Существует несколько рукописных «Книг, глаголемых летописец», в которых рассказывается о легендарном граде Китеже.
Начинаются они с псковского великого князя Георгия Всеволодовича, который строил «грады» не только в родном Пскове, но и в Великом Новгороде, в Москве, Переславле-Залесском, Ростове, Ярославле. А в 1164 году основал на Волге город Малый Китеж, и то ли сразу, то ли позже — из текстов это непонятно, «князь Георгий поеха с места того сухим путем, а не по воде, и перееха реку Узолу, и вторую реку перееха именем Санду, и третью реку именем Саногту, и четвертую перееха именем Кержанец и приеха к озеру именем Светлояру. И видя место то велми прекрасно и многолюдно, повеле благоверный князь Георгий Всеволодович строит на брегу озера того Светлояра град именем Большой Китеж, бо место то велми прекрасно и на другом же брезе езера того роща дубовая…».
Сам же князь в эти годы, согласно «Летописцу», уехал «впрежреченный свой Псков град».
Но тут нахлынули Батыевы полчища. Георгий пошел против них со своим войском. «И много брася благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущаша его во град свой. Егда же бысть нощь, тогда благоверный князь Георгий изыди тайно из града того в большой град Китеж», до которого, надо заметить, целых сто верст.
Наутро Батый ворвался в Малый Китеж и стал пытать людей, чтобы узнать, куда скрылся князь. Один из пытаемых, Гришка Кутерьма, «немогий мук терпеть поведа ему путь, той же нечестивый гнаша вслед его и егде прииде ко граду тому, нападе на град той со множеством вой своих и взя той град Больший Китеж, что на берегу езера Светлояра и уби благоверного князя Георгия. И после разорения того запустеша грады те Малый Китеж, что на берегу Волги стоит. Большой же, что на брегу езера Светлояра, и не видим будет Большой Китеж…».
Ученые считают, что абсолютно правдиво в рукописи лишь то что касается Малого Китежа — нынешнего Городца. Он действительно так назывался, действительно был дважды дотла сожжен татарами, «бысть невидим», и, подобно сказочной птице Феникс, дважды воскресал из пепла. Причем всякий раз становился краше, чем прежде. И еще одно важное открытие сделали ученые: родилась «Китежская легенда» в семнадцатом веке и именно в Городецкой округе. А озеро Светлояр «привязано» к сказанию потому, что оно еще с языческих времен считалось священным и праздновать Иванов день к нему ежегодно сходились десятки тысяч людей из ближних и очень дальних мест.
А вот в устных вариантах той же легенды вся история носит совершенно иной смысл.
Во-первых, сообщалось, что Большой Китеж был несказанной красоты и что Батый, перебив горстку княжеских воинов, приказал спалить город дотла, чтобы и памяти о нем не осталось. Но приказ этот вышел вечером, и исполнение его перенесли на утро. А утром никакого города на берегу Светлояра не оказалось, одно лишь пустое место да стена седых елей. Под покровом ночи Китеж опустился на дно озера и тем спасся от разорения и огня. Перепуганный таким чудом Батый поспешил убраться с этого места. Для русских же оно стало святым, и с той поры они идут и идут к Светлояру со всех концов, особенно в Иванов день, так как именно в этот день будто бы дивный город чаще всего и проглядывается в чистой, но удивительно темной, почти черной воде озера. А некоторые не только видели, но даже вроде бы и тихий звон его колоколов слышали…
И чем дальше был семнадцатый век, тем красочней, поэтичней и популярней становилась именно эта, устная, легенда. В ней расписывались уже и китежские дома один причудливей другого, и въездные ворота, на которых словно живые лежали деревянные улыбчивые львы с цветами на кончиках хвостов, и церкви из точеного белого камня…
В Заволжье эту легенду знал буквально каждый.
А в Городце даже говорили, что подобное случилось сразу с обоими Китежами, и показывали у древнего вала существующее и поныне Рязаново озерцо, в которое будто бы при нашествии татар тоже что-то сокрылось.
В народе считали, что Большой Китеж был неповторимым городом и что это сама русская земля так его спрятала, чтобы сохранить несказанную красоту и когда-нибудь снова открыть ее людям.
А позже, но в том же тринадцатом веке, Малый Китеж именовался уже Радиловом и был вотчиной великого князя Андрея — родного брата Александра Невского.
В 1247 году Александр и Андрей вместе ездили по вызову Батыя в Орду, и Андрей получил великое княжение во Владимире, но не удержался там: «Не мог так скоро, — пишет Костомаров, — изменить понятий и чувствований, свойственных прежнему русскому строю и шедших вразрез с потребностями новой политической жизни. Ему тяжело было сделаться рабом». Но другие князья не поддержали его сопротивления, и в 1252 году полчища татар под предводительством Неврюя наголову разбили рать Андрея под Переяславлем, и сам он еле спасся. Татары снова прошли по русской земле огнем и мечом. Великое княжение владимирское получил Александр. Знаменитый полководец, не проигравший ни одной битвы в своей жизни, он был, к счастью, и тонким, мудрым политиком, понимал, что Орду сейчас не одолеть, и воевал только Запад, а татар брал хитростью и лестью. Трижды ездил к великому хану, многое выторговал для русского народа, добился даже прощения для Андрея, который в 1256 году вернулся из изгнания и снова получил во владение Радилов и Нижний Новгород.
Но подошел год 1262-й. В города, как обычно, явились татарские откупщики дани, а народ взял и перебил их. Всех до единого перебил во Владимире, Суздале, Ростове, Переяславле, Ярославле, в других городах. В Орде немедленно собрали полки идти на Русь мстить. И Александр снова помчался туда, зиму и лето 1263 года положил на уговоры и лесть и отвратил беду, даже добился новых льгот. Но когда по осени возвращался назад, простудился, сильно занемог и остановился у брата Андрея в Радилове. Там был тогда Федоровский мужской монастырь, в одной из его келий он и лежал, и вечером 27 ноября скончался.
А в пятнадцатом веке в тех же кельях, может быть, даже рядом с Александровой, долго жил монах этого же монастыря «старец Прохор с Городца», как почтительно именует его летописец. Он был иконописцем и, переехав позже в Москву, стал учителем тогда еще совсем молодого Андрея Рублева. В 1405 году вместе с Феофаном Греком и Рублевым старец Прохор «начаша подписывати» Благовещенский собор в Кремле, то есть расписывал его. Треть уникальнейших фресок принадлежит там ему. Есть свидетельства, что и во Владимире он работал…
Берег Волги высок и крут, перерезан множеством оврагов, которые образовали несколько удобных бухт и заводей. В них с незапамятных времен с весны до поздней осени загоняли плоты со строевым лесом, шедшим с верховий Волги, с мелких заволжских рек и Камы. Лес складывали на белесом песочке в штабеля для просушки. А по осени, когда потемневшая Волга уже клубилась от морозов и по ней плыла шуга, в этих бухтах появлялись артели плотников. Начинался неумолчный перестук топоров и визг пил, и возле штабелей в считанные дни вырастали сначала каркасы будущих больших и маленьких судов, а где-нибудь к февралю- марту красовались уже и совсем готовые, только еще не крашенные ладьи, кербасы, учаны, буфти, расшивы, беляны, барки, паузки, мокшаны.
Чуть ли не половина всех судов, бегавших по Волге под разноцветными парусами и на веслах, испокон веку строилась здесь, под Городцом. И Петр Первый заложил тут одну из самых больших своих судоверфей. Вызывал мастеров и в Преображенское «для всякого резного и плотничьего дела». А более поздний хозяин той же верфи, граф Орлов, посылал их в Сибирь строить и там суда. Причем особенные, самые красивые на Руси, ибо у городецких мастеров было заведено: даже мелководную паузку и ту от носа до кормы они покрывали богатейшей глубокой резьбой. Иногда потом раскрашивали ее, иногда оставляли чистой. На карнизах кают, внутри кают, вдоль корпуса судна и особенно на носу и на корме на цельных толстых досках вырезали обычно пышные растительные орнаменты, в которые были затейливо вплетены разные звери или птицы, но чаще всего очень добродушно улыбчивые львы или русалки — Берегини.
Плотники-корпусники эту работу не делали. Ею занимались так называемые якуши — плотники-домовики жившие под Городцом в деревне Якушеве. Обратите внимание, «домовики» — это тоже местное выражение. То есть главной работой для них было не украшение судов, а строительство домов. Якуши возводили их по всей округе вплоть до Балахны, где начиналась уже вотчина других плотников, из села Никола-Погост.
В России за тысячелетнюю историю существовало много типов народного жилища: избы четырехстенные, пятистенные, двойные, шестистенные, двухэтажные, кошелем, это когда под одну огромную крышу вместе с жилыми убирались и все хозяйственные помещения. Такие избы возводились на Севере, они были очень большими, с множеством комнат, украшались нарядными рублеными и резными крыльцами, галереями, светелочными балкончиками, коньками, карнизами, наличниками, причелинами, дымниками. Совсем неукрашенные народные жилища встречались в России редко — только вовсе нищие, бобыльские.
И все-таки избы, которые ставили городецкие якуши и мужики из Никола-Погоста, совершенно особенные, и похожих нет не только в нашей стране, но, кажется, и в целом свете.
Они разукрашены резьбой еще больше, чем городецкие суда. Ну буквально ни одной детали нет неразузоренной, кроме самих бревен, конечно. А фронтон так вообще сплошь резной, и углы, и лобные доски, и ворота с собственными карнизиками, даже двери и калитки. И все это резьба не какая-нибудь там прорезная, а глубокая, полуобъемная, в которой богатейший затейливый узор из цветов и листьев сплетается с фигурами барышень, цапель, лис, осетров, драконов, собак, сказочных птиц Алконост и Сирин, и чаще всего опять же с улыбчивыми Берегинями и львами.
На первый взгляд эти деревянные существа могут показаться кому-то грубоватыми, топорными, примитивными. Кстати, именно так их и воспринимала долгие века вся «образованная публика». Но вот какое любопытное обстоятельство: человек, даже мельком увидевший этих львов и русалок, почему-то уже никогда не забывает их. Не забывает их совершенно человечьих круглых морд, их больших наивных глаз со зрачками-дырочками, их широченных носов и улыбающихся на пол-лица ртов-полумесяцев. Представить существ симпатичней, добродушней и приветливей этих очень трудно, а значит, образы созданы предельно выразительные и емкие. Причем самыми скупыми средствами. Не грубыми и примитивными, а именно скупыми и очень обобщенными, которые только и допустимы при обработке дерева, предназначенного украсить большие плоскости и формы. Ведь, во-первых, человек должен был замечать эту резьбу еще издали и уже оттуда любоваться ею. А во-вторых, ей на роду было написано леденеть от стужи и обильных снегов, мокнуть под долгими дождями, жариться под лучами палящего солнца. Это резчики тоже все учитывали.
Подобная резьба и сейчас еще встречается на кривых, ниспадающих к Волге улочках Городца. Совсем седая стала, вся текстура дерева наружу вылезла. Скользнет по ней луч солнца, или луны, или фонаря, и засветится она старинным благородным серебром, и лев как будто действительно улыбнется и заблестевшими глазами подмигнет…
Большинство специалистов считает, что сюда эти персонажи пришли из Суздаля, из Владимира и Юрьев-Кольского. Помните, там на белокаменных соборах двенадцатого-тринадцатого веков, и в первую очередь на Дмитриевском во Владимире, вырезаны из камня точно такие же львы, драконы, птицы. Сирины. Вот только русалок Берегинь нет… Но принцип резьбы по камню там почему-то очень уж плоскостной, очень похожий на резьбу на деревянных досках. То есть именно на такую, которая бытовала в Городце и во всей Нижегородской округе. А когда-то, еще до появления каменного зодчества на Руси, подобная же резьба была широко распространена по всем славянским землям, о чем не раз писали древние историки и путешественники. Епископ Марзебургский, например, еще в десятом веке побывал в славянском языческом городе Редигосте и видел там трое въездных ворот и храм, «искусно построенные из дерева». Стены этого храма были «украшены чудесной резьбой, представляющей образы богов и богинь». А автор жития Оттона Бамбергского, живший в начале двенадцатого века, описал священное здание (контину) славян в Щетине, наружные и внутренние стены которого были покрыты деревянными резными изображениями людей, птиц и зверей, представленных «столь верно и естественно, что казалось, они дышали и жили».
Так, может быть, путь чудо-зверей пролегал не со стен белокаменных соборов на мужицкие избы, а наоборот — с этих изб на соборы? Может быть, в Городце мы встречаем единственный отголосок некогда очень великого искусства русской домовой деревянной резьбы, из которой выросла и удивительная русская резьба по камню. Надо учесть ведь, что Суздалю, Владимиру и Юрьев-Польскому еще и здорово повезло: камень не горит, не гниет, трудно колется. Опять же не избы это были, не доски, а соборы прекрасные, все их берегли…
И таких пряничных досок, как в Городце, тоже мало где резали.
Пряники играли очень важную обрядовую роль в старой русской жизни. Были пряники свадебные, поминальные, подносимые в так называемое «прощеное воскресенье», в дни именин, в десятках других случаев. И потому печатные доски для них везде изготовлялись с особой старательностью и выдумкой. Но тут, в Городце, они как будто и не формы вовсе, а какие-то своеобразные деревянные картины, на которых с поразительной виртуозностью, одними лишь порезками-углублениями изображались то целые города (эти пряники назывались почетными и были до метра в длину), то бытовые сцены, то птицы, то персонажи из сказок, то кони, то орнаменты, то рыбы, то даже колесные пароходы, когда те появились на Волге. Изображений были сотни, и какая живая упругая пластика везде, как тонко все декорировано!
«Городецкие жители славились пряниками во всем Поволжье и Восточной России, в Пермской, Оренбургской губерниях и даже на Дону». До тридцати сортов расходилось их отсюда, и особенно широко медовые коврижки и фруктовые с мармеладом, которые паковали в двухфунтовые лубочные коробки.
Под боком у Городца, в деревнях, прильнувших к извилистой прозрачной речке Узоле, жили и знаменитые на всю Россию саночники и дужники. Существовала даже песня:
Ехал мальчик из Казани;
Городецки новы сани,
Семисотенный конь
С позолоченной дугой.
Эти дуги были очень красивы; хитро вызолоченные, они плюс к тому покрывались еще неглубокой резьбой и богато раскрашивались.
В тех же деревнях по Узоле делались и единственные в своем роде прялочные донца.
На Руси было два вида прялок: копылы, которые вырубали из целых еловых и сосновых пней, образующих естественный угол с основанием и торчащей вертикальной лопастью, и донечных. Донце — это доски со специальными головками-гнездами на концах. На сами донца пряхи садились, а в головки вставляли большие деревянные гребни, на них надевали кудель, которую и сучили, наматывая нитки на веретено. В копылах же кудель надевалась прямо на лопасть, а садились на основание. Женщины в старину в деревне пряли все поголовно, начиная с ранних девчоночьих лет. Пряли зимой ежедневно, по многу часов подряд и дома, и в какой-нибудь большой избе на общих вечерах-супрядках под треск лучин, под песни, а то и под треньканье балалаек — парни специально приходили на супрядки скрашивать девчатам эту монотонную работу.
Одевалась-то деревня тогда в основном в домотканые холсты — сколько же надо было наготовить для них ниток. Прялка у каждой женщины и каждой девчушки была своя, а то и не одна — и все дареные. Существовал такой обычай: мужчины обязательно дарили женщинам прялки; отец — дочерям, жених — невесте, муж — жене. Это был один из символических и самых почитаемых подарков на Руси. И чем прялка выглядела нарядней, чем искусней была резана или расписана, тем больше чести и уважения самой пряхе, ее семье. Невесты непременно носили их на супрядки и там каждую всенародно разглядывали и обсуждали. А дома гребень вынимали и донце вешали на стену заместо картины. Поэтому ни в одну обиходную вещь русские мастера не вкладывали столько фантазии, вкуса и мастерства, сколько в прялки, — хоть для себя работали, хоть на продажу. Да некрасивую ведь еще и не купят… Мало губернии, даже отдельные волости и села имели подчас свои, совершенно неповторимые по обличию прялки. То большая лопатообразная лопасть покрыта замысловатой геометрической резьбой, то у головки ручка в виде коня и тоже в узоре, то прялка похожа на башенку с сотнями сквозных окошек, то она в огромных ярких резных-расписных цветах, то вся ажурная, точно кружево, то смахивает по силуэту на лебедя… Перечислить все невозможно, как невозможно и передать, до чего все это ошеломляюще разнообразно по формам и узорам, до чего стройно, соразмерение и целесообразно, декоративно, нарядно и жизнерадостно.
Но Городец и здесь наособицу: тут делали единственные в России инкрустированные донца.
Изображали на них барынь в каретах с лакеями на запятках, генералов на конях, охотников с собаками, прогулки, птиц, на головках непременно еще одну птицу с хохолком-коронкой и еще одного коня. Вернее, удивительного конька, у которого такой горделивый вид и такой легкий, неудержимый полет, что он воспринимается как символ мечты. Самый яркий символ, который только можно вообразить.
Делали их так. Вылавливали в заводях Узолы дубовые топляки, то есть мореный дуб. Сушили его, кололи на тонкие пластины, и из них вырезали почти прямоугольное тулово коня с сильной, гордо изогнутой шеей и маленькой чуткой головой. Под этот силуэт вырезали на чистом осиновом донце углубление и сажали его туда. Клеем не пользовались, сверлили насквозь через дуб и осину отверстие и загоняли шпоны, тоже черного дерева: на месте глаз, там, где сбруя должна идти, там, где хвост вяжется, где копыта. И получалось, что и резьбы еще никакой нет, и ног у коня нет, и гривы, и хвоста, а все равно он уже бляшками на подпруге играет и глазом выпуклым косит. Потом мастер лихими овальными порезами соединит шпонки, копытца с туловищем, ноги сделает, от последней шпонки изогнет по доске пружинистый хвост, по шее пустит летящие штришки — гриву, и, смотришь, как будто срослись сосна и черный дуб, как будто всегда были одним целым — изображением неудержимого поэтичного коня. И то, что он снизу чуточку выступает, кажется тоже естественным, словно это нарост…
Конь — фигура в искусстве стародавняя и после человека, пожалуй, самая популярная. Говорят, это наследие языческих времен, когда наши пращуры верили, что иногда солнце ездит на коне, а иногда принимает его облик. У этого божества было даже свое имя — Вязима. А добрее солнца и важнее его человек ничего не знал. И он думал и верил, если нарисовать солнце в виде желтого или красного круга, или цветка, или коня и если иметь их всегда рядом, то они охранят его от бед и несчастий, принесут достаток и радость в дом. Может, именно тогда, давно-давно, люди и говорили «в кобылью голову счастье», и вешали на крышах изб настоящие конские черепа. А потом заменили их охлупнями — деревянными конями — навершиями, вытесанными из комлей деревьев. Потом резными коньками. А в быту стали изображать коней на полотенцах, на детских люльках, на всем, сделали их главной игрушкой. И у скифов их находят — каменных, костяных.
Человек многое забывает. Забыл он постепенно и о том, что конь — это символ солнца, охраняющий от бед и помогающий в делах. Помнил лишь, что связано с его изображением что-то очень хорошее, наподобие мечты.
Инкрустировались иногда и повозки и кареты, конь был запряжен, и всадники на нем. Но все делалось тоже предельно условно, с удивительным композиционным и графическим чутьем. А порезки — их на доске, помимо коня, всегда не более двух-трех десятков, однако вы и землю видите, и деревья, и летящие вожжи, и барыню или генерала в карете, слуг на облучке и запятках, птиц, собачку, лающую на коня, орнамент и цветы. Экспрессия, чувство линии и движения в этой резьбе поразительные. Есть доски, на которых очень хорошо видно, как мастер вел резец. Линии то вьющиеся и тонкие, то глубокие и толстые — каждая в характере предмета. Одним словом, совершенство во всем такое, что большинство донец воспринимается как нечто классическое, равное этрусским вазам или гравюрам японцев…
А чуть ниже по течению Волги на другом ее берегу стоял хорошо видный с городецких колоколен город Балахна, славившийся своими гончарами. Посуда и расписные изразцы с незапамятных времен вывозились отсюда в Москву, а потом и в Петербург. Широкой популярностью пользовались также балахнинские кружева. И были еще в этой округе села и деревни сундучников, вышивальщиц, балалаечников, маляров, игрушечников. Игрушки делали глиняные и деревянные. Деревянные в основном тоже коньки, очень похожие на инкрустированных: конек один на колесиках, два в упряжке, тройки лихие с возком и седоками.
И наконец, на той же Узоле, всего в тридцати-сорока верстах выше Городца, располагались деревни Сёмино, Желтухино, Глибино, Бездели и Хрящи, где изготавливали единственную на весь белый свет деревянную золоченую расписную хохломскую посуду. Название хохломской она получила от тамошнего большого торгового села Хохломы, в котором долгое время велась основная оптовая продажа этих и разных других изделий из дерева — по-местному, щепного товара.
Соседство в одном месте разных промыслов встречается довольно часто. Но чтобы разом собралось столько именно художественных промыслов — такого не было нигде. И ведь не бог весть какая великая округа-то: Городец ведь не Москва, не Ярославль, даже не Кинешма.
Почему же это?
Экономический фактор здесь, конечно, тоже главное. Края заволжские — лесные, дремучие; черные и красные рамени, начинаясь у самой волжской воды, тянулись потом до Ветлуги, до Сухоны и Северной Двины. Каждый клочок пашни отвоевывался у них с невероятным трудом, вырубками, пожогами и корчевкой, так что поля были только кулижные да на осушенных болотах. А древесина — вот она, у крыльца, за гумном — бери без всякой меры. И с севера по малым рекам к Волге ее сплавлялось видимо-невидимо… Так что хотел местный житель или не хотел, но, как и его предки, он уже при рождении получал и свою вторую профессию: не просто крестьянина, а крестьянина — плотника, столяра, корабела, резчика, смолокура, токаря, ложкаря, бондаря, лапотника, игрушечника, сплавщика, пильщика, саночника, сундучника, гончара, кружевницы, красиля — так в Хохломе называли расписывавших посуду, ложки и ковши.
Без приработков на такой скудной земле ведь не прожить.
Очень важно и то, что в течение долгих веков эти места служили одним из главных пристанищ для всякого беглого люда. Глухие бескрайние леса за Городцом прятали надежно, к некоторым скитам-поселениям незнающий человек вообще не мог подобраться, так как они располагались на островках среди огромных болот-зыбунов, которые здесь называли чарусами. Шли через эти чарусы одна-две потаенные тропы, а ступит человек шаг в сторону и просядет, порвется под ногами высокий, дурманно пахучий травостой, и окажется он в студенистой липкой хлюпающей трясине, которая начнет его всасывать так, что уже нет никаких сил вырваться. В считанные минуты проглотит, будто и не было никогда никого на этом месте, одни большие белые шапки таволги качаются да пчелы над ними гудят… Власти к таким урочищам боялись сунуться. Не было тут и господ-помещиков, не было и крепостных. И как ни тяжело приходилось первым поселенцам, корчующим леса, они обретали здесь хотя бы относительную волю, свободу. И лихие людишки ее обретали, сбивались в ватаги и гуляли на легких стружках по матушке-Волге, пощипывали купеческие барки. И те, кто ушел от барского гнета, от лютых гонений, от кабалы, от полной нищеты, а то и от пыток и верной смерти. Существовала даже поговорка: «Нечем платить долгу — пошел на Волгу!» Или на Дон, в казаки. Но туда больше подавались деревенские да кто помоложе и побойчей. А за Городец — в основном горожане, посадские, мастеровые всех статей и званий.
Нельзя не упомянуть и Волгу — эту главную улицу России которая не только открывала городчанам доступ в далекие края, но и сделала их соседями знаменитых Макарьевской, а потом Нижегородской ярмарок.
Макарьевский Желтоводский монастырь расположен недалеко от Васильсурска, и великий Московский князь Василий Иванович еще в 1524 году приказал основать возле него ярмарку, которая должна была затмить самую большую до той поры на Волге — Казанскую. И она затмила, потому что русские купцы везли свои товары только на нее. И из Западной Европы сюда свозились товары, а снизу через Каспийское море из Персии, из Китая, из Средней Азии, с Кавказа. В течение трех веков Макарьевская ярмарка была самым огромным — главным базаром России, и иностранец Леман, например, писал в 1805 году, что «Франкфуртская и Лейпцигская едва заслуживают названия ничего не значащих сборищ по сравнению с тою, которая бывает в сем скудном местечке». А в 1849 году она была перенесена из Макарьева в Нижний Новгород и стала еще больше.
На этих-то ярмарках городчане в основном и реализовывали свою продукцию. Стимул великолепный!
И наконец, еще об одном.
Со второй половины семнадцатого века, когда начались массовые гонения на последователей неистового протопопа Аввакума, Городец и его округа стали, по существу, негласной «столицей» старообрядчества.
Сохранение традиций составляло одну из их краеугольных заповедей, и любая из сделанных здесь вещей, здешние дома и суда — ярчайшее тому подтверждение. И хохломская посуда тоже. Это ведь надо было додуматься: использовать в самых что ни на есть обиходных вещах — в мисках, чашках да ложках — способ обработки, который до той поры применялся только в иконописи. Там самые важные и дорогие иконы было принято писать на золотых фонах, и поначалу на это дело шло самое настоящее сусальное золото. А потом иконописец придумали хитрый заменитель: загрунтованные глиной и проолифленные доски посыпали оловянным порошком, сверху снова неоднократно олифили или лачили и ставили в раскаленные вычищенные печи: олифа спекалась до темно-медовой густоты, и серебристое олово сияло под ней уже как золото. На Узоле стали делать то же самое, но только уже с точеной посудой, с деревянным ложками и ковшами.
А китежская легенда! Какой упор на красоту сделан в ней!
Думается, что какие-то из старообрядцев-мастеров и положили начало некоторым здешним промыслам или обогащали их своим умением. Ведь среди них были и те, кто раньше работал на самого царя-батюшку, в Оружейной палате, или на патриаршем дворе, в именитых монастырях, у вельмож.
Игнатий Андреевич Мазин был высокий, прямой, лицо удлиненное, борода ровная, темно-русые волосы скобой, прямые брови туго сведены, глубокие глаза не смотрят, а сверлят, обжигают. На всех фотографиях он такой. Говорят, на людях, особенно при чужих, иначе и не выглядел — не мужик, а суровый пророк.
По натуре же Мазин был фантазер и проказник.
Съездит с донцами в Городец на базар, а истории мужикам рассказывает такие, будто побывал за тридевять земель, где вокруг одни только чудеса. То вроде бы на выезде из Городца его из какого-то оконца писаная красавица розовым пальчиком поманила. И он не сробел, зашел в калитку, потом на крыльцо и в сени. А там темно, и вдруг вокруг шеи горячие мягкие руки обвились и бархатный голос шепчет: «Знаю, что у тебя жена и малые ребятишки, а совладать с собой не могу. Увидала тебя раз на улице и поняла: вот мой спаситель… Все уж глазаньки в окошко проглядела, дожидаясь, пока мимо поедешь…». И сама в слезы. И ведет в горницу, а там на столе с камчатной скатертью угощение царское. И богатство во всем огромное. А красавица улыбается сквозь слезы — зубы у нее белые как сахар, и стул пододвигает, бархатом обитый… «Только ты, — говорит, — можешь избавить от ворога лютого — мужа мово. Он сейчас в отъезде. Потому что таких глаз, как у тебя, больше ни у кого нет…» — «Каких таких глаз?» — спрашиваю. «Проникновенных», — говорит.
Мужики улыбаются, но сомнений не выказывают: знают, если не мешать, дальше рассказ еще интересней будет. Главное, чтоб Игнатий Андреевич сам распалился да бороду начал подергивать, тогда уж только слушай — больше таких захватывающих историй нигде не услышишь…
Раз вечером сидел на крыльце, разбирал беличий волос для кистей. Подошли мужики, и он про Москву стал рассказывать, какие там необыкновенные порядки, какие есть странные магазины и особенно театры: будто бы собаки и лошади в этих театрах говорят по-человечьи, а некие заморские женщины летают по воздуху навроде бабочек…
Даже незлобивый Федор Краснояров не выдержал:
— Когда это ты в Москве-то был?
— Года три назад…
Все же знали, что он в Москве не бывал, дальше Нижнего вообще никуда не ездил…
— Я ведь служил в Москве, — сказал Краснояров. — В театр два раза ходил, а про такое не слыхивал…
Игнатий Андреевич засопел, отпустил бороду, чем-то очень заинтересовался в беличьих хвостиках.
Он расстраивался и обижался как мальчишка, когда ему не верили, что необыкновенного на белом свете еще полным-полно.
И очень любил, когда его слушали затаив дыхание, с восторгом и удивлением — радовался этому страшно.
— Так и ворожил он своей дудочкой… — Это Мазин уже рассказывал про какого-то очень красивого парня, который так дивно играл на пастушеской дудочке, что девки шли за ним куда хочешь…
«Красивое» — было главным словом в речах Игнатия Андреевича.
— Я его нарисую. Ох и роспись сделаю — лучше не было…
Мужики смеялись.
Похвастаться Мазин тоже любил.
В их деревне Курцево, как и во всех ближайших деревнях, большинство крестьян расписывали, а по-здешнему «красили», прялочные донца, хозяйственную утварь, мастерили детскую мебель, игрушки — и тоже расписывали. Лучше всех это делали Василий и Игнатий Лебедевы, Федор Краснояров, Александр Сундуков, Егор Крюков. Но Игнатий Андреевич Мазин сам себя все же наперед ставил. Без стеснений.
— Лучше всех сделаю, вот увидите…
Курцево, Косково, Репино, Савино, Охлебаиха — деревни эти тянутся вдоль извилистой и чистой как слеза Узолы в пятнадцати-двадцати километрах выше Городца. Места очень красивые. Правый берег высокий, овражистый, и все деревни на нем. От любого дома глянешь — далеко-далеко за реку видно: все холмистые темные леса в редких проплешинах, в которых колосятся овсы и блекло-голубыми лужицами доцветает волнистый лен. У самой Узолы — сплошные тальники. Стволы у тала голые, тонкие, ветерком потянет, они и давай друг об дружку негромко постукивать, вечерами далеко их слышно. Комарья там вечерами видимо-невидимо. Кажется, остановись у розовой от заката воды минуты на три — всего тебя сожрут. А наверху ничего. Наверху суше, места открытые, сосняки и березы возле деревень, а за огородами и ладными банями, которых здесь у иных хозяев даже по две, за ними поля уже побольше — хлебные. Избы в деревнях тоже все ладные, высокие, с большими окнами, с богатой резьбой, весело раскрашенные. В Курцеве, на березовом мыске, подступившем к Узоле, белокаменная церковь сохранилась, раньше Ильинской именовали.
Здесь-то до середины прошлого века и делали единственные у нас инкрустированно-резные прялочные донца. Именно в Курцеве, Коскове, Репине, Савине, Охлебаихе.
Охлебаиха из этих деревень была тогда самой большой, в девятнадцать дворов, и в ней числилось сорок восемь мужчин и двадцать семь женщин. А в Мокрове, например, было только пять дворов. Стояла Охлебаиха не у самой Узолы, а на взгорье, на краю глубоченного оврага, в котором обычно праздновали проводы масленицы. В последний ее день, в прощеное воскресенье, это конец февраля — начало марта, сюда со всей округи народ собирался, и стар и млад. Катались в разукрашенных санях на лошадях и с ледяных гор на салазках. Причем это обязательно должны были делать молодожены, а все смотрели, как они скатятся — ловко ли, не упадут ли? А парни им препятствовали, ловили, задерживали салазки и требовали «выкупа»: чтобы молодая принародно поцеловала мужа «сподряд двадцать пять раз». Проказничали вовсю! С полдня появлялись в деревне и розвальни с высоким соломенным чучелом масленицы, наряженной в женские одежды. Ее возили под свист, под улюлюканье, осыпали насмешками. А когда начинало темнеть, зажигали в овраге костры, водружали масленицу на самом видном месте и тоже поджигали, все время добавляя соломы, а бывало, ставили и смоляные бочки — они полыхали очень ярко. Считалось, что чем костер больше, тем деревню ждет большее богатство. Тут уж веселье гудело совсем разливанное: с песнями, плясками, бесконечными шутками. Зиму ведь изгоняли и хоронили — богиню мрака и смерти.
Узолу возле Охлебаихи перегораживала плотина с мельницей. Через эту плотину, или, по-местному, «маленький мосток», из Заузолья шли обычно возы с лаптями. А от мельницы в Охлебаихе, наверное, и пошла фамилия Мельниковых. И два из них — братья Лазарь и Антон Васильевичи — известны как мастера, с которых на Узоле началось совершенно новое искусство.
Инкрустированные донца иногда подкрашивали растительными красками, которые добывали сами. Но Лазарь Васильевич Мельников стал подкрашивать не отдельные детали, а все донца, по существу, расписывал их. Более того, он вырезал на них уже не условно-символические картинки, как это делали раньше, а довольно жизненные жанровые сценки: укрощение коней, охотников, посещения невест. Фигурки обозначал резным контуром и каждую расписывал в несколько цветов, да еще с мелким орнаментом. Фон ярко-желтым, а на нем немного киноварно-красного, коричневого и звонко-голубые пятнышки птиц, цветов, дамских зонтиков. Работал всего четырьмя красками, а декоративного и эмоционального эффекта добивался отличного: кажется, что его донца лучатся солнечным светом, полны движения, все в них живет и что это вообще какой-то особый, маленький, очень привлекательный и очень отрадный мир. Ни в одном его донце нельзя ничего ни прибавить, ни убавить, ни передвинуть — до того все точно и выверено по композициям, по цветовым отношениям, по пластике и ритмам.
Лазарь Васильевич был очень талантливым человеком.
Однако младший брат — Антон оказался еще талантливей. Начинал он, по-видимому, как подмастерье у Лазаря — тоже с резьбы и инкрустации. Но, став самостоятельным, в конце шестидесятых годов прошлого века совсем оставил резьбу и только расписывал. И как расписывал! Его картинки, несмотря на свою наивную условность, — это уже полный жанр, причем весьма и весьма психологичный, так как каждый персонаж наделен у него характером и определенным состоянием, а во многих сценках есть и внутреннее действие, сюжет. Например, в одной сцене парень старается увести из-за стола девицу — судя по всему, из-за родительского, — потихоньку тянет ее за руку. Этот жест передан великолепно, как, впрочем, и все остальные движения и позы: отец и мать, чинно держащие блюдечки с чаем, скосили на парня глаза… А в другой сцене молодожены, видимо, пожаловали к кому-то из родителей в гости, причем отношения у них явно не из лучших: мать застыла у самоварного крана с чашкой и не глядит на них, отец, поддерживающий под локоть руку с блюдечком, вообще не обернулся. Молодая же крепко держит мужа под руку, он, здороваясь, приподнял шляпу, и оба несколько опасливо и вместе с тем хитровато косятся — ждут, какая будет реакция. Этот взгляд — главное в картине, ибо глаза здесь уже не просто выразительны, они глубоко психологичны, в них передана целая гамма чувств. В них очень тщательно проработаны веки, зрачки, брови. Да и все остальное здесь так же точно и выразительно: у молодой в волосах, например, цветы, а муж ее причесан по самой последней тогдашней моде: с зачесами на висках. Внутреннему действию подчинена и цветовая гамма, мягкая и лиричная, — золотисто-зелено-оранжево-черная.
Антон Васильевич первым написал в семидесятые годы сцены торжественных застолий, свиданий, прогулок, обстановку тех времен с часами-ходиками, тогдашние наряды, совершенно новых по обличью коней, пестрых, ярких птиц. Первым ввел богатое обрамление картинок орнаментами с остролистыми ветками и большими цветами, похожими на розы, среди которых попадались и совсем необычные — черного цвета. Это сообщало некоторым его работам какую-то глубоко таинственную поэтичность.
Производственно роспись, конечно, намного выгодней, чем резьба. Мастера поняли это быстро, и вскоре на Узоле уже ничего не резали, а только «красили», и каждый делал уже в два, в три раза больше донец, они же были товаром, шли на продажу. Но вот что любопытно: росписи эти совершенно непохожи на резьбу, только конь и птица на головках сохранились. На самой же доске в двух окаймленных окошках, вверху и внизу, изображались тематические сценки, в основном веселые, праздничные: разные застолья, катания в экипажах, гулянья, нарядные барышни и кавалеры. Но попадаются и штурмы нашими солдатами вражеских крепостей, пряхи за работой, пароходы, всякие звери и птицы и многое другое.
А между окошками с картинками на каждом донце тогда же появились так называемые «решетки» — широкие полосы с мельниковскими цветами невиданной формы. Их стали звать розами-купавками (обратите внимание: купавка — производное от купавы, купалы — это по Далю!). Но на розы они непохожи. Ни на что они не похожи и выглядят так: на широкой чашечке с овальными лепестками сидит круглый бутон, а на нем шарик вроде коробочки, и все это в белых упругих полосках — оживках; напружиненный получался цветок, вот-вот лопнет, раскроется. А вокруг него зеленые веерные листья — папоротник. А сам цветок то алый, то желтый, то синий, то даже действительно черный.
У этого цветка своя красота — необыкновенная и таинственная. Скользнешь по нему равнодушно невнимательным взглядом — ничего не заметишь. А вглядишься в его черную черноту, и она тебя словно к себе потянет, и в ней какие-то смутные тени увидятся, отливающие то бордовым, то пламенно-синим, то еще каким-то цветом, они двигаются, но что это за тени, разобрать невозможно, и цветок становится от этого еще таинственней, и от него уже не хочется уходить, хочется вглядываться, вглядываться…
Черная роза — единственный черный цветок во всем русском народном искусстве, придуманный Антоном Васильевичем Мельниковым.
Почему он черный-то?
Зимние вечера в деревне долги. На неделе вся женская половина семьи прядет, а мужскую, включая пятилетних, отец заставляет шкурить донца или крутить краскотерку. Кто с матерью — те в зимней избе, а кто с отцом — в летней, или, вернее, в работне, потому что зимой отец чаще работает здесь, а не в кирпичном низу — там холоднее, топи не топи. От зимней избы летняя ничем не отличается, просто туда из сеней налево, а сюда — направо. Есть тут и своя большая печь, и полати, но на них сушатся грунтованные и крашеные донца. Да окна отсюда не на улицу, а в сад, на малое угорье, и снега тут наносит по самые стекла. Они его постоянно отгребают. А то здесь и так быстрее темнеет из-за угорья и деревьев. Почти не слышно здесь и как воют вьюги. Потому что все время ширканье шкурок, хруст и вжиканье то пилы, то рашпиля, да и в краскотерке что-то скрежещет так противно, что зубы ломит. Кто-нибудь из ребят не выдерживал, кричал крутившему:
— Шибче давай!
Отец смеялся.
— Жалуется. Ну-ка я ее…
И краскотерка у него, убыстряя ход, начинала вдруг испуганно по-бабьи взвизгивать:
— Ой-ей-ей!.. Ой-ей-ей!..
Все хохотали.
В субботу Мазин красил лишь до полудня. Потом все банились, и он по два, по три раза выскакивал голый и красный как рак наружу и, окутанный клубами пара, валялся в глубоком снегу, зычно рыкал, кричал «Хорошо!», влетал обратно в баню и сразу лез на верхний полок, а там бухался навзничь, и ноги вверх, в потолок, а сыновья уже знали, не мешкая, несколько раз кидали по полковшичка кипятку на иссння-пепельные камни, все заволакивал плотнейший сухой пар, прожигавший тела насквозь, ребята пластались ничком на полу, даже припадали ртами к щелям, из которых тянуло спасительной сырой свежестью, и уже не видели отца, только слышали сначала легкое верещание сухих березовых листьев, потом сочные удары веника и резкое зычное хыканье… Когда жара малость отпускала, отец спрашивал, не трещали ли у них волосы, и предлагал лезть к нему тоже попробовать веничка. «Воздух-то какой! Чуете, ржаной кислинкой пахнет? Это от веников… Вы дышите глубже, этот дух самый здоровый…».
Ужинали по субботам щами с мясом и пирогами, и обязательно был пирог с яблоками или черникой, обязательно был мед, который мазали на хлеб.
Отец пил чай долго, потел, на шее у него висело полотенце для утирания. Ребята терпеливо ждали, на улицу в этот день не рвались. Знали, как перевернет он пустую чашку вверх дном, как оглядит всех острыми глазами, так тут же спросит:
— А говаривал я вам, как…
И каждую субботу новые истории. Причем иногда вроде ничего особенного и не расскажет, про то, например, что многие из них даже сами видели или знали, но у него все равно получалось жуть как интересно: будто, скажем, дядя Сундуков вовсе не просто так губами шевелит и что-то бормочет, когда налимов зимой в проруби ловит. Ведь он сначала вершу-то опустит, а потом бормотать начинает. Не иначе дружбу с водяным завел — ворожит. Оттого и ловит больше всех… «Вы бы последили за ним, ребятки! Только тайком, не дай бог, заметит!..». Похожие поручения давал без конца, и хотя некоторые оказывались обыкновенными розыгрышами, никто не обижался, потому что все равно ведь было интересно. Тринадцатилетний Васятка и восьмилетний Николка как-то в засуху даже чуть не полдня сидели на мысу на высоченной сосне и свистели… Еле-еле спустились, и губы у обоих припухли, но они не обижались. А другие хохотали, и отец громче всех. Это ведь он рассказал, что засуха от безветрия, и что ветер можно накликать, надо только найти самую высокую точку в округе, и, глядя на север, долго посвистывать и скрести пальцем какое-нибудь дерево. Вот ребята скребли и посвистывали…
А ржавый ствол старинной пушки, который он привез откуда-то на санях. Две субботы они всем гамузом чистили его, делали деревянный лафет и колеса. Участвовали в этом и соседские мужики, другие мальчишки. Установили пушку за церковью на березовом мыске и в пасху после службы первый раз жахнули. И еще дважды. Вот было веселья-то. Всех ворон среди ночи побудили, и из соседних деревень народ прибегал: перепугались, думали, война…
А как они сообща расписывали печку: даже маленьким разрешалось выводить кистью все, что захочется. Ни у кого не было такой цветастой и веселой печки…
А как перед рождеством мастерили из реек и крашеной бумаги цветные фонарики и ходили с ними по деревне…
В субботние вечера к ним и соседская ребятня набивалась, мужики и бабы захаживали. Если же оказывались вдруг новые люди, Игнатий Андреевич почему-то всякий раз подходил к лампе, прибавлял света — в Курцеве, слава богу, при лучине никогда не сидели, жили справно — и как бы мимоходом начинал рассказывать…
— Про Иванов-то день все, конечно, знают, а вот как он в старину праздновался, многие уже и не представляют. Его еще Иваном-купалой зовут, Иваном-травником. Это ведь самая короткая и ясная ночь у нас, двадцать седьмое июня. О сне раньше и думать никто не думал. Бабы даже грудных детей с собой несли. Все шли зажигать костры. На самых видных местах их складывали: на высоких холмах, по берегам рек, на больших лесных полянах. Все собирались нарядные. И молодые березки убирали разноцветными лентами… Говорят, все живое на земле, а особенно растения, в эту ночь в полную свою силу входит, главные соки набирает. Огонь для костров старики непременно по-старинному добывали: крутили палочки на сухих дощечках. А все стояли вокруг и молча ждали, когда затлеет и когда вспыхнет первая куча хвороста… И пошло, пошло!.. На всех видных местах большие костры. Вся земля до ясного неба в золотых кострах… Кругом песни. Поначалу пели про Ярилу-солнце, про матушку-землю… А после, когда уж разгуляются, напрыгаются, тогда и хороводы пойдут, и другие песни, и пляски, и игры разные. Девушки под утро беспременно венки плели пускали их по реке — к какому месту чей приплывет, оттуда ей и суженый будет.
И каждый, конечно, норовил в ту ночь нарвать полезных трав — взять их в полной их силе.
А у кого сердце беспокойное и непугливое, те уходили в Иванову ночь в глухие лесные чащобы и овраги. Наши-то больше в Скобенинский овраг, в Вилюху, Воронихинский, Орехи… Я парнишкой тоже ходил… Искали цветок папоротника, который цветет, говорят, только в эту единственную ночь, даже не в ночь, а в какой-то час, отделяющий одну зарю от другой. Каков из себя тот цветок, бог его знает: иные говорят, что огненно-желтый, светящийся, как язык пламени в костре, другие сказывали, что тлеюще-алый, похожий на уголек, а третьи, что он действительно светящийся, но только вроде бы синий или даже черный. Ведь волшебный — значит, и цвета необыкновенного. И, может быть, Антон Мельников его и писал. Ведь он же цветок счастья — если будет рядом, то беспременно принесет человеку счастье… Может, наши розы-купавки все для этого?..
Кто были отец и мать Мазина, выяснить до сих пор не удалось. В одной книге говорится, что он родился в 1876 году в Городце, а в Курцево был отдан мальчиком на выучку к дяде. В другой, что был приемышем, был «взят в дети», как здесь говорят, в семью Коноваловых, из которой тоже вышло много хороших художников. А сам Игнатий Андреевич уже взрослым почему-то называл своего приемного деда «дедушкой Мазиным».
Но как бы там ни было, а рос он в Курцеве с раннего детства И еще маленький всех удивил: лет шести-семи повадился вдруг на пасеки. С утра до ночи возле ульев крутился, пчел разглядывал, в руки брал, а они его не трогали. За всю жизнь ни разу не тронули, и потом он ими и медом односельчан лечил от разных болезней — это уже взрослый, конечно. Тогда же, лет в семь, пришел однажды к «дедушке Мазину» в работню и говорит: «Научи донца красить!». Тот ему: «Ты еще больно маленький». А он свое: «Научи!» да «Научи!». И пошло. Если что не получалось, от зари до зари над дощечкой просидит, а потом и на печь с ней полезет. Коптилку там зажжет и до утра, несмотря ни на какую ругань, будет, согнувшись в три погибели, выводить кисточкой или одну лошадиную голову, или кошек, или что-нибудь еще.
«Скоблил, плакал и снова начинал», — вспоминал он.
Учительницей же своей считал Варвару Сидоровну Коновалову, жившую в том же доме. Она была калекой, с неживыми ногами, и все дни проводила у окна, выходившего на Узолу. Тут у нее стояла лавка с красками и донцами, и она украшала их тончайшими нежными орнаментами.
Мазин все ей показывал и очень слушался, даже и парнем, считал, что нежнее красок, чем у нее, ни у кого нет.
А надо сказать, что здесь, как и во всяком художественном промысле, каждый мастер стремился изготовить как можно больше «товару»; цены-то на донца держались копеечные, количество определяло заработок. Вот мастера и осваивали всего лишь по три-четыре сюжета, доводили приемы письма до наивозможнейшей быстроты, и ничего другого писать просто не умели и не пробовали. Не все конечно, но большинство.
Всего же росписью в конце прошлого века в Городецкой округе, по земской справке, занимались тридцать четыре семьи, в которых насчитывалось около семидесяти мастеров. «Рассказы односельчан рисуют нам их как людей с достаточно широким кругозором, у которых в доме можно было найти книжку и газету, — сообщают «Записки краеведов» (Горький, 1975 год). — Они не только владели в совершенстве своим ремеслом, но могли переписать старинную рукопись, подновить икону и фреску в церкви…». Осенью и зимой, когда не работали по хозяйству, каждый мастер успевал за неделю изготовить (в этом участвовали и другие члены семьи) и расписать пятнадцать-двадцать донец. Кто-нибудь из семей их потом и на базары возил в Городец, или в Нижний Новгород, или еще дальше. И охотней всего там разбирали, конечно, самые затейливые и красочные, которые писались братьями Лазарем и Антоном Мельниковыми, Гаврилой Лаврентьевичем Поляковым, Василием Клементьевичем Лебедевым, Александром Федоровичем Сундуковым, Егором Тихоновичем Крюковым. Их было еще пять братьев — художников Крюковых…
Гаврила Лаврентьевич Поляков писал многофигурные военные баталии, отражавшие конкретные события русско-турецкой войны: «Сражение под Ординопольем (Адрианополем)», «Взятие Карса», генерала Скобелева. Эти донца помечены 1881 годом, а первое даже «апреля 10 дня». И хотя похожие баталии есть в лубочных картинках, поляковские вполне самостоятельны и намного интересней. Потому что у него над шеренгами солдат, над крепостями, палящими пушками и скачущими офицерами размещена еще одна картинка, в которой под часами грустные девицы и молодые парни как бы застыли перед фотоаппаратом — понимай, провожают новобранцев на войну. Получается целое повествование, точно передающее характернейшие детали того времени, тогдашние моды, форму солдат, виды оружия. Скомпоновано это все у Полякова всегда очень плотно, динамично. Проработка четкая, фигурки изящные и обязательно в движении, в разных позах. Украшения скупые — ему не до них: розочки на узкой решетке совсем маленькие, тоже четко очерченные. И почти везде — удивительные пурпурные или вишневые тона. Сильные-сильные, каких ни до Полякова, ни после на Узоле ни у кого больше не было. Пурпурными и вишневыми он делал тона баталий, а фигурки черным и белым. Все же остальные цвета в верхней картинке подчинял этому главному красному пятну. Глянешь на такое донце, а оно призывно полыхает, будто жжет, тревожит.
Очень талантливый и самобытный был художник. После него таких сложных баталий там уже никто не делывал.
А Василий Клементьевич Лебедев очень любил сказку про Ивана-царевича и Елену Прекрасную. Изображал их скачущими на сером волке и добром коне, только наряжал обоих почему-то в костюмы своего времени. Смелый был мастер, можно даже сказать, лихой: три-пять мазков — и волк готов, ноги — просто завитушки. Но ведь несется. И коня таким же лихим манером — и тоже скачет… И как по цвету красиво: все дымчато-зеленоватое, на золотистом фоне.
Лучшие розы писал Александр Федорович Сундуков. Какой бы сюжет ни разрабатывал — гулянье, чаепитие, парочки, — везде вплетал розы, и так много, что они у него становились главным: большие, причудливые, с бутоном в бутоне; алые, оранжевые, желтые, черные, голубые а меж ними ветки папоротника вьются.
Мазин же еще в молодости за любой сюжет брался; все, что угодно, мог изобразить. Влюбленные парочки на бревнышках у него появились, огромные застолья, рыболовы и ярмарки, косцы и цыгане с медведями, охоты и сельские школы — всего просто не перечислишь.
И каждая картина у Мазина была решена по-новому, прежде всего композиционно, несла какие-то новые настроения. Причем добивался он их эмоционального звучания в основном цветом: то задумчивым, то кричащим, то смеющимся, то тихо-тихо поющим. Он был так устроен: мыслил живописными образами, и каждое чувство у него имело свой цвет.
Вот, например, картина «Смотрины». Парень с матушкой приехали в дом невесты. Здоровается с ней за ручку. За столом сидят расфранченные отец и мать невесты, а сама она в нарядном белом платье и с высокой прической. В нижнем кадре тот же парень катит в санях в обратную сторону. На решетке по обе стороны традиционной розы расположились вальяжно мягкие кошки, и над ними написано: «Вася и… Мулька». А у головки по раме идет вторая надпись: «И подарок невестке от свекрови». Мать парня держит этот подарок-сверток в руках.
Интересно, что чем дальше смотришь эту работу, тем все меньше и меньше замечаешь ее условность, фронтальность ее композиции, плоскостное решение фигур, отсутствие светотени. Через какие-то считанные минуты вообще забываешь о них, ибо с удивлением обнаруживаешь, что ты сидишь не перед прялочными донцами, а там, где этот жених и все остальные, — в маленькой простенькой комнатке с двумя окнами в зеленых занавесках, какие-то далекие смутные воспоминания приносят вдруг трогательные ощущения: тихий скрип и запах свежести от недавно вымытых, скобленных ножом полов, обвевающая теплом печь, жесткая прохладная скатерть под рукой, урчание кота и потом вдруг распахнутая дверь и оттуда как удар — острый горячий, дурманящий запах пирогов с капустой. То ли это было когда-то у бабушки, то ли позже, но точно было. Был ушедший теперь пахучий теплый уют небольших комнат. Было шаркающее стариковское тиканье деревянных настенных часов с эмалевым циферблатом. Были высокие четырехгранные вазочки в ракушках, в которых стояли бумажные розы. Были за зимними окнами дощечки на веревочках, и на них сыпали пшено, и воробьев слеталось столько, что их толкотня и радостное верещание напоминали вдруг весну…
И конечно, были у всей этой жизни свои цвета. Они есть у любой жизни, у любого времени, даже у любого настроения, у какой угодно мысли. И весь секрет этих цветов в том, что почти все способны их чувствовать, а вот воспроизводить — лишь редкие единицы, даже среди художников.
Игнатий Андреевич Мазин был одарен этим умением в высшей степени.
Охры золотистые и красноватые, глухие коричневые, немножко черного, зеленого, белого — это все, чем он пользовался. Больше на доске нет ни одной краски, но зато уж эти он так широко и естественно положил друг подле друга, немногими холодными так неназойливо и хорошо оттенил обильные теплые, что картина, хочешь не хочешь, а кажется вся пропитанной этим теплом, точно таким, каким был пропитан и весь тот уютный, пахучий, неяркий мир. То есть это его цветовой синтез.
Мазин и того красавца пастушка написал, про которого рассказывал мужикам. И знаете, как его необычайную красоту передал. В первую очередь опять же цветом. Посадил пастушка с девицей на бревнышко под цветущей бело-зеленой яблоней, а фон сделал малиновым, а платье девицы — темно-голубым, рубаху же на парне удивительного нежно-сиреневого цвета, как будто бархатистого. И темно-голубое как будто бархатистое. Красоты эти цвета необычайной, особенно нежно-сиреневый — глаз не оторвешь. И пастушок начинает казаться совершенно необычайным…
Роспись бытовала на Руси издавна и очень широко. Обиходные вещи, не украшенные резьбой, почти обязательно расписывались. Посуда, ларцы, сундуки, подголовья, коробья, шкафы, лавки, вальки, прялки, люльки, сани дуги, возки, стены и потолки в богатых хоромах, печные голубцы и печи в крестьянских избах. Очень часто роспись соединялась с резьбой, как в мельниковских донцах. Совсем не разузоренных вещей в народном обиходе было очень мало. И как любую работу, эту тоже многие выполняли тогда сами, кто как умел. А у кого роспись получалась лучше, чем у других, тех засыпали заказами, и они превращались в профессиональных «травщиков». Была и такая профессия на Руси. Потому «травщик», что человек умел «наводить красками травы» или даже «травы, а в них птиц и зверей», то есть умел писать в первую очередь растительные орнаменты. Обратите внимание, как точно уже в самом названии профессии определен характер русских росписей: не вообще художник, пишущий что ему вздумается, а только «травщик», только орнаменталист. Или, иными словами, опять же умеющий «наводить» сплошное узорочье. Других росписей до второй половины девятнадцатого века в России не было.
Но ведь настоящая живопись — это «искусство изображать предметы красками», то есть какие-то предметные картины. Были такие картины или картинки в народных росписях? Да, были. И довольно много, особенно на Севере. Причем, есть датированные второй половиной семнадцатого века и началом восемнадцатого. Можно предположить, что существовали, но не сохранились и более ранние. Но какую из этих древних картин ни возьми — все они копии, в основном с лубков, иногда, правда, очень вольные, сильно переиначенные, но все же копии: богатыри, птицы Сирины, Самсон и лев, Бова, Полкан, штурмы крепостей… Попадаются красочные копии и с резных изображений, с книжных иллюстраций, с шитья, с икон, например, легендарное «древо жизни», написанное на крышке сундучка жителя Борка на Северной Двине Никиты Савиновича Потапова. Этот сундучок хранится сейчас в Москве, в Историческом музее… Самостоятельных картин поначалу нет совсем, они появляются лишь на рубеже девятнадцатого века и в первую очередь опять же на Севере, где тогда существовала самая обширная промысловая индустрия росписи, и это искусство в тамошнем народе было очень любимо. Картины появляются тогда даже на маленьких туесах и бурачках, на мочесниках и коробьях, и сюжеты в них разрабатываются до того разнообразные, что их невозможно перечислить: походы в лес по ягоды и по грибы, пастух со стадом, деревенский художник, охота на тетерева, пряхи, обучение грамоте, корабли, посиделки, праздничные выезды, чаепития… Были даже и такие редкие сюжеты, как скотобойня, или приготовление уроков, или ряды бегущих коней и оленей, плывущих лебедей… Но вот что важно: как и все в народном искусстве, эти изображении весьма условны, а на первый взгляд и очень наивны и вроде бы неумелы, как, скажем, рисунки детей. Композиции в большинстве случаев фронтальные. Понятий о пропорциях никаких. Перспектива или отсутствует вовсе, или намечена минимальным количеством условных линий. Похожими линиями, которые называются оживками, переданы и все объемы, и мелкие частности. И главное, они все очень маленькие, эти картины, порой просто крошечные, и все без исключения являются вкраплениями или деталями богатейших сплошных орнаментов, которыми украшена та или иная вещь. Порой даже малоприметными деталями, и если все-таки замечаются и производят впечатление, то только благодаря декоративному звучанию всего орнаментального убранства. На севере оно обычно желто-огненное с яркими синими и зелеными вкраплениями — это чтобы сильнее был контраст с блеклой северной природой, чтобы вещь рождала праздничное настроение. То есть, главное в этих росписях опять же богатое узорочье, орнаменты, а вовсе не картинки. Самостоятельного значения они почти не имели.
И только на Узоле на исходе девятнадцатого века орнамент и картины в росписях поменялись местами: картины стали главными. Узоры лишь обрамляли их, а нередко, как у Полякова, и вовсе отсутствовали.
Художественной основой городецких картин являются те же декоративно-условные принципы, которые составляют основу и русских росписей, лубка и иконописи. В этом плане они как бы их общее чадо. И вместе с тем узольцы открыли в традиционном узорочье новые богатейшие возможности, сумели использовать его средства для совершенно иных, сугубо живописных целей. По существу, в какие-нибудь десять-двадцать лет они создали вполне самостоятельную образно-живописную систему, которой было под силу отражать самые разнообразные жизненные явления, самые серьезные мысли и чувства. Конечно, узольские картины тоже насквозь условны и декоративны, но ведь тамошние мастера знали возможности и силу цвета, и постоянное совершенствование именно этой стороны дела было главным в их системе.
Знаток народного искусства В. М. Василенко писал в 1980 году в книге «Русская народная резьба и роспись по дереву XVIII–XX веков»:
«Городецких мастеров характеризует поразительная смелость в красках… На всем лежит печать изысканности и почти «импрессионистической» чуткости к цвету. Некоторые изображения кажутся портретными. И это на самом деле «портреты». Крестьянин и крестьянка, любуясь этими изображениями, ставили себя на место их. И. А. Мазин, много рассказывавший мне о промысле, отмечал, что «крестьяне требовали изображенья купцов и купчих, так как они нравились им нарядностью; такие, Виктор Михайлович, «портреты» брали особенно охотно и требовали, чтобы ими были размалеваны донца. А на мочесниках. можно было и самих писать. Да и стоили мочесники по сравнению с донцами недорого.
Чем больше было фигур, тем дороже. Но не подумайте, что только цена определяла все. Главное — была сама роспись. Я помню крестьян, из стариков, которые очень хорошо понимали наше искусство и были хорошими ценильщиками. Приходили ко мне, смотрели, как работаю, и делали указания. Я всегда прислушивался к тому, что говорили».
Росписи выполнялись клеевыми красками. Перед этим донца грунтовали мелом, затем клеем и только после этого начинали писать. Пользовались кистями и высушенным грибом дождевиком, насаженным на палочку. Белое пятно, нанесенное этим пористым комочком, очень походило на шарики одуванчика — так узольцы чаще всего изображали листву деревьев; она получалась очень нежной и легкой.
Особенно отрабатывался так называемый кистевой прием. Никаких предварительных набросков карандашом мастер не делал. Просто брал кисть, зацеплял ею из чебалашки (это чашечки такие) темперную краску и в один мазок обозначал, скажем, шею коня или в худшем случае в два. Черные пятна так все разбросает по доске потом красные, потом еще какие-нибудь большие — все вроде бы небрежно, легко, и никаких сцепок между ними пока нет, каждое пятно лежит отдельно, общая картина только в голове мастера. Представляете, какое чутье какой опыт и руку надо было иметь, чтобы потом не сбиться, не загромоздить изображение ненужными деталями не загрязнить краски новыми наслоениями. И лишь когда большие плоскости высыхали, вносились соединительные элементы и всякая мелочь, причем опять же лихими легкими росчерками и мазками. Это сообщало всему изображению особую живость, наполняло его внутренним движением — краски-то при таком приеме играли лучше, веселей. Оживки клали поверх основного тона в самую последнюю очередь. В палехской иконописи оживки золотые, на Северной Двине — черные, а здесь — только белые. И орнаменты на одеждах, и всякие другие украшения, даже маленькие предметы здесь белые и выполнены той же техникой.
В подобных приемах многое тоже, конечно, наивно. Но ведь искусство все условно, и какая именно степень наивности в нем допустима, никто еще не определил. Поэтому не будем сейчас говорить о том, минус это для него или плюс. Вопрос сей настолько сложен, что всякое касание его вскользь и походя приносит только вред. Сейчас хочется лишь, чтобы читатель знал об этих особенностях и впредь не ждал беспрерывных оговорок на их счет.
Непонятно почему, но административно Городец в конце прошлого века числился не городом, а селом. «Село Балахнинского уезда, 6630 жителей» — «Брокгауз и Эфрон», год 1897-й.
Однако на село он не похож. От тех времен сохранилось множество фотографий, и на всех Городец предстает даже не просто провинциальным городком, а очень бойким, красивым, явно процветающим и вовсе не маленьким городом. Это при шести-то тысячах населения! Центральные его улицы почти сплошь из каменных двух, реже трехэтажных домов. То это стройный особнячок в духе русского классицизма, то нечто приземисто-сводчато-лабазное, а то и в стиле модерн, с причудливо изломанными формами. Все неординарно. Ворота с ажурными решетками, с жестяными вазами на столбах, с причудливыми дымниками, карнизами и стоками. А впритык к каменным идут дома сплошь резные деревянные с городецкими львами и Берегинями, и среди них тоже немало двухэтажных. На главных улицах в каждом доме еще и какая-нибудь лавка, и во весь фасад или по карнизу яркая вывеска. Прямо как в столицах, на Невском или на Кузнецком и Петровке, только масштабы иные. И народу на этих улицах полным-полно…
На Волге тут стояли тогда не менее десяти дебаркадеров, тянулись длинные бревенчатые склады, сновали грузчики, дымили чернотрубные пузатые буксиры и медлительные колесные пароходы пассажирских компании «Меркурий» и «Самолет».
В затоне за песчаной косой раскинулась огромная верфь в которой дыбились ребристые остовы сразу нескольких строящихся судов, и летом без конца гремела музыка, и курился ладан при их спуске на воду.
Богатый, кипучий был городок.
Купцы Прянишниковы и Овчинниковы держали миллионные хлебные торговли. В еще больших размерах велась торговля лесом, щепным товаром, в мастерских Лоцмановых, Муравьева и Сушина выделывали отличные коляски, сани и даже роскошные великосветские ландо. Процветало множество других производств, о которых уже говорилось раньше.
Как же со всем этим управлялось всего 6630 человек?
Дело в том, что окрестные деревни в радиусе до пятнадцати-двадцати верст всегда составляли с Городцом неразрывное целое, и мастера жили в основном в них, числились крестьянами и мещанами, но работали на город. В ближних деревнях многие даже и собственной земли-то почти не имели, кормились промыслами. Естественно, что и духовная жизнь, культура и быт этого крестьянина тоже были самым тесным образом связаны с городом. Во всяком случае, почти каждый здесь во всем тянулся за Городцом. И в узольской живописи это отразилось очень ярко. Первые десятилетия сугубо деревенских тем, деревенских типов и обстановки в ней вообще нет. Все только городское, только самое торжественное, богатое и отрадное: праздничные гулянья, застолья, свидания, поездки верхом на лошадях и в колясках, на пароходах, игра на гармошках… Ведь такая жизнь была в представлении узольских мужиков самой счастливой, была их мечтой. А если уж писать картину, то только о мечте… Исключения составляют лишь военные баталии Гавриила Полякова. Но ведь и у него в верхних картинках все обязательно очень нарядно и торжественно, а баталии всегда победные, и есть просто парадные смотры войск — тоже конечно, отрадное зрелище для тогдашнего человека.
И вот что еще показательно: при всей своей условности городецкая живопись очень точно отражает реальную действительность. Мы уже отмечали это, рассказывая о работах Антона Мельникова. Добавим, что тот же молодожен одет у него в сюртук, а в руках держит цилиндр. Наряд самый что ни на есть городской и изрядный. Однако есть сведения, что в семидесятые годы в Балахнинском уезде подобная одежда стала праздничной и для состоятельной верхушки деревенского общества. А «кафтаны и головные уборы всадников на одном из его донец списаны мастером с увиденных на ярмарке стражников охраны. Правый всадник — в кепи, введенном в русском войске в 1862 году, а левый одет в форму казачьего оренбургского войска…».
Эта точность у всех художников, какую картину ни возьми: каменные пузатые ворота городского сада, сохранившиеся и поныне, формы роскошных колясок, наряды модниц, цветастые и даже кружевные зонтики, сарафаны и «холодники», которые носили именно в этом районе, деревянные часы с ярко расписанными циферблатами, гирями и медными маятниками, тогдашняя мебель, емкие самовары, посуда, двухпалубные пароходы, хоры цыган, характерные манеры тех времен…
Одним словом, городская жизнь представлена узольскими мастерами широко и точно. Деревни же не было совсем.
Первым ее стал писать Мазин. А следом за ним Краснояров. Он хотя и старше Мазина, но долго был в армии, дослужился до унтер-офицерского чина, и домой вернулся, когда Игнатий как мастер уже вошел в полную силу и в Курцеве его звали не иначе, как с отчеством.
Да, у Мазина и традиционные свидания, и застолья были уже совсем деревенскими. Не по обстановке, ибо обстановка в здешних деревнях мало чем отличалась от городской, а в первую очередь по типажу и одежде: характерно деревенские лица, фигуры, совершенно иная манера держаться, дубленые полушубки, платки, валенки. А потом у него пошли пастухи и косари, сельские лирические сценки, поводыри с медведями, которые показывали на деревенских улицах, как «теща про зятя блины пекла куды помазок дела», катания ребят на санках, игра в городки, множество сценок со всякой домашней живностью. Например, «Три кошки в ожидании кормежки» — сидят у пустого блюдца. Или такая: мать принесла в фартуке только что народившихся котят, показывает своим ребятишкам. Те очень забавно к ней склонились. И тут же кошка тянет шею — беспокоится за своих детенышей. Это передано великолепно. И состояние ребят передано великолепно; кажется, что слышишь даже, как они затаили дыхание. А ведь средствами все это достигнуто самыми минимальными, и цветовая гамма здесь для Мазина редкая: глуховатые охра да зеленые, да еще на черном фоне. Но сразу понимаешь: дело происходит в полутемных сенях или в закутке за печкой — какая же тут еще может быть гамма.
Или его картина «Начало жизни человека», где основные ее этапы представлены в четырех кадрах, обрамленных как театральными кулисами пышными малиновыми колоннами и богатыми зелеными драпировками с золотом. Дом, где начинается жизнь, похож на избу, но выглядит как дворец — сам зеленый, а фундамент малиновый и весь в узорах. И лица у всех очень красивые. И одет каждый так нарядно, что лучше и не придумаешь: в школу парнишки идут в расшитых тулупчиках, а девица в красном пальто и зеленой шали. Повзрослевший же парень едет на коне, убранном богатой сбруей и расшитой попоной… Малиновое, алое, звонко-зеленое, синее, розовое, черное, золотые оживки, затейливые узоры — перед нами все многоцветье жизни, ее кипение. То есть Мазин показывает, что жизнь похожа на праздничное представление, как в театре (для того и кулисы), а начало жизни — самое прекрасное и радостное в этом представлении, самое яркое и незабываемое… Вон и собачка прыгает и веселится, провожая ребят в школу…
Животные, особенно кошки и собаки, есть почти во всех работах Мазина, иногда даже изображены там, где им вроде бы и делать нечего. А уж работ, где они единственные «герои», просто и не счесть. И у каждого такого «персонажа» свое «лицо», свой «характер», до того хорошо Мазин их знал и изображал. Причем все его животные тоже всегда симпатичны, трогательны и отрадны в своем поведении, будто никакого другого их поведения и не бывает.
И это шло, наверное, не только от того, что он очень любил всякую живность. Однажды даже сильно наказал сына Петра за то, что тот пришиб их лошадь Машку. Очень дурная была коняка, плохо слушалась — Петр ее и огрел. А отец дома взял поперешник и давай сына охаживать. Тот хоть и большой, под двадцать лет, а залез под лавку…
Писал Мазин очень быстро. За день уйму всякой всячины «накрасит», а потом хоть половину с удовольствием раздарит. Очень любил дарить. Специально для этого ребятишкам кукол вырезал из фанеры и дерева и расписывал, и разную мебель маленькую им же делал…
— Бери, бери! Интересно живешь-то?.. Это хорошо — живи!..
Красил он в зиму полные дни, «с большой присидливостью», как здесь говорили. И не только донца. У него и в доме все было расписано разными сценами и цветами: ворота, двери, печь, шкафчики, стулья, ведра. И какую роспись ни возьми — в любой есть задушевность и теплота, любая исполнена трогательно и нежно.
— Больше часу на базаре с дёнцами не стояли, — вспоминал его сын Василий. — Очень всем нравились…
Яблоки были крупные, продолговатые и алые, как в сказке, даже густо-алые — очень красивые. Их только за это и ценили, потому что на вкус ничего особенного — пресноватые да еще и мягкие, рассыпчатые. Назывались они «царский шип» и висели на самом верху высокой яблони. Трясти ее не имело смысла, яблоки бились и теряли свою красоту. Поэтому даже ночные налетчики на мазинский «царский шип» обычно только лазили.
В этот раз один из парней взобрался наверх, второй устроился на нижних ветвях, чтобы, значит, передавать яблоки прямо из рук в руки, а у тех, что на земле, холщовый мешок был припасен — пошуровать решили основательно.
Деревня спала, ни огонька. Полнеба в ясных августовских звездах — видно хорошо. Собаки молчали. Слышно было только сверчков да при порывах ветра слабые звуки гармошки с гулянья у Коскова.
И вдруг по саду поплыл веселый медный перезвон и через секунду ближний к мазинскому дому парень взвыл от боли. Его огрели по заду палкой. А в того, который лез наверх, снизу уперся длинный шест, и он боялся шелохнуться — шест держал сам Игнатий Андреевич. А палками работали его старшие сыновья: Василий, Леонид и Петр. Убежать было невозможно — окружили. И главное, все Мазины хохотали. А когда те двое стали наконец слезать с яблони, вокруг опять зазвенело. Вернее, не вокруг, а из мазинского дома, с чердака, но так громко и весело, что чудилось — звенит везде.
Оказывается, Игнатий Андреевич протянул от яблонь на чердак тонкие проволочки и привязал к их концам разные колокольчики — и поддужных где-то набрал, и боталы.
— Спасибо за потеху, ребятки!.. А яблок-то возьмите, вон у сарая корзина собранных. Там и послаще есть — боровинка…
А то вынес раз в воскресенье на улицу хитрый деревянный замок со съемной крышкой и отдельным большим гнездом для нескольких засовов. Сказал, что купил его где-то за Узолой и что этот замок прочнее любого железного и боится только пожара. Мужики посмотрели, некоторые такие вроде уже встречали: внутри десятка два разных зубчатых планок и косячков. Решили, что никакой особой прочности в нем и нет. Мазин крышку задвинул, засовы в гнезде защелкнул и предложил: «Попробуйте отпереть или разнять — все одно!» Попробовали — ничего ни у кого не получилось. А дело это происходило у соседского дома, прямо у завалинки, там палисада не было. Место со всех сторон видное. Начинали-то — человек пять было, а глядь, уже и новые мужики и мальчишки набегли. Тянули и по двое, и по трое. Мазин разрешил: «Продевай в дырья — там с обоих концов крепежные дырки были, — продевай хошь веревки, хошь скобы и тяни всей деревней — все одно не растянешь!». Тут уж и бабы появились, начался гвалт, подковырки, смех. У тянущих из-под сапог пыль клубами, лица багровые — было жарко, конец июля. Возбужденные собаки крутятся. Одна группа вдруг завалилась, кто-то осерчал, заматерился. А оказавшийся рядом батюшка отец Михаил погрозил ему пальцем. Смеху еще больше… «Лошадьми потянуть — отопрется!» — крикнул Михаил Ретичев. «Ни в жисть! Ни в жисть!» — вскинулся Мазин. Ретичев и Федор Сундуков послали сыновей за конями, кто-то принес железные скобы, продел в дырки, за них завязали гужи, толпа раздалась, и кони рванули в разные стороны: замок мелко задрожал на натянутых, точно струны, гужах. Вокруг улюлюкали, понукали лошадей, те тоже взмокли, выворачивали копытами комья земли. Все окуталось пылью, стало вроде еще жарче…
Азарт был большой, даже старики и старухи кричали и спорили. Все были тут, почитай, вся деревня и некоторые из Коскова. Часа три колготились, пока тот же Мишка Ретичев вдруг не закричал:
— Погодь!
Он уставился на замок.
— Кто ж это так скобы-то вдел: не вдоль, а поперек? Мы ж его не отпираем, а рвем…
Все смотрели на Мазина. Даже одна из взмокших, тяжело дышавших лошадей. Стало тихо.
А он насупился и недоуменно развел руками, но газа у него были смешливые.
— По морде бы за такие шутки! — рявкнул кто.
— И то…
— Лошадей взмылили…
Но тут затрясся, мелко захихикал отец Михаил:
— Ну, надул!..
И другие стали смеяться, вспоминая, как только что горячились, спорили и прыгали, словно малые ребята, вокруг этого дурацкого замка. И ведь не час, не два… Ведь про все забыли, а их просто надули. Ну Мазин! Устроил распотеху. Всю деревню облапошил. Целое представление…
А свои фантастические истории Мазин начал сочинять еще в детстве. Мальчишки, известное дело, многие любят наплести с три короба. Но потом это проходит. А у него наоборот: чем старше делался, тем больше сочинял. Иногда ему даже в глаза говорили:
— Брешешь!
Он вздыхал.
— Зато интересно. Что так-то сидеть… Эх вы…
И замолчит, обиженный.
И всем станет скучно…
Перестали обличать после истории со знахарством. Объявил вдруг, что достал какие-то старинные книги, но никому не показывал, только рассказывал, какие чудеса можно делать, прочитав их.
Одной бабе вдруг зубы заговорил; пошептал, пошептал что-то — перестали болеть. Мальчонке вывих вправил. Боль в животе успокаивал. А потом и медом стал лечить, и пчелок на поясницу сажал от прострела. Потянулся к нему народ.
Ночь, полночь — постучатся, он встанет, посмотрит, что у человека, — никому не отказывал. Если кровь шла — поводит вокруг пальцем, пошепчет что-то, пожмет рядом и остановит. И всегда предупреждал:
— Но мне только чтобы с голоду: тогда могу, а сытому — нет…
Книги у него стояли на полке, все толстые, старинные, в коже. Перед иконами там горела зеленая лампада. Сын его вспоминает, как приходил иногда за полночь с гулянки, а они с матерью не спят: она грунтует донца, а он читает какую-нибудь из этих книг. Без дела никогда не сидели. Не помнит он, чтобы мать и отец когда между собой ругались. Отец голос вообще ни на кого не повышал спокойный был. Громко только песни пел. А если и рассердится за что на мать, то пальцем по столу постучит и скажет: «Заскребла, скребуха!». Скребухой звал лишь когда сердился, а обычно ласково «Мазеной» или Анной Алексеевной. Она была из Ржанова — это еще восемь верст за Узолой. Отец ее валял валенки, считался зажиточным. Маленькая, курносая, бойкая, она как будто для Мазина и была рождена. Никогда не унывала, не уставала, во всем поддерживала, помогала в работе с донцами, управлялась вместе с ним в поле, и с двумя коровами, со всей прочей скотиной, с домом, и, главное, народила Игнатию Андреевичу шесть мальчишек и шесть девчонок. Причем всех ровно через раз: сын — дочь, сын — дочь. Только одеть-обуть такую ораву успевай поворачиваться; ткала тоже сама, все в новинах ходили. «Истинная Мазена!» — нахваливал ее Игнатий Андреевич. Подтрунивал лишь над ее сюсюканьем; «Нянидушка», звала она, например, Леонида. А ребят их в деревне кликали «мазятами». Дружно жило семейство. Старший, Василий, тоже помогал отцу, еще мальчишкой уже наводил орнаменты, а потом и товар возил в Городец и Нижний. Все младшие были при деле, когда не ходили в школу. «Ой, какие они задорны на работу, Мазины-то! — говорили в Курцеве. — Не знаем обедать-то, обедают ли? Бросаются на работу…».
От Курцева до Коскова полверсты. В Коскове к четырнадцатому году насчитывалось сорок три двора, а в Курцеве всего двенадцать. Но там помещались церковь и школа, и деревни жили одной жизнью, одними заботами и настроениями. И лучшим мастером большинство считало вовсе не Мазина, а Игнатия Клементьевича Лебедева, хотя он много лет проживал не в родном Коскове, а в Городце и не красил донец.
Он занимался обивкой, покраской и лакировкой выездных саней, тарантасов и пролеток, которые изготавливались в мастерских Муравьева, Лоцмановых и Сушина.
Высокий, прямой, очень сильный, с русобородым красивым, всегда спокойным лицом, истый старовер, человек умный и наделенный художественным талантом, Игнатий Клементьевич жил разумно и строго, стремился к духовному самообогащению, много читал, прекрасно пересказывал своими словами «Руслана и Людмилу», былины про Илью Муромца, историю Александра Македонского, помнил уйму стихов. Поначалу-то он занимался своими тарантасами и пролетками в Коскове, прямо в отчем дворе, а в Городец переехал в начале века не столько, чтобы быть поближе к мастерским, сколько для того, чтобы общаться с Иваном Григорьевичем Блиновым. Был тогда там такой человек, жене Лебедева доводился родственником. Тоже выходец из крестьян подгородецкой деревни Кудашихи, он еще мальчиком самостоятельно выучился грамоте и великолепно рисовал, копировал иллюстрации из старинных книг, а потом овладел и старинной каллиграфией, знал до сорока почерков и мог целиком повторить любую из так называемых лицевых, то есть иллюстрированных, рукописных книг. Купцы-старообрядцы, и в первую очередь Овчинников, завалили его заказами, и он уже не только копировал древние фолианты, но и сводил воедино отдельные тексты и сам их великолепно иллюстрировал. Художник он был очень одаренный и работал в манере старинной русской миниатюры, знал все ее особенности. Текст чаще всего писал своеобразным полууставом шестнадцатого века. Бумагу же для этих книг перед использованием ненадолго клал в воду с пережженным сахаром: желтая вода и ее делала желтой, как будто многовековой. Сам изготавливал и красивые кожаные тисненые переплеты для своих книг, непременно с медными или серебряными застежками. Одним словом, это был настоящий каллиграф-виртуоз, последний в нашей стране, по мнению виднейших ученых. И хотя по их же мнению, Блинов был «не очень научен в воспроизведении некоторых рукописных стилей, все, однако, искупается его общей большой талантливостью». Он ведь писал еще и картины в таком же подстаринном духе, и одна из них, очень большая «Куликовская битва», и сейчас украшает городецкий музей. Причем если не читать подпись, то кажется, что это длинное полотнище с иконописно решенными массами русских и татарских воинов появилось в те же стародавние времена, а не в двадцатом веке. Создал Иван Григорьевич и рукописное «Слово о полку Игореве» со своими иллюстрациями. Переписывал и иллюстрировал сказки Пушкина, за что еще в 1914 году получил премию в четыреста рублей, и эти картинки много лет воспроизводились в учебниках «Родная речь». Подолгу работал в Историческом музее, в Петербургском археологическом институте, в Казанское университете, в Московской типографии Бугрова, специализировавшейся на редких изданиях. Рукописи, древние грамоты, акты, миниатюры… Он их переписывал восстанавливал, реставрировал, исследовал, копировал, создавал новое, в частности, разные эмблемы. А в советские годы стал инициатором создания Городецкого краеведческого музея, отдал ему более десяти лет.
Он знал и умел поразительно много, и его официально, в документах называли историком-художником.
Да и человек был очень светлый и цельный и даже внешне отличался большим благородством и красотой. До глубокой старости, а он дожил до 1944 года, выглядел очень красивым.
Игнатий Клементьевич Лебедев был в него влюблен и старался во всем подражать. Иван же Григорьевич учил его рисовать, познакомил с иконописью, приобщил к чтению, и одно время даже давал копировать картинки для своих книг, сам писал только текст. Поновлял Игнатий Клементьевич и старые иконы. Делал новые. И картины писал, даже четырехметровую как-то начал — аллегорический бой праведных и неправедных сил. Но бросил…
А донец до революции расписал лишь несколько штук на подарки. И они были совсем отличные от узольских, хотя сюжеты он взял традиционные.
Одно из них можно назвать «Всему — свое время». На нем два одинаковых кадра: в верхнем — в небольшой нарядной гостиной собрались две молодые пары. У одной полнейший «совет да любовь», они, мило воркуя, сидят на диване перед накрытым столом. И совсем не замечают, что их друзья поссорились и стоят в разных концах комнаты за высокими стульями, не глядят друг на друга и вообще, кажется, не знают, что делать дальше.
А на столе самовар урчит, нетронутые рюмки поблескивают, закуска. Все явно готовились к этой встрече, принарядились, у девиц высокие прически…
А в нижнем кадре тоже четверо, только одни женщины в саду, все среднего возраста, все держатся чинно, одеты строго и наглухо, до самого подбородка. Отшумела любовь, отсверкала ласками и печалями, теперь они матери, хозяйки домов, теперь им пристало только так вот собраться под яблонькой да испить чайку с домашним вареньем да спокойненько поразговаривать о том о сем.
Основные цвета здесь золотисто-кисельно-лиловатые, как бы разбеленные, и все четко-четко прорисовано тончайшими черными и белыми линиями. Как будто это не живопись, а тонко сгармонированная раскрашенная графика, Все пропорции и отношения грамотные, почти реальные, есть понятие о перспективе. И проработано донце от начала до конца с величайшей тщательностью, многое даже и по линеечке да со штриховкой. То есть буквально во всем видна рука опытного и очень аккуратного иконописца.
Одному Мазину лебедевские работы не нравились:
— Мастер, конечно, важный. Но не по-нашему…
— Да разве у нас так кто выделать может?
— А на кой?.. Кисть лететь должна, в красках звон нужен, а тут… душевности тут мало… Вот Федор — этот душевный…
Федор Семенович Краснояров был чуть постарше Лебедева, родился в тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Дома их в Коскове почти рядом, через проулок. Они дружили, только Лебедев редко объявлялся в деревне. А Краснояров отсутствовал лишь тогда, когда был в армии. И как вернулся, так его дом в самое бойкое место превратился: круглый день возле него народ. И чуть свет кто-нибудь в окошко стучится, и в полдень идут, а вечером прямо на травке рассядутся. Ну а зимой набивались, конечно, в избу. И дело не только в том, что Красноярова много лет подряд избирали деревенским старостой и люди шли к нему прежде всего по делам и со всякими нуждами. Дело в том, что Федор Семенович был большим умницей и очень рассудительным человеком. Да еще и очень добрым и мягким в обращении. И сам из таких же, как все, «красилей». Правда, кормились Краснояровы в основном не донцами, а держали несколько коров — сбивали масло, возили в город молоко. Летом, как только трава набирала силу, он дни и ночи пропадал в лугах и на лесных полянах, за десять-пятнадцать верст уезжал. Косил столько, что тощал чуть не вдвое; сена-то требовалась уйма. Был у них и ржаной клин, еще меньше, чем у Мазиных. И льна они сеяли меньше. А по осени солили бочками грибы на продажу. Тут уж и всю ребятню к делу подключали, семь душ. В общем — промышляли; Федор Семенович крутился без роздыху и вместе с тем один на всей Узоле выписывал нижегородскую газету, а как ее приносили, откладывал дела, прочитывал от первой до последней строчки, потом многое пересказывал сельчанам, читал вслух отдельные статьи и рассуждал на затронутые ими темы. Очень любил рассуждать о политике, о смысле жизни и о природе. «Вот напримерно сказать…» «Напримерно сказать» была его вечная присказка.
Высокий, лобастый, с длинной и очень мягкой, рано поседевшей бородой, он смотрел всегда на все и всех с большим любопытством и добротой. Все разберет и даже когда и не поможет человеку, тому все равно легче от одного сочувствия.
За краски же, как и большинство, брался только в зиму и писал, не соблюдая вообще никаких законов и приемов, даже здешних. «Что как вздумает, — говорил его сын, — то и пишет. А что напишет — все новое, не повторял». А Лебедев смеялся: «Вот Федор путает, путает в росписи, а все получается».
Композиции строил как изорассказы или из одной многофигурной сцены, или из нескольких, ничем их не разделяя. Пропорции и перспектива отсутствуют полностью: человек сзади зачастую в три раза больше переднего (понимай — он главное!). На первый взгляд кажется, что рисовал эти картинки наивный ребенок. Нагородил, нагородил: в одной целый скотный двор, а в другой и того больше — приусадебный участок с огородом, садом, пчельником, выпасом, ржаным клином. И везде люди, люди, скотина, живность поменьше, овощи и фрукты произрастают, злаки разные… Начинаешь разглядывать, что же там еще изображено и чем каждый персонаж занят, и вдруг чувствуешь, что, несмотря на все детски наивные упрощения, эта картинка с каждой минутой все больше и больше волнует тебя. Потому что она не просто повествует о крестьянском житье-бытье, она полна радостного многоцветья — маленьких и веселых, как будто солнечных мазочков — и уймы таких трогательных подробностей, что понимаешь: автор восторженно влюблен в родную землю, во все живое на ней, в свой крестьянский труд. И этими своими картинками он стремится пусть очень наивно, но широко, философски осмыслить, в чем красота и прелесть того, что он так любит. Он и нас подключает к своим большим раздумьям и нас наполняет своими светлыми чувствами. Показывает, например, как ребята лакомятся малиной, как женщина доит корову, а рядом ждут молочка теленок, девочка и кошка, как гусыня ведет плавать гусят, как качают мед, как отбивают косы… Много волнующего показывает… Кстати, когда в Курцеве или Коскове отбивают косы, а Узола ровна как стекло, тупое цоканье металла слышно даже за рекой, за лесами… На очень высоком месте стоят деревни…
Были у Федора Семеновича еще две особенности: во-первых, он собирал чужие донца. Как увидит у кого особо красивую интересную роспись, так просит или подарить, или обменяться, или даже продать. А дома вешал эти чужие донца в горнице на стены, штук двадцать там было: Лебедева, Мазина, Крюковых, Сундукова, Колесова, два Мельниковских… Часто ими любовался и другим показывал… И во-вторых, в лес Федор Семенович ходил всегда с большим острейшим ножом и приносил оттуда замысловатые сучки и коряжки, делал из них разные фигурки. Раз из болота даже здоровенный пень притащил.
— Что это ты, дядя, приволок? — спрашивал сосед.
— Да вот, напримерно сказать, медведя хочу сделать…
Эти три художника и определяли накануне революции основные направления городецкой живописи.
Ярко лирическое — Игнатий Андреевич Мазин.
Повествовательно-философское — Федор Семенович Краснояров.
Формально холодноватое мастерство — Игнатий Клементьевич Лебедев.
Все остальные мастера шли следом.
В конце двадцатых годов спрос на прялки упал, в продаже появились дешевые промышленные ткани. Домашнее ткачество умирало. Мазин в срочном порядке наладил было изготовление детских расписных стульчиков и вырезанных из фанеры кукол, но их тоже брали все хуже и хуже: фабричная игрушка забивала…
Искусствовед Д. Прокопьев писал в 1929 году в Нижегородском краеведческом сборнике. Раньше «городецкие донца продавали не только на субботних городских базарах, но и в Гороховце, в Лыскове, Бармине, в Костроме, Лухе (специально «Луховская суббота», за 4 недели до рождества). Валовщики приезжали и брали валом. Иногда десятки саней стояли с этим товаром.
К двадцать шестому же году дело угасло почти совсем. На Городецком базаре тогда можно было встретить стариков мастеров, у которых вместо прежних подвод десяток донец веерообразно висели на полусогнутой левой руке. На фоне будничного базара, заснеженного и разубранного инеем, эти старички и яркие краски росписей, подчеркнутые чернотой дубленого полушубка, казались необыкновенно-красочной, почти нарочитой выдумкой».
Совсем худые времена настали. Землица-то вдосталь никогда не кормила, скудная, да и мало ее, а кулачье если и давало взаймы меру зерна, требовало за нее осенью две, никак не меньше. Да и сколько можно было на заемах протянуть, ртов-то — сам четырнадцатый. И как ни горько, как ни больно было Игнатию Андреевичу, а все реже и реже брался он за краски и кисти, зато поправил стоявшую на горе в березках старую ригу, сложил поблизости печь для обжига, и стало семейство из ближнего оврага глину таскать. Два года кирпичи делали, и два года ребятишки не могли глядеть, как он по утрам и вечерам мимо своей нетопленой работни ходит. Потемнеет весь, за бороду ухватится, и ни на дверь, ни на окошко не глядит…
В Косково вернулся Лебедев. Пролетки и тарантасы и подстаринные книги были теперь тоже никому не нужны. Стали они с Краснояровым собирать артель, поначалу не художественную: детские качалки делали, шкафы, комоды, тумбочки — столяры-то все были отменные. Наладились точить солонки, кандейки, бураки и их уже расписывали. И детские стульчики расписывали. Мазин тоже вошел в эту артель, переименованную позже в промколхоз.
Донца писали только близким знакомым на память.
В тридцатом году приехал на Узолу Иван Иванович Овешков — талантливый резчик и рисовальщик, он работал в Институте художественной промышленности. Сказал, что институт хочет им помочь возродить промысел.
Они не знали, что в Москве в Историческом музее еще в 1921 году состоялась большая выставка под названием «Русское крестьянское искусство». Овешков привез ее афишу, и там было написано, что «крестьянское искусство почти никому не известно, а между тем достойно нашего глубокого внимания», и что «во многих случаях крестьянин-художник может указать новые пути нашему современному искусству»… Их росписи тоже показывали на этой выставке, и все восторгались, а самый крупный специалист по народному искусству Василий Сергеевич Воронов уже несколько раз сильно хвалил ее в печати: «Нижегородская манера… наиболее чистый вариант подлинного живописного искусства… она стала традиционна и классична… И украшает любую вещь обихода, обращая повседневную жизнь в глубокий и не шумный праздник живой красоты…». Оказывается, стараниями Воронова и других людей их судьбой интересуются теперь не только Институт художественной промышленности, но и Комитет по делам искусств, разные музеи. Иван Иванович Овешков и послан, чтобы разобраться во всех здешних делах на месте: посмотреть и посоветоваться с самими художниками, как им лучше сорганизоваться производственно, какие новые изделия осваивать, какие новые темы разрабатывать в росписи, как готовить творческую смену… Разговор о смене, об ученичестве особенно порадовал: значит, дело затевается серьезное.
Поселился Овешков в Курцеве, ходил по домам, сидел в бывшей маслобойке на горе, где теперь размещалась артельная мастерская — все присматривался к каждому мастеру, а потом и предложил:
— А может, вам своим манером попробовать картины писать? На фанере или бумаге.
— А кому они нужны?
— Пока институту, в музей.
— Неуж в музей возьмут?
— И деньги заплатят.
— Эх ты!..
Стали пробовать: некоторые загрунтовали фанерки по-старому, под клеевые краски, а некоторые проолифили, чтобы работать уже масляными. И бумагу проклеивали и олифили. Но писать начали в основном то же, что и раньше: чаепития, прогулки, коней и птиц, цветы… Да и не умели ведь многие ничего другого. Только Лебедев, Краснояров да Мазин делали новое. Лебедев — «Богатырей», Краснояров — «Тройку» и «Быт семьи», а Мазин за то же время шесть картин успел написать: многофигурную «Свадьбу» с портретами предков на стенах, «Красную конницу», «Колхозный базар», где в палатках продавали городецких коней и другие игрушки, большие «Посиделки» и две объединенные картины, в которых изобразил все этапы изготовления донец.
Он всегда работал с удовольствием и любил, когда кто-нибудь при этом присутствовал, был тогда особенно словоохотлив, все показывал и спрашивал:
— Ну как, хорошо ли? Как на самом деле?
Спрашивал и на этот раз, но видно было, что и сам доволен, что делает совсем новое и что получается у него все так, как ни у кого больше не получается.
Когда писал «Посиделки», Иван Иванович подолгу стоял за его спиной, наблюдая с огромным интересом. И другие наблюдали, как он сделал на фанере черной краской несколько штрихов — вроде бы это фигуры, — посидел малость и, хотя ничего еще не обозначилось, уже начал в полную силу красками. Клал их, как всегда, размашисто и жидко, подбирал кистью, чтоб не текли.
Изобразил большую нарядную горницу, в которой прядут четыре девицы и две только усаживаются с прялками, а в центре задумчиво играющего гармониста в расшитой цветами белой рубахе, под расшитыми полотенцами. Они все глядят налево, на дверь, в которую с мороза только что вошли еще три парня с гармошками. Один зажал ее под мышкой. Полный парень с усиками в дубленой душегрее здесь явно за главного…
— Ну как, хорошо ли? Как на самом деле?
Игнатий Андреевич победно всех оглядывал и смеялся. Людей он писал на чистом фоне, и ни один человек у него не был похож на другого: у каждого свое лицо, свой наряд, своя повадка и движение — все удивительно живые. А у ног полного парня еще собачонку поместил, которая ему весело в глаза заглядывает: проходить, мол, дальше или рано? Одной позой этот собачий вопрос передал. Овешков аж присвистнул… Потом Мазин убрал горницу зеркалами и расшитыми полотенцами, заключил всю картину в нарядную рамку, и она стала еще живей, наполнилась бесподобными ритмами розовых, белых, зеленых и синих платьев, лиц, юбок, передников, рубах, штор, окон, полотенец, цветов. Эта ритмика рождала ощущение музыки, обвевала вечерне-зимним светом, уютом, теплом, рождало именно вечернее радостно-посиделочное настроение…
Такой картины на Узоле еще не видывали.
— Какая композиция! — восторгался Овешков. — Какая цветовая цельность и нежность! Какие яркие образы! Ни убавить, ни прибавить. Это шедевр, Игнатий Андреевич!..
Мазин стал хуже видеть, носил теперь круглые черные очки. Когда работал, они у него все время съезжали на нос, и лицо минутами становилось суровым и отрешенным — темные волосы низкой скобкой, брови туго сдвинуты, рот жесткий. Но, услышав похвалы, неторопливо снял очки и вдруг хохотнул:
— А чего я говорил? Говорил, что лучше всех сделаю Иван Иванович, а про черную розу я тебе сказывал ли, про Иванов-то день? И про Гордея из Пронина, что на Светлояр ходил… Э-э-э, что ж это я…
Но Овешков уехал, и все пошло по-старому: артель опять выпускала мебель да кандейки и солонки. Роспись никто не заказывал. До тридцать пятого года так было, пока в журнале «Наши достижения» не появилась статья Д. Прокофьева с портретом Игнатия Андреевича и фотографией расписанных им детских стульчиков. «Колхозный художник, славный Игнатий Андреевич Мазин, — было написано рядом с портретом, — мастер «красильного» дела. В Горьковском крае живет этот замечательный художник праздничной народной росписи, так радующей глаз».
А в статье говорилось, что территория Горьковского края — «своеобразный музей деревянной резьбы, украшающей еще сотни и тысячи старых деревенских изб. Этот исключительный опыт деревянной резьбы сейчас в пренебрежении. Но кто поручится за то, что все богатство здешнего резного узора, вьющегося гирляндами перистой листвы и цветов, изящнейшими изгибами птиц, ритмическим бегом геометрических форм, не понадобится нам вновь для украшения стройки колхозной деревни…
В забвении сейчас и своеобразный красильный промысел Городецкого района… Городецкий базар давал расписную прялку, швейку, цветистое лукошко, ярко расцвеченную солоницу и игрушку. Сейчас из всего красильного дела уцелело производство малиновых солонок с большой голубой розой на стенке… Местная промкооперация не заинтересовалась городецкой росписью и все внимание переключила на хохломскую. А между тем мастерство городецких красильников не менее своеобразно и декоративно… Большое внимание привлекает здесь талант Игнатия Андреевича Мазина. На пороге своего шестидесятилетия Мазин неожиданно оказался в одиночестве. «Красильное дело нарушилось и пошло прахом», — горестно говорит о любимой своей работе художник.
После этой статьи словно лед двинулся: Овешков вдруг вызвал Мазина в Москву писать новые картины, и там оказалось, что его работы знают уже очень много людей. Они приходили знакомиться, все время он кому-то был нужен, все время его куда-то приглашали, расспрашивали о жизни, об истории городецкой росписи без конца просили что-нибудь написать для музеев, для них лично. И он писал картину за картиной с такой же охотой с какой раньше делал игрушки для ребят. И никаких денег с частных лиц не брал — дарил. Только называл отныне все свои работы — «панно». Очень ему это звенящее слово понравилось. Изображал жизнь старой и новой деревни, но по-прежнему только самое хорошее в ней, самое отрадное: медвежьи представления на деревенских улицах, свидания, прогулки, строительство школ, празднование Первого мая, колхозные ясли, детские игры, охоты. Причем мужики у него охотились в русских лесах не только на своих зверей и птиц, но и на гривастых красавцев львов, а сами эти леса больше походили на сказочные кущи. В жизни ведь столько чудес! Одна такая «Охота», хранящаяся ныне в Загорском музее, целых три метра в длину.
В Курцеве и Коскове тоже стали появляться искусствоведы, художники, журналисты. Заказы получали и другие мастера.
А картины Игнатия Андреевича уже обретали постоянную прописку в музеях Горького, Ярославля, Костромы, Загорска, в Историческом и Русском музеях. Но он, ко всеобщему удивлению, этим обстоятельством совсем не гордился, не хвастался. Наверное, потому, что до тридцать пятого — тридцать шестого годов не очень-то понимал значение музеев, сам бывал только в своем городецком маленьком музее, созданном Иваном Григорьевичем Блиновым. Там тоже в одном из залов висело его панно «Праздничный выезд чиновника». А вот когда видел возле своих работ много народу, видел, что его живопись нравится, — вот тогда радовался как мальчишка, и обязательно рассказывал об этом, хвастался. Но вообще-то старался в последнее время быть серьезнее, делать все еще лучше.
Захотелось вдруг попробовать свои силы в больших форматах, украсить какие-нибудь помещения. Он чувствовал, что может получиться здорово, что городецкая живопись со своей яркозвучной нарядностью как будто специально для этого создана — просто надо попробовать.
Вскоре такая возможность представилась: их пригласили расписать магазин в Городце. Весь город ходил смотреть на их работу, а как войдут — все улыбаются и говорят, что на сказочный сад похоже с голубыми и черными розами, тонконогими гордыми конями и веселыми красавицами в пышных юбках.
Потом оформляли вокзал Горьковской детской железной дороги. Уже целой бригадой ездили, и Мазин за старшего. Работал с огромным увлечением и быстротой. А в деревню вернулся с подводой, на которой привез новый диван с высокой спинкой, полочкой и вделанным в нее зеркалом. Пока ехал улицей, все косился по сторонам — видят ли, что за вещь у них появилась. Даже у батюшки раньше такой не было. Диваном его наградили за роспись вокзала. Радовался и хвастался очень, всех приглашал поглядеть — награды-то в Курцеве тоже еще никто не получал.
В журнале «Огонек» в 1937 году о нем были такие слова: «Интересны работы крестьянина-художника из Городца И. Мазина. Это пестрые и наивные, но выразительные примитивы. Конечно, им далеко до работ грузинского художника самоучки Нико Пиросманашвили, с которым иногда сравнивают Мазина, но и мимо них нельзя пройти равнодушно».
— Это что такое — примитивы? — спрашивал Игнатий Андреевич.
В деревне никто не знал, даже Краснояров.
— Напримерно сказать — ниже некуда, но в точности не ручаюсь…
— Отчего ж тогда «нельзя пройти равнодушно»?.. А этого Пиросманашвили-то кто видел что-нибудь?..
Грузинский художник долго не давал покоя Игнатию Андреевичу. Всем, кто ездил в Москву и Горький, наказывал, чтобы поискали книжку о нем или его картины в журналах. Расспрашивал приезжих искусствоведов и художников, чем этот Пиросманашвили лучше его.
Профессор Анатолий Васильевич Бакушинский смеялся:
— Не принимай близко к сердцу. Сравнивать вас нельзя, вы — разные художники, ваша живопись более декоративная. Автор зря провел такую параллель…
Игнатия Клементьевича Лебедева и Федора Семеновича Красноярова тоже вызывали в Москву.
Но опекавший их профессиональный художник-график Александр Леонидович Горбунков почему-то уговорил Лебедева работать не в традиционном плане и не по своим темам, а проиллюстрировать в одиннадцати панно-ширмах сатирические произведения Салтыкова-Щедрина. Горбунков читал книги вслух, а Игнатий Клементьевич тут же рисовал, и писал, и старался сделать все, конечно, попрофессиональнее. И получилось, надо сказать, очень неплохо, а три панно просто отличные по композиции и проработке: все в них умело выстроено, умело нарисовано пропорционально… и к городецкой живописи не имеет никакого отношения. Если бы не подпись Лебедева, никогда бы и не подумал, что этот мастер тоже с Узолы — от родных традиций ничего не осталось.
Последние его работы все такие, все полупрофессиональные, графичные. А человек был очень талантливый… Красноярову же повезло: его никто ни на что не уговаривал, и он продолжал осмысливать в своих подробных, радостно-пестрых и трогательных изоповествованиях теперь уже новую, колхозную жизнь, новый ее уклад и обычаи, изменение самой психологии крестьянина. Стал даже вводить в изображение большие подписи, органично вплетал их как декоративные элементы. В одной картине про «колхозника», например, такую: «В честном труде посмотрите на всю его работу и заботу и увидите, каким он является способным мастером к выращиванию скота, птицы, плодовых деревьев, ягодных кустов и огородных овощей, и сочтите, сколько скота и птицы, сколько плодовых кустов — все это производится его личным трудом и старанием. Выработка его приятна и во здравие человека…».
Замечательная советская художница Татьяна Алексеевна Маврина вспоминает в своей книге «Городецкая живопись», как впервые увидела пышные «застолья», «тройки» и «чаепития с хозяйством» мужиков-художников Мазина и Красноярова:
«И. И. Овешков привез эти листы к себе в Загорск, где мы в 1941 году ими восхищались и любовались.
Эти листы гостили у меня некоторое время, и я их скопировала на кончике стола, как сумела. Главное — сохранить цвет, пошиб, систему наложения клеевой краски на проклеенной столярным клеем бумаге, без всякого предварительного рисунка. Это не раскраска, а живопись, притом живопись светлая, то есть без теней.
Старый художник И. И. Овешков во время войны зарыл свои сокровища где-то в саду и умер. Листочки погибли, остались только мои копии.
В 41-м году среди чудесной загорской пестроты и красоты (несмотря на войну, ведь все равно назло всему на свете башни стояли ярко-розовые, старинные храмы — умопомрачительно прекрасные) впервые увиденные картинки городецких художников были таким же чудом.
Я тогда еще задумала рано или поздно осуществить издание этой нижегородской живописи. Пусть «ремесленники» поучат нас, художников, как совсем по-иному можно распорядиться красками. Пусть все увидят добротную деревенскую живопись…
Тут все одноценно — на уровне законов современной живописи. Вешай хоть рядом с Матиссом или Пикассо — не пропадут. А лучше всего бы поглядеть на городецкие донца в Третьяковской галерее, в соседстве с иконами или поближе к передвижникам, к изображениям тех самых мужиков, которые наводнили однажды весь этот край совершенно своеобразной живописью».
В тридцать седьмом году Овешков снова вызвал Мазина в Москву: готовить вместе с мастерами других российских промыслов выставку в Третьяковской галерее.
У Игнатия Андреевича для выставки отобрали одиннадцать картин и несколько расписных поделок — стульчиков, игрушек. Участвовал он и в создании «городецкого портала», украшавшего вход в их зал. А кроме того, надумал еще написать большую картину и показать в ней всю свою жизнь, как это делалось в житийных иконах и лубках. Длиннющую доску разбил на восемь кадров вверху и три продолговатых внизу: в первом кадре — он совсем маленький играет возле стола с собачкой, во втором — помогает дедушке на пасеке, в третьем — учится красить донца, в четвертом — в школе у священника… Последовательно показал все самое важное в своей жизни, даже продажу донец и рыбную ловлю, поездки на пароходе и первого ребенка, и всю семью в четырнадцать человек за длинным праздничным столом под богатой красной скатертью. А в последней картине-кадре — сцена его возвращения из какой-то поездки: красивый, нарядный, в алой рубахе и лаковом картузе, с чемоданом в руках, входит он в родную калитку, а навстречу катятся его дети, мал мала меньше, и жена — все рады без памяти… Красок в этой картине много, она, как обычно у Мазина, очень нарядна, разубрана цветами и орнаментами, а отойдешь — преобладают золотистые и сиренево-голубоватые — цвета удивительно ясные и добрые, и кажется, что это голос доброго человека в такие цвета переплавился и рассказывает, какая захватывающе интересная, какая красивая и счастливая жизнь у него получилась.
И так ли уж важно — была ли она на самом деле такой, или походила на жизнь всех других русских крестьян! Он считал, что была — это главное.
После выставки в Третьяковской галерее кто-то в Курцеве заметил: хотя рассказывает Игнатий Андреевич по-прежнему много, но чудеса из этих рассказов исчезли начисто.
Спросили у него, что произошло.
Он посмотрел поверх очков и разулыбался:
— А разве лучше теперешней жизни что-нибудь придумаешь?
Скончался Игнатий Андреевич в 1941 году, 2 ноября.
А Игнатий Клементьевич Лебедев и Федор Семенович Краснояров двумя годами позже.
Из старых мастеров, к сожалению, никто не дожил до тех дней, когда их артель выросла в целую фабрику, переехала в Городец, и только художниц на ней работает теперь больше двухсот. Восстанавливают здесь и городецкую резьбу.