Но не буду забегать вперед. Я же не мог знать ничего из того, что произошло, как никому из нас не дано знать, что будет, например, в 2000 году. Через девятнадцать лет, всего-то. Хотя уверен, что за эти неведомые нам девятнадцать треснут такие своды, которые сейчас кажутся нам вечно недвижимыми. Но как и когда треснут, и обвалятся ли на всех нас, не оставив от нас ничего, кроме атомной пыли. Или все произойдет без немыслимых сотрясений, от которых, не исключается, и сама земля треснет, как грецкий орех? Ясно одно: мы уже ходим по самому краю, в метре от пропасти... Но, может быть, не обязательно лететь во вселенские тартарары. Можно и отступить. Человечество привыкло экспериментировать над человеком, только и делало, что этим занималось, даже из лучших побуждений, чтобы человеку легче дышалось. Но он уже задыхается, слышите, задыхается от всех ваших социалистических, демократических и прочих социальных опытов. Человек хочет жить. Но как сделать, чтобы он жил, как хотел? Все модели будущего, которые предлагаются сейчас нам, от ленинско-брежневской до солженицынской, примитивны и опять же утопичны, как модели будущего, от которых в испуге бежал в свое время Достоевский. Человечество живет по инерции, оно бредет вслепую, с завязанными глазами, и все, кто пытается открыть нам свет ясный, только накладывают на наши глаза еще одну свою повязку.
Вот как я сейчас уже рассуждаю. Тоже достаточно мутно, но снова я чувствую под собой подземные толчки, как тогда, в пятьдесят втором, когда спешил ускользнуть от неизвестной мне до конца опасности...
Вы говорите мне: все стоит на месте, наше советское общество - болото, и ничего не изменяется у нас. Но милые, подумайте: мог ли я все это тогда записать? Приходило ли мне что-либо близкое и похожее в голову?
Я шел тогда в легком пиджачке по исходящему нефтяными запахами мягкому асфальту, по Пушкинской, на встречу с Сергеем Сергеевичем Смирновым в "Новый мир". Наниматься на работу. И все еще был отягчен тревожными предчувствиями, мнительной подозрительностью. Возьмут ли? Не было ли какого-нибудь звонка тому же Смирнову от симаковых? За сталинские годы, да еще и до них, до того, как я появился на свет, с чекистских времен, а еще раньше и с дореволюционных - тоже были несладкие годы, не вздыхайте, что, мол, тогда-то и могла образоваться настоящая свобода в России, Республика, Дума, права человека... Еще и с тех пор наша нервная система отравлена ядами подозрительности и мнительности: а вдруг, пока я думаю что-то сделать, кто-то повыше и, главное, тайный, решил уже, что будет так, и совсем иначе, чем я хочу. Я шел именно с этой тревогой, потому что у меня была уже семья, две малолетние девочки, учившаяся в аспирантуре жена да еще нянька. В то время няньки не были проблемой, они рекрутировались из бежавших всеми правдами и неправдами девочек из колхозов, в деревне царили перманентный голод и такое крепостное право, какого не знал и царизм, там хоть были барщина и оброк, тут, в колхозах, все отнимали, и беспаспортные, прикрепленные на веки вечные ребята исхитрялись не возвращаться в деревню после армии. Несовершеннолетние девочки с помощью городских дальних и недальних родственников оседали в качестве нянек в городах. Одна из таких Маруся из смоленских мест - была у нас. За всех них я отвечал, девяти тысяч выходных из армии ненадолго могло хватить, я был озабочен, жил в тревоге, и если в сорок шестом мечтал о демобилизации, то теперь, если бы меня позвали обратно в армию, пошел бы. Но никто бы меня не позвал. Еще демобилизуясь и проходя медкомиссии, я пробовал зацепиться в Москве за жалкие военные изданьица вроде журнальчика "Крылья Родины" (до сих пор издается ДОСААФом, никто не читает). Всюду меня принимали с распростертыми объятиями, у меня было какое-то имя военного журналиста, но всюду шло вдогон или встречь, кто с кем перезванивался в отделах кадров, не имело значения, решало, что перезванивались, и на второй раз меня встречали не так радушно, виляли по сторонам глазами, говорили, что у них, к сожалению, сейчас нет вакантных мест. Так что я и это пережил, известное многим и многим меченным невидимым и тайным крестом неугодного нестоитбратьчеловека.
Пыльный, тоскливый, с темными вмятинами от каблуков асфальт плавился, я шел и не шел, если бы меня кто-нибудь тогда остановил и предложил другую работу, я бы повернул назад, но никто меня, конечно, не останавливал, это я сам, прежде чем зайти за угол старинного особнячка, стоящего впритык к зданию "Известий", к конструктивистскому зданию, остановился у газетной витрины и под палящим солнцем прочитал в газете: "А. Твардовский. Песнь о Москве". Стихотворение среднее, риторичное, не из тех, что у Твардовского выпелись из души, оно мне не понравилось, и я завернул за угол, уже прямо к Сергею Сергеевичу.
Все мы ищем закономерности, обожаем концепции, хлебом нас не корми - дай пофилософствовать, конечно же, на такие уж общие темы, что и Гегель посторонись. А себя, всего только себя объяснить бессильны. Ну какая закономерность в том, что я по необходимости поступить на работу тащился в "Новый мир", а попал в главную струю своей судьбы, да и выясняется теперь всей своей жизни? Связи, что ли, у меня были, знакомства? Да почти ничего. Если проследить то, как я попал в "Новый мир", то вся цепь причин будет состоять из чистых случайностей, каждой из которых могло не быть, а значит, и не стало бы всей цепи.
В Воениздате в конце сороковых годов работал энергичный, не лишенный обаяния капитан Сергей Сергеевич Смирнов. Там он познакомился с тогда уже всем известным и знаменитым Твардовским: тот переиздавал "Василия Теркина", и Смирнов отвечал за сверку, считку вполне канонического текста, редактировать там нечего было. И где-то в то же время Смирнов вел более хлопотное издание, предназначавшееся, как многое в то время, для того, чтоб еще раз проявить мудрый гений товарища Сталина, - на этот раз толстенный том о боях за Берлин. В тех боях я никакого участия не принимал, но кто-то порекомендовал меня в качестве автора очерков о героях боев. И два таких очерка я написал - о ком, не помню, встречался с этими героями раз-другой, разговаривал о том, что надо было для стандартного очерка на десять страниц на машинке, не могли запомниться люди после таких утилитарных бесед. Очерки эти понравились Сергею Сергеевичу, наверно, были поживее, побойчее и грамотнее написаны в сравнении с иными, других достоинств у них не могло быть: к тому времени я точно знал, что и как надо. А надо было не так и много. Как - вот это побойчее и поживее. Одним словом, Смирнов запомнил меня, а надо сказать, что память на людей, и особенно на имена и отчества, у него была изумительная, всегда ему завидовал, второй раз видит автора, да еще и никому не известного, а уж к нему: "Михаил Николаевич!", и тот расцветает, его уже помнят, и видите, как обращаются к нему! С такой памятью, с неуемной энергией и неизменным обаянием - высокий, всегда улыбающийся русоволосый капитан, он, наверно, запомнился Твардовскому. В начале 1950 года Твардовский взял журнал "Новый мир", как он потом не раз говорил, без энтузиазма, но уже в то время известному и даже очень талантливому требовалось еще иметь и должность для полной официальной крепости и известности, между прочим. Учтите, и известности. Какие писатели Марков, или Сартаков, или... знаете, какой списочек получится, закачаетесь, графоманы, а не писатели, а у них и Ленинские премии, и собрания сочинений, и всяческие геройские звания, и чего только нет. <...>
По собственной ли охоте (думаю, что отчасти) или уж по сложившейся в сталинские годы аппаратной традиции Твардовский влекся в этом русле. Был секретарем Союза писателей СССР (ого, какая должностяга), сколько карьеристов спят и видят себя на этом административно-писательском Эвересте, открывающем путь к бесчисленным изданиям, переизданиям, тиражам - всех благ не перечислишь, работал членом редколлегии "Литературной газеты" (поскромнее, но тоже ничего). А когда Симонова перевели в эту "Литературку" главным, то Твардовскому несколько неожиданно для него предложили освободившийся пост главного в "Новом мире". К его чести, он не сразу согласился пойти на журнал, не так, как сейчас, когда без промедления вонзаются всеми когтями в редакторское кресло, чтобы потом ни черта не делать, а только ждать, когда само собой подплывут полагающиеся такому посту преимущества, к юбилею - орден, а то и Звезда, без юбилеев - вполне вероятное депутатство, а то и, но далеко не всегда, членство в Ревизионной комиссии, а то и кандидатство в самом ЦК. Твардовский был из старой школы писателей, хотя в то время ему еще не было и сорока: работу он считал работой. И полагал, не без основания, что раз так, то работа может потеснить личные творческие затеи. После раздумий согласился. И вспомнил, что есть такой рядовой редактор-капитан в Воениздате, который так хорошо подойдет на роль заместителя по разным оргделам: рабочий напор Сергея Сергеевича обещал порядок в журнале по части прохождения всяких версток и прочего, и прочего. Да и с авторами - обаяние его могло хоть кого подкупить. Во всех смыслах Смирнов был идеальным замом. Твардовский в нем не ошибся.
Я знал Твардовского еще по ИФЛИ, где он учился до 1939 года, но знакомы мы не были. В ИФЛИ у него вообще было мало знакомых, не было друзей. И старше всех лет на восемь-десять, много для молодости, и нелюдим по виду (чистая обманность), и ранняя слава, в 1939 году в первом писательском награждении он был отмечен самым высоким орденом - Ленина, по нынешним временам это побольше Звезды Героя Соцтруда. Я видел Твардовского только в коридорах, раза два слушал его выступления. В лицо бы он меня ни за что не признал: мало ли было ифлийцев, суетившихся, захлебывающихся трепом на переменах между лекциями. Шелепина не признал, когда тот стал членом Политбюро, шишкой недосягаемой, человеком-портретом, висевшим в унылом ряду в трепетанье красных стягов на всех праздниках. "Кто это такой мрачный тип сидит один за столиком?" - спросил он в Барвихе официантку, и та с испугом: "Это товарищ Шелепин". "А вы знаете, что Шелепин учился в ИФЛИ?" - спросил я Твардовского, когда он это рассказал. "Нет", - ответил он...
Сергей Сергеевич, прочитавший два моих очеркишка, был единственной ниточкой, тянувшей меня к "Новому миру". Ищите тут закономерность и неизбежность. Ну, может, она еще в том, что, поработав года два в журнале, Сергей Сергеевич, сам военный журналист, стал подумывать о членстве в Союзе писателей (ох, какую карьеру он сделал потом в этом Союзе!). Ему хотелось иметь книгу. А чтобы написать ее, надобно было время. И приобвыкнув к Твардовскому, не отличавшемуся административными талантами, он сообразил, что можно найти помощника себе, а тогда и свободное время появится, так что можно будет приходить на службу в журнал и не каждый день, и не обязательно к двенадцати. Смирнов хотел не большего, чем уже имевший эти привилегии Твардовский и его первый зам Анатолий Кузьмич Тарасенков1. Еще раз кланяюсь в пояс Симакову и неизвестному мне типу, вытолкнувшему меня в безработные как раз в тот момент, когда Сергею Сергеевичу понадобился работник.
Я завернул за угол и, миновав крошечную пристройку кафе, открыл первую же дверь на улице Чехова, дверь, распахивающую вид на роскошную лестницу. Именно вид, потому что лестница была широка - от одной высокой стены до другой, с перепадом для короткого отдыха или для того, чтобы поправить прическу, оглядеться еще раз наверху, на площадке: там во всю ширину и высоту огромное зеркало. Возле него-то, конечно, останавливались дамы и их чада, и зоркие молодые люди, и лениво взглядывали на себя сановники, прежде чем войти в бальную залу. Говорят, что в этом особняке графини Бобринской танцевал Пушкин. Пушкинисты отрицают это. Пусть легенда, но красивая. И зато вовсе не легенда, что в это зеркало наверняка могли взглянуть на себя, прежде чем войти, Чехов и Васнецов, Репин и Даргомыжский. В конце прошлого века здесь располагалось общество любителей художеств, потом редакция "Будильника".
Все это и много из дальнейшего, что я мог бы описать, я уже описал и отчасти напечатал2. Написал одним махом в хостинском санатории в семьдесят втором году. Публикация затянулась почти на десять лет. Ничего такого я себе не позволил. Малость, разумеется, вышел за рамки, но знал, что вышел, и когда году в семьдесят четвертом в журнале "Наш современник", куда я отдал написанное, имевшее ясный заголовок "Узнаю Твардовского", сказали мне, что конец, где я рассказывал о первом "градобитии" (термин самого Твардовского), обрушившемся на "Новый мир" в конце пятьдесят второго, ни-ни, ни в какую, и надо снять его, я не спорил: понимал, что надо снять, мне ли не знать нашу цензуру. И в другом месте снял, и в третьем, в четвертом, пятом. И еще удивлялся, что вообще взяли эти мои воспоминания, ведь они же о Твардовском-редакторе, а эта тема почти запрещенная. Что значит - почти? А то, что какие-то слова конкретный автор, да еще именитый, конечно, может сказать о том, как Твардовский умно заметил что-то не то в произведении или интересно размышлял в стенах редакции о чем-либо, но уж сказать, что Твардовский был замечательным редактором журнала, и именитым, лауреатам из лауреатов, и тем не позволено. Потому что тема "Твардовский-редактор" - до сих пор тема закрытая. Я и удивлялся Викулову, как это он осмелился вообще взять мои воспоминания, и пусть их там корежат, я и на это был согласен, лишь бы что-нибудь прошло. Набрали, заверстали в номер, а никакой уверенности у меня не было. И когда мне сказали, что цензура сняла все целиком, я, понятно, огорчился, не без этого, но ждал этого и удивился этому меньше, чем тому, что Викулов пошел на все это сомнительное дело. А дальше я решил поиграть, у нас иногда надо поиграть: заставить отвечающих за идейную чистоту литературы поработать, хотя результаты такой работы тебе заранее известны и сводятся к простому - ничего не получится. Я знал, что все равно ничего не получится, но пусть поломают голову, как мне ответить. И я запустил верстку прямо в ЦК: мол, вот верстка, набрали, ничего такого не вижу, что бы было противопоказано публикации (и в самом деле там не было ничего), а вот, однако ж, сняли, ну и я надеюсь, что в Центральном Комитете разберутся и восстановят справедливость. Типичнейшая жалоба. По существу приложенной к челобитной верстки мне ничего нельзя было ответить, я это точно знал. Не скажут же мне, снятому заму Твардовского-редактора: нельзя писать о снятом редакторе, да еще в идеальном изображении. Ни за что прямо не скажут. Но что-то найдут сказать. Вот меня и интересовало, что. Интерес был почти спортивный. И поначалу все развивалось точно по моему плану. К верстке был проявлен благожелательный интерес, сначала ее читали в одном отделе - культуры, потом (какая честь и внимание) подключился второй отдел - пропаганды, и все в лице начальства - заведующие секторами ЦК Долгов и Биккенин. Нашли работу вполне заслуживающей внимания, и ничего такого особого, что мешало бы ее публикации, так, какие-то мелочи, заусенцы, которые можно было за полчаса снять. Я-то знал, что идет игра, когда в ходу карты с благожелательством и общим одобрением, чтобы потом кто-то иной, тайный или полутайный, всю эту игру прикончил. Но поскольку игра началась, я сообщил Викулову, что в ЦК - за публикацию и он может позвонить товарищам Биккенину или Долгову, и они дадут "добро". Одно время у меня мелькнула мысль: а вдруг и проскочит? Ведь второй раз набрали, еще раз заверстали в очередной номер... И вот поди угадай, как смахнут карты со стола, помешал ни больше ни меньше - двадцать пятый съезд партии. Воспоминания стояли в номере, а в это время на съезде выбрали новым секретарем ЦК по идеологии М.В. Зимянина. Ловкий ход нашли, хотя что тут ловкого: одна неуклюжесть, но попробуй докажи, и кому выше ЦК жаловаться? В.Ф. Шауро, зав. Отделом культуры ЦК, видите ли, плохо знает нового секретаря ЦК (а почему плохо? - оба из Белоруссии), и потому сейчас не может обратиться по столь деликатному вопросу, как судьба моей верстки. "Надо подождать". - "Надо подождать" на языке партчиновников и партфункционеров всего лишь мягкая форма твердого отказа. Не обнадеживайте себя, тем более всегда неизвестно, сколько времени надо подождать - месяц, год, десять лет или столетие. Когда это было? В начале семьдесят шестого? Я получил свои шестьдесят процентов гонорара за не пошедшее не по вине автора и положил рукопись в стол: пусть лежит, есть не просит. А в этом, восемьдесят первом, взял, отряхнул с нее пыль и с запиской, что вот у рукописи была такая незадачливая история, а теперь я кое-что сделал, и, может, возьмут и напечатают, послал в Воронеж Гавриилу Троепольскому, а он там член редколлегии журнала "Подъем". Журнал местный, тираж всего десять тысяч, цензура своя, о московских делах не знает, авось да небось... Напечатали. Только что, в сентябрьском номере, еще не видел этого номера, но дали парадно, на открытии: не исключаю, что им еще за это влетит, не за то, что напечатали, а за то, что парадно.
Но поскольку первые мои впечатления о "Новом мире", и о Твардовском в первую очередь, в какой-то "проходимой" своей части уже увидели свет, да еще, может, появятся, дай Бог, в большущей книге, которую я сдал в издательство "Современник"1, то я не буду повторяться и расскажу больше о том, что не мог сказать или сказал, но мне решительно еще на первой стадии вычеркнули. Я еще нарочно приведу то, что изъяли, чтобы читателю стало ясно, что нельзя. До сих пор нельзя. И неизвестно, когда станет можно.
Скажу с самого начала, что я после "Сталинского сокола" и бериевской симаковщины попал в совершенно другой мир, где жили и работали совершенно другие, умные, смелые и даже непривычно свободомыслящие люди. Первые дни и недели работы в "Новом мире" были для меня сплошным обалденьем, причем обалденьем счастливым. Одно томило, сосало под ложечкой, пустят вдогон, и рухнет мое счастье. Знать бы мне, что я у них списан даже по белогвардейско-харбинскому варианту, не нужен уже, - было бы мне тогда совсем хорошо. Неслыханно хорошо. Ответственный секретарь журнала с отдельным кабинетиком, в котором - теперь нет уже таких - кресла с полотняно-белыми чехлами. Как при Чехове. Сергей Сергеевич на первой же неделе моего пребывания в "кабинетике": "Алексей Иванович, вы будете завтра в редакции?" Это ли не обалденье! Меня еще спрашивают, появлюсь ли я на работе! Твардовский: "Алексей Иванович, почитайте этот роман (Павла Нилина), боюсь, что автор в нем исправляется, после того как его обругали в постановлении ЦК" (было такое постановление о фильме "Большая жизнь" по сценарию Нилина)2. С усмешечкой говорит и о постановлении, и о том, что Нилин исправляется: услышал бы это Симаков!
Я воспитан был, точнее, перевоспитан был в военной печати, самой осторожной и самой охранительной (ничего против уставов, а уж против официальной линии и думать не сметь. "Правда" - газета, на каждое слово которой - равняйсь! Звонок начальства - приказ, звонок из ЦК - ужас, если замечание, с постов полетят все причастные к замечанию, если похвала фанфары, редактор, как именинник, ордена получал - меньше радости испытывал).
Я пришел в военную печать с ифлийским воспитанием. Как я теперь понимаю, в ИФЛИ не было такого разудалого вольномыслия, да и годы, когда я учился, вовсе не способствовали свободе собственных мнений, хотя юные индивидуальности стремились быть каждый на особицу. И я еще скажу, в чем оно выражалось, это "на особицу", и во что выродилось - любопытная и чисто русская эволюция.
Одной из первых моих статей во фронтовой газете Карельского фронта "В бой за родину", куда я попал, была статья, в которой я припоминал, что когда-то финны, встретив Горького, выпрягли лошадей и сами повезли писателя, сидевшего в санях. До чего ж вы дошли, упрекал я финнов, где ваша гуманность и любовь к культуре, когда теперь, озверев, вы воюете с нами. Наивная публицистическая чушь под Эренбурга, тот тоже писал: "Страна, давшая миру Гете и Гейне, Канта и Гегеля..." Редактор Павлов, он с некоторыми перерывами был моим редактором в армии, неплохой, в общем, мужик, темнота сплошная, но не стукач, не любивший по своим причинам выносить сор из избы и потому всегда готовый защитить тебя, если ты влип в неприятную историю, и, между прочим, защищавший не без успеха, до сих пор он раз в году мне звонит, поздравляет с чем-нибудь, и я слышу в его голосе искренность, и разговор с ним - что-то вроде душевной ностальгии по далекой молодости, так или иначе связанной и с этим, вовсе не далеким мне человеком. Так вот, он вызвал меня и, прохаживаясь по бревенчатому беломорскому кабинету, сказал: "Ты что тут мне финнов показываешь, что они Горького любили?" - "Ну а как же было это с санями и прочим..." - промямлил я. "Если и было, то забыть надо, а ты расписываешь... Фашисты наши книги сжигали". - "Да это еще было до всякого фашизма". - "Тем более нечего вспоминать". Прошелся взад-вперед, и вдруг: "А вообще-то у тебя это хорошо написано, но никогда больше об этом не пиши".
В другой раз, когда я уже был допущен к писанию передовых статей, он вызвал меня и, тыча пальцем в абзац, спросил: "Это откуда?" - "Как откуда? удивился я, воспитанный интеллигентным ИФЛИ. - Это я сам написал". - "Ах сам! - протянул редактор. - Ну тогда это мы к ... матери!" Через некоторое время я наловчился списывать, но воспитание все еще держалось, и списывал я, видоизменяя текст, и он вдруг спрашивал: "А это откуда?", и я бодро отвечал: "Из блокнота агитатора". - "Ну-ка принеси, покажи". Я приносил, показывал, и он укоризненно учил меня: "Ну вот видишь, как тут хорошо сказано, а ты своими словами. Ну зачем своими, хуже получается, а главное, к тебе и ко мне придерутся, а ты дуй прямо по тексту, никто никогда не подкопается к тебе".
До конца списывать я, конечно, не научился, но понимать, что надо и что нельзя, - это схватил довольно быстро, и хоть что-то восставало внутри необязательно уж так надо и почему так уж нельзя (нельзя, например, писать о том, что кто-то погиб - и это на фронте! Словно прочитав, что на войне убивают, войска придут в смятение и боевой дух их падет). Я писал бесчисленное количество материалов и за своей подписью, и за подписями тех людей, с которыми разговаривал, предварительно предупредив их: "В газете появится статья за вашей подписью, вы не возражаете?". Никто никогда не возражал. Овладеть таким нехитрым журнализмом было делом несложным, но и опасным, если не будешь все время держать в уме то, что ты пишешь. Овладеть, может, и надо было, но только это не умение. Помню, как меня обидело, когда мне передали, что Федор Маркович Левин, работавший до войны редактором московского критического журнала "Литературное обозрение", где я напечатал одну из самых первых своих статеек (и в них что-то явно было, по крайней мере я старался сказать что-то свое), оказавшийся тоже в газете "В бой за родину", обронил обо мне: "Из него ничего не получится". Я обиделся, но по тому, что я делал тогда и как быстро приспособился к тому, что надо и что нельзя, он судил обо мне верно.
Конечно, и литература наша многие годы жила, да еще и сейчас существует в рамках дозволенности, на поводке, порой на коротком, бывает, с шипами на ошейнике, чуть что - сразу дадут тебе понять: не виляй в сторону, не убежишь, иди куда положено. Тогда, еще при Сталине, после искусственно взвихренных бурь космополитических проработок и твердо очерченных нормативов соцреализма, по которым идеальным произведением считался "Кавалер Золотой Звезды", произведение чудовищной фальши, сплошь из одного вранья, нормативы эти были жесткими. И все же что-то проскальзывало. Литература не может до конца самоумертвиться, даже если ее к этому понуждают: так или иначе она идет от жизни и в жизнь прорывается. Таланты можно укоротить, перепугать, приручить, направить в русло, перекалечить, расплющить, наконец, убить, одного невозможно сделать - предотвратить их появление. Они все равно будут рождаться и появляться, как, прорывая асфальт, вдруг вылезает на свет Божий гриб. Как он, мягкий, с нежной кожей, мог проломить кору тверди, которую ломом можно только разбить, а он вспучил ее и какой-то таинственной силой прошел из грибницы! загадка и закон. Жизнь, пока она есть, не поддается полному уничтожению. Жизнь ловчее и победоноснее всего, что ее умерщвляет. И тут уж ничего не поделать никаким палачам.
И они это если не разумом, то инстинктом понимают, чувствуют. Почему Сталин около двадцати раз ходил смотреть "Дни Турбиных" во МХАТе? Что его так влекло на эту постановку, которую он специально для себя разрешил: в других театрах страны она не шла. Что его так тянуло на этот спектакль? Об этом стоило бы поразмыслить. Некоторые объясняют особенностью Сталина-кошки поиграть с мышкой. Жить Булгакову не давал, не печатал, запрещал, но ведь и не сажал, не сгноил в лагерях, как других, и не расстрелял. Особая игра кошки? Но только ради игры Сталин не стал бы ходить раз за разом на один и тот же спектакль. Он ему нравился, а если ходил часто и много раз, то он им наслаждался: другого ответа вы и не ищите, его не может быть. Даже в черное сердце Сталина проникало настоящее искусство, а настоящее искусство - всегда жизнь: это трюизм, и прекрасно, что вечный трюизм. Вечная сила искусства за ним. Сила всепроникающая. Варлам Шаламов, написавший целый трактат об уголовном мире и ненавидящий этот мир, как только может его ненавидеть политический заключенный, рассказывал: "Уголовники были подручными лагерных палачей, между ними, конечно же, было духовное (если это слово вообще применимо к такой категории людей) сродство. Одного поля ягода: эти убивали на воле вопреки закону, те, в лагерях, по несправедливому закону, - еще неизвестно, кому отдавать предпочтение". Шаламов не выносил Есенина. Но в чем Есенин виноват, если заматерелые урки плакали, слушая его - единственного любимого ими поэта. Но любимого! И плакали! Феномен? Да как сказать, если этому только удивляться, то не маловато ли будет для понимания самого искусства, поэзии, ее неисповедимой власти.
И потому, как бы на отдельных исторических отрезках истории искусству и литературе ни приходилось туго, и, казалось, на шее у них смертельная удавка, дышать нечем, искусство и литература непобедимы. Нежный гриб прорывает асфальт! И ему - власть имущие это понимают - больше позволено, чем, скажем, всем остальным сферам идеологии. Журналистов Хрущев, не стесняясь, называл подручными партии, и подручные с радостью повторяли, подхватывая более чем сомнительный комплимент: да, мы подручные, подручные, подручные! Веселенький хор. Писателей Сталин называл инженерами человеческих душ. Тоже, конечно, коли вдуматься, не больно-то лестно: строители душ по чьим чертежам, кем завизированным и достойно ли писателю строить душу. Если вам неугодно слово "строить", берите другое: "создавать", - мягче, приятнее звучит. Приятнее, но вот только если вашу душу кто-то вознамерится строить и перестраивать, создавать и пересоздавать, словно вы не хозяин и не обладатель ее - вам это понравится? Очень сталинская, я бы даже сказал, типично марксистско-ленинская формула, когда сам человек в стороне, мелочь, опять же объект для эксперимента.
Это больше позволено (хотя литератору тогда было, если вдуматься, так мало позволено) я почувствовал в "Новом мире", словно попал из казармы в благоухающий свежестью сад. Да так и было в действительности. Десять лет я прожил в казарме самого что ни на есть низкопробного, приученного к "чего изволите?" журнализма. В "Новом мире" дышалось вольно и на первых порах непривычно. Я к Сергею Сергеевичу: "Знаете, мне кажется, что в этом рассказе уж очень мрачновато описана деревня". - "Да ну что вы, Алексей Иванович! Не бойтесь, ничего особенно мрачного...". Сергей Сергеевич за два года работы с Твардовским и в журнале успел отвыкнуть от воениздатовских правил и привычек и говорил со мной, весело сметая мои опасения. По правде говоря, инкубационный период боязни и опасений продолжался у меня недолго, одно из доказательств того, что к свободе адаптируются легко, без усилий, идут навстречу без испуга, а если этот испуг и живет еще в тебе, то с помощью других ты изгоняешь его из себя с облегченьем. Еще стояло лето, а я лето люблю, любое, даже жаркое, душное, все лучше зимы, когда ты чувствуешь себя в зависимости, жжет мороз, бежишь как цуцик от теплого помещения к другому теплому. Я вошел в солнечную полосу своей жизни, и казалась она мне бесконечной, лишь иногда продолжало тревожить, а не запулили ли что-нибудь вдогон, и я не без затравленности смотрел иногда на того же Сергея Сергеевича: может, уже позвонили ему. Отвратительное, я вам скажу, чувство. Но никто не звонил, меня действительно оставили, гон кончился, собаки убежали в другую сторону или я ушел от них, в ушах слышался постепенно отдаляющийся глохнувший их лай, он и пугал меня: а вдруг вернутся? Не возвращались, и где-то через два-три месяца я успокоился: теперь я уже в другой жизни.
Она не была такой простой. Но тут уже все зависело от меня. Меня угнетало, но чаще радовало, что я начисто лишен качеств администратора, начальника. Знаете, в каких-то ситуациях их нелишне иметь. Но я так и не научился командовать, приказывать, говорить вообще начальственным тоном. Я по натуре своей подчиненный, и мне душевно удобнее быть подчиненным, чем подчинять себе людей. Подчиненный, я смогу остаться внутренне независимым. Подчиняя, я унижаю себя, становлюсь меньше себя. Мне стыдно подчинять. Я убежден, что это вообще стыдно. Человек не создан ни рабом, ни господином. Он человек, и ничего, кроме этого. Поэтому, должно быть, я никогда не повышал голоса, если на меня не повышали. Мне проще накричать на хама, начальника, вышестоящего, невозможно на человека, от меня зависимого. Я не хвастаюсь. Я страдал оттого, что пока не познакомился и не подружился с сотрудниками журнала, не мог с ними естественно разговаривать. Они видели во мне неизвестного им начальника, и уверен, что быстро раскусили, что я начальник с характером неначальническим, не те интонации в разговоре, и мне казалось, наверно, не без оснований, что они меня малость и презирали. Я был моложе тех же заведующих отделами, а был над ними. Хорошо, что отделом прозы руководил Евгений Николаевич Герасимов, было ему под пятьдесят лет, на семнадцать старше меня, но шебутной, непосредственный, никакой тоже не начальник, превосходный редактор и даже организатор отличный, работник высокого класса, но тоже, как и я, никакой не администратор. Мы быстро с ним подружились, дружим до сих пор, почти тридцать лет, с той поры, когда я, робкий газетчик, озирающийся в душе по сторонам, внутренне сомневающийся, по Сеньке ли шапка ответственного секретаря такого журнала, как "Новый мир", и вообще любого журнала. В "Сталинском соколе" на этой должности сидел полковник Колыбельгиков, в папахе! Мы с Е.Н. так, наверно, и не перейдем на "ты", хотя сколько водки перепили и сколько под водку переходили на "ты", а протрезвев, снова на "вы". Да и годы... а с такими я перехожу на "ты" редко. С возрастом реже и реже: наверно, оттого, что не хочется сближаться.
С Герасимовым на "вы", а с Женечкой Кацевой давно на "ты". А тогда она пугала меня своей категоричностью, неженской властностью, вот она была прирожденной начальницей и организатором. Крупная, решительная, безапелляционная. Она презирала меня, и все, что я ей говорил, пропускала мимо ушей, я это чувствовал, но не злился, сам виноват. Ее бы на мое секретарское место. Удивительно, как я не ошибся. Лет двадцать она - ответственный секретарь "Вопросов литературы", и на ней во многом держится это довольно сложное издание. Я бы завалил его немедленно, если бы не спас кто-нибудь другой.
В "Новом мире" я при всем своем положении и отдельном кабинете какой-либо решающей роли не играл. Вначале вообще никакой роли. Все чувствовали, что я нужен Сергею Сергеевичу, и надо сказать, что он относился ко мне превосходно. Потом мы даже на какое-то время подружились. Было в нем что-то от своего парня, с ним легко, он любил спрашивать: "А как вы думаете?". Это подкупало. Войдешь к нему, он сразу же легко выйдет из-за стола, перед которым два кресла, одно против другого, сядет напротив тебя, улыбка широкая, смотрит прямо в глаза, и уже не присутствие, а дружеская беседа. Сергей Сергеевич мог расположить к себе любого. Это был дар. Для телевидения он был потом редкой находкой, он понравился и миллионам телезрителей. Забыли сейчас? Ничего удивительного: он был звездой, срок их скоротечен...
Да, я так еще и не сказал о главном: о встрече с самим Твардовским. Во время войны и после нее я много раз вспоминал его и не прочь был иногда похвастаться: я с ним, мол, учился в одном институте. Вспоминал именно потому, что учился и мог похвастать. "Помесь добра молодца с красной девицей", сказал о нем кто-то во время войны. Точно: он был строен, высок, синеглаз, с чистым молодым лицом, но румяной "алярюсости" в нем никогда не было. Спокойствие, строгость, отрешенность, недоступность, если угодно, даже аристократизм - вот это было в его облике. Народными были только стихи. Большинству ифлийских поэтов (а в этом институте, как усмешливо выразился один из студентов, процент гениев на один квадратный метр был как нигде высок) поэзия Твардовского представлялась простонародной. Лебедевокумачевщина. Примитив. Так мы ни за что не будем писать. Мы вообще идем на смену. Мальчики были самовлюбленными, мнили себя не меньше, как гениями, думали, что с них начнется новая эпоха в поэзии, и мальчики фрондировали, с гордостью говорили, например, что они не печатаются. Печатаются и популярны сейчас-де не те, а вот когда мы выйдем и произнесем свое громовое слово, тогда и начнется поэзия. С нас начнется. Твардовский, как и все печатающиеся, привеченные журналами, прошлое. И опять же - лебедевокумачевщина, примитив, бедность одна. Это может показаться странным и невероятным, но в тридцать седьмом, восьмом, девятом, то есть в годы разгула сталинского террора, не пощадившего и ИФЛИ (и там сажали и студентов, и преподавателей, а на комсомольских собраниях, проходивших каждую неделю по два-три раза, на трибуну выходили чередом дети "врагов народа" и каялись, что проглядели, не увидели, как у них под боком мама или папа... - говорилось с оттенком отчужденной брезгливости: "отец", "мать" или чаще - "он", "она"), в это время поэты еще громогласно провозглашали что-то свое. Ишь еще... Но фрондерство мальчиков было слишком легковесным, и только им представлялось чем-то мощным. "Как Парис, ухожу за своею Еленой", - заявлял главный ифлийский поэт - самоуверенный, нетерпимый, резкий, безапелляционный в суждениях Павел Коган, и, как я понимаю теперь, взрослые стукачи лишь посмеивались: уходи красиво, как Парис, от таких стихов нам никакого убытка и угрозы. "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал" - эти строки были как бы эмблематичными для всей фрондирующей поэтической молодежи. Программа. Мы угловаты и необтекаемы, мы врежемся в современную поэзию. В действительности же эти мальчики были ортодоксальны. И если допустить фантастическую мысль, что, скажем, Сталин прочитал бы у того же Павла Когана строки: "Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя", он был бы доволен: хорошие мальчики растут, эти за мной пойдут куда угодно. Ах, какая смена растет: до Ганга...
История фрондерства в России еще никем не создана. Но интереснее ее мало что могло бы быть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
[На этом рукопись обрывается.]
[1981]
Публикация В.А. Кондратович