Первые дни Гольдмунд жил в своем монастыре, в одной из келий для гостей. Потом по его просьбе ему устроили жилье напротив кузницы в одной из хозяйских построек, окружавших большой, как рыночная площадь, двор.
Прошлое захватило его с такой чарующей страстью, что он подчас сам удивлялся этому. Никто его здесь не знал, кроме настоятеля, никто не знал, кто он такой, братья, как и миряне, жили по твердому распорядку и были заняты своим делом, оставив его в покое. Но его знали деревья во дворе, его знали порталы и окна, мельница с водяным колесом, каменные плиты переходов, увядшие розовые кусты в обходной галерее, гнезда аистов на амбаре и трапезной. Из каждого уголка сладостно и трогательно неслось навстречу благоухание его прошлого, первых юношеских лет, с любовью смотрел он на все это опять, слушал все звуки, колокол ко всенощной и воскресный звон к мессе, шум темного мельничного ручья в его узком замшелом ложе, звук сандалий по каменным плитам, вечером звон ключей на связке, когда привратник шел запирать ворота. Рядом с каменными водостоками, по которым сбегала дождевая вода с крыши трапезной для мирян, все еще бурно росли те же невысокие травы, герань и подорожник, а старая яблоня в саду у кузнеца все еще ровно держала свои далеко раскинувшиеся ветви. Но сильнее, чем все остальное, волновал его каждый раз звук маленького школьного колокольчика, когда на перемену сбегали по лестницам и резвились во дворе ученики из монастырской школы. Как юны и бездумны, как прелестны были эти ребячьи лица — неужели и он в самом деле был когда-то так же юн, так же неотесан, так же по-детски прелестен?
Но, кроме хорошо знакомого монастыря, он узнал и почти незнакомое, уже в первые дни это бросилось ему в глаза, становясь все важнее и лишь постепенно увязываясь с хорошо знакомым. Правда, и здесь не прибавилось ничего нового, все стояло на своем месте, как во время его ученичества и сотни лет до того, но он смотрел на это не глазами ученика. Он видел и чувствовал соразмерность зданий, сводов церкви, старую живопись, каменные и деревянные скульптуры на алтарях и порталах, и хотя не было ничего, что не стояло бы на своем месте уже тогда, он только теперь видел красоту этих вещей и дух, создавший их. Он смотрел на каменную Богоматерь в верхней часовне, мальчиком он тоже любил ее и срисовывал, но только теперь он увидел ее прозревшими глазами, видел, что она — чудо, которое он никогда не сможет превзойти самыми лучшими и удачными своими работами. И таких чудесных вещей было множество, и каждая стояла не сама по себе, не случай но, но, происходя от того же самого духа, стояла меж древних стен, колонн и сводов как в своей естественной отчизне. Все, что здесь было построено, изваяно, нарисовано, пережито, продумано и преподано за несколько столетий, было одного рода, одного духа и подходило друг другу, как ветви одного дерева.
Среди этого мира, этого безмолвного мощного единства Гольдмунд чувствовал себя совсем ничтожным и никогда прежде не сознавал себя незначительнее, чем когда видел, как управляет этим огромным, однако спокойно-дружелюбным упорядоченным миром настоятель Иоанн, его друг Нарцисс. Пусть между ученым, тонкогубым аббатом Иоанном и простодушным скромным настоятелем Даниилом была внешне огромная разница, но каждый из них служил одному и тому же единству, тем же мыслям, тому же порядку, обретая через них свое достоинство, приносил свою личность в жертву. Это делало их похожими точно так же, как монастырское одеяние.
В монастыре Нарцисс казался Гольдмунду невероятно великим, хотя он не относился к нему иначе, как к другу и хозяину. Скоро он едва решался называть его на «ты» и Нарциссом.
— Послушай, настоятель Иоанн, — сказал он как-то ему, — постепенно мне ведь все-таки придется привыкнуть к твоему новому имени. Должен тебе сказать, мне очень нравится у вас. Иногда мне почти хочется исповедоваться во всем и после покаяния просить принять меня в качестве брата-мирянина. Но видишь ли, тогда нашей дружбе пришел бы конец: ты — настоятель, а я — брат-мирянин. Жить же так возле тебя, на твои труды, и ничего не делать самому — этого я дольше не выдержу. Я тоже очень хочу работать и показать тебе на что я способен, чтобы ты увидел, стоило ли освобождать меня от виселицы.
— Я очень рад этому, — ответил Нарцисс, произнося свои слова точнее и отточеннее, чем когда-либо. Ты можешь в любой момент устраивать себе мастерскую, я тотчас же прикажу кузнецу и плотнику быть в твоем распоряжении. Располагай материалом для работы, который есть здесь, что нужно заказать, привезти, на это составь список. А теперь выслушай, что я думаю о тебе и твоих намерениях! Дай мне немного времени, чтобы выразить себя: я ученый и попытаюсь представить себе дело с точки зрения мыслителя, другого языка у меня нет. Послушай меня еще раз, как терпеливо ты это делал когда-то в прежние времена.
— Я попытаюсь. Говори.
— Вспомни, как я еще в наши школьные годы иногда говорил, что считаю тебя художником. Тогда мне казалось, что из тебя вышел бы поэт; при чтении и письме у тебя была определенная антипатия к понятиям и абстракциям, и ты особенно любил в языке слова и звуки, которым свойственны чувственно— поэтические качества, то есть слова, при помощи которых можно себе что-то представить.
Гольдмунд перебил:
— Прости, но эти понятия и абстракции, которые ты предпочитаешь, разве они не представления и образы? Или ты употребляешь и любишь для выражения мысли действительно слова, за которыми ничего нельзя себе представить? Разве можно вообще мыслить, не представляя себе что-нибудь при этом?
— Хорошо, что ты спрашиваешь! Но, разумеется, можно мыслить без представлений! Мышление не имеет с представлениями ничего общего. Оно осуществляется не в образах, а в понятиях и формулах. Именно там, где кончаются образы, начинается философия. Это и было как раз то, о чем мы так часто спорили в юности: для тебя мир состоял из образов, для меня — из понятии. Я все время говорил тебе, что ты не годишься в мыслители, я и говорил также, что это не является недостатком, потому что ты владеешь миром образов. Будь внимателен, я поясню. Если бы ты вместо того, чтобы идти в мир, стал мыслителем, то могло бы случиться непоправимое. Ты бы стал мистиком. Мистики — это, коротко и несколько грубо говоря, те мыслители, которые не смогли освободиться от представлений, то есть вообще не мыслители. Они втайне художники: поэты без стихов, художники без кисти, музыканты без звуков. Среди них есть в высшей степени одаренные и благородные умы, но они все без исключения несчастные люди. Таким мог стать и ты. Вместо этого ты, слава Богу, стал художником и овладел миром образов, где ты можешь быть творцом и господином, вместо того чтобы оставаться незадачливым мыслителем.
— Боюсь, — сказал Гольдмунд, — мне никогда не удастся постичь твой мир мыслей, где думают без представлений.
— О, напротив, ты сразу все поймешь. Слушай: мыслитель пытается познать и представить сущность мира путем логики. Он знает, что наш разум и его инструмент, логика, несовершенны — точно так же, как знает умный художник, что его кисть или резец никогда не сможет в совершенстве выразить сияющую сущность ангела или святого, и все-таки оба пытаются, и мыслитель, и художник, каждый по-своему. Они не могут и не смеют иначе. Ведь стремясь осуществить себя с данными ему природными дарами, человек делает самое великое и единственно осмысленное, что может. Поэтому я так часто говорил тебе раньше: не пытайся подражать мыслителю или аскету, а будь собой, стремись осуществить себя самого!
— Я тебя почти понял. Но что значит, собственно, осуществить себя?
— Это философское понятие, я не могу это выразить иначе. Для нас, последователей Аристотеля и святого Фомы, наивысшим из всех понятий является совершенное бытие. Совершенное бытие есть Бог. Все остальное, что есть, есть лишь наполовину, отчасти, оно в становлении, смешанно, состоит из возможностей. Но Бог не смешан. Он един, Он не имеет возможностей, являясь целиком и полностью действительностью. Мы же преходящи, мы в становлении, мы являемся возможностями, для нас нет совершенства, нет полного бытия. Но там, где мы перешагиваем от потенции к делу, от возможности к осуществлению, мы участвуем в истинном бытии, становимся на одну йоту ближе к совершенному и божественному. Это значит: осуществлять себя. Ты должен знать этот процесс по собственному опыту. Ведь ты художник и сделал несколько фигур. Если какая-то фигура тебе действительно удалась, если ты освободил портрет какого-то человека от случайного и выразил в чистой форме — тогда ты как художник осуществил образ этого человека.
— Я понял.
— Меня ты видишь, друг Гольдмунд, в таком месте и на таком служении, где моей природе легче всего осуществить себя. Я живу в общине и в традиции, которые соответствуют мне и помогают. Монастырь не небо, и здесь сколько угодно несовершенства, и все-таки благопристойная монастырская жизнь для людей моего склада несравненно более способствует осуществлению, чем жизнь в миру. Я не хочу говорить о морали, но даже чисто практически чистое мышление, упражняться в котором и учить которому является моей задачей, требует зашиты от мира. Так что здесь, в нашем монастыре, мне было гораздо легче осуществить себя, чем пришлось тебе. То, что ты, несмотря на это, нашел путь и стал художником, просто восхищает меня. Ведь тебе было намного труднее.
Гольдмунд смущенно покраснел от похвалы и от радости. Чтобы отвести внимание, он перебил друга:
— В основном, что ты сказал мне, я понял. Но одно все-таки не умещается у меня в голове: то, что ты называешь чистым мышлением, то есть твое так называемое мышление без образов и оперирование словами, за которыми ничего нельзя представить.
— Ну на примере ты поймешь это. Подумай-ка о математике! Какие представления содержат числа? Или знаки плюс и минус? Какие образы содержит равенство? Ведь никаких! Когда ты решаешь арифметическую или алгебраическую задачу, тебе не поможет никакое представление, а ты решаешь при помощи выученных форм мышления формальную задачу.
— Так, Нарцисс. Если ты напишешь мне ряд чисел и знаков, то безо всяких представлений я смогу решить задачу, руководствуясь плюсом и минусом, квадратами, скобками и так далее. То есть я мог это когда-то, сегодня я уже не в состоянии этого сделать. Но я не могу себе помыслить, чтобы решение таких формальных задач могло иметь какое-то другое значение, кроме ученических упражнений. Научиться считать — это, конечно, очень хорошо. Но, по-моему, бессмысленное ребячество всю жизнь просидеть за такими задачками и вечно исписывать бумагу рядами цифр.
— Ты ошибаешься, Гольдмунд. Ты предполагаешь, что этот прилежный счетовод все время решает новые школьные задачи, которые задает ему учитель. Но ведь он и сам может ставить перед собой задачи, они могут возникать в нем как настоятельная необходимость. Нужно вычислить и измерить некоторое действительное и некоторое мнимое пространство, прежде чем решаться думать о проблеме пространства вообще.
— Ну да. Но проблема пространства как проблема чистого мышления кажется мне тоже не тем предметом, которому человек должен отдавать свой труд и тратить годы. Слово «пространство» для меня ничто и не стоит размышления, пока я не представлю себе действительное пространство, что-нибудь вроде звездного пространства; рассматривать и измерять его кажется мне, во всяком случае, не пустой задачей.
Улыбнувшись, Нарцисс вставил:
— Ты, собственно, хочешь сказать, что ни во что не ставишь мышление, но признаешь применение мышления в практическом и видимом мире. Я могу тебе ответить: в случаях применения нашего мышления и в воле к нему у нас нет недостатка. Мыслитель Нарцисс, к примеру, находил применение своему мышлению как по отношению к своему другу Гольдмунду, так и к любому из своих монахов сотни раз и делает это постоянно. Но как же он мог бы применить что-то, не изучив и не узнав на опыте? И художник ведь постоянно тренирует свой глаз и фантазию, и мы узнаем о его опытности, когда он даже в немногих действительных произведениях проявит себя. Ты не можешь отбрасывать мышление как таковое, одобряя его применение! Противоречие налицо. Итак, позволь мне спокойно думать, и суди мое мышление по его воздействию, точно так же я буду судить о твоем искусстве по твоим произведениям.
— Ты сейчас неспокоен и возбужден, — добавил Нарцисс, — потому что между тобой и твоими произведениями еще есть препятствия. Устрани их, найди или сделай себе мастерскую и приступай к делу! Многие вопросы решатся тогда сами собой!
Гольдмунд и не желал ничего лучшего.
Он нашел помещение возле ворот во двор, которое пустовало и подходило для мастерской. Он заказал плотнику стол для рисования и другие необходимые вещи, которые точно нарисовал ему. Он составил список предметов, которые постепенно должны были привезти ему из ближайших городов монастырские возчики, длинный список. Он просмотрел у плотника и в лесу все запасы срубленного дерева, отобрал некоторые куски для себя и приказал разложить на траве позади мастерской для просушки, и сам сделал над ними навес. Много дел было у него и в кузнице, сын кузнеца, молодой и мечтательный, был совершенно очарован им и во всем держал его сторону. Он по полдня простаивал с ним у кузнечного горна, у наковальни, у холодного чана и точильного камня, здесь делались всякие кривые и прямые ножи для вырезания, резцы, сверла и скребки, нужные ему для обработки дерева.
Сын кузнеца Эрих, юноша лет двадцати, стал другом Гольдмунда, он во всем помогал и был полон горячего участия и любопытства. Гольдмунд обещал научить его играть на лютне, чего тот страстно желал, да и вырезать он тоже не прочь был попробовать. Если временами в монастыре и у Нарцисса Гольдмунд чувствовал себя довольно бесполезным и угнетенным, то с Эрихом он отдыхал, тот же робко любил его и почитал без меры. Часто он просил рассказать ему о мастере Никлаусе и епископском городе, иногда Гольдмунд охотно делал это и потом вдруг удивлялся, что вот он сидит здесь и, как старик, рассказывает о путешествиях и делах минувших, когда жизнь его только теперь начинается по-настоящему.
То, что за последнее время он сильно изменился и был гораздо старше своих лет, никто не замечал, ведь никто не знал его раньше. Лишения странничества и беспорядочной жизни уже давно изнурили его; а время чумы с ее многочисленными ужасами и, наконец, заключение у графа и та страшная ночь в подвале замка потрясли его до глубины души, и все это оставило свой след: седину в белокурой бороде, тонкие морщины на лице, временами плохой сон и иногда глубоко в сердце некую усталость, ослабление желаний и любопытства, серое безразличие удовлетворенности и пресыщенности. Готовясь к своей работе, в беседах с Эрихом, в хлопотах у кузнеца и плотника он отдыхал, оживлялся и молодел, все восхищались им и любили его, но промежутках он нередко по полчаса и целому часу, усталый, улыбаясь в полусне, отдавался апатии и равнодушию.
Очень важным для него был вопрос, когда же он начнет работать. Первое произведение, которое он хотел здесь сделать и отплатить им за гостеприимство монастыря, не должно было быть случайным, которое поставили бы где-нибудь любопытства ради, оно должно было быть подобно старым произведениям монастыря, совершенно подходить к его постройкам и жизни и стать частью его. Охотнее всего он сделал бы алтарь или кафедру, но в обоих не было надобности и места. Зато он придумал кое-что иное. В трапезной патеров была высокая ниша, откуда во время трапез молодой брат всегда читал Предание. Эта ниша была без украшения. Гольдмунд решил украсить вход на место чтения и его самого деревянными фигурами, отчасти возвышенными и свободно стоящими, наподобие кафедры. Он поделился своим планом с настоятелем, и тот похвалил его и приветствовал.
И вот, когда наконец можно было начать работать — лежал снег и Рождество уже прошло, — жизнь Гольдмунда преобразилась. Для монастыря он как бы исчез, никто больше его не видел, он не поджидал уже больше после занятий ватагу учеников, не бродил по лесу, не прогуливался по галерее. Еду брал теперь у мельника, это был уже не тот, которого он когда-то часто посещал мальчиком. И в свою мастерскую он не пускал никого, кроме своего помощника Эриха, да и тот иной день не слышал от него ни слова.
Для своего первого произведения, кафедры для чтеца, после долгих размышлений он составил план: из двух частей, которые составляли произведение, одна должна была представлять мир, другая — божественное слово. Нижняя часть, лестница, поднимаясь из крепкого дубового ствола и обвивая его, должна была представлять творение, образы природы и простой патриархальной жизни. Верхняя часть, парапет, будет поддерживаться фигурами четырех евангелистов. Одному из евангелистов он хотел придать черты покойного настоятеля Даниила, другому — черты покойного патера Мартина, его последователя, а в фигуре Луки он хотел увековечить своего мастера Никлауса.
Он столкнулся с немалыми трудностями, большими, чем ожидал. Они беспокоили его, но то были сладостные беспокойства, он поступал со своим произведением как с неприступной женщиной, восхищенный и отчаявшийся, он боролся с ним ожесточенно и нежно, как борется удильщик с огромной щукой, всякое сопротивление было поучительным и заставляло более тонко чувствовать. Он забыл все остальное, он забыл монастырь, он почти забыл Нарцисса. Тот появлялся несколько раз, но не увидел ничего, кроме рисунков.
Зато однажды Гольдмунд поразил его просьбой исповедоваться ему.
— До сих пор я не мог заставить себя, — признался он, — я казался себе слишком ничтожным, я чувствовал себя перед тобой и без того достаточно униженным. Теперь мне легче, теперь у меня есть работа, и я больше не ничтожество. А уж поскольку я живу в монастыре, мне хотелось бы подчиниться порядку.
Он чувствовал, что пришло время, и не хотел больше ждать. А в покойной жизни первых недель, отдаваясь опять всему увиденному и юношеским воспоминаниям, да и рассказывая по просьбе Эриха о своей прошлой жизни, он привел ее в определенный порядок и ясность.
Нарцисс принял его исповедь без торжественности. Она продолжалась около двух часов. С неподвижным лицом выслушал настоятель о приключениях, страданиях и грехах своего друга, задал кое-какие вопросы, ни разу не перебил и даже ту часть исповеди, где Гольдмунд признавался в утрате веры в Бога справедливости и добра, выслушал равнодушно. Он был потрясен некоторыми признаниями исповедовавшегося, он видел, сколько раз тот испытывал потрясения и ужас и был близок к гибели. Затем он опять улыбался и был тронут невинной детскостью друга, когда тот раскаивался и беспокоился о неблагочестивых мыслях, которые по сравнению с его собственными сомнениями и безднами в мыслях были безвинны.
К удивлению Гольдмунда, даже разочарованию, духовник не счел его собственные грехи слишком тяжкими, но предостерегал и наказал без пощады его пренебрежение молитвой, исповедью и причастием. Он наложил на него покаяние: перед причастием четыре недели жить умеренно и целомудренно, каждое утро бывать на ранней мессе, а каждый вечер читать три раза «Отче наш» и один раз хвалу Богородице.
После этого он сказал ему: «Я предупреждаю и прошу не относиться легко к этому покаянию. Не знаю, помнишь ли ты точно текст мессы. Ты должен следить за каждым словом и проникаться их смыслом. „Отче наш“ и некоторые гимны я сегодня же разъясню тебе сам, на какие слова и значения нужно обратить особое внимание. Святые слова нельзя произносить и слушать как обычные. Если ты поймаешь себя на том, что машинально читаешь слова, а это происходит чаще, чем ты думаешь, тот тут же, вспомнив мое предостережение, начинай сначала и произноси слова так и так, принимай их сердцем, как я тебе покажу».
Был ли то счастливый случай, или настоятель так хорошо понимал чужие души, но только после исповеди и покаяния для Гольдмунда настало счастливое время полноты мира. Несмотря на работу, полную напряжения, забот, но и удовлетворения, он каждое утро и вечер освобождался от дневных волнений благодаря нетрудным, но исполняемым на совесть духовным упражнениям, уносившим все его существо к более высокому порядку, вырывавшим его из опасного одиночества творца и уводившим его, как ребенка, в царство Бога. Если борьбу со своим произведением он должен был выдерживать в одиночку, отдавая ему всю страсть своих чувств и души, то час молитвы опять возвращал его к невинности. Часто во время работы, возбужденный от ярости и нетерпения или восхищенный до наслаждения, он погружался в благочестивые молитвы, как в прохладную воду, смывавшую с него высокомерие как восторга, так и отчаяния.
Это удавалось не всегда. Иной раз вечером после страстной работы он не находил покоя и собранности, несколько раз забывал про молитвы, и много раз, когда старался погрузиться в молитву, ему мешала мучительная мысль, что чтение молитв всего лишь детское стремление к Богу, которого нет или который все равно не может ему помочь. Он жаловался другу.
— Продолжай, — говорил Нарцисс, — ты же обещал и должен выдержать. Тебе не нужно думать о том, слышит ли Бог твою молитву или есть ли вообще Бог, которого ты как-то представляешь себе. Не следует думать и о том, ребяческие ли твои усилия. По сравнению с тем, к кому обращены наши молитвы, все наши дела — ребячество. Ты должен совсем запретить себе эти глупые мысли маленького ребенка во время молитвы. Ты должен так читать «Отче наш» и хвалу Марии и отдаваться их словам и наполняться ими настолько, как будто поешь или играешь на лютне, ведь тогда ты не предаешься каким— то умным мыслям или рассуждениям, а извлекаешь звук и делаешь одно движение пальцами за другим как можно чище и совершеннее. Когда поют, ведь не думают, полезно пение или нет, а поют. Точно так же ты должен молиться.
И опять дело шло на лад. Опять его напряженное и жадное «я» угасало в далеком порядке, опять священные слова проходили над ним и через него, как звезды.
С большим удовлетворением настоятель заметил, что Гольдмунд по окончании покаяния и после причастия продолжал ежедневные молитвы, неделями и месяцами.
Между тем его творение продвигалось. Из толстого хода винтовой лестницы поднимался вверх целый мир фигур, растений, животных, людей, в середине праотец Ной меж листьев и гроздей винограда, книга образов во славу творения и его красоты, вдохновенная, но руководимая тайным порядком. В течение всех этих месяцев никто не видел произведения, кроме Эриха, который имел право лишь на подсобную работу и ни о чем другом не помышлял, как только стать художником. В иные дни и он не смел войти в мастерскую. В другие дни Гольдмунд занимался с ним, делал указания и разрешал попробовать, радуясь иметь единомышленника и ученика. Когда произведение будет закончено и если оно будет удачным, он подумывал просить его отца отпустить юношу к нему постоянным подмастерьем.
Над фигурами евангелистов он работал в свои лучшие дни, когда все было в согласии и никакие сомнения не бросали тени на душу. Лучше всего, так ему казалось, удалась фигура, которой он придал черты настоятеля Даниила, которого он очень любил, его лицо излучало невинность и доброту. Фигурой мастера Никлауса он был меньше доволен, хотя Эрих восхищался ею больше всего. Эта фигура несла печать двойственности и печали, она, казалось, была полна высоких творческих замыслов и одновременно отчаянного знания о ничтожности творчества, полна печали по утраченному единству и невинности.
Когда настоятель Даниил был готов, он попросил Эриха прибраться в мастерской. Он завесил остальную часть произведения и выставил на свет только одну эту фигуру. Потом он пошел к Нарциссу и терпеливо ждал, поскольку тот был занят, до следующего дня. И вот к обеду он привел друга в мастерскую и оставил перед фигурой.
Нарцисс стоял и смотрел. Он стоял, а время шло; с вниманием и тщательностью ученого рассматривал он фигуру. Гольдмунд стоял сзади, молча пытаясь совладать с бурей в своем сердце. «О, — думал он, — если теперь один из нас не выдержит, то плохо дело. Если моя фигура недостаточно хороша, или он не сможет ее понять, то вся моя работа здесь потеряет смысл. Но надо еще подождать».
Минуты казались ему часами, он вспомнил то время, когда мастер Никлаус держал в руках его первый рисунок, от напряжения он сцепил влажно-горячие руки.
Нарцисс повернулся к нему, и он сразу почувствовал облегчение. Он видел, как на узком лице друга что-то расцвело, чего не было с мальчишеских лет: улыбка, почти робкая улыбка на этом умном и волевом лице, улыбка любви и увлеченности, сияние как будто на мгновение пробившееся через одиночество и гордость этого лица и излучавшее только полную любви душу.
— Гольдмунд, — сказал Нарцисс совсем тихо, даже теперь взвешивая слова, — ты ведь не ждешь, что я вдруг стану знатоком искусств. Я им не являюсь, ты это знаешь. Я не могу сказать о твоем искусстве что-нибудь, что не показалось бы тебе смешным. Но одно позволь мне сказать: с первого взгляда я узнал в твоем евангелисте нашего настоятеля Даниила, и не только его, но и все, что он значил для нас тогда: достоинство, доброту, простодушие. Каким покойный отец Даниил был в наших благоговейных мальчишеских глазах, таким стоит он здесь передо мной со всем тем, что было тогда для нас свято и что делает то время для нас незабываемым. Ты так богато одарил меня, друг, показав мне его, ты показал мне не только нашего настоятеля Даниила, ты в первый раз раскрыл мне всего себя. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше говорить об этом, я не могу. О, Гольдмунд, неужели этот час настал!
В мастерской стало тихо. Гольдмунд видел, что его друг взволнован до глубины души. Смущение сдавило ему дыхание.
— Да, — сказал он коротко, — я рад этому. Теперь, как раз время обеда, тебе надо идти.