Дюла Ийеш[9] в связи с национально-освободительной борьбой 1848–1949 гг. пишет, что крестьяне не знали тогда ни герба своей страны ни цветов знамени. «Они и понятия не имели, что значит быть венгром». Столетием позже потомки тех крестьян уже различали цвета триколора и знали, что они венгры. Но вот что значит быть венгром, не представляли и они. Впрочем, не только крестьяне: другие тоже.
Этого не знали почти тысяча из тысячи. Не знали своих песен, танцев, игр. Не любили подлинных поэтов, драматургов, музыкантов, художников. И это варварское невежество захлестнуло массы не в результате татарского нашествия, а наоборот, под знаком «культурного превосходства». Собственной глупостью мы кичились, словно придворный шут — пышными шароварами и колпаком с бубенчиками.
Дома, на родине, мы тоже догадывались, чувствовали, что венгры из нас никудышные. Какой-нибудь итальянский виноградарь или сицилийский пастух больше знает об испанцах, чем мы, венгры, о самих себе. Однако собственные несуразность, невежественность, неосведомленность еще ни разу не проявлялись с такой очевидностью, как в плену.
Уже упоминалось, что в плен каждый попадает как бы обнаженным. Нет у пленного иного имущества, кроме того, что он принес с собой в мыслях, в сердце, в нравственных положениях и в памяти.
В плену каждый прибивается к берегу, будто потерпевший кораблекрушение, становится Робинзоном на необитаемом острове, сам строит себе жилище, обрабатывает землю, создает свою культуру. Побывавший в плену знает, что все обстояло именно так. Когда же в Робинзоне пробудилась душа, он сказал Пятнице: «А теперь достань скрипку и сыграй «Грустное воскресенье»…»[10]
В одном из кавказских лагерей был создан струнный квартет. Объявили, что состоится концерт по заявкам, принимаются любые пожелания… Интересно, что эти самые пожелания приходилось вытягивать из публики чуть ли не клещами. «Играй, что хочешь, лишь бы хорошая венгерская песня была…» Наконец удалось выявить вкусы публики. Высказались даже кухонная обслуга, портной и сапожник. Вот перечень «хороших венгерских песен»:
«Я живу на хуторе далеком»,
«Марика моя»,
«Не смотри ты на меня дивными очами»,
Шопен — Экспромт,
Кальман — «Без женщин жить нельзя на свете, нет!»,
«Эх, моя Наташа»,
«Ложка, вилка и тарелка деревянные»,
«Jumbo ist ein Elefant»,
«Журавли»,
«Твой цветущий палисадник, он мне по сердцу пришелся»,
Прокофьев — «Победный марш».
Про марш какой-то бригадир вычитал в газете «Игаз Со», но сыграть его не удалось, поскольку автор писал его для труб и арф, но арфы в лагере не нашлось. Впрочем, труб тоже. Но остальные заявки были выполнены, хотя иной раз скрепя сердце, ведь истинно народные песни никому на ум не пришли. При исполнении трогательных «Журавлей» многие плакали от умиления.
Что и говорить, fundus instructus, то бишь оснащение лагерей культурными благами, было весьма скудным. А между тем, по мере того, как улучшалось питание и ослабевал голод желудка, возрастала тяга к печатному слову. Но в большинстве лагерей библиотек не было. Правда, следует учесть, что заниматься подбором литературы для военнопленных, да еще на венгерском языке, в годы войны было бы просто немыслимо.
И все же в некоторых библиотеках венгероязычная литература была представлена. Фонд ее комплектовался из продукции московского Издательства литературы на иностранных языках, изначально не рассчитанной на потребности пленных. Поэтому первое время в лагеря поставляли избранные произведения Ленина, основные труды Сталина и другие работы теоретического характера, которые мало чем могли помочь политически неподкованным массам.
Позднее был выпущен целый ряд изданий, многие из них политического содержания. Например:
Александров — «Фашизм — злейший враг человечества», сборник «Маркс и Энгельс о реакционной Пруссии», Енэ Варга — «Фашистский «новый порядок» в Европе», Карпинский — «Советская система государственного управления».
Из потока печатной продукции лишь последняя давала представление о советской демократии; остальные, будучи оторванными от реальной действительности, не выходили за рамки абстрактной теории. Раздел художественной литературы в библиотеках тоже был крайне убогим: несколько книг, брошюр, прокламаций на венгерском языке, выпущенных тем же издательством. Кое-какие стихи или рассказы.
Все эти книги, безусловно, писались с лучшими намерениями. Будь у авторов столько же художественных способностей, сколько добропорядочности, пленные брали бы эти книги нарасхват. Но удобный случай был упущен. Вспоенные на водопроводной воде массы возжаждали приобщиться к напиткам получше. Их угостили вином. Вино оказалось чистым, неразбавленным, но не благородных сортов. Там, где вино попадалось марочное, люди им упивались. Мне известно о трех лагерях, где нашелся томик Петёфи, а в одном были стихи Аттилы Йожефа[11]. Книги эти были зачитаны до дыр.
Библиотеки — если они были — давали много знаний, но мало пищи для души. По мере того, как возрастала тяга к искусству, приходило и понимание: мы предоставлены самим себе, и требуется проявить инициативу, как хорошим солдатам. Так зарождалось в плену некое подобие культуры, подобно многому другому, взращенному в искусственном климате. Процесс рождения легко прослеживается.
Культура в лагере зародилась в тот момент, когда двое в углу барака, в перерыве, наконец-то заговорили на постороннюю тему. О чем? Не знаю. Но только уже не о том, отчего у окорока по-кошицки корочка почти черная или какое прозвище было у общего знакомого, рябого корчмаря… Речь шла о другом и, видимо, о чем-то интересном, поскольку, прислушавшись, и остальные стали подтягиваться к ним и участвовать в разговоре. Это и был тот миг, когда культура зародилась и стала крепнуть и расти.
Началось с «лекций». Сперва экспромтом, позднее — плановых. Если человек в чем-то разбирался, он заявлял: завтра, мол, вечером прочту вам лекцию о том-то и о том-то… Просветительские мероприятия проходили в основном после ужина, в кромешной тьме. Под конец иногда сам лектор противоборствовал сну, решив непременно дойти до финала. Должно быть, ему казалось, что он рассеивает тьму, высоко вздымая факел — светоч духовного.
Какие только идеи не приходили людям в голову! Помню лекцию о парусном флоте, ее читал майор генштаба по фамилии Фейер, а тема была объявлена так: «Корветы, фрегаты, линкоры…» Довелось мне услышать профессиональный доклад о фальшивомонетчиках и подделке денег, о зимних вредителях плодовых деревьев, о средневековом церковном облачении. Большинство лекторов стремилось осветить круг тем, в которых сами они не очень-то разбирались. Судя по всему, собственная профессия не кажется людям занимательной.
Словом, в темах недостатка не было. Помнится, слушал я о секретах дубления кож — целых две лекции и одну о наводнениях в Китае. Обстоятельное исследование о двойной бухгалтерии представил на суд общественности лагерный протестантский пастор. Слушателей также собиралось немало, в основном приходили из-за того, что «в это время по крайней мере не думаешь о жратве». Высказывание относится к той поре, когда все мысли были прикованы к еде. Возможно, собравшиеся в эти часы действительно не прислушивались к желудку; но уж и не к докладчику, в чем мне не раз доводилось убедиться.
Как-то раз присутствовал я на лекции одного молодого дирижера. Говорил он о венгерской народной музыке, о Бартоке и Кодае как собирателях музыкального фольклора, об исконной венгерской пентатонике и о том, что цыгане — всего лишь исполнители, а не сочинители венгерской народной музыки. «Следовательно, цыганская музыка не является венгерской народной музыкой», — сделал вывод лектор, и публика с энтузиазмом зааплодировала.
В углу зала стоял рояль, так что свою лекцию дирижер иллюстрировал примерами. В другом углу сидели четверо цыган, наспех сколоченный «оркестр», призванный доказывать обратные примеры. Вид у бедняг становился все более жалким и угнетенным, публичные обвинения придавили их горой.
Когда я уходил из клуба, цыгане уже и шелохнуться не смели, словно совершившие преступление не только против венгерской народной музыки, а против всей Венгрии в целом. Через час я снова заглянул туда. Цыгане, взмокшие от усердия, наяривали ходовые псевдонародные песенки, а слушатели горланили во всю мочь: «Эх да, с правого плеча налево, эх да, с левого плеча направо…» Громче всех надрывался юный дирижер. «Как же быть с венгерской народной музыкой?» — поинтересовался я. «Некогда мне, — отмахнулся он. — Не видишь, народ веселится!» Спасибо, по шее не накостыляли.
В плену культурные развлечения на вес золота: убаюкивают чувство тоски по родине, а в уста голодающих суют резиновую пустышку. «Не организовать ли нам театр?» — подбросил кто-то идею, и все загорелись. Актеры — потому что им хотелось играть, основная масса пленных — так как хотелось забыться, пропагандисты увидели в этом новую форму пропаганды… «Что будем играть?» — «Немого точильщика». — «Ладно, — согласился пропагандист. — Только надо подпустить туда политики». Сторонам кое-как удалось договориться, и родились первые курьезные постановки.
Попали на подмостки «Однорукий скрипач», «Американский цирюльник» и прочие образцы казарменных шедевров, по возможности слегка сдобренные политикой. В одном из лагерей под Киевом начало венгерскому театру положил опус «Гимн труду». Из кузнечного цеха притащили наковальню, водрузили ее на сцену, и трое рабочих принялись ковать железо. Тут откуда ни возьмись появились три чертенка в красных хламидах и давай колотить, щипать, щекотать кузнецов, отвлекая их от работы. Автор пьесы объяснил, что чертенята изображают вредных буржуев-капиталистов, но публика, не вдаваясь в подробности, веселилась от души.
В конце спектакля на сцене появился красноармеец и смастеренным из консервной банки штыком разогнал дьявольское отродье, после чего вместе с рабочими запел «Интернационал». Публика устроила овацию автору, бакалейщику из провинции, который был на седьмом небе от счастья.
Пьесу «Король Котофей» играли в Киеве. Все персонажи были сплошь животные, каждый исполнитель в вырезанной из картона маске, чтобы публике труднее было их распознать. В Стране зверей царят тишина и покой, но вот на сцену выходит лев и громовым голосом возвещает: «Караул, спасайтесь! На нас напал король Котофей…» Звери в ужасе сбиваются в кучку и ждут грозного врага. Ждут пождут, а Котофей все не идет, потому как артиста отправили на кухню картошку чистить. Лев обращается к публике: «Нужна замена! Кто тут пошустрее?» На сцену вскакивает Затовец, бывший «медвежатник». Да уж, шустрее некуда!
Пока в гримерной Затовец переодевается, ему пересказывают роль. «Ай, бросьте! Уж что другое, а языком трепать я умею!» Затовец напяливает на себя полушубок мехом наружу. «В политике я не разбираюсь, но эта штука здесь к чему?» — допытывается он у автора, увидев на животе у «кота» крупную белую свастику. «Иди, иди, потом разберемся». — И его вытолкали на сцену. Король Котофей появляется с десятиминутным опозданием…
Его встречают бурными аплодисментами. Что бы после этого ни говорил Затовец, публика покатывается со смеху и аплодирует. Как проходил спектакль дальше, выяснить не удалось. Пятеро очевидцев высказывались по-разному. Вроде бы Затовец не скупился на ругательства. Сломал стул, хотел отколошматить льва, но звери упросили этого не делать и откупились от агрессора котелком каши, каковую тот и слопал прямо на сцене, причем без ложки. Зрители были в восторге, кроме одного рьяного активиста, который напустился на Затовеца: «Постыдились бы! Саботаж чистой воды!» Ответ Затовеца мы приводить не станем.
Под занавес появился красноармеец, и все снова запели. Ходил слух, будто бы в Киеве две недели велись дебаты по поводу содержания пьесы. Одни говорили, что это, мол, обычная сказка про животных, другие полагали, что лев олицетворял мир, а кот — войну. Некоторые решительно утверждали, что король Котофей символизировал Гитлера. Десятилетней дочке начальника лагеря показалась очень трогательной сцена, когда лев дает поесть голодной кошке, но отчего у той на животе была свастика, девочка тоже не поняла. Мы и сами не знаем. Автора перевели в другой лагерь, имени его никто не запомнил. Похоже, так и останется вечной тайной, что было нужно королю Котофею в Киеве.
Развлечения, это вечнозеленое древо духа, взросло на почве труда. Пока работа — мука, тоска и бремя, зеленая поросль вкруг нее чахлая, слабая. Но когда работа начинает заполнять жизненные рамки, придавая человеку самосознание и самоуважение, тогда и отношение к культуре становится иным — более взыскательным.
Конечно, не стоит обольщаться. Герои этой книги, сотни тысяч пленных, очутившихся на чужбине, не были знакомы с подлинной культурой своей страны. Каждый принес с собой то, что получил дома, на родине: дешевые романы, фильмы, а из театрального искусства и музыки — что перепало.
Двадцати четырем пленным мы задали вопрос: кто такие Ади[12], Аттила Йожеф, Бела Барток и Альберт Сент-Дёрди[13]. Наиболее популярным оказался последний; двенадцать человек знали, что он «сделал витамин С», трое добавили даже, что он из Сегеда, восемь о нем и слыхом не слыхивали, двадцать четвертый полагал, что это «тот самый цыган-примаш, по которому народ до сих пор с ума сходит». Имя Бартока известно было троим, к тому же все трое знали, что это композитор, а один из них уточнил, что Барток «сочинил марш новобранцев».
В знакомстве с Эндре Ади признались семеро. Четверо из семи читали его произведения, а один даже знал наизусть стихотворение «Я, сын Гога и Магога». Что ж, сие достойно похвалы. Но вот об Аттиле Йожефе знали только двое, да и то понаслышке; одному представлялось, будто бы это депутат от Партии мелких хозяев, зато второй сказал, что Аттила Йожеф — поэт, который писал стихи о бедноте, а потом бросился под поезд. Упомянем имя этого единственного сведущего: Миклош Печи.
Мы остановились на том, что голод стал стихать, труд обрел смысл, и стали в ходу первые «смешанные концерты». В это же время формировались и хоровые коллективы. По-моему, не было лагеря, который не имел бы собственного хора; стоит отметить этот факт, поскольку это важная веха на пути развития. Ведь зачастую хор оказывался первым человеческим сообществом в подневольной жизни. Пленные, освоившие не одно ремесло, а иной раз и до десятка, и гордившиеся этим, бывали растроганы, когда хормейстер созывал их и говорил: «Задаю тональность. Повторяй за мной…»
Я видел, как они заливались краской, прочищали горло и робко брали первый звук. Видел их нечаянную радость, когда они узнавали, что они не только плотники и кузнецы, но и первый — или второй — тенор, либо баритон. «Поищем среди вас солистов», — говорил хормейстер. Все до единого отказывались, но каждого распирало от гордости.
Хоровое пение объединяло, сплачивало людей. Изнывающие в одиночестве, теперь они вместе пели, вместе учились, а подобный совместный труд всегда продуктивен, поскольку воспитывает в критическом духе. В каком-то из отделений киевского лагеря номер 424 долго искали хормейстера. Среди пленных было четверо учителей, так что в первую очередь обратились к ним. Требовалось разучить песню «Алого бархата шапка моя». Но все кандидатуры отпали. Один из учителей потребовал достать ему ноты, другому не по душе были куруцкие[14] песни, третий слишком волновался перед публикой… В конце концов возглавил хор брадобрей по имени Йожеф Эсеш, который отродясь не занимался вокалом и в певцы выбился только здесь, в лагере. Иной раз репетировали до глубокой ночи, до хрипоты. Зато хор под его началом расцвел.
Развлечения притягивали, как магнит. Ведь людям приятно не только веселиться, но и повеселить других. Все больше народу стали принимать участие в самодеятельности. Клуб разросся до уровня театра. Более изобретательного существа, чем пленный, не сыскать. Бог весть откуда брались в каждом театре занавес, софиты, декорации и костюмы. Но весь реквизит непременно отыскивался, и подобно тому, как динамомашина была изобретена одновременно Сименсом в Германии и Едликом в Венгрии, так и в сотнях лагерей люди сразу же додумались до того, как смастерить из ваты крашеный парик, как привязать к туловищу груди, чтобы они волновались, будто настоящие, и как из униформы немецких танкистов сшить великолепный фрак, стоит только присобачить к нему «ласточкин хвост» из черной материи.
Театр стал общим, более того, национальным делом. Вспыхнуло ревностное соперничество, какая из наций отличается находчивостью, выдумкой, эффектностью зрелища. Даже самые щепетильные лагерные аристократы одалживали кто рубашку, кто галстук, кто перчатки, если это требовалось для нужд театра. Во многих лагерях «аристократы» вообще не ходили на работу, их норму выработки брали на себя другие. Только бы не осрамиться! Портной до полуночи шил и гладил костюмы, счастливый от своей причастности искусству и возможности получить место в первых рядах. Наступило время, когда в зале почти не осталось зрителей как таковых. Каждый принимал участие в спектакле, если не игрой, то одолженной актерам шапкой или носовым платком, и очень гордился этим.
Спрашивается, какие спектакли ставились в театрах? Не станет забегать вперед. «Короля Котофея» мы уже разобрали по косточкам, но это слабые, случайные пьески. Иногда пьесы записывались, восстанавливаемые по памяти, в другой раз робко и неумело пытались воплотить какую-нибудь идею… Не будем придираться, докапываясь, хороша та или иная пьеса, либо плоха; гораздо интереснее разобраться, что поняли из нее зрители, что им понравилось, что сохранилось в памяти.
Нетрудно устроить проверку. Двум пленным из кировского лагеря мы задали вопрос: «Что ты видел в театре?» Один из опрошенных, учитель по имени Геллерт, не только играл в спектакле, но и был режиссером — уж этот-то должен помнить. «Сначала был сольный номер. Хоссу пел на мелодию «Ну и вкусное печенье с взбитым кремом». Это, скажу я вам, надо было видеть! Хоссу — комик великолепный, так хорошо играл, все мы прямо умирали со смеху».
Второй — неискушенный зритель. Простак из простаков. Окончил два класса начальной школы, едва умел читать. Йожеф Ботош, бывший подсобный рабочий на заводе эмалированных изделий, отец четырех детей. Спектакль он не помнит, но когда мы упоминаем Хоссу с его номером, хлопает себя по лбу.
«Ах, да! Сперва играл Рац, вместе с господином Дойчем — тот был переодет морским капитаном, так вот они изображали, вроде как прогуливаются в Пеште по главной улице. За столиком сидел Гробер и песни распевал, гусары толпились… Хотя нет, это не в тот раз было! А потом господин Дойч переоделся в женское платье, и очень лихо все они там отплясывали. А потом вышел к занавесу Хоссу и давай заливаться. «Ну и вкусное печенье с взбитым кремом» поет, а у самого рот мыльной пеной вымазан…»
Спрячем улыбку. Ботош со своим начальным образованием наверняка пытался отыскать взаимосвязь там, где и смысла-то не было: сольный номер, где у певца рот был в мыльной пене. Несомненно, Ботош несет чушь, но может, и на сцене разыгрывалась чушь. Послушаем режиссера.
«Затем была показана пьеса Кароя Ноти «Заяц». Там изображен муж, большой любитель скачек. Шеф его тоже увлекается бегами и отправляет подчиненного в Вену, чтобы тот понаблюдал за скачками и потом рассказал, как выступил их фаворит…
Муж сказал жене, будто отправляется на охоту и привезет ей крупного, жирного зайца. Но забывает в Вене купить зайца и, возвратясь домой, плетет, будто бы оставил добычу у дядюшки Штауба… Быстренько дает знать шефу, чтобы тот прислал зайца, но шефу подвернулись фазаны, вот он их и присылает дамочке. В это время появляется дядюшка Штауб, давний друг дома, который ни про каких зайцев слыхом не слыхивал. Вдобавок ко всему как раз в этот момент приносят фазанов… В общем, возникают всякие недоразумения. Выясняется, например, что сезон охоты на зайцев еще не наступил, ну и всякое такое…»
Итак, пьеса называется «Заяц». Помнит ли ее Ботош? А как же! И содержание пересказать может? Ясное дело! Вот как выглядит интрига в его пересказе:
«Зайца играл господин ротный с каким-то другим господином. Им, вишь, захотелось заячьего паприкаша, вот они и давай суетиться, принесут зайца, али нет. Принесть принесли, только заяц больше смахивал на птицу, тут дамочка и смекнула, что муженек ейный на бегах лошадь украл. С такого станется, сразу видно было, ловкач из ловкачей, ему коня увести — раз плюнуть. Но за кражу ему ничего не было, посмеялись все, да и только. А вот выпивки никакой почему-то не выставили. Имре Рац в женское платье переоделся — ну прямо вылитая баба!»
Вот вам, пожалуйста, другой вариант того же «Зайца». «Заяц больше смахивал на птицу», ни рыба ни мясо. Но Ботош в том не повинен, он всего лишь пытался отыскать реальность жизни там, где даже реальностью искусства не пахло. Не станем отрицать, наши симпатии на стороне Йожефа Ботоша, поскольку он ищет правду. Но может ли быть правда в лживом искусстве, отражающем еще более фальшивую жизнь? Вопреки всей видимости Ботош не виноват, но не он и обвиняемый на этом процессе.
«В конце программы, — продолжает режиссер, — мы представили аллегорическую сценку с текстовым комментарием прапорщика Ламмеля. Суть сцены — празднование Первого мая, участники — двое рабочих, магнаты, графы, солдаты, демонстранты. Ни содержание, ни текст значения не имеют, это ведь не пьеса, а скорее символ».
Ботош:
«Первого мая собралась тьма народищу, потому как и в этот день им велели работать. Принудительная работа, стало быть. А станок, на каком им надо было трудиться, не настоящий оказался; производить ничего не производил, но его крутить приходилось, а от этого ведь тоже устаешь. Тут прапорщик возьми да скажи: это, дескать, невмоготу, другой тоже жалуется, мол, сил моих нету, и остальные тоже. Прапорщик и говорит подавальщику у станка, что ты, мол, перед ним разоряешься, они уже себе брюхо набили, а теперь вон склабятся, ну тем часом и демонстранты подоспели и изловчились красный флаг воткнуть. Властям было велено разогнать толпу, чтобы, значит, станок можно было крутить. Банкир все к властям обращался, и под конец до того дело дошло, что схватили этого банкира и увели, потому как он и войну, вишь ли, решил устроить. Орал благим матом, но его все равно увели, а потом все выстроились и запели. Тем дело и кончилось».
Благими намерениями вымощена дорога в ад. Вот ведь и этот вечер лагерной самодеятельности затевался из лучших побуждений. Слились воедино духовный порыв, старания, талант, лишь бы повеселить Йожефа Ботоша. Ботош и не скрывает, что славно повеселился. К сожалению, мы убедились, что получилось из этого веселья: вместо театра какой-то блошиный цирк. Сценическую «продукцию» Ботош истолковал превратно. Найдется ли желающий укорить его за это?
Виноват тот, кто, выдавая мыльную пену за взбитые сливки, решил воспеть эту чушь, да еще и «сольным номером», виноват тот, кто игрока на скачках выставил драматическим героем и увидел комизм в ситуации, когда вместо ожидаемых зайцев проносят фазанов. Наверняка сыщутся такие, кому это покажется смешным. Ботош не смеялся, поскольку ему без разницы, что заяц, что фазан, главное, оба годятся для паприкаша. Заячье жаркое, пускай даже приготовленное из птицы, нужно прежде всего для утоления голода, а уж потом для развлечения. Сперва наедимся, после чего посмеемся — в такой последовательности, а не наоборот.
Аллегория — кстати, она носила название «Свободный май» — тоже нарушает последовательность. Народ собрался до кучи — Ботош углядел правильно; столь же верно он подметил, и для чего: «потому как больше невмоготу». Но ему бросилось в глаза, что станок не настоящий: ни гвоздей не производит, ни детали не штампует, работа впустую. «Его только крутить можно было», — заметил Ботош, тем самым сжато и поучительно сформулировав критический отзыв о концерте.
Если мы хотим все жить на одной планете — и «такие» венгры, и «этакие», — хорошенько запомним преподанный урок. Да послужит «печенье с взбитым кремом» усладой для девочек-подростков, а если уж поэтам захочется воспеть работу станков, пускай и станок будет настоящим, а не таким, чтобы его можно было «только крутить». Подлинный станок и подлинная жизнь, доступная пониманию не только прапорщиков, но и великому множеству таких, как Ботош. Всем до единого.
Не без основания тратили мы время на разбор вышеупомянутой концертной программы. Это, можно сказать, та колодка, по которой формировались и прочие художественные достижения, поэтому и достоинства, и недостатки одни и те же. Хороши-то хороши, да все тесноваты.
Почти в каждом лагере возник свой театр. Сначала перебивались подобной пестрой смесью примитивного уровня, затем участники пытались записать по памяти то, что когда-то видели дома. В июне состоялось представление «Веселой вдовы», в других лагерях порадовали зрителей спектаклями «Гюль Баба» и «Страна улыбок». В Киеве кто-то восстановил по памяти «Лилию» Мольнара[15]. Говорят, будто бы даже слегка напоминало оригинал. «Витязя Яноша» Петёфи ставили не меньше чем в сотне лагерей, и на долю его постановок выпал наибольший успех.
Но этот скудный запас «домашних заготовок» вскоре иссяк. Теперь заработала на полную мощь «самодеятельность», о которой уже заходила речь. Пьесы выпекались как блины, сотнями. Работавший на угольной шахте Ласло Лойек написал пьесу о художнике, где фигурировали: портрет, некий студент, героиня по имени Эржебет и любовь; пьеса носила имя героини — «Эржебет». Некий почтовый служащий по фамилии Гардони сочинил пьесу «Приключение в Цигале», темой ее также послужила любовь — должно быть, потому, что автор тоже трудился на угольной шахте.
Янош Олах в Одессе написал комедию «Сватовство ни свет ни заря». Чего здесь только не было: и раздел земли, и чардаш, и свадебный пир с вырезанными из картона бутафорскими яствами. В Новороссийске, который также расположен на Черноморском побережье, ткач по фамилии Пеканович разразился пьесой «Прежний мир — новый мир», содержание которой сводилось к следующему: из легкомысленного пьяницы, отпрыска провинциального дворянства, государственного секретаря не получится. Театр там был большой, на пятьсот мест, с оркестровой ямой и с оркестром; инструменты удалось приобрести за счет сверхурочной работы по выходным дням. Тысяча двести пленных месяцами добровольно отказывались от отдыха, лишь бы «еще раз в кои-то веки послушать музыку».
Вот она и зазвучала, музыка, успехи росли и множились, однако этот театр военнопленных конечно же мало походил на настоящий театр. Гораздо больше, чем содержание пьесы и актерская игра, зрителей волновало, кто из знакомых играет, в чьей одежде, из чего сделан парик и где уворованы электрические лампочки. А уж если на сцену выходил прапорщик Икс или сержант Игрек в женской юбке или вечернем платье, играя роль Эржебет, Юлики или Шари…
Трудно описать этот момент, от которого дрожь пробегала по спине. Со сцены особенно хорошо было заметно, как изменялись лица зрителей, стоило только появиться на подмостках «женщине». Собственно говоря, кавычки излишни. В этой женщине только с первого взгляда узнавался исполнитель: «Глянь, никак это Вильмош Рац» или «ба, да это же парикмахер Бузаш». В следующий момент они воспринимались лишь как женщины — Эржебет, Юлика или Шарика.
Не забуду свое впечатление от Джульетты, роль которой исполнял слесарь из Кельна по имени Хайнц Хюнербайн. Он стоял на крохотном балкончике, и на плечи его ниспадала волнистая рыжая грива ослепительной красоты. Парик был сделан из тончайшей медной проволоки, «позаимствованной» театральными фанатами в заводском цехе, и весил, наверное, кило пять. Прелестной Джульетте стоило большого труда удерживать прямую осанку. Сшитое из марли воздушное белое платье оставляло открытой до пояса спину с длинным розовым шрамом под левой лопаткой — след осколочного ранения, полученного Хюнербайном под Сталинградом. Сцена эта вызывала трепет, как все великие моменты жизни.
Видели мы и исполнительницу танца живота, и сегедскую молодку, и сварливую женушку, и соблазнительную красотку, и падшую женщину. Такое забыть невозможно. Это все равно, как пережить грозную опасность, или неожиданно встретить человека, о котором давным-давно не вспоминал, или когда на твоих глазах кто-то вдруг теряет рассудок. Зрители, пятьсот человек, годами не видели настоящей женщины, а тут Бузаш, переодетый в женское платье!.. Было во всем этом нечто реальное и все же неестественное, успокаивающее и вместе с тем будоражащее — словом, это был театр. Настоящий человеческий театр.
Один старик статистик подсчитал, что рядовой театральный спектакль обеспечивал работой сто семьдесят человек. И не только работой — он заряжал энтузиазмом. Чем выше поднималось в своем развитии лагерное общество, то есть чем лучше становилась организация труда, тем взыскательнее и совершеннее делались спектакли.
Парадоксальным образом развитие отнюдь не являлось заслугой интеллигенции. Так, например, в горах Армении, у озера Севан на высоте двух тысяч метров, из пятисот венгерских пленных двести человек были из офицерского состава; на лучшую пьесу, чем об иностранном легионе, их не хватило. Лагеря рядового состава могли похвалиться гораздо более серьезными успехами. Это замечание относится не только к театру. В каждой умственной работе тон задавали свежие силы, ведь работы такого рода немало, а по мере роста распределения труда станет еще больше.
Пленные пилят, строгают, шлифуют, рисуют, гравируют и даже рукодельничают. Причем не какие-то там чудаки, не знающие, как убить время, — таких полным-полно на страницах любого романа из жизни военнопленных. Этих подогревает благородная цель, некая общая воля: театр, выставка, стенгазета, концерт — множество гаревых дорожек, где можно посостязаться с основным соперником — с немцами. В лагерях не принято хвалиться «хорошей атмосферой», зато смело можно сказать, что здесь зародилось и окрепло духовное коллективное сознание венгров. Первыми провозвестниками его были поэты. Ведь поэты всегда выступают первыми.
В душе гулко и пусто, как в подвале. Но каждый звук в этой тишине дробится, множится, отдается эхом. Вот это — утробное рычание пилы, а вон там — ритмичный перестук кувалды: два удара отдаются в сердце, как две стихотворные строки, как две рифмы. По-моему, так зарождаются поэты. Плен породил их во множестве, но, к сожалению, в основном слабых. Правда, ведь и алмаз шлифуется алмазным же порошком; возможно, и поэты так же оттачивают друг об дружку свое мастерство.
Кое-кому из них мы уже дали возможность высказаться. В примерах этих интересно не то, какое стихотворение написал поэт; важно, какой человек пишет стихи. Какой человек, где и почему.
Лицо мое постарело,
Но сердцем я молод еще.
И в битвах заматерело
Избитое тело мое.
Пусть руки мои ослабели,
Я буду трудиться сполна.
За вас всей душою радею,
Сыночек родной и жена.
Хочу, чтобы хлеб доставался
Не муками и не слезой,
Чтоб горький удел оставался
Не нашей судьбой, а чужой.
Стихотворение называется «Воскресение», автор его — Кальман Шимон, рабочий кирпичного завода: крепкий, коренастый, добросовестный, с кротким взглядом. Стихов прежде не писал, он и читать-то едва умеет. За душой у него шесть классов начальной школы. Работал в воронежском лагере. Стихотворение под названием «Мой сынок» написал тоже он.
Сыночек, кровинка родная,
Тебя я не видел почти.
И ты без отца подрастаешь,
А я здесь тоскую вдали.
Эх, только б до дома добраться,
Обнять твою милую мать,
И больше бы не расставаться,
И больше бы горя не знать!
Вряд ли следует объяснять, что в стихах Кальмана Шимона важны не их художественные достоинства, а то, что написал их именно Шимон. Окольные пути всегда самые прекрасные в жизни, а тут перед нами поистине завораживающий крюк от завода в Туркеве до Воронежа и от кирпичной кладки до ямбов, почти безукоризненных.
Нетрудно подыскать поэтов вровень с Шимоном. Вот, пожалуйста — Реже Шамуэл Хусар. Окончил три класса коммерческого училища. Читал немного, зато хотя бы прочел Ади.
Весь свет на меня ополчился,
Меня придавил небосвод.
Мир тысячью пальцев вцепился
В мой обвиняющий рот.
Кричи — тебя не услышат,
Проси — все равно не дадут.
Вокруг равнодушием дышит
Холодный, безжалостный суд.
Нужда своим жестким скелетом
Стянула больное нутро.
Душа не согнулась под ветром,
И ветер лишь вышиб слезу.
Хусар перепробовал немало занятий. Был садовником, статистом в фильме, официантом, к тому же в Париже, на втором этаже Эйфелевой башни. Ресторанчик принадлежал одному арабу, Хусар три месяца разносил там пиво. Затем вернулся на родину и вступил в должность казначея кассы взаимопомощи… после чего стал рядовым солдатом, позже — пленным, а еще позднее поэтом. Возможно, поэтом он и останется.
Если подходить к людям с человеческими мерками, то нельзя не признать, что в душах происходит колоссальный сдвиг. Нельзя не признать, что хоровое пение, декламация, театр и обращение к стихотворчеству свидетельствуют о возрастающих духовных потребностях людей.
В усманском лагере, где было собрано две тысячи триста венгерских офицеров, «культурная работа» отличалась крайне низким уровнем. На театральных подмостках разыгрывались балаганные представления с шуточками вроде тех, какими пользуются ярмарочные зазывалы. Поначалу публика валом валила — «не грех и поразвлечься», но последующие постановки шли при полупустом зале. Кислая продукция оскомину набила.
С организацией хора тоже долго раскачивались. Сначала взялся за дело некий учитель. Помучился-помучился и бросил. Затем стал хормейстером Альфонз Надаши, военный священник бенедиктинец. Этот согласился, но с условием, чтобы его не заставляли дирижировать пением «Интернационала». Почему же? Да потому, что в тексте есть кощунственные слова: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и не герой».
«Интернационалом» ему и не пришлось дирижировать, вместо гимна был исполнен «Бурлящий мир» Кодая и венгерские песни, «исконно народные». Сформировалась небольшая группа любителей пения во главе с этнографом Петером Морваи, где разучивались старинные венгерские народные песни ипроводилось сравнение с музыкой этнически родственных народов. Коллектив взял себе название «Певец-сказитель» и пользовался у слушателей невероятным успехом.
Актер Дердь Галамбош объединил вокруг себя группу поклонников Петёфи. Участники декламировали стихотворения Петёфи, а позднее Ади, Юхаса[16], Аттилы Йожефа, исполняли стихи в переложении на музыку. Кто бы мог подумать, что Петёфи превзойдет в популярности Имре Кальмана?! Плен и здесь расставил все по местам.
Однако далеко не всегда поиски приводили к удовлетворительным результатам. Наиболее привлекательным номером программы по-прежнему оставались «трактирные сценки» с проходными фигурами тоскующего патриота или косоглазого цыгана. Впрочем, это была не просто дань памяти, а воспоминание о праздниках, не только аромат родины, но и привкус рислинга и сливовой палинки. Правда, со временем оказалось, что этого маловато для утоления жажды прекрасного.
Хорошо помню, как в танцевальном кружке ставили народный танец. Надо было не ударить в грязь лицом и во что бы то ни стало переплюнуть румын с их яркими, зажигательными плясками… От венгров вызвались шестеро, но на первой же репетиции выяснилось, что ни один из них не потянет. С примитивными притопами-прихлопами стыда не оберешься. «Надо позвать Хорвата!» — предложил кто-то.
Имре Хорват, старый крестьянин, сказал, что сам-то он уже не плясун, ноги не те, но коленца показать взялся. Как у них в селе плясали, потому что по-другому он не умеет. Скрипач-то найдется? Скрипач нашелся, и даже не один, предложив как танцевальный мотив песенку «Взошла чахлая пшеница». Хорват тряхнул головой. «Слушай!» — говорит, и затянул дребезжащим, старческим голосом знакомую с детства мелодию.
Скрипач подхватил, а шестеро танцоров выстроились на сцене и принялись разучивать показываемые стариком фигуры. Из шестерки волонтеров были два крестьянских парня, художник, типографский рабочий и два учителя. Они разучивали венгерский танец, как учится ходить ребенок. «Ладно ли будет?» — поинтересовался Хорват. «Здорово!» — ответили ему. Получилось и в самом деле здорово.
Танец ладный, но уж больно короткий. Репетировали, должно быть, час, когда Хорват заявил: «Ну а теперь быстрый!» Для быстрого ведь тоже подходящая музыка требуется, и скрипач опять было сунулся со своей «Чахлой пшеницей»: всем, мол, нравится, но старик Хорват решительно отмахнулся. «А ну ее к лешему! — сказал. — Эта сюда не годится». Все и сами видели, что не годится, но где другую взять?
Вот тут и смолкли мы, мадьяры, надолго. Потом художник неуверенно так говорит, что вертится у него в голове один мотивчик… может, подойдет? В детстве жил он в сельской местности, но как шесть лет ему исполнилось, семья перебралась оттуда. Однако песенку эту он запомнил, под нее детишки в «ручеек» играли.
Борча, Борча, любушка моя,
Загляделся в твои очи я.
Знай: в тебя я до смерти влюбился,
Радости, покоя, сна лишился.
От фиалок все синё,
Борча, выгляни в окно,
Покажись во всей красе,
Будто роза по росе.
За руки возьмемся,
Низехонько пригнемся,
Дружно повернемся,
Обратно потечем.
Песенка понравилась остальным, Хорват и скрипач тоже одобрили. Ну а через две недели она и вовсе снискала всеобщее одобрение: понравилась и венграм, и румынам, и русским, и даже немцам, хотя «что с них взять, с глухой нации этой, им медведь на ухо наступил», — как с легким пренебрежением заметил Хорват. Но недели две все до единого, даже «глухие немцы», напевали нашу «Борчу»… Трудно сказать, чем именно полюбилась людям эта простенькая венгерская песенка. Может, как раз тем, что простенькая и венгерская?
Когда строились Фивы, высокую стену вокруг города возводили два брата-близнеца, Зет и Амфион. Зет в поте лица, с недовольством носил и складывал камни, а Амфион сидел и играл на кифаре. И звуками кифары приводил камни в движение и заставлял их ложиться в нужном порядке. Музыка, мелодия способны творить чудеса.
Без песни труд — мука мученическая. Мы уже видели, как расходилось от труда кругами и ширилось пестование прекрасного. Стоило только небольшой кучке людей проявить инициативу, как ее с радостью и азартом подхватывали остальные, и круг участников рос день ото дня. Культура плена — коллективная культура. Общее дело или того больше: общий интерес.
Неделю пребывали в предвкушении очередного выступления, а потом целую неделю обсуждали увиденное. Критиковали, отмечали недостатки, вносили поправки и предложения. Артистов судили с такой же строгостью, как поваров.
Не следует толковать превратно, мы не собираемся петь хвалебные гимны. Никто не станет утверждать, будто бы во время Второй мировой войны в советском плену расцвела особая, самостоятельная венгерская культура. Рождались отдельные песни, мелодии, но эти разрозненные цветы не соединялись в букет, создавались стихи и пьесы «по случаю», но шедевров не появилось ни единого. На сей раз даже Геза Дёни[17] не предавался тоске в Красноярске. Была война, молчали музы. Но слушатели и читатели просили слова, а на сцену — в порядке исключения — выходили даже зрители.
Рабочие с кирпичного завода писали стихи, ткачи сочиняли комедии, крестьяне подбирали к ним музыку. Конечно, культурой в полном смысле слова это не назовешь, но это устремление и потребность. Твердое устремление и все возрастающая потребность — два плода, вызревшие в плену. Не знаю, много это или мало, но плод это крепкий и здоровый, а из семян его, быть может, пробьются ростки лучшего мира.
Когда мы опрашивали своих товарищей по несчастью — интеллигентов, рабочих и крестьян, — знают ли они, кто такие Ади, Аттила Йожеф и Барток, мы задали и такой вопрос: какую книгу им хотелось бы прочесть? О чем следует писать сочинителям?
Интересно, что из двадцати четырех опрошенных половине хотелось бы прочесть о событиях последних пяти лет. «Этакую уйму людей на бойню погнать — тут вам не шутки», — высказался Лайош Чери, каменщик. Миклош Печи тоже желает узнать «правду»: что и почему произошло с ним. «Любовь меня не волнует, кино тоже. Узнать бы, что происходило за кулисами». Это слова не какого-нибудь там разочарованного политика, а молодого помощника ювелира.
Читать о любви захотели только двое, оба интеллигенты: один — служащий, а другой — высокообразованный юрист, доктор Ференц Ковач. Последний добавил: «Военной темы лучше не касаться, пока не забудется этот кошмар…» Похоже, растревоженная совесть интеллигенции жаждет забвения.
Но есть и такие, кого интересует будущее. «Сколько книжек понаписано, а что толку? Хоть бы кто написал, что нас ожидает!» — сказал Дюла Касса, земледелец из Прибалатонья. «Описать тяготы прошлого, а главное, рассказать, что с нами будет!» — требует Ласло Керестури. Предыдущие двенадцать человек призывали к ответу прошлое. Пятерым хотелось бы заглянуть в будущее. Семнадцать человек желают одного и того же: исторической правды.
Остаются четверо; этим желательно прочесть о труде. «К примеру, пройдитесь по городу, посмотрите, как живут люди. Хорошую книгу можно написать об этом! Вот и пишите о труде!» — заявляет металлист Ласло Тараи. Шандор Паал, паренек с Большой венгерской низменности, дает такой наказ: «Описали бы, как живется людям в нашем привольном степном краю да на хуторах. Чем питается народ, как трудится. Пусть книга будет понятна тому, о ком она написана. Напишите книгу про нас, такую каждый прочтет».
Стремление и потребность — было сказано выше. Нужны ли еще доказательства? Двадцать человек из двадцати требуют правдивой, честной литературы. Двадцать человек из тех миллионов, кого лишили земли, равно как и культуры. Теперь они наконец-то получили право на то и на другое. Кто знает этих людей, не усомнится: с тем же тщанием, с каким обрабатывают полученный надел, они вспашут и духовную целину.