Кусты приходилось сначала отряхивать, потом раздвигать. В овраге — впрочем, это был не овраг, а скорее лощинка — чисто пахло мокрой зеленью, воздух лежал теплый, грибной, цвели высокие розовые иван-чаи и желтенькие мать-и-мачехи; уголок этот, слабо тронутый войной, и чувствовался, и виделся иначе. Я подумал, что давно не был в деревне, так, чтобы были поля, коричневая вода в речке, большое небо.
— Чего он добивается? — расстроенно спросил Володя. — Чудик, Галилей Галилеич.
— Мы его предупреждали. И вообще — наше дело солдатское. Распрекрасное дело быть солдатом.
— Пардон, — сказал Володя. — Я больше люблю генералом.
Нет, я имел в виду другое — распрекраснейшее наше солдатское состояние: бесквартирное, безмебельное, свободное от покупок, моды, барахла, семейных смет и ночных объяснений. И наше солдатское дело — выполняй приказ, и никаких сомнений, психологических глубин, держись поближе к кухне, подальше от начальства, старшина обеспечит. Все мое со мной, все умещалось в вещмешке. Танки наши шли по Восточной Пруссии, через опустелые фермы, городишки. Мы ночевали в роскошных особняках, полных диковинного для нас шмотья, но нам ничего не надо было, мы шли вперед, оставляя за собой свободу, Германию, где никогда не будет фашизма, — и каждый из нас чувствовал себя всесильным судьей, творящим высший и праведный суд.
— Тебе снится война? — спросил Володя.
— Давно не снилась.
— И мне давно.
— Тебе должны сниться научные сны. Штатные расписания, фонды, приборы. Зачем тебе военные сны?
— Нужно, — сказал он. — Иногда нужно.
Далеко наверху темнела сгорбленная фигура Рязанцева; комбата мы не видели.
— В колодце сидит, — сказал Володя. — Проверяет.
— Чего проверяет?
— Что было бы, если бы кабы… Пойдем на всякий случай повыше.
— Нехорошо. Ему ж надо знать…
— И что мы будем с этого иметь? Нет, отец, расстройств мне хватает в рабочее время, а тут в кои веки встретились…
Он взял меня за руку, потащил, забирая все выше по скосу, пока над уступом не показались голова и плечи комбата. Он что-то закричал нам, но мы продолжали идти, не теряя его из виду. Черный силуэт его вырастал над землей, поднимался по грудь, потом по пояс, он вставал из земли, словно один из тех, что полегли здесь.
— Неужели мы с тобой когда-то тут ползли и все это было? — спросил я. — Если бы прокрутить на экране, — представляешь, мы сидим в зале и смотрим.
— Кошмар. Просто чудо, что мы с тобой живы, старик. Для меня нынешняя жизнь — как бесплатное приложение.
С условленного места, где овраг разветвлялся сухими вымоинами, мы круто свернули на Рязанцева.
Володя закричал:
— Даешь «аппендицит»! Вперед! Нарушителей к ответу!
Мы хватались за кусты, карабкались наперегонки.
Мы выскочили прямо на Рязанцева.
— Сдавайся!
При нашем появлении они замолчали. Рязанцев пустыми глазами посмотрел на нас и отвернулся. Комбат вылез из колодца перепачканный в глине, растрепанный, галстучек его сбился, пуговица на пиджаке болталась. Он вытер руки о траву, спросил:
— Смухлевали?
— Да как можно, вы ж нашего брата насквозь, — затараторил Володя.
На мгновение комбат поверил, посветлел, видно было, как хотелось ему обмануться, но тут же вздохнул, расставаясь с несбыточным, нахмурился, снял зачем-то шляпу, повертел ее, рассматривая.
— Вот какая история… Так я и думал… Ах ты боже мой, что же выходит? Вы понимаете, как повернулось все… нет, не понимаете вы…
Он недоверчиво, как-то удивленно осматривал каждого из нас, словно не желая верить, что ничего исправить нельзя.
— Значит, что же? — тупо повторил он и задумался.
Мы почему-то успокоились, Володя вынул расческу, причесался, но вдруг комбат с какой-то отчаянностью и упорством, как бы наперекор себе, погрозил кулаком:
— Нет, раз уж так, я покажу! Я вам все покажу!
Зеленый рельеф, несмело высвеченный солнцем, лежал перед нами, как наглядное пособие в классе военного училища. Скомкав шляпу, комбат яростно тыкал ею в пространство, объяснял торопясь, словно боясь за свою решимость. Теперь, когда он убедился, что даже из крайнего колодца овражек не простреливается, ясно, что наступать надо было так, как мы шли с Володей, прижимаясь к другому склону, в мертвом пространстве, не доступном автоматчикам, и, круто свернув, выскочить сюда. Вот в чем слабость немецкой позиции. Тут у них и была слабина. И он знал, знал об этом.
— Откуда ты знал? — спросил Володя.
— Полесьев мне говорил. Ведь вы же по этому оврагу и отходили в ту ночь. Вспоминаете?
Володя изобразил удивление.
— Совсем в другом месте мы отходили. Никакого оврага там не было. Верно?
Он посмотрел на меня, я закивал головой и сказал:
— Может быть, немцы все же как-то подстраховались, перекрыли овраг?
— Не было у них тут ничего. Да и где тут что поставить? Разве что проволокой загородились. А я не поверил Полесьеву.
Рязанцев не вытерпел, нарушил свое оскорбленное молчание:
— Немцы могли заминировать овраг.
— Когда? — спросил комбат. — Они вообще наши участки не минировали.
Мы и так и эдак разглядывали чертов этот овраг, и путь через него становился все более очевидным. Мы ничего не могли с собой поделать, ужасно было подумать, как же мы не догадались использовать местность и перлись в лоб под огонь автоматчиков.
— Сейчас, в летний период, другой обзор, — не сдавался Рязанцев, — зимой овраг был скрыт снежным покровом.
— А от нас вообще ничего не разобрать, — убежденно сказал Володя. — Увидеть мы могли лишь сверху. С позиции господа бога. На том свете они, конечно, все видели.
— Снежный покров… — повторил комбат с надеждой, потом задумался. — Вряд ли. В декабре снегу было немного. Посдувало ветром. Это к Новому году навалило.
Он подождал наших вопросов, но мы молчали. Мы стали осторожными, своими вопросами мы только глубже залезли в эту трясину.
— Если не поверил я Полесьеву, тогда надо было разведку послать, — сказал он. — Так нет же! Торопился. Дата подпирала.
— Вы тут ни при чем, в такое положение поставили… — И я бросил взгляд на Рязанцева.
— Намекаешь, — сказал тот, тяжело краснея. — Мое дело было предложить.
— Зачем? Никто с тебя не требовал. Сам усердствовал.
— А ты другую сторону учел? Моральный подъем какой получился. У тебя был моральный подъем? Был? Если по-честному?
То-то и оно, что был. Вот в чем сложность. И мне следовало помалкивать, потому что я ничем не лучше его и не имею никакого права…
— Бросьте вы, — сказал Володя. — Главное, что каждый действовал вполне честно.
— Нет, погоди, я по команде обратился, — добивался своего Рязанцев, — Елизаров был против, а потом он позвонил, что комбат — «за».
— Его заставили, — неуверенно сказал я.
— Никто меня не заставлял, — сказал комбат. — Я сам… — Он взмахнул стиснутой в кулаке шляпой, остановить его уже было невозможно. — Первый раз пошли — ладно, легкомыслие, ладно, торопился, а второй, а третий? При чем тут дата? Восемнадцать убитых, тридцать раненых.
Мы не желали этого слушать, мы еще сохраняли ему верность, но перед нами лежали буераки, по которым можно было бежать, карабкаться, не вжимаясь в землю, не обмирая перед свинцовым присвистом, не пятясь распластанно… Облачность совсем истоньшала, порвалась, открывая высокое синее небо. Солнечные просветы ползли по траве, никак не отзываясь в нас. Я шел по этому оврагу вместе с Безуглым, с Сеней и Володей, пальцы обнимали тяжелую лимонку, пули свистели где-то наверху, мы выскакивали прямо сюда…
— А может, и не было раньше этого оврага… То есть не то что вовсе… — поправился Володя. — Размыло его за эти годы. Вот у Виктора шевелюру выветрило. У меня зубы… Да и у тебя, комбат… — Его нелегкое веселье приглашало покончить на этом, забыть, уехать в город, выпить, спеть.
И я тоже старался помочь ему, что было — то было, уж кто-кто, а мы-то честно воевали, мало ли что может выясниться, важно, что тогда комбат делал все, что мог, не щадил себя, и сколько других геройских дел мы совершили.
Комбат рассеянно кивал, и все смотрели на овраг.
— По кустам видно, — сказал он. — Овраг-то старый. — Он помотал головой, сморщился, как от сильной боли. — Как я мог… Как я мог… Что же теперь делать? — спросил он вполне серьезно, как будто можно было что-то исправить.
Он недоуменно потер лоб, оглядел нас.
— Вот вам и комбат.
Морщины все сильнее ветвились на его темном, ореховом лице. Он стоял перед нами, стареющий, седеющий человек, и невозможно было понять, с какой стати он должен отвечать за того — лихого, с фуражечкой набекрень. Где-то там был и я, в кожаных штанах, стянутых с убитого старшины, нахальный… Выходит, и я должен отвечать за поступки того парня? С какой стати? Он жил в другое время и по другим законам, я не имею права его судить.
— Послушай, чего ты добиваешься? — в ярости произнес Володя.
— Может, я рассчитывал: поскольку доты, овраг перекроют? Так ведь не было дотов, — бормотал комбат.
— Ох ты господи! Объясните вы мне, что надо этому человеку!
Глаза комбата сузились в опасном прищуре.
— Не нравится? Вы уж простите, если испортил вам приятные воспоминания. Но давно меня это мучило. Да, да, профукал. Такую возможность упустил! Представляете, если б мы их вышибли отсюда… — Он зажмурился, мечтательно покачал головой из стороны в сторону. — Как я мог! Думаете, почему сюда тянуло? Я, когда эти колодцы нашел, ахнул… Смеюсь и чуть не плачу от обиды. А теперь еще и это. Одно к одному. — Он зябко поежился. — Что ж молчите? Ошибки надо анализировать. Не стесняться… — Взгляд его вдруг смягчился, что-то в нем появилось прежнее: сочувствие, забота о нас? — Вы что же — выгораживаете меня! Вот тебе и на! А зачем? Вы поймите: не было никаких броневых плит, и колпаков не было. Не утешайте меня и себя. Я понимаю: боевые заслуги, атаки, активная оборона. А тут нате, преподнес — дотов нет, операции разведкой не подготовлены… Неграмотность. Сейчас любому комбату дайте эту задачу… Да, не сумели разгадать. Это мы потом научились. В Прибалтике целый полк провел у них под носом, сквозь щелку. И ахнуть не успели. А тут… Перехитрили нас. Да какие могут быть оправдания? Вы что хотите — чтобы я вроде Баскакова?
— А что Баскаков? При чем Баскаков? — уцепились мы.
— Ему хоть бы хны. Встретил его в Крыму. Кругленький, в белой панамке. Вспоминает всех с гордостью. Прослезился: как, говорит, все было прекрасно… — Он озадаченно повертел шеей, словно высвобождаясь из тесного воротничка. — Что ж, по-вашему, и я должен… Конечно, переделать нельзя, но передумать-то можно…
Действительно, что же ему — делать вид, что ничего не было? Отмахнуться? Хуже нет этих проклятых вопросов. Сколько раз за последние годы они появлялись передо мной: «Что я должен делать?» И сразу же: «А что я могу?» И затем: «Ну выступлю, ну скажу, а что от этого изменится?» Удобно. Вся штука в том, что, пока сам спрашиваешь себя, отвечать не обязательно. А когда тебя спрашивает другой? Нельзя эти вопросы произносить вслух. Что-то еще можно уладить, пока не сказано вслух. «Вот чего ты не любишь, — подумал я, — не любишь, когда вслух. С самим собой ладить ты умеешь, этому ты научился: жить, не ссорясь с собой». Но что изменится от того, что комбат будет рвать на себе рубаху? Ничего не изменится. Попробовал бы он признаться не нам, а ребятам, которые легли здесь… Извините, не учел неоправданные потери, ошибочка вышла. Что бы ему ответил Вася Ломоносов? Или Семен? Нет, бессмысленно, никому не нужна эта горечь. Говори не говори, ничего теперь не поправишь. Пусть все остается как было. Ну, конечно, пусть все остается гладенько и красиво, как в твоем очерке. А в моем очерке не было неправды, — откуда я мог знать, как оно обстояло на самом деле. А если б ты знал? Вот теперь знаешь — и что? Тебе и не нужна правда, в том-то и твоя хитрость. Тебе вполне хватает полуправды. Нет, если так рассуждать — любого можно обвинить. Нет, так не пойдет.
— Как в Библии, — сказал я вслух. — Пусть кинет камень тот, кто без греха.
Володя меня сразу понял.
— И тем, кто без греха, не разрешу кидать. Неизвестно, как они сумели оказаться без греха.
Почему-то меня не обрадовала его поддержка. Что-то получалось у нас не то. Разговор иссяк. Снова промчалась электричка назад, к городу, освещенному сиянием. На горизонте тонко поблескивали шпили, синеватый знакомый профиль города струился в нагретом воздухе, как мираж. Таким он мечтался нам из окопов, а теперь он на самом деле такой. В конце концов, это же мы его отстояли. При всех наших промахах и неумелости. Мы. Ради этого все остальное можно простить.
Мне вдруг захотелось домой. Я вспомнил, что к жене приехала Инна, а к вечеру должны были подъехать Матвеевы, рассказать о симпозиуме в Обнинске. Мы будем сидеть за столом, пить чай, и среди разговора я, наверно, вспомню эту минуту под Пулковом и пожму плечами — стоило ли так переживать, кому это интересно…
— Пошли? — сказал я.
Рязанцев вздрогнул, очнулся, схватил меня за рукав:
— Минуточку. Что же получается? А я? — Голос его сорвался вскриком. — Кто ему право дал?! Я не согласен.
— А мне зачем твое согласие… Если б я на тебя сваливал.
— Ты подожди, ты мне сперва ответь: мы для тебя — кто? Свидетели? Между прочим, я тоже участник. Пусть я пенсионер, инвалид. Может, у меня больше и нет ничего. Инвалид Великой Отечественной. Боевое ранение. Я воевал, в атаки ходил. Что, я был плохой политрук?
— Ты был хороший политрук, — сказал комбат.
— Что же ты сделал со мной? Кто я теперь? Чего я инвалид? Твоей халатности? Да? На кой, извиняюсь за выражение, ты мне тут раскрывал. Я-то гордился: бывший политрук знаменитого батальона, какой у нас комбат был — полководец! Я с воспоминаниями выступал. Допустим, после войны у меня все кувырком, никаких особых достижений. Не имею заслуг. Но война у меня настоящий пункт биографии, никаких сомнений. Полное идейное оправдание жизни. Ты, значит, обнаружил, признался, очистился. А мне что прикажешь? Ты обо мне подумал? Ты мой командир, обязан ты… подумал, что ты у меня отобрал? Может, самое дорогое… Под конец жизни. Что у меня впереди? У меня позади все. Выходит, и позади под сомнением, наперекосяк…
Крупная дрожь сотрясала его рыхлое тело. Он защищался, как мог. Он защищал и меня, и Володю, наше общее прошлое. Покушались на нашу навоеванную славу, которая не должна была зависеть от времени, ошибок и пересмотров. Она была навечно замурована в ледяной толще блокадной зимы, там мы оставались всегда молодыми, мы совершали бессмертные прекраснейшие дела нашей жизни, и все наши подвиги принадлежали легендам. Такой, какой была эта война тогда для нас, такой она и должна оставаться. С геройскими атаками, с лохмотьями обмороженных щек, с исступленной нашей верой, с клятвами и проклятиями…
Наше прошлое казалось недоступным и надежным, зачем же комбат портил его. Лучший из всех комбатов, умелый, бесстрашный, как Чапай, герой моего очерка, а выставил себя лопухом, не разобрался, угробил напрасно стольких ребят, каких ребят! Совсем по-другому я видел, как мы поднимались под пулями, бежали вперед, проваливались в снегу, кричали, подбадривали друг друга. Смелость наша поглупела, мы уже знали, что надо не так, и продолжали переть под автоматные очереди. Мы уже знали про овраг, и комбат знал и по-прежнему вел нас напрямую, в лоб, меня, и Сеню, и Рязанцева в желтой рубашке, потного, задыхающегося…
Шея Рязанцева багрово раздулась, на него страшно было смотреть, мы успокаивали его, он шарил рукой, не попадал в прорезь кармана. Володя помог ему, достал валидол.
Рязанцев закрыл глаза. Мы не глядели на комбата.
К машине возвращались медленно, Володя придерживал Рязанцева под руку, комбат шел сзади. Не доходя до шоссе, остановились передохнуть. Рязанцев сконфуженно извинился:
— Нервы… нельзя мне… Ничего, вы не обращайте…
— Нехорошо получилось, — сказал Володя.
Комбат стоял в мелком ручье и морщась смотрел, как вода билась у его ботинок.
— Что ж вы так? Я считал, что вам следует знать. Нам всем. А выходит, вам ни к чему.
— И тебе ни к чему, — твердо сказал Володя. — Если бы да кабы, так многое можно пересмотреть. И что это меняет? Мы шли под пулями, не трусили, ты впереди…
— Да разве в этом дело? Разобраться надо, чего вы боитесь… — В тихом голосе его было удивление.
Володя строго смотрел на него:
— Жалеть надо друг друга. Свои ведь… А ты, Виктор, не переживай. Тут тысячи вариантов. Гадать можно по-всякому. Про колодцы — и то нельзя наверняка. Верно, комбат?
Комбат молчал, глядя под ноги.
— И овраг, возможно, у них артиллерией был прикрыт. Дальнобойной. Вполне возможно.
Комбат поднял было голову и снова пригнул ее.
— А что? Абсолютно реальный шанс, — настаивал Володя. — Согласен?
— Может быть, — выдавил комбат.
— Видите. Так что ты, Витя, выше нос! Никто пути пройденного у нас не отберет!
Рязанцев пригладил волосы, он держался кротко, всепрощающе.
— Обидно, конечно. Ведь себя не щадили… Тем более — раз достоверно нельзя считать…
— По нулям, — сказал Володя. — Инцидент исчерпан. Забыть и растереть.
Я ждал, что ответит комбат. Не могло же так кончиться. Мы сели в машину, Рязанцев впереди, рядом с Володей, затем комбат; мы следили, как он садится, словно конвойные или почетный эскорт. Он уселся послушно, пряменько, машина тронулась, и он все молчал и потирал лоб, как будто не понимая, что произошло. У Пулкова шоссе свернуло к городу, участок нашего батальона остался позади, деревья, дома, заборы торопливо прикрывали его. Я понял, что все, больше уже ничего не будет, можно не беспокоиться, комбат наш остается на пьедестале, и мы у подножия, вокруг него, как на памятнике Екатерине, верные его сподвижники. Он останется хотя бы ради нас, не можем же мы сидеть, если наверху никого не будет. То, что было, — священно, никакие колодцы не меняют главного, и никто ни в чем не виноват. Нельзя разрешать, чтобы кто-то был виноват, в крайнем случае мы разделим вину по-братски, все немножко виноваты. Когда виноваты все, некого судить.
Мы сидели раздвинувшись, и я ощущал свой висок под его взглядом. Каким он видел меня сейчас? Что у меня на лице? Я пытался представить себя со стороны — ничего не получалось. И так всю жизнь, никогда не можешь увидеть себя самого, движение лица, походку, жесты. Впрочем, так бывало, и отчетливо, в момент какого-то поступка. А если нет поступков? Если одни рассуждения и размышления. И наблюдения. И потом оценки и переоценки…
Приближался город. Машина, покачивая, уносила нас прочь от того одичалого поля, которое давно пора застроить, колодцы завалить, засыпать окопы, — не надо нам этих укоров, нам достаточно памятников, могил и действительно хороших воспоминаний. Какого черта, когда мы можем рассказать друг другу о том, как мы громили фашистов, какие мы устраивали окружения, клещи, освобождали Прагу, про то, как мы входили в Восточную Пруссию.
Сонно урчал мотор, в машине было тепло, мы двигались навстречу нашим женам, квартирам, работе и нашему расставанию с приятными словами и обещаниями. «А поезд уходит, — вспомнилось мне. — Ты слышишь, уходит поезд, сегодня и ежедневно».
Это были слова из одной славной песни; очевидно, никто не знал ее, даже Володя не знал, но мне кажется, что они сразу поняли, что это за поезд, потому что все промолчали. Впрочем, я не уверен, что сказал про поезд вслух, я только слышал, как мы все молчим и машина набирает скорость после перекрестков. Каждый из нас мог сойти в любую секунду. Машина одолевала краткий промежуток между прошлым и будущим, и я вдруг почувствовал, что это тот миг, который дается для выбора. Или — или. Ничто, никакие оценки потом не заменят мне ни упущенного, ни совершенного. То, что есть сейчас, не повторится никогда. Поезд уйдет, это не страница рукописи, которую можно переписать.
— Артиллерия, — я откашлялся, — по оврагу артиллерия никогда не стреляла. Овраг не был пристрелян. Мы все это знаем. Чего же притворяться?
— Кстати, насчет обоев, — сказал Володя. — Мы тоже собрались ремонт делать.
— Устроим, — сказал Рязанцев. — И тебе, и комбату. Чего другого, а тут я могу.
— Звуконепроницаемые, — громче сказал я, — кислотоупорные, прозрачные, ароматные. Послушай, Рязанцев, говорят, ложь бывает гуманной, но если человек знает, что ему врут, тогда как, ему все же легче? Пора же о боге подумать. Ну да, бога нет, но все равно дело идет к отчету. Чего вы испугались? Правды? Но ты-то, Володя, когда мы с тобой тут ползли, ты ж ни черта не боялся…
— Помолчи! — скомандовал Володя не оборачиваясь, и в зеркальце отразились его глаза; я не знал, что у него могут быть такие металлические глаза. А он, по законам оптики, видел в том же зеркальце мои глаза и, может, тоже не узнавал их.
— Нет, не буду молчать! — с наслаждением сказал я. — Прикидываешься, что ты остался таким же! — Я чувствовал, что иду вразнос, безоглядный, блаженный разнос. — Нет, ты другой. И комбат другой. Только теперь ты боишься идти за комбатом. Потому что сейчас нужна другая смелость. По-твоему, комбат замахнулся на наше прошлое? Эх, ты! Да разве правда может напортить. Зачем нам украшать! Да, в тот раз мы промахнулись, не сообразили, не умели и все же выстояли, и ничего у немца не вышло. Без иллюзий еще прекрасней все остается, зря вы струхнули, забеспокоились. Факт, мы виноваты, мы прошляпили этот овраг. «Аппендицит» можно было взять. Не сообразили мы — что к чему. Мы проскочили бы по оврагу, и тебя, Рязанцев, может, и не контузило… Но это же надо знать. Ведь если снова идти на «аппендицит»… А ведь нам придется. Ну, может, не в смысле военном, но все равно…
Володя нервно крутанул баранку, выругался, сбоку грузовик взвизгнул тормозами.
— Из-за тебя, псих… чего ты несешь? Тоже мне обличитель! Хочешь, я тебя сейчас — наповал? Тогда в декабре или, нет, в январе, в марте, если бы ты узнал то же самое, стал бы вопить об этом? Нет. Чтобы комбата не подвести. Так что заткнись.
— А я лично не реагирую на подобные выпады, — с высоты небесной сообщил Рязанцев. — Но комбата мы не позволим дискредитировать. Это никому не удастся.
— Особенно после такого очерка, — едко заключил Володя.
Они говорили не оборачиваясь, два затылка, две спины, уверенные в наводимом позади порядке.
— Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо, — не так-то легко мне было произнести эти слова. Я вспомнил, сколько я переписывал этот очерк и сколько он мне потом доставил радости. — Дерьмовый очерк, — повторил я. — Потому что не понимал, что комбат может ошибаться.
— У нас был отличный комбат, — с силой сказал Володя.
Я посмотрел на комбата — морщины проступали на его темном лице, как немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя. Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного, но он все равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом… Я положил ему руку на колено:
— Вы были вовсе не такой хороший комбат. Только теперь вы стали настоящим комбатом. Вы все же взяли «аппендицит». Пусть через двадцать лет.
Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:
— Опять я хорош. Виноват — хорош, не виноват — хорош. Выгодно, выходит, признаваться.
Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:
— Получил? — Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.
Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида вспыхнула во мне. Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но я чувствовал, что это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то неуловимо изменилось, он перестал быть опасным, они отнеслись к нему покровительственно: наивный человек — отказаться от помощи, оттолкнуть единственного союзника, все себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь присоединиться к ним, куда же мне еще деваться?
Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей измятой схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он был сейчас и подсудимый, и судья, он учитывал на своем суде и Володю, и Рязанцева, и меня, и обоих комбатов — того, молоденького, в фуражечке, и этого, в галстучке, с авоськой, и, может, других комбатов, которые существовали когда-то между этими двумя.
У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно прощался, просил не забывать его. Он обещал комбату сообщить про обои, утешающе похлопал его по плечу, потом отвел меня в сторону:
— Ты как считаешь, на вечере встречи он тоже… все это…
Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше и лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со значением, как на старинных портретах, и костюм его перестал выглядеть старомодным, просто это был костюм из другой эпохи, так же привлекательный, как доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала фигуру Барклая де Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его, и плащ, — и русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный суд, которым они сами судили себя, приговаривая себя… Я позавидовал его одиночеству. Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил — делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.
— Да, он, конечно, может… — сказал я Рязанцеву.
— Как же быть тогда? — озабоченно спросил Рязанцев.
…Машина шла по Невскому, где-то позади остался встревоженный Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что сказать комбату на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то решать и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы мы служили в армии, тогда все было бы проще. На предстоящих учениях учтем. Научим курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче, он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука…
У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они возвращались с рынка. Мы остановились и вышли из машины.
— Как вы съездили? — спросила жена.
— Отлично, — сказал Володя. — Все было о'кей!
— Бедняжки, вы же промокли, — сказала Инна.
— Не считается, — Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и она тоже засмеялась.
— А это наш комбат, — сказал я.
Он неловко и безразлично улыбался, держа свою авоську с плащом, голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у него был истерзанный, как после схватки, и никто не знал, что он победитель.
— Я представляла вас совсем другим, — разочарование прорвалось в голосе моей жены, но она ловко вышла из положения. — Знаменитых людей всегда представляешь иначе. — Она поискала, что бы еще добавить приятное, и, не найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни — она давно хотела его послушать.
Комбат посмотрел на меня.
— Обиделся?
Я кивнул и понял, как глупо было обижаться. Пока женщины и Володя разговаривали, мы с комбатом смотрели друг на друга. Забытая, явно не медицинская, боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий, шагающий рядом по шпалам, желтый складной метр в кармане его холщовой куртки. Дорога свернула, и мы вошли в березовую рощу. Огромные белые березы обступили нас. Воздух сквозил, легкий и пятнистый. Я замер, пораженный этой доверчивой, нетронутой белизной. Сколько мне тогда было? — лет четырнадцать. Я никак не мог понять, почему красота способна причинять такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.
— Обязательно приду, — сказал Володя. — Готовьте коньяк.
Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы его поднялись, серебристый отсвет упал на лицо. Рука его была сильной и твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал ему руку, так, чтобы он знал, что я все понял… Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он чуть заметно поклонился мне.
Они сели в машину. Володя помахал женщинам, отдельно Инне, и они уехали.
— Ты жалеешь, что съездил? — спросила жена. — Но ты ведь был готов. Ты и не ждал ничего хорошего.
— Зато твой Володя прелесть, — сказала Инна. — А этот, представляю, наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.
— Не огорчайся, — сказала жена. — Мало ли как люди меняются с годами. Что тебе, впервой?
— Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, — сказал я. — Если б мне хватило сил…
Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на Невском — всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.
1968