того, чтобы она зажала уши. Почему-то он очень любил смотреть, как она зажимает уши и так весело-страдальчески морщится. Бывало, она морщилась только страдальчески, а теперь — вот так. Это о чем-то ему говорило. Вероятно, о большем и большем родстве.
Они вернулись в Минск, согретые солнцем и высушенные до костей. Их встречали Бобренок, Грабушок и Неординарный с общим букетом. Держал букет Грабушок и преподнес его Варваре Васильевне, преданно глядя при этом в глаза Алексею Платоновичу.
И тут подкатил на своей роскошной академической машине дорогой друг Сергей Михеевич, похожий на рыцаря печального образа. Сперва из дверцы машины показались его острые колени, потом он довольно ловко выскочил, распрямился, расцеловался с Варварой Васильевной, обнял Алексея Платоновича и сказал:
— Наконец-то!.. А отощали вы, братцы, здорово.
Шло незабвенное время тридцатых годов. Строилась необъятная страна — от края и до края. В Минске поднялся белоснежный, парящий над городом Дом правительства, почти был готов просторный, как детство, Дворец пионеров и строился жилой многоквартирный дом для заслуженных людей.
Разворот строительства — и разворот фашизма поблизости, в Германии. Тревожное время и созидательное, упоенное трудом, лозунгами и песнями о труде, о руках народа, приближающих всенародное счастье.
В эти годы вся разветвленная семья Алексея Платоновича трудилась самозабвенно.
Усто без передышки ездил по Средней Азии, в набросках увозил зеленые росточки на пустынной земле, куда протянулась первая нить ошеломленной воды, и тех, кто эту нить протягивал под немилосердным солнцем. Он ездил на сборы урожая и создавал картины пленительного плодородия садов с протянутыми к плодам руками сборщиков. Протянутыми в истоме — как к своему счастью. Его картины выставлялись в Ташкенте, посылались в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.
Саня работал на ленинградской фабрике «Союзкино»
на съемках научных фильмов в должности ассистента режиссера. Но вскоре ему доверили самостоятельную постановку фильма по его же сценарию. На первый взгляд этот сценарий не имел никакого отношения к насущным делам людей. Он назывался (и многотрудный фильм будет назван) «История пчелы». Снимал его Саня со своей маленькой постановочной группой в Колтушах под Ленинградом и в заповеднике под Воронежем.
Киновед Нина не занималась в эти годы киноведением. Ей мало было «ведения», уже сделанного для экрана.
Хотелось делать новое. Она предложила студии наметку киноочерка о тех, кто давал свет, сооружал наши первые гидроэлектростанции на невеликих реках Волхове и Свири. О главе и голове этих светоносных строек — инженере Графтио, чье имя произносили с особым, светлым уважением. Волховская уже была готова, добавила энергии Ленинграду, зажгла тысячи лампочек окрест, где светила «лучина моя, лучинушка», и считалась гигантски мощной. Ее энергия была равна восьмидесяти тысячам лошадиных сил.
Не улыбайтесь снисходительно, строители нынешних гигантов на великих реках, не улыбайтесь иронически такому скромному количеству лошадиных сил. Лучше поклонитесь этому первому, трогательно крохотному учителю-младенцу.
Нина пожалела, что опоздала на Волхов, и с удостоверением студии поехала на Свирь, где шло строительство. Она ходила и смотрела, останавливала людей и спрашивала. Ее поразила высота стрелы подъемного крана (теперешним по колено). Описывая широкую дугу, стрела несла ковш над землей. Прилетал этот ковш с поднебесья, с высоты человеческого разума, и вываливал на железный каркас отсека бетонную массу. И тут же слышался дремучий окрик — и сырую бетонную массу поскорей втаптывали, разравнивали, разглаживали ногами, чтобы не успела она затвердеть бугристо. Да, чтото опережало людей, а что-то издревле тяжелое оставалось — вот эти ноги, так ненадежно от сырости защищенные. Нина увидела, как смотрел на ноги бетонщиков Графтио и указывал на них своему помощнику. Она ходила за главой стройки на таком расстоянии, что ей были слышны то резко, то вежливо строгие его слова. Потом решилась подойти и доложить, зачем она здесь. Графтио спросил, что ее интересует: показное или суть дела? И научил отбирать самое существенное.
В результате вышел на экраны очерк по ее сценарию, где были отчетливо видны главные узлы работы и стоящие люди, летящая несущая стрела и бетонщики… Но почему-то не те и не во время тяжелой работы, а в момент, когда движется на фоне неба ковш и они, улыбаясь, глядят на него.
На решающем просмотре Нина против такой подмены запротестовала. Ее осадили, отечески похвалив и отечески пошутив над неопытной молодостью.
Молодость поволновалась, потрепыхалась перед очами настороженной зрелости, знающей, что надо показывать, а что не надо. И пошла счастливая, безутешно-непримиримая молодость домой, поднялась на верхотуру, в свою мансарду. А рассказать обо всем — некому, Саня со своими пчелами далеко, в заповеднике под Воронежем.
Но стучит в дверь соседка, говорит: «Потанцуйте!» — и протягивает два письма. Нина читает Санино. Из сложенных листков выскальзывает фото. Она ловит его на лету. Муж держит перед объективом киноаппарата раму, усеянную пчелами. Пчелы получились хорошо, а лицо Сани размыто движением. Наверное, указывает оператору, какую пчелу снимать крупным планом. Не понимает человек, что Нине нужнее — пчелиное или его лицо.
Зато на листках, исписанных ясным, похожим на школьный, почерком, — до удивления все угадано. Он помнит, что сегодня решающий просмотр, и поздравляет с признанием. Ибо только законченные дураки могут не заметить способностей Любима, — он открыто называет жену именем нищего героя из пьесы Островского, того, кто кричал богатой и жестокой лжи: «Шире дорогу! Любим Торцов идет!»
Письмо кончалось категорической просьбой не огорчаться, что не все — ну откуда он мог знать! — снято так, как задумано, и зовом немедля приехать отдохнуть в заповедник, и ручательством, что ни одна пчела ее не ужалит, если она не будет махать на нее руками.
Второй конверт Нина распечатывала виноватыми пальцами: этому письму от Алексея Платоновича пришлось порядком ждать: все-таки для нее оно было не первым.
Как только она его прочла, началась в ней ну просто драка двух желаний: поскорее ехать к Сане — и поскорее в Минск, кормить Алексея Платоновича, хотя он ее не звал, не жаловался, а только сообщал, что Аня вызвала Варвару Васильевну телеграммой выхаживать заболевшего младшего внука Валерика, и она покатила в Ташкент.
Кончилось тем, что Нина принялась за стирку накопленного за время ее кинотворческой работы. Потом — за сушку выстиранного над горячей плитой. А пока мокрое высыхало, она выбежала в гастроном на углу, накупила гастрономических подарков на вкус отца и на вкус сына, а на свой вкус купила мороженое под названием «эскимо на палочке».
Подруга Нины, именуемая пишущим человеком, застала ее в комнате, если можно так сказать, вывернутой всеми потрохами наружу. У Нины были незаурядные способности: стоило ей открыть ящик шкафа — спрятанные вещи каким-то непостижимым образом у нее вылетали во все стороны. Не по одной, а в массовом порядке, да еще на лету разворачивались. В мгновение ока ее рукотворный уют превращался в хаос стихийного бедствия.
На этот раз восстановление уюта и сборы в дорогу пошли в четыре руки. И полуночным поездом Нина отбыла в заповедник под Воронежем, твердо намереваясь пробыть там не более двух суток, затем — мчаться в Минск.
Твердое намерение Нины твердо и осуществилось.
Она застала Алексея Платоновича в знакомой нам квартире с распахнутыми в сухой осенний воздух окнами и нераспахнутой, чем-то угнетенной душой.
В квартире был порядок недвижного, пыльного запустения. Не запустелым и жизнеспособным выглядел только письменный стол в спальне-кабинете. Так же тикали на нем часы. В песочных — неслышно утекали песчинки-секунды. А часы Варвары Васильевны все отбивали-отпевали каждые ушедшие пятнадцать минут малиновым звоном.
Таково уж мужское устройство: ежели сам уезжает, а драгоценная половина остается — все нормально, дом и на расстоянии ощущается домом. Но ежели уезжает она, а он остается — нет дома. Есть те же стены, те же вещи, а посреди них — сиротская беспризорность.
Нину удивила не мужская беспризорность, известная ей по опыту своего замужества. Ее более чем удивила эта непонятная печать угнетения, не снятая ни неожиданностью ее приезда, ни благодарностью за приезд.
Ее поезд прибыл рано. Когда она добралась, дотащила чемодан до двери и позвонила, оставалось больше часа до ухода Алексея Платоновича в клинику. Он был уже умыт, одет и, судя по креслу, далеко и косо отодвинутому от письменного стола, был оторван от работы ее звонком.
— Прежде всего, конечно, кофе? — спросила Нина, выкладывая в столовой свои миниатюрные гастрономические подарки и поглядывая в соседнюю комнату на письменный стол Алексея Платоновича.
Со стола свешивалась газета, и что-то в ней было жирно отчеркнуто красным.
Отрываясь от жирной красной черты, Нина повторила:
— Кофе?
— Это будет прекрасно.
Уходя на кухню, она не могла не спросить:
— Сегодняшние газеты уже пришли?
— Нет, их доставляют позже.
Не свешивается со стола газета. Вот она, сложенная.
Сложил, постоял, подумал и — не взял с собой.
Нпна развернула газету. Под отчеркнутым со всех четырех сторон столбцом увидела подпись: «Проф. А. П. Коржин». Она быстро прочла статью.
Ну и что? Коржин горячо приветствует выпуск первого отечественного хирургического инструментария. Интересно рассказывает историю появления на свет скальпеля и других хирургических инструментов и историю их длительного совершенствования. Это занимает первый столбец статьи. Дальше идет подробный разговор о первом выпуске отечественного инструментария, отмечаются его достоинства и недостатки. Говорится и о том, что наш инструментарий пока что уступает импортному, и выражается надежда, что следующий выпуск будет лучше, создатели его будут неустанно добиваться добротности и надежности, ибо от качества инструмента во многом зависит исход операций, то есть жизнь и судьба многих людей.
Конечно, думала Нина, непременно этот столбец надо выделить — это важно для тех, кто инструментарий выпускает. Ее удивило, что Алексей Платонович почему-то стоял, думал, но не взял статью для отправки на завод и не попросил отправить.
Алексей Платонович пришел домой позднее обещанного часа. Осунулся он за этот день, но и воспрянул.
За поздним обедом Нина спросила:
— Были очень тяжелые операции?
— Их было две. Одну делал я. Другую — мне. Причем не в клинике, где оперировать меня неудобно, а на совещании…
— Из-за статьи?
— Прочла! — Почему-то он был тронут этим и посмотрел благодарно.
У Нины сбивчиво вырвалось:
— Но что там такого, нет, наоборот, не такого?
— А вы не заметили? Это оплошность. Усмотрели, будто в статье принижается советская медицинская промышленность…
— Только и всего… — пробормотала Нина.
— Не только и всего, — уточнил он. — Мне предложено написать другую статью, где я должен восхвалять наш инструментарий.
— Ну хоть кто-нибудь возражал?
— «Кто-нибудь» бледнел и выступал с согласием.
И среди них — мой ученик по фамилии Грабушок. Я позволил себе попросить прочесть присутствующим злополучный абзац статьи. Послышались голоса в поддержку, «Ни к чему. Все статью читали», — сказал председатель.
Пришлось без шпаргалки процитировать, как я восхваляю добротный, надежный импортный хирургический инструментарий, и задать вопрос: кто этот инструментарий создал? Талантливые конструкторы, инженеры, рабочие — или эксплуататоры-капиталисты?.. На этом совещание кончилось. Председатель объявил, что выводы будут сообщены клинике.
Сказав это, Алексей Платонович с аппетитом принялся за вторую котлету. Потом посмотрел на Нину поверх очков:
— «Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?»
Продекламировал он мягко. Но сразу же:
— Знаете, с такими глазами, как у вас сейчас, в плакальщицы приглашают. Этого я не ожидал. Вы догадались, и я догадываюсь: разговор еще не закончен. Но мне сегодня удалось свалить гору с плеч. Во всеуслышание удалось сказать то, что сказать должно. И уж совершенно секретно сообщу, что настроение у меня — превосходное.
После обеда было тихо-тихо.
Алексей Платонович что-то писал. Нина хозяйничала рассеянно, с трудом вникая в свое кормительное и поительное дело.
Но вот постучала в открытую дверь спальни-кабинета, стараясь не перелить чай из стакана в подстаканник.
— Спасибо, зачем же сюда? Выпьем вместе. Хотите, расскажу вам о сегодняшней нашей операции? Но одну минутку.
Он дописал что-то, вышел в столовую и за чаем рассказал:
— Недели три назад пришел ко мне на прием молодой человек с приятным лицом, сложением античного бога и глазами мученика. Оказалось, женат уже около года. У него любящая жена. Он любит ее, как десять тысяч братьев любить не могут. Но настоящими супругами они до сих пор не стали. Почему? Не могут понять. И оба чувствуют, что начинают сходить с ума.
Я осмотрел его. Причина этой подлинной трагедии таилась не в нем. На следующий прием по моей просьбе пришла жена. Давно я не видел такого классически гармоничного развития. Природа позаботилась обо всем.
Но при этом коварнейшим образом отказала ей в возможности стать женой и матерью.
Так вот, сегодня, с помощью Николая Николаевича Бобренка, была проделана нелегкая операция, какой нам делать не приходилось. Мы исправляли коварную ошибку природы. Кстати, — Алексей Платонович посмотрел на часы, — сейчас мы узнаем о самочувствии нашей красавицы. Вот-вот должен позвонить Бобренок. Он рвался на совещание, а я его не пустил, оставил в клинике заместителем.
— И правильно, что рвался. Он был бы там полезнее других.
— Он ив клинике будет… — Алексей Платонович быстро поправил себя: То есть он уже полезнее других.
«Будет… если вас не будет — так вы хотели сказать?» — мысленно спросила Нина. Эти слова не выходили у нее из головы, чем бы она ни занималась и чем бы ее ни занимали.
— Что случилось? Должен звонить и не звонит. Это на него не похоже, сказал Алексей Платонович. И добавил, как одно с другим связанное: Хорошо, что Варвара Васильевна далеко от всей этой абракадабры. А вам досадно не повезло…
Его перебил телефонный звонок.
Нет, это не Бобренок. Звонит больной воспалением легких рыцарь печального образа — Сергей Михеевич.
— Дошло? — гремит ему в трубку Алексей Платонович. — Какой болван торопится к ложу больного с такой информацией?
Ответ Сергея Михеевича вызывает смех и вопрос:
— По-твоему, я уже не имею права смеяться, я должен рыдать?.. Нет, ты не говоришь, ты задыхаешься.
Пневмония, окрашенная страхом, дает такой эффект.
Завтра навещу тебя рано, по дороге в клинику. На ночь пусть как следует облепят банками. Так-так, покашляй…
еще… Что ж, вполне обнадеживающий кашель. Нет, говорить не разрешаю, тебе вредно. Можно щелкать соловьем. До завтра, спокойного сна, Сереженька!
Он положил трубку и спросил Нину:
— Вы слышали, как Сергей Михеевич щелкает соловьем?
— Нет.
— Очень жаль. Если не смотреть на этого высокого человека, полное впечатление, что рядом, на веточке…
Звонят в дверь. Он спешит открыть, на ходу объясняя:
— Ник-Ник предпочел личное общение.
А это почта. Заказные письма. Французский журнал.
Посвящен неделе международных совещаний онкологов.
На обложке пленительная девушка в белом тянется к солнцу, а сзади к ней уже тянет щупальца страшное чудище — рак.
— Тронут, — листая журнал, говорит Алексей Платонович. Он его не выписывал, не заказывал. Сами прислали. Может быть, знают о его онкологических операциях, некоторые из них описаны у нас и за границей. Может быть, слышали о созданной им Белорусской противораковой станции.
Тишина. Он читает журнал и кое-что из него выписывает, переводя на русский, для сообщения на следующем заседании Хирургического общества, и непременно — врачам противораковой станции.
Нина сидит в столовой за Саниным столиком и думает: писать или не писать Сане о чудовищной новости?
Решает, что не надо. Но без этого письмо почему-то не пишется.
В тишине каждые пятнадцать минут часы Варвары Васильевны отбивают и словно отпевают кого-то малиновым звоном. А оставленный заместителем Николай Николаевич не звонит и не идет. Если он тоже — тогда вообще!.. (Кажется, нет более холодящего, страшного слова, чем это «вообще».)
Если отвернуться от Саниного столика и перегнуть спину через спинку стула, видны в открытую дверь голова и плечи Алексея Платоновича, то склоненные над бумагой, то напряженно выпрямленные, ждущие.
— Думаете, он тоже?..
— И вас прошу не думать. Это исключается.
И тут же подтвердилась безошибочность этой уверенности. Заместитель приходит.
— Добрый вечер! — и с порога докладывает: — Прооперированная молодцом.
— Приятное сообщение. А ко мне вот кто приехал,
— Здравствуйте, Нина. — И совсем тихо: — Вовремя.
— Если позволите, мы с Ник-Ником минут на десять уединимся. Хочу выяснить некоторые медицинские данные, непривлекательные для ваших ушей.
«Если позволите», а не ждет ответа ни секунды, быстро ведет к своему столу надежнейшего ученика. Пока мягко сходятся створки двери, видно лицо Николая Николаевича, до чего же сумрачно-спокойное…
Таким вежливым способом сокрылись за дверью некоторые непривлекательные медицинские, а быть может, не только медицинские вести. Но пока они обсуждаются, есть возможность, сдвинув время и заглянув вперед, сообщить дальше не до того будет, — что прооперированная сегодня любящая жена и любящий ее муж не забывали напоминать Алексею Платоновичу до конца его дней о том, что он сделал. Не забыли поздравить его с появлением на свет своего первого ребенка — Алексея и второго — Платона.
— Что ж, — заметил, разглядывая фотографию второго младенца, Алексей Платонович, — если не мой отец, то жил на свете Платон, достойный того, чтобы его именем называли таких симпатичнейших карапузов.
Но это — уже заглядывая далеко вперед. А сегодня у нас — сегодня. И никуда от него не денешься.
Похоже, что за дверью действительно идет тихий доклад, сугубо медицинский. Он прерывается зычными латинскими репликами, иногда веселыми, как ни в чем не бывало. Вскоре слышится раскат коржннского смеха и со смехом распахивается дверь.
Николай Николаевич выходит в столовую менее сумрачным, но сегодня не торопится дать Алексею Платоновичу отдохнуть, не отказывается вместе поужинать.
Ужинают с ленинградской бутылкой кагора. Еще не откупорили, еще штопор в горлышке — звонят.
В дверях бывший ординатор — его продолжают звать Неординарным, потому что и самостоятельный хирург из него получился не средней руки. Он стоит в дверях, держит под локоток уже знакомую нам пожилую операционную сестру Дарью Захаровну и просит:
— Впустите, Христа ради, жаждущих и страждущих!
Какой нежданный оживленный дружеский ужин! Неординарный рассказывает о второй половине дня в клинике:
— Врачи вернулись с совещания вместе. Грабушок — отдельно и позже. О нем уже известно. В его сторону не глядят.
— Положим, ты глядел, — уточняет Николай Николаевич. — Сказал: «Дам по морде» — и бросился. Еле вчетвером удержали.
Громовой голос:
— В клинике — по морде?! Этого еще не хватало.
— Да за тремя дверями, Алексей Платонович. Ни малейшего отзвука не могло долететь до палат.
— В клинике, при всех обстоятельствах, разрешается только одно — лечить.
— Хорошей пощечиной разве не лечат? И вообще, к чему ты, Николай, эти мелкие подробности…
— Не выпить ли нам, — вдруг вставляет Нина, — за такие мелкие подробности?
И, представьте, за такие мелкие подробности пьют не без удовольствия. Правда, Алексей Платонович при этом грозит Неординарному чайной ложкой и берет с него слово, что попыток излечения пощечиной больше не будет.
— А неплохо бы на всякую попытку подлости отвечать такой попыткой, стоит на своем Нина.
— У-у, какая у меня невестка! И Саня так думает?
— Пусть он сам скажет, когда приедет.
Дарья Захаровна в это время быстро достает из сумки и ставит на стол миску с разрезанным на куски теплым пирогом.
Появления пирога мужчины не заметили. Однако запах сытной мясной начинки учуяли, отреагировали трепетом ноздрей и довольно скоро протянули руки к миске.
— Так что же помешало вам, Ник-Ник, своевременно позвонить? — не забывает спросить Алексей Платонович.
— Комиссия горздрава. Три человека. Мне незнакомые.
— Весьма любопытно. Чем же комиссия интересовалась?
— Количеством послеоперационных летальных исходов за последний месяц.
— Ну-с, — развеселился директор клиники, — какую реакцию вызвало это ужасающее количество? Разочаровало?
— Да, разочаровало заметно: как же так — ноль? Не может быть. Где-то у вас затерялась палочка перед нулем… Проверили. Палочки не нашли. Потребовали за предыдущий месяц. Даю. Изучают внимательно. Опять не то. Один. Восьмидесяти трех лет. И тот — в ваше отсутствие. Листают назад. Листают вперед. Смотрят друг на друга, и слышу: «Всего один».
— Всего?! Бедняга Денисов мог жить без боли минимум года два. Безобразное было упущение. А они — «всего»! Не ведают, что одна жизнь, год жизни, день жизни, час жизни — это не «всего»!
За столом умолкли. Словно после этой вспышки Алексея Платоновича нависшая зловещая нелепость приблизилась и всем сдавила горло.
— Но дальше, мой друг. Сегодня вы роняете слова, как из капельницы. У нас еще своя, полноценная кровь.
Пока что не надо вливать по капле…
— Коле не мешало бы после такой комиссии, — возразил Неординарный.
— Даже так? Чем же еще она интересовалась? Пожелала осмотреть клинику?
— Нет, — ответил Николай Николаевич, — не пожелала. Строго спросила:
«Кто организовал передачу сведений на завод?»
Спрашиваю комиссию:
«Каких сведений? На какой завод?»
«Не понимаете?»
«Не понимаю».
«Тогда придется разъяснить: на завод, где выпущен наш первый инструмент для хирургов. Каким же путем на этот дальний завод так быстро попала статья вашего директора Коржина? Она перепечатана в местной газете, и через неделю там знают ее назубок».
— Так быстро попала? — переспросил Алексей Платонович — Потому что я сразу отправил статью тем, кто трудится над следующим выпуском, дабы успели учесть полезные замечания. Но что будет такой быстрый ответ завода — никак не ожидал. Вот и гадай: дельный это отклик или амбициозный, не терпящий критики.
Неординарный уверенно сказал:
— Отклик дельный и полный уважения. В противном Случае комиссия не выясняла бы ничего. Вот увидите, завтра никакой резолюции в клинику не придет. И никуда не придет.
— Вашими устами — кагор пить, — сказал Алексей Платонович.
Он взял бутылку, прикинул, что по рюмочке кагора еще осталось, предложил:
— Выпьем… — и задумался, как бы повеселее сочинить, — за что выпьем?
— За здоровье директора нашей клиники! — краснея, предложила Дарья Захаровна.
— И Варвары Васильевны, — добавил Ник-Ник.
— Благодарю, — посветлев, сказал Алексей Платонович.
Допивали кагор под малиновый долгий звон. Часы Варвары Васильевны прозвенели одиннадцать, напомнили, что время позднее, и гости поднялись:
— До завтра!
— До утра. Благодарю вас.
На завтра ничего из ряда вон выходящего не случилось. Никто не мешал клинике заниматься своим делом.
Никакой резолюции прислано не было.
Профессор, как всегда, после короткого сбора в ординаторской, поднимающего тонус врачей, и обхода, поднимающего тонус больных, быстрым тяжелым шагом протопал в перевязочную. Из перевязочной его вызвали в приемный покой, куда — «с богатой свадьбы, ох, помираю!.. мово крестника…» — доставили крестного отца с заворотом кишок, и, не теряя ни секунды, до выяснения паспортных данных, Коржин распорядился:
— На стол.
Пока крестного готовили к операции, он вернулся в перевязочную проверить, так ли снимается большая гипсовая повязка с бедной мальчишеской шеи с переломом позвонка и накладывается малая.
Увидя, что не лучшим образом, как всегда в такие огорчающие моменты, обратился к недогадливо усердному врачу:
— Золотко мое, не удобнее ли чуточку иначе? — и показал более удобный, надежный и более легкий для больного способ.
В коридоре поджидал Грабушок. Он подошел к своему профессору и, преданно глядя в глаза, попросил две минутки для объяснения: ведь только для его же, доротого профессора, пользы пришлось вчера выступить так, как он выступил.
— Сожалею. Но для этого нет у меня ни одной минутки. И не будет, вежливо улыбаясь, ответил Алексей Платонович. — Для прочего — пожалуйста.
Затем был крестный. Предварительно пришлось освободить его от такого количества целехоньких кусков селедки, вареников и прочего и прочего, что не хватило таза вместить это жадно поглощенное обилие не привыкшим к обилию худосочным человеком. После чего с ассистентом Неординарным началась напряженная работа в пышущей жаром вставшей дыбом полости.
Закончив операцию, Алексей Платонович держал утомленные руки под холодным краном, ощущая живительную прелесть воды, и говорил своему ассистенту, освежающему силы у соседней раковины:
— Не терпит человеческая природа человеческой глупости.
— Это была животная глупость! — обиделся за человека ассистент.
— Ошибаетесь. Никто из животных так не губит себя глупостью и жадностью. Природе животного не за что мстить животному. Они живут в согласии. А мы только что видели изобретательную месть, пример бурного протеста природы. Одна эта тоненькая негодяйка чего стоит, какой убийственной восьмеркой перекрутилась.
— Да, начни вы чуть позже — капут. А рассказывали, что вас вчера кое-кто критиковал за операции с налету, без достаточных сведений. Но кто — не могу допроситься!
— Это неважно. Стоит ли запоминать всех, кто несет бессмыслицу.
Ассистент скосил веселый карий глаз на Алексея Платоновича:
— А что с полным тазом вареников делать? Оставить крестному на поправку или угостить Грабушка?
— Прекратите насмешки. Ничего, кроме мешающих работе стычек, это дать не может.
Он пришел домой вовремя. Нина подгадала с обедом.
Он был, как у Варвары Васильевны, уже на столе.
Только начали обедать — звонок.
— Ешьте, я послушаю.
Звонок-вызов из сельской больницы. Обезумевший, умоляющий вопль на всю комнату:
— Мне профессора, не откажите, Алексея Платоновича!
Берет трубку:
— Успокойтесь, коллега… Когда вскрыли?.. Так охвачена флегмоной артерия или нет?.. Как вы подошли?.. Умница. Хорошо… А это — не хорошо… Да, единственное, что надо сделать. Вот видите, вы все понимаете. Недаром я поставил вам высший балл. Если не улучшится позвоните мне после десяти, приеду.
До половины десятого он был на заседании Хирургического общества. За это время звонил Сергей Михеевич, расспрашивал Нину, что нового. И как выглядит дома этот Коржин. Когда утром заходил — был веселый. Но ведь у него, как в Московском Художественном театре, не отличишь игру от жизни. Одна Варвара Васильевна отличает. И то бывают промашки. Кстати, есть от нее вести?
От нее получили телеграмму примерно через час после возвращения Алексея Платоновича с заседания Хирургического общества, где все-таки, как он вскользь упомянул, народу оказалось меньше, чем обычно.
Он прочел телеграмму вслух:
«Скоро вернусь. Валерик поправился. Как духовке?»
И прокомментировал:
— Туманное «скоро» означает: билет на поезд достать трудно. «Поправился» означает: из-за сущего пустяка вызвали. Отсутствие совести вот неизлечимая болезнь.
— А что означает «как духовке»?
Он заглянул в телеграмму и словно бы увидел эти слова в первый раз. Есть слова, им не воспринимаемые, не входящие в круг его забот, они от него отскакивают, как от неграмотного.
— Ну и ну! — удивилась Нина.
— А вы разве духовкой не пользовались?
— Нет, я обходилась электроплиткой.
Нина пошла посмотреть, что же там такое, в духовке огромной кафельной плиты. Алексей Платонович пошел за ней растерянно, бочком.
О Аллах и Магомет, о боги языческие! В духовке вот что:
Кастрюля с бульоном. Жалко висит на ручке записка: «На первые два дня. Разогрей. Это пять минут, пока моешься».
Из кастрюли несет кислым. Вылить.
Пирожки. Записка: «Можно и холодными». Поздно холодными, поздно горячими. Выбросить.
Тоненько нарезанный жареный картофель. Груда телячьих отбивных. На ручке сковороды записка: «Хоть немного разогревай, две минуты».
Выбросить, выбросить!
Но что-то еще темнеет в глубине, у самой стенки духовки, заменяющей в теплые дни холодильник, еще в глаза не виданный.
— Позвольте, я вытащу.
Нина не позволяет. Драка не драка, но вместе вытаскивают тяжелую чугунную утятницу. В ней утка без яблок, обжаренная со всех сторон.
Авторитетный и радостный диагноз:
— Можно. Абсолютно свежая!
Понимаете ли, радостный, после стольких стараний Варвары Васильевны, выброшенных ко всем чертям.
Нина, скрепя сердце, полное женской солидарности, ни слова не отвечает.
— А какой аромат… м-м-м!
Нина молчит, не прощая. Она не может простить до тех пор, пока не замечает в уголке кухни виноватой фигуры. Алексей Платонович стоит, как в наказание в угол поставленный, и страдальчески смотрит на добавочные, неприятные хлопоты Нины. Но вот бросает взгляд на утку:
— Ни кусочка на ужин, конечно, не дадите, проштрафился, болван… Да, припоминаю: Варвара Васильевна подробно объясняла, что после чего надо есть. Это очень просто. Сначала — то, что ближе стоит, затем — то, что подальше. И получается, что утку мы съедим совершенно правильно!
Они ели утку совершенно правильно, в спокойной обстановке. Из сельской больницы не звонили, значит, там пошло на улучшение, коллега справилась сама.
Они смаковали утку небольшими порциями. Ее хватило на три дня. А еще через три дня приехала Варвара Васильевна. Так как в последние дни Алексей Платонович жил в обычной густоте дел — клиника, лекции, консультации, срочный ночной выезд за город — и ничего такого не происходило, решили ей не говорить обо всем, что произошло.
Но ее удивило, что в первый же день после обеда муж лег отдохнуть и поспать.
До сих пор, пообедав, Алексей Платонович садился за свой рабочий стол, уставленный часами. А часы — движением стрелок, утеканпем песчинок, движением звезд по своим орбитам — без устали напоминали, что дело твоей жизни должно идти синхронно с быстротекущим временем и дело твоего дня должно вмещаться в твой день.
Варвара Васильевна переобулась в бесшумные войлочные чуни и ходила смотреть, заснул ли муж.
Он спал напряженно, крепко сомкнув губы, наморщив переносицу. Но постепенно сон разгладил лицо, и была в этом сне безмятежная, детская полнота и блаженство отдыха.
Было множество больных, взывающих о помощи. Клиника расширялась. И день Коржина расширялся, вмещая все необходимое вместить.
Сырая, холодная квартира немного подсушилась и согрелась, не без помощи обогревателей «конструкции нашего доброго гения». Это своими костями проверили не только хозяева квартиры, но и Нина, и Саня, и бывший обломок крушения. Она, то есть бывший обломок, уж раза-то два в год непременно бывала и живала в этой квартире.
Один Сергей Михеевич к электрическим обогревателям относился без должного уважения и уверял, что стены согрела энергия А. П. Коржина. Стоит побеседовать с этим типом полчаса — даже его старого, малокровного, зябкого друга начинает обдавать жаром.
Нельзя не привести случай такого жарообдавания.
А. П. Коржина уведомляют о том, что с первого числа следующего месяца всем медикам без исключения — медикам всех званий и должностей — надлежит являться на место работы к восьми часам утра без опоздания и вешать номерки.
В то самое первое число в семь тридцать утра подкатывает к дому Коржина «академическая» машина. Из машины выходит академик и друг Сергей Михеевич. Он торопится, перемахивает длинными ногами через две ступеньки и, войдя, строго объявляет:
— Алексей, я за тобой. Завезу тебя в клинику. Надевай пиджак, пальто, и поехали.
А. П. Коржин скашивает на него иронический взгляд, высоко и косо подняв голову, чтобы взгляд долетел до этой, как он называет, тощей каланчи.
— А почему, дорогой Сереженька, ты заехал за мной именно сегодня?
— Алеша, не делай глупостей. Ты должен повесить номер в восемь ноль-ноль.
— Не могу повесить. Во-первых, потому, что отказался взять номер. Во-вторых, я навещал больного и, следовательно, был в клинике в три часа ночи. Я лучше знаю, где и когда мне надо быть. А ты, оказывается, не знаешь. Тебе необходимо подсказать, когда тебе надо быть в твоей клинике. Не-ет, лопни мои глаза! Из-за таких уныло-трепещущих и происходят у нас некоторые неприятности!
И пошло обдавание жаром. И Сергей Михеевич приехал в свою клинику немного позже восьми. Точно к весьми он успел в клинику Коржина и просил зафиксировать, что профессор был там в три часа ночи, посему его опоздание следует считать уважительным.
Когда Коржин об этом узнал — было еще одно, но уже взаимное жарообдавание. Варвара Васильевна, не вставив ни слова в прошлый раз, теперь вставила два слова. Она сказала:
— Спасибо, Сережа.
Вскоре появились изменения в приказе и дополнения к приказу, потому что за короткое время успели наломать много дров. Сотни людей выполняли свою работу не тогда, когда работе надо. Следовательно, и результат получался плачевный.
Жизнь Коржина, как видите, шла вполне естественно. Рядом с ним была Варенька. Не столь далеко — его Саня с Ниной. А в клинике росли, мужали и радовали его ученики-преемники. И старался, из кожи лез, чтобы заслужить доверие, Грабушок.
Конечно, было и много досадного, больно огорчающего. Но работа заглушала все, всяческую боль, кроме боли больных. Уж такая это спасающая и спасительная работа.
Жизнь Коржина шла своим емким, естественным ходом до тех пор, пока жизнь нашей страны не сотряслась от удара небывалой мощи, небывалой жестокости. И тогда, с первой минуты, все стало противоестественным.