— Ваше здоровье, Иван Саввич!

— Извиниться ты должен? Извинись!

— Почему?

— Закон про дураков знаешь? Я тебе расскажу. Ну Пухов — это больной человек. В Вене, в сорок пя­том, один полковник-танкист, герой, общий любимец, молодой, тридцати не было, остановил машины, ба­рахло вывозили, мебель и там другое, сам понимаешь, не солдаты, и он должен бы понять, раз считался за человека умного и талантливого, как мне после о нем рассказывали. А он по голой интуиции, прин­ципиальности давил, показывал себя. Раз, другой, а там — недобитые озверевшие фашистские молодчики случайно его убили. Я этим занимался. Нашли мы двух немцев, они все подписали, и дело закрыли. А полгода назад я видел того, кто убил его, не сам, но, так ска­зать, был в курсе. Жив-здоров.

— И что вы?

— Ничего. Я дураков никогда не любил, хотя иногда жалел. А офицера жалко, хороший был офи­цер... Пойди извинись, скажи им, напиши, что надо. Бить морды надо было раньше, теперь нечего руками после драки...

— Не ожидал я от вас такого совета, Иван Саввич, не ожидал. Дело-то правильное, принципиальное.

— Я музыку заведу, Зыкину, не возражаешь?

— Пожалуйста.

— Очень люблю. Большого таланта, силы человек. Русская душа. Как поет... Меня тут тоже раз хотели подцепить. Встретил я одного, у нас отбывал. Одет и выглядит прилично, видать, в людях ходит. Узнал меня, но сделал вид. Думаю, врешь, я тебя научу уважать. Подошел. Поздоровался. Он, мол, не знаю. Я ему прямо: так и так. Раскололся. Не хочет давать руку, но дает. Не хочет разговаривать — разговари­вает. А я с ним еще расцеловался специально, хотя терпеть не могу это лизанье, которое Никитка ввел, не знаю, почему оно ленинскими нормами называется? Ленин вроде с мужиками не целовался. Интеллигент­ный человек был. Это тебе не клоун и не усатый...

— Кто?!

— Я еще в двадцать седьмом году, когда его послу­шал, подумал: этот далеко пойдет, родную мать не пожалеет. Но такого никто не ожидал. Я б его из Кремлевской стены, чтоб и духу не было, а в Гори такой бы кол вбил на память... Он же всех продал, гад, только о себе и думал. Мы за ним пошли, через отцов-братьев перешагивали, а нам — какая благодар­ность — унижал, как хотел издевался... Сколько свет­лых голов сгубил, подлец! А потом умер, а мы у разби­того корыта. Одних отстранили, других — на пенсию. И через три года письмо читают. Вот тебе и великий вождь. На три года всех порядков хватило. Для чего ж мы столько лет вкалывали, грех на душу брали, по лезвию ножа ходили, народу перебили сколько зря — ради чего? Чтобы получать эту жалкую пенсию, копейки эти. Когда я уж десять раз мог шею свернуть и где-нибудь под мхом гнить.

— Почет же есть?

— Какой почет? Был я тут в школе в прошлом го­ду. Стал говорить, хихикает молодежь. Я их построил на пять минут — и речь на полчаса патриотическую, как мы им счастливую жизнь обеспечивали. Я стою — они стоят. Думаю: пусть у меня пузырь лопнет, но я вас, дорогие мои, деточки, мальчики и девочки, научу Родину любить. Они меня надолго запомнят. Наливай! Хороший коньяк! Да, промахнулся я. В пятьдесят четвертом уперся, что значит не те годы, нет чутья! Никак не мог представить, что так обернется, и поле­тел дурак, и правильно — дураков надо учить. Но че­рез три года — уже письмо! Кто бы мог представить? Да, великий вождь, великий гений, все рассыпалось, мы, идиоты, с собственным интересом в кармане. Смены не мог даже сообразить как следует, о себе думал. Или Лаврушка этот — свинья в пенсне! Амораль­ный тип! Мы там стройки коммунизма возводим, разрываемся, а он окружил себя в Москве лизоблюдами, тосты на пьянках говорил и баб портил. Легко отде­лался — расстрелом. Нам бы его дали, он нам все бы подписал, скотина... И для чего было тогда бить столь­ко народу... Глупо, бесхозяйственно. Ладно партий­ные, этих мне не жалко, они все друг друга из-за слова готовы были удушить. Когда ко мне попадались, все эти "за мировую революцию" и "за всеобщую коллек­тивизацию" — я их не жалел. Попили кровушку из народа. А инженеров зачем трогать, специалистов, работников — они же нужны. Пока другого подгото­вишь, времени, сил, средств сколько затратишь? И ти­хие они были. Понимали, конечно, и потому молчали, лезть в политику не лезли, разве что не так громко "ура!" кричали. Так на то они и интеллигенция, их тоже надо немножко понять, немножко гонора оставить. Ну, оштрафовал бы и наказал — а деньга казне. И людей сохранил бы. Они в следующий раз кричали бы как следует. Нет, этот размах любил — гулять как следует: режь давай, бей, дави! Инженеров туда, ученых сюда, командиров в ров! И нагулял — насилу от Гитлера отбились. У меня девять человек проходило. Группа. Инженеры, по характеристике хорошие, пятеро вообще считали, что наша страна — самая луч­шая. Это — молодые. Подписали они сразу. Я им сказал: надо. И все. Трое насчет барахла сомневались, что мало его в магазинах, но не более. Ну, один. Тот все понимал. Все видел, куда дело клонит. Был умный парень. И потому молчал, конечно, и делал вид, что ни­чего не видит и не слышит. И тем был, конечно, без­опасен. Зачем же их надо было трогать.

— А тронули?

— Еще б! Терроризм. Японские агенты. Хотели обком уничтожить. И область к Японии присоединить.

— И что с ними?

— Сам понимаешь, за такие штуки по головке не гладят.

— А для чего нас оставили?

— Зачем нас трогать. Мы — безопасные, не кусаем­ся. Кто кусался, голову свернули, а мы, глядишь, при­годимся. Сегодня — на пенсии, а завтра, если что, опять враги народа или космополиты, мы — здесь. Та­ких кадров нигде в мире они не найдут — молодежь хоть образованная, но так работать не умеет, у нас — опыт. Мы, как говорится, мирные люди, но наш броне­поезд стоит на запасном пути. Мы и есть этот броне­поезд на запасном пути.

— А жертвы? За невинную кровь? Ведь мы их ставили беспощадно. Почему нас не поставили?

— За какую кровь? — спросил Иван Саввич.

— Вот вы рассказывали.

— Я тебе ничего не рассказывал. Мы с тобой о цве­тах и собаках говорили. Чего смотришь? Мы с тобой на четыре глаза, а ты был пьян. Скурвился?! А теперь уходи, нечего тебе здесь воздух портить.

Оба встали.

— Я вижу, как ты лисой ходишь. Коньяк принес, вокруг да около.

Кузнецов обувался.

— Не можешь мне пятьдесят третий простить? Сам дурак. Надо быть похитрее. А грудью лезть — это каждый может.

— Вот как, — сказал Кузнецов, — значит, так дело обстоит.

Иван Саввич шел за ним по дорожке.

— Ты меня не пугай, не советую. Я мирный чело­век, никого не трогаю. Цветы развожу. А у тебя с био­графией не все ладно.

Он вернулся в дом. Когда Кузнецов садился в ма­шину, он кинул ему на сиденье бутылку, завернутую в газету.

— Возьми свой коньяк.

— Здравствуйте, Иван Саввич.

И Кузнецов запомнил, как ласково обернулся Иван Саввич и тихой заботой просияло его лицо.

— Здравствуйте, Ольга Петровна, как девочка?

— Спасибо, стало лучше.

— Главное, малину, малину, как я вам говорил, она сразу на ноги поднимется.


Он торопился в Москву, шел дождь. Дорога была скользкая, но он гнал машину. Диктор сказал по ра­дио: "Завтра наша страна отмечает двадцать первую годовщину великой Победы нашего народа над фа­шистской Германией..."

Навстречу бежали плакаты здравицы: в честь партим, народа, кончалось молодежью и Вооруженными силами. И тут же они повторялись.

Он взял одной рукой бутылку, развернул бумагу, открыл зубами пробку и сделал несколько глотков, потом он правой рукой опустил стекло, выбросил бумагу и швырнул бутылку.


...Он стоял на набережной, напротив бассейна.

Сын был в десяти шагах, он подходил.

— Здравствуй, папа, — сказал сын, — извини, я опоздал.

— Это я раньше пришел.

Помолчали.

Сын смотрел в сторону, отец рассматривал его.

Другой стал сын, другой. Усталый, осунувшийся, безрадостный. Не его сын, подменили.

Сын сказал:

— Я поздравляю, сегодня твой праздник, — и так слабо, так жалко улыбнулся, что у него, у отца, обо­рвалось сердце.

А сын сказал, и глаза его не смотрели прямо:

— Прости меня, папа, я был не прав. Извини. Я очень виноват перед тобой.

Он понял — это смерть. Он заплакал первый раз в жизни. И обнял его, чтобы сын не видел слез.

— Алешка, ты что с отцом делаешь. Я честный человек, Алешка.

А тот не понимал и повторял:

— Извини, папа, извини.

Он отпрянул, ему хотелось сказать все-все, и он то­ропился.

— Алеша, слушай отца. Запомни, сынок, есть одна правда — человеческая, другой нет. Ты можешь стать настоящим человеком. Коммунистом ты должен стать! Чтобы тобой гордились твой отец, мать, сестра, род­ственники, твои товарищи, твоя будущая жена, дети, и у тебя есть все возможности: ты умный парень, способный, ты мужественный парень, у тебя есть харак­тер, ты добрый парень, ты думаешь и о других, и отец твой был — честный человек.

Он держал сына за плечи и говорил ему все это, боясь и страдая, что хоть одно слово упадет мимо.

— Ты простил отца из-за любви. А отец — тоже любит тебя. И никогда не предаст. Ты всегда должен быть спокоен. А теперь — иди, иди.

Сын пошел, оглянулся.

— Не оглядывайся, не оглядывайся.

Он рванулся, догнал, развернул.

— Поздравь отца, я же победитель!

И он сам поцеловал сына и толкнул:

— Не оглядывайся. — И пошел в другую сторону.


Он стоял на мосту. Долго смотрел на воду. Расстег­нул плащ. Снял кепку и бросил ее в воду.

Кепка упала на воду и стремительно скрылась под мостом. Течение здесь было сильное.

Они смотрели на него с большим интересом и ожи­дали, что он еще кинет в воду; он запахнул плащ и побрел опять прочь.


Он стоял под душем, глаза его были закрыты. Тщательно брил подбородок.

Причесался.

Надел белую рубаху.

Затянул галстук.

Накинул пиджак. На груди бряцали ордена.

Он стоял перед столом, стол был застлан белой скатертью, и на нем стояли две налитые рюмки. Он поднял одну:

— За тебя, Алеша, вечная память!

Выпил свою рюмку и перевернул кверху дном.


...Он видел, как немцы разворачивают шлагбаум. Как летят бомбы.

Как прощаются, улыбаясь, ополченцы.

Как моряки-добровольцы из Севастополя едут в осажденную Одессу.

Битву под Москвой...

Мученик-Ленинград.

Победу Сталинграда.

И Освобождение.

Как идем мы по своей земле.

Как висят на виселицах партизаны.

Как крестит старуха идущих солдат.

И освобожденные города.

И бегущие за танками женщины, целующие руки солдатам...

И знамя над рейхстагом.

И Победа! Салют!

Он сидел в зале и плакал.

И через весь город, через толпы людей, на орудий­ном лафете везли прах Неизвестного солдата.

Но это было после, потом, уже зимой, в декабре.


Он шел, качаясь и наталкиваясь на людей. Моро­сил дождь.

У троллейбусной остановки стояла длинная оче­редь. И в конце — пьяный парень с аккордеоном. Все время пытался держаться за кого-то и что-то бормотал.

Кузнецов подошел к нему, взял аккордеон. Парень поднял голову и освободил ремни. Все смотрели на них с любопытством. Он расставил ноги, встал поперек тротуара, развернул плечи, потянул меха и без пробы, с размаха, ударил по клавишам.

"На позицию девушка провожала бойца...

Темной ночью простилися

На ступеньках крыльца,

И пока за туманами

Видеть мог паренек,

На окошке у девушки

Все горел огонек..."

Он пел, и аккордеон рыдал у него в руках, а люди шли, и лица их были непроницаемы. И они обходили его, пьяного человека, который с дорогой вещью стоял под дождем. И лишь только за его спиной огля­дывались на него.

Подошел троллейбус, и очередь влезла в него, и пассажиры смотрели из окон и некоторые показывали пальцем, — им было очень смешно, а он стоял, прямо глядя перед собой, стараясь быть гордым и красивым. А за его спиной стоял парень, владелец аккордеона, качаясь и цепляясь за его плечи. И потом он пошел поперек улицы, и машины тормозили и круто объезжа­ли, но никто, ни один водитель, не высунулся и не сказал ему ни единого слова.

Ударили залпы, небо над городом светилось, страна отмечала великую Победу.


Он сидел в ресторане. Зал был переполнен. А он говорил сидящим за столом:

— Я в семнадцать лет танк подбил.

И люди кивали вежливо, и он все понял и встал из-за стола.

— Извините! Извините!

И в проходе он столкнулся с молодым парнем и то­же обнял его за плечи и сказал:

— Ну, поздравь меня, я же победитель!

И парень сказал:

— Поздравляю.

А он не отпускал его и просил еще:

— Давай поцелуемся?

И парень отодвинул его плечо и сказал:

— Ну ладно, отец, всего тебе хорошего.

И он опять сник, и опять тяжело выговорил:

— Ладно, извини.

Из-за столиков смотрели на него с удивлением, и он, не понимая ничего, а только себя, шагнул по залу, нащупывая взгляд или улыбку, и, подсев опять к чу­жому столику, опять заводил разговор:

— Вы меня извините, день сегодня такой, вы меня извините.

Люди смотрели на его ордена и натянуто улыба­лись, все боялись его обидеть, но у всех были свои заботы.

Женщина спросила:

— Это у вас какой орден, болгарский?

Он был счастлив, что у него что-то спросили, и го­тов был рассказывать долго и подробно про все, что угодно, даже про то, что он сам не знает.

— Это польский. Я полгода в Польше в лесах воевал, нас, группу диверсионную, сбросили. — Он еще поду­мал и добавил: — Это уже не военная тайна.

И ждал, но больше ничего не спрашивали, и он еще раз сказал:

— Орден польский, а эти все наши. Я в со­рок первом в семнадцать лет в первом бою танк под­бил... — И еще подумал и вспомнил. — Но тогда на­град не давали, надо было Москву отстоять!

Женщина улыбалась мягко и смотрела на него лас­ково и добро, а мужчина налил и поставил перед ним рюмку. Он поднял ее и ждал, когда они поднимут тоже, но они не поднимали, и мужчина сказал: "Пейте, пейте!"

— А вы? — сказал он.

— Мы после.

Он еще подумал, правильно ли он все понял, может, неправильно, но все получалось, что правильно.

Он поставил рюмку, встал и, улыбаясь и стараясь быть вежливым, чтоб они не подумали на самом деле, что он какой-нибудь алкоголик, сказал:

— Извините, извините, пожалуйста. Я пьян сегод­ня, я не обидел вас?

— Нет, нет, — поспешил сказать мужчина. — Ни­чего. — Но он не предложил ему сесть обратно.

И он поклонился, выговорил:

— Приятно было с вами познакомиться.

Где-то засмеялись, и он долго смотрел в ту сторону, раздумывая, пойти ли набить морду или пойти изви­ниться, но так ничего и не придумал.

Он прошел по залу, но никто его не приглашал, никто его не обнимал и не предлагал спеть песню.

Потом он увидел компанию ребят и девушку среди них, и они ему очень понравились. Он подошел к ним и подсел без разрешения, потому что он боялся, что, если спросит, ему могут отказать, а ему очень хоте­лось посидеть с ними, просто больше было нечего де­лать в этом ресторане.

Он подсел и, чтобы сделать им приятное, сказал:

— Когда мне было семнадцать лет, я танк подбил!

Они все заулыбались, а один сказал:

— Орденов много у вас.

— Ордена — это не главное, — сказал он. — Не на ордена надо смотреть, а на человека.

— А чего ж тогда носишь? — сказал тот, что си­дел рядом.

Он подумал и согласился: "Правильно", и стал снимать, отцеплять колодку.

Девушка стала его отговаривать.

— Вы оставьте, сегодня такой день! Давайте я вам приколю обратно!

Но он отколол их, достал носовой платок, расправил его и аккуратно завернул награды и спрятал в пид­жак.

— Дело не в этом, — сказал он, — не это главное.

— А что главное? — опять спросил тот же парень.

И он объяснил:

— Главное — это совесть! Когда она в порядке, ничего не страшно, и людей любишь. — И он улыбнул­ся им доброй улыбкой.

Они молчали, и он, опасаясь, что они будут так молчать долго, сказал:

— Давайте споем!

— Запевай, — сказали ему.

И один добавил:

— Только не очень громко и не матерную.

Он посмотрел в его сторону и решил не обижаться. Он задумался и долго не мог придумать, что петь, а время шло, и надо было начинать, но петь нужно было что-то общее, чтобы и им было интересно. Он придумал и запел:

"Гори, гори, моя звезда..."

Он пел очень старательно, культурно, чтобы им понравилось, и они его попросили бы потом: "Спой еще что-нибудь, пожалуйста! Очень здорово, вы или ты, поете!" И он сказал бы: "Ну а чего не спеть? Хотите солдатскую?" И спел солдатскую.

Они не подпевали, а он забыл слова. Он и песню запел, чтобы сделать им приятное, чтобы они подхватили, чтобы они пели, а он только помог им, дал воз­можность. И вот теперь они молчали, а он вспоминал слова.

Так они сидели молча, и сосед тронул его за плечо.

— Папаша, — сказал сосед. — Может, домой пора идти?

— Нет, не пора, — сказал он.

— Нам надо посидеть, поговорить.

Он соображал, о чем они говорят, и посмотрел на девушку, но она отвела глаза и молчала. И он еще немного посидел, потом встал.

— До свидания, ребята! Ну, если что, вы уж пока­жете?!

— Покажем, покажем...

Он прошел мимо столиков и видел, что все боятся, что он к ним подсядет. Все выпивали и втихую тиска­ли своих женщин. Это ему было противно.

Он толкнул стул и опять стал раскланиваться и извиняться, когда за его спиной кто-то крикнул громко на весь зал:

— Сколько можно? Да выведите же его, наконец! Где администрация?!

Он хотел обернуться, посмотреть, кто это так кри­чит, но тут же стали кричать по всему ресторану и все о том же, что его надо вышвырнуть отсюда, и он по­нял, что его здесь, оказывается, не любят. Да и кому любить?

Он осмотрелся на крики и вдруг понял наконец! Наконец кончились сложные разговоры в потемках, кончились намеки и сложности, которые он всегда презирал и считал не мужским делом, все стало прос­тым и ясным: он и они, как на фронте — мы и немцы, и он был хороший, фронтовик, герой, а они были гады, которые пришли сюда щупать баб и жрать водку, И он повеселел от ненависти к ним.

— Выведите! — крикнул он и почувствовал, что он здоровый парень, что он разведчик, что он взорвал восемь эшелонов и шесть раз прыгал в тыл к нем­цам. — Выведите! Ну, ты, ты! Идите сюда! Выведите! Что орешь, иди сюда! Ну, кто?

Но никто не шел к нему, никто не расстегивал рубаху, все требовали администрацию. Мужчины за­молчали от его слов, но теперь подняли крик жен­щины.

А он уже отошел и стал спиной к окну, чтоб никто не прыгнул сзади. И снял пиджак, и взялся было, за ремень, но это был штатский ремешочек, и он приготовился так, чтобы опереться руками, ведь он был все-таки выпивши, и расшвыривать их ногами и бить в живот и ниже.

А они, видя это, совсем сошли с ума и орали: "Ми­лицию!"

— А не можете без милиции? Не можете? А зачем вам демократия, шлюх под столом щипать? Трусы!

И тут появился молокосос в форме и попробовал его испугать:

— А ну прекратите!

— Стоять! — гаркнул он. — Смирно!

И тот вытянулся и растерялся совсем, а он стал смеяться над ними всеми.

Пацан попятился и пошел, видимо, за помощью, а он крикнул:

— Ну где вы? Где вы, мужчины? С одним хули­ганом без помощи обойтись не можете? Драть вас всех, быдло! Стричь! Кольцо в ноздрю! И тачку! Шлюх вам, а не женщин! Трусы!

И опять они, сволочи и трусы, только роптали. Был бы он там.

— А где же интеллигенция? Молодежь где? На­дежда нации? Не стыдно? Кого плодить будете, тру­сов?

И тут встали его ребята. И слава богу, хоть они!

— Давай, — позвал он их. — Давай!

Но, кроме них, никто не поднялся.

Он улыбался спокойно, и когда они подошли близ­ко, он рванулся и бил! Рвал! Ногами! Руками! И ему, наконец, за всю неделю стало легче.

Они скрутили его, подняли. У очкарика были разбиты стекла, лицо порезано, и кровь текла по лицу. Еще двое слизывали губы. Он осмотрел их, свои тро­феи, он был в порядке! И драться уже не хотелось. Все!

У него самого лицо было разбито, когда он падал, вырываясь, на пол, и теперь оно напухало на глазах.

Какой-то мужик вскочил из-за стола и, подбежав вплотную, ударил ему снизу, так что у него откинулась голова. У него сразу хлынула кровь на рубашку, а он никак не мог ответить: руки его держали, и ноги тоже были блокированы.

— Сволочь! — крикнул мужик.

Он увидел, как тот, его сосед, держит мужика за руку:

— Вы что?

Тот стушевался и боком вернулся на свое место, а сосед оказался своим:

— Этого типа надо засечь.

Теперь, когда его волокли по проходу и вышвыри­вали отсюда, где ему не было места, опять кричали мужики:

— В милицию его! Пусть проспится!

И один, толстомордый, по возрасту его ровесник и фронтовиком должен был быть, сидел рядом с моло­дой девчонкой и кричал:

— Выведите его отсюда!

— Иди сюда! Ты, толстый! Иди! Иди, я тебе плюну!

Но его выволакивали, выбрасывали отсюда.

— Ребята, — сказал он своим ребятам, — простите меня. У меня сын такой, как вы. Точно! Мы, дураки, деремся между собой, бьем морду, а они смеются над нами! Это ж муравьи, это нэпманы, они всю Россию засосут! Мы перебьем друг друга, а они наш хлеб жрать будут, наших женщин портить, детей наших воспитывать, гниды! Простите меня, ребята!

Они вывели его на лестницу, здесь уже подоспел милиционер. Девушка вытирала очкарику лицо, и тот прикрывал глаз.

— Глаз цел? Цел глаз?

— Цел, — сказал очкарик.

— Остальное заживет, не страшно. Извини меня.

— Ладно. Драться трезвым надо.

— Вы мои дети! Я для этого дрался, чтоб вы были, и Алеша, мой друг, погиб не из-за этих сук!

— Ладно, — сказал его сосед, — Ты хороший мужик, только не надо драться пьяным!

— Прости меня!

— Я тебя прощаю!

— Мы тебя все прощаем, — сказал очкарик. — Ты только держись! Держись!

Принесли его пиджак, накинули на плечи. Девуш­ка вытерла лицо у очкарика.

— Алена! — сказал сосед.

Она подошла к Кузнецову, достала свой платок, смочила в духах и осторожно стала отирать кровь.

Сначала он держался, потом — заплакал.

Сосед подошел, и девушка отошла, и он вытирал ему лицо, и он прижался к его плечу, чтобы никто не видел его слез, и держался за него, а сосед гладил его по спине:

— Ничего, ничего! Ты же фронтовик, отец наш!

Потом он услышал, как молокосос сказал:

— Идемте, идемте. Нечего здесь стоять! Там разберемся!

Он поднял голову и посмотрел на него, и тот сразу испугался и предупредил ребят, будто они были его подчиненными:

— Вы его держите!

— Держите? Кого? Что, взяли? Приручили? Врешь, не возьмешь!

Он рванулся по лестнице вверх.

— Там — иностранцы! — крикнул молокосос фистулой. — Держите!

Какая-то плоская рожа была на его пути, и он уже предвкушал, как он даст по ней. Но человек отскочил к стенке.

Раздался крик:

— Держите его!

Он забежал наверх, а там была сетка, а за ней — склад грязных скатертей. Он рванул на себя сетку и обернулся.

Его обложили. Ждали, когда он опустится вниз.

Он рванул еще раз сетку.

— Спускайтесь! — крикнули ему. Они подкрадыва­лись к нему.

Он рванулся, вскочил на перила, закачался: "Не возьмешь!" — и кинулся вниз.

Он видел серый квадрат, который сразу разросся и заполнил весь мир. И крики, которые вдруг рассыпались и затихли.

И последнее, что он подумал, что вспомнил. Не мать, не жену — вспомнил сына.

И увидел это четко и ясно, как на экране.

Увидел, как идут они с сыном среди моря демон­странтов Первого мая 1952 года. И были флаги, были портреты вождя, несли карикатуру Кукрыниксов, где Тито стоял с топором и получал за это деньги. И все было ясно, просто и понятно. И сын был веселый, и сидел на плече, и размахивал флажком, а оркестры играли: "Москва моя, страна моя!.." И все улыбались, и всем было хорошо, и никто не сомневался. И кричали в динамики звонкими голосами: "Да здравствует наш Дорогой и Любимый..."

И радостные и счастливые: "Ур-ра!"

И панорама по Мавзолею. И люди в одинаковых плащах и шляпах, скромные, усталые от трудов.

И Сталин — в белом кителе, с детьми — голубь мира нашего народа и всего прогрессивного человечества!..

И площадь внизу, наполненная любовью и дове­рием!

Кузнецов хотел крикнуть, предупредить! Но не бы­ло уже времени!


ПРИ ПОКОЙНИКЕ НЕ БЫЛО НИКАКИХ ДОКУ­МЕНТОВ, ПОЭТОМУ НЕ ЗНАЛИ, БРОСИЛСЯ ЛИ ОН ПО ПЬЯНОМУ ДЕЛУ ИЛИ ЕГО ЗАТРАВИЛА ГРУП­ПА МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ. МОЛОДЫХ ЛЮДЕЙ ДО ВЫ­ЯСНЕНИЯ ЛИЧНОСТИ ЖЕРТВЫ НЕСЧАСТНОГО СЛУЧАЯ ЗАДЕРЖАЛИ.


Он лежал внизу на кафеле, и из-под него расползалось темное пятно.

Набежали люди, его оттащили.

Пришла женщина в синем стираном халате, по­сыпала опилками пол, собрала в совок, ссыпала в ведро и ушла.


ОН УМЕР, НО ДУША ЕГО ЕЩЕ ЖИЛА И ДОЛГО ЕЩЕ БРОДИЛА ПО ГОРОДУ И ВСЕ ИСКАЛА И СТАРАЛАСЬ ПОНЯТЬ, ЧТО ЖЕ ПРОИЗОШЛО!


И среди столичной толпы на улице Горького, мимо "Подарков" шел Кузнецов и смотрел на витрины, на людей, и люди тоже смотрели на него и сторонились.

И он стоял и оглядывал город. И панорама — по улице Горького, Манежу, и наезд — на Александров­ский сад, туда, где пламя над Неизвестным.

И оцепеневший Кузнецов.

И сразу на его месте — сын. Сильный! Крепкий!


ОН УМЕР, НО БЫЛ ЖИВ ЕГО СЫН, И ЕМУ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ, И ОН ХОТЕЛ ПОНЯТЬ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С ЕГО ОТЦОМ.


1966—68 гг.

Загрузка...