К 60-летию вероломного нападения
Германии на Советский Союз
МОЗАИКА ВОЙНЫ
* * *
Это письмо сохранилось в нашем редакционном архиве. Его прислала в журнал жительница города Нальчика Маргарита Петровна Телесницкая еще в начале 1995 года. К письму прилагались: второй экземпляр обращения к германскому послу (первый был послан автором непосредственно адресату) и воспоминания Маргариты Петровны об эвакуации из Москвы в июле-августе 1941 года и — вкратце — о последующем житье-бытье, а также рассказ о судьбах других близких ей людей.
Мы планировали опубликовать этот любопытнейший, на наш взгляд, материал к 50-летию Победы, но, как говорится, “по техническим причинам” тогда это не получилось. Может быть, и к лучшему, поскольку сейчас, в годовщину 60-летия начала Великой Отечественной войны и в связи с обострением ситуации на Кавказе, актуальность и значение мыслей, выводов и воспоминаний Телесницкой не только не утратились и не уменьшились, а, наоборот, заметно возросли и приобрели государственные масштабы.
Материал публикуется в незначительном сокращении.
Уважаемая редакция!
Одной из причин, побудивших меня написать это письмо, были лживые слезы вокруг “угнетенного балкарского народа, незаслуженно выселенного из родных мест в 1944 году”. Конечно, сдавши немцам полстраны, можно ли осудить мать, жену, сестру за то, что муж, сын, брат не поверил в поворот войны и пришел домой, укрылся в горах? Но ведь выселяли не за дезертирство — за это отправляли в штрафные батальоны, — а за бандформирования, действовавшие и грабившие полгода после ухода немцев.
Выселялись балкарцы из саклей, сложенных из плитняка на глине и с дырявым ведром вместо трубы, а вернувшись в 1955—1957 годах, они построили себе добротные одно- и двухэтажные кирпичные дома. Местные кабардинские власти оказали вернувшимся достойную помощь, вплоть до запрещения возбуждать судебные дела по фактам хищения стройматериалов с государственных строек, так как для гражданского строительства стройматериалы почти не выделялись. Так постепенно здесь улеглись все страсти, все нации жили дружно, не выделяясь друг перед другом.
Но с 1990—1991 годов кое-каким балкарцам из отставных начальников захотелось порулить соплеменниками, и они стали мутить воду и умы двадцати-тридцатилетних тем, что помощь их народу оказывалась недостаточная, что кабардинцы часть ее присвоили. Эти озлобившиеся стали требовать компенсации за нищенское имущество прабабушек и бабушек, не вспоминая или замалчивая о бандитах-дедушках. Так здесь возникла смута, основа которой — “в 1944 году мы (балкарцы) потеряли все свое имущество, которое нам (нынешним миллионерам) государство должно компенсировать. Кроме того, мы понесли моральный ущерб, нас вывозили, как скот (в товарных вагонах)”.
Но тысячи тысяч русских тоже потеряли все свое имущество и тоже ехали на восток в товарняках, об этом никто нигде ни разу не упомянул: ни о наших страданиях, ни о наших смертях. Или они не в счет? Перед бывшими бандитами, тщательно скрывающими правду от своих потомков, нужно извиняться, а русские перетерпят, о прошлом не вспоминают? Может быть, то, о чем я написала малую толику, где-нибудь и напечатано, но я не встречала.
Теперь немного о вашем журнале, который я читаю пять лет, убедившись в продажности и двоедушии “Нового мира”, который я читала 40 лет. Направленность вашего журнала мне, моей семье и знакомым нравится. Большое спасибо за “Раскол”, давно не получали такого удовольствия от русского языка. Передайте Личутину. Будем за ним следить. В общем, ваш журнал правильный и честный, но если будете печатать Солженицына — сообщите заранее, буду искать другой журнал. Этому самовлюбленному гробокопателю мы не верим...
Уважаемый господин посол!
Почему я пишу это письмо именно Вам, я не могу дать себе отчет. Видела Вас по телевизору, Ваше лицо показалось мне лицом честного человека, потому и решилась довериться Вам с моим рассказом об эвакуации 1941 года.
В нашей стране сейчас это никому не нужно. Возможно, и Вы не будете тратить время на чтение воспоминаний русской старушки про войну с Вашей страной, которую до сих пор — и через пятьдесят лет после окончания войны — называют в народе фашистской Германией.
На воспоминания толкнули меня рассказы знакомых евреев, уехавших из нашей страны и получивших компенсацию от Германии за потерю имущества и причиненный им войною моральный ущерб. В нашей же стране после войны к евреям возникла стойкая неприязнь из-за того, что благодаря поддержке своей еврейской диаспоры только десять процентов их попали в армию и на фронт, в основном те, кто не успел обзавестись фиктивными справками о непригодности к армейской службе. Остальные благополучно выехали в тыл, где работали продавцами в магазинах, на продовольственных базах, в столовых и других “хлебных” местах. Многие вернулись из эвакуации с набитыми узлами, с мешочками золота, выменянного у голодающих. Евреи молча прекрасно понимают истоки этой неприязни. С этой стороны в Европе еврейская диаспора неизвестна, а в нашей стране очень даже хорошо прославилась.
Вторым толчком к пониманию новой Германии и ее людей стала встреча со старой немкой, ни слова не знавшей по-русски и приехавшей в гости к нищей матери русского солдата, убитого в Германии, за могилой которого она ухаживала, как за могилой своего сына, убитого в России. Их дети родились в один день и в один год.
Понять все это русским было почти невозможно, но именно поголовная компенсация еврейской нации, как чувство вины немцев перед ней, вызвало у меня ростки уважения к Вашему народу. Немка-мать дополнила их. Я стала читать, слушать, размышлять и поняла многие мотивы поступков германского народа, а главное, что Германия никакая не фашистская, а очень даже человеческая. В этом мнении я укрепилась и теперь его везде отстаиваю, глубоко уважая германскую нацию.
Пишу все это не для того, чтобы наравне с евреями попросить компенсацию за потерю имущества, этого не нужно. Но понять сейчас наших беженцев из Баку, Прибалтики, Осетии, Грузии, Тувы, Таджикистана, Чечено-Ингушетии в Европе может только Ваш народ — люди, пережившие войну при многих одинаковых обстоятельствах и принявшие на себя за нее вину.
Наши русские сердца очерствели бедами и не скоро отойдут. Пусть Ваши не очерствевшие сердца останутся милосердными к людским болям. Пусть не тухнут огоньки милосердия хоть в Вашем народе.
Может быть, никому уже не нужно знать о войне то, что я написала, но мне все же кажется, что и забывать об этом нельзя...
С глубоким к Вам уважением и почтением
Телесницкая Маргарита Петровна.
Поезд идет на восток
И з Москвы нас вывезли на десятый день войны, в ночь на второе июля
1941 года вторым эшелоном.
Накануне на пост гражданской обороны (они были созданы во дворах всех районов Москвы и Подмосковья, оборудованы столом, скамейкой и подвесным куском рельса, в который дежурный обязан был бить, как только донесется сигнал воздушной тревоги, чтобы люди могли за несколько минут схватить детей и убежать в прилегающий лес, в бомбоубежища) пришел дежурный офицер и зачитал список семей, подлежащих вывозу в тыл, на восток. Это были семьи военнослужащих — женщины с детьми дошкольного и младшего возраста и беременные.
Всем предписывалось взять еды в виде непортящихся продуктов на десять дней пути и одну-две перемены носильных вещей. Необходимость эвакуации — это слово тогда мы услышали впервые — дежурный объяснил нервозностью детей и женщин при воздушных тревогах, которые уже были каждую ночь и даже по два раза.
К началу учебного года все семьи предполагалось вернуть домой, так как война не будет затяжной, за два месяца немцев разгромят. В то время мы в это все верили. Наш выезд рассматривался как оздоровительный вояж на дачу. В действительности мы никогда не увидели своего довоенного дома, а многие вообще не вернулись или умерли, потеряли все свое имущество.
Первого июля к двенадцати часам дня подали автобусы, мы поехали за сорок километров в Москву, на Казанский вокзал. В Москве на улицах было очень людно, несмотря на рабочий день. Стояла сильная жара. Когда автобусы останавливались перед светофорами, прохожие обзывали нас трусами, зайцами, крысами, предателями, кричали, что немцев скоро разгромят и нам будет стыдно возвращаться, бросали в окна песок, грязь, огрызки. Закрыли окна, ехали в духоте, под крики замученных жарой и духотой детей.
На запасные пути Казанского вокзала приехали к вечеру. Там еще грузили эшелон с архивными и банковскими документами и стояли автобусы эвакуированных из других подмосковных гарнизонов. Из автобусов выходить не разрешалось. Через час архив увезли, подали пустой состав из товарных вагонов, куда быстро и организованно загрузились приехавшие раньше нас. По окончании погрузки начальник эшелона обошел все вагоны, переписал старших, на каждой двери мелом записал количество человек, задвинул дверь, закрыл на задвижку.
Через несколько минут состав ушел, а на его место тут же подали такой же для нас. Наше место у перрона заняла вереница новых автобусов.
Товарные вагоны были оборудованы для перевозки людей — гражданских и военных — все одинаково: направо и налево от дверей устраивались двухэтажные нары, устланные соломой. Посреди вагона стояла печка-буржуйка со снятой трубой, отверстие в крыше заткнули соломой. На печке десятилитровый чайник и ведро с привязанной к нему кружкой. В каждый вагон разместили по десять семей. Позже в таком вагоне размещали двадцать семей, до восьмидесяти человек. Женщины с грудными детьми — на нижних нарах, постарше — на верхних. Там было небольшое окошечко, в которое маленькие дети могли выпасть (и выпадали) при движении поезда. Таким транспортом пользовалось все гражданское и военное население всю войну и первые годы после войны. Все пассажирские вагоны были оборудованы под эвакогоспитали, перевозившие раненых с фронта в тыловые госпитали.
Наша семья состояла из четырех человек: мамы — Самариной Екатерины Ивановны, 34 года; меня — Самариной Маргариты, ее старшей дочери, 11 лет; сына Вячеслава семи лет и годовалой дочери Нины. Нам дали место на верхних нарах, и брат был обязан не спускать глаз с сестры, чтобы она не выпала в окошко. На пол с нар никому из детей спускаться не разрешалось, так как места вокруг печки было очень мало. Выходить из вагонов на остановках тоже не разрешалось: если поезд останавливался в поле, то в товарный вагон с насыпи подняться было очень трудно, женщин втягивали за руки.
На станциях поезд останавливался или один, или два раза в сутки. Об этих остановках заранее извещал начальник поезда. Тут уж не зевай, дежурный по вагону, — хватай чайник и ведро и беги на станцию за кипятком и холодной водой, иначе пить всем будет нечего до следующей остановки. Печку топить не разрешалось, потому что было лето. Горячей пищи кроме чая не было. Медсестра при нашем эшелоне отсутствовала. Больных с высокой температурой вместе с родственниками снимали на ближайшей станции. Умерших в пути тоже сдавали похоронным бригадам на станциях. Это было поначалу, когда эшелоны еще не бомбили. Потом хоронили убитых и умерших прямо у железнодорожной насыпи. Начальник поезда каждое утро самолично открывал вагоны, выясняя у старосты о ночных происшествиях, улаживая конфликты, сообщая об остановках. Вечером он также обходил вагоны, закрывая их на задвижку. В пути двери вагона полагалось приоткрывать на пятнадцать-двадцать сантиметров. Ехали неравномерно — то не останавливались по пять-шесть часов, то стояли столько же, пропуская встречные, но наш эшелон не бомбили. Ехали мы около двух недель на Урал, в Челябинскую область. Конечный пункт назначения, кроме начальника, не знал никто.
В последние дни пути заболела поносом наша малышка Нина, лечить ее было нечем, думали, что она умрет. Нина заболела диспепсией из-за отсутствия детского питания и вообще горячей пищи. При прибытии в конечный пункт назначения — станцию Мышкино Челябинской (ныне Курганской) области — мама с сестрой ушла в больницу, а мы все выгрузились в местную школу, где переночевали на соломе. Утром эвакуированных распределили по близлежащим деревням, откуда за ними приезжали сопровождающие. Остались только мы с братом. В школе мы пробыли весь день и ночевали вторую ночь, а утром из больницы пришла мама. Она оставила больную сестру на попечение медсестры, чтобы определиться с местожительством. Нас, задержавшихся, назначили жить в деревню Благовещенка, за сорок километров от станции. Оставив детей в правлении колхоза на председателя, мама уехала в больницу. Местным врачам удалось довольно быстро вылечить сестру, и мама с ней через неделю приехала к нам.
В деревне Благовещенка мы прожили до апреля 1943 года. Здесь 24 марта 1942 года родился мой младший брат Женя. Деревня состояла из сорока дворов и по местным меркам считалась небольшой. В семи километрах от нее были так называемые “выселки”, или по-европейски — хутор из пяти домов, а за выселками дорога кончалась, начиналась необъятная тайга. В деревне был колхоз — по-моему, имени Калинина. Командовал Благовещенкой и выселками председатель колхоза Герасим Михайлович, мужик лет пятидесяти, которого не брали в армию по состоянию здоровья. Кроме него было еще четыре деда по 65—75 лет, один умер при нас. Почта и телефон находились за двенадцать километров, ближе к станции. Туда ездила почтарь ежедневно, а если было нужно сообщить что-то срочное, то с почты верхом на лошади приезжал нарочный, сын начальницы почты, мальчик лет тринадцати. Медицинское обслуживание осуществляла повитуха 73 лет от роду, которая к тому же была хорошая травница. Но появлялась она в деревне на три-пять дней ежемесячно, остальное время жила на железнодорожном разъезде у племянницы, которая работала круглосуточно на путях, а бабушка вела ее хозяйство и смотрела за маленькими детьми. В этой деревне была начальная школа, где я окончила четвертый класс, а мой брат Вячеслав пошел в первый. Школа состояла из большой избы, каждый класс занимал свой ряд. Учительница учила всех одна. При школе была довольно большая и хорошая библиотека.
Мама очень беспокоилась, что мне негде дальше учиться, договорилась о переезде в другую деревню — Масли, где была средняя школа. Но летом переехать мы не смогли и переехали только в конце марта 1943 года. Деревня Масли была большая. До революции здесь был даже храм, жили мы в бывшем доме священника, несколько на отшибе. Здесь мы испытали настоящий голод, когда утром мама давала нам всем по одной или две картофелины в “мундирах”, а вечером малышам по кружке молока, а мы со старшим братом и мамой ели вареные картофельные очистки, собранные раньше, или ничего не ели. Это было в мае 1943 года. После школы многие дети ходили на луг собирать ростки дикого чеснока — первая зелень в тех местах. Он был высотой 10—12 сантиметров и рос в мелких лужицах. Вода была ледяная, в низинах еще лежал снег, много чеснока не надергаешь. Ходила я в валенках, которые промокали насквозь, и домой возвращалась с пучком чеснока и ледяными ногами, которые тут же грела в чугуне с горячей водой, а валенки до утра успевали высохнуть на печи. Дети на крыльце ждали меня с зеленью, которую тут же с жадностью поедали. Брат с другими мальчиками ходил на березовые порубки, где заготовляли дрова на зиму, и приносили березовую кору. На внутренней стороне ее был студенистый сладковатый слой, который мы ели, сдирая с коры зубами.
В октябре 1943 года наша семья уехала в город Липецк, где жили наши родственники. Там жизнь пошла полегче. Так закончилась наша эвакуация, но не закончились скитания по стране...
Нелегкая судьба выпала и на долю других семей. Пишу то, что слышала от рассказчиков сама много раз.
Наша соседка Ольга Калюга, тоже жена военнослужащего, сначала была эвакуирована в Закавказье, а в 1942 году в сентябре месяце, когда немцы наступали на Северный Кавказ, таких эвакуированных повезли дальше, за Каспийское море, из Баку в Красноводск. Ее дочери в то время было несколько месяцев, она еще не ходила. Людей перевозили через море баржами. При хорошей погоде этот путь занимал один-два дня, а при шторме гораздо дольше. Из Красноводска их развозили на житье в разные города Средней Азии — тех, которые оставались живыми после морского путешествия. За время морской переправы при скудной пище и некачественной воде из бачка с общей кружкой люди, особенно дети, заболевали дизентерией или брюшным тифом. Некоторые умирали в пути, заразившись еще на причалах Баку.
После выгрузки в Красноводске санитарные бригады выносили с барж трупы, дезинфицировали баржу и отправляли в Баку, за следующей партией. Там ожидали переправы несколько тысяч людей.
Вокруг причала Красноводска была безводная пустыня. Трупы укладывали рядами вдоль моря, не успевали хоронить. Через некоторое время они превращались в высохшие мумии. Ольга заболела в пути, на барже. Санитарная бригада вынесла ее на носилках вместе с дочерью. Передвигаться самостоятельно она не могла. По опыту, санитары решили, что ей долго не жить, и отнесли ее на похоронный край. Через некоторое время мимо ехал старый казах, он заметил, что ребенок теребит неподвижную мать. Подъехав ближе, увидел, что мать еще жива. Отрезав большой кусок арбуза, стал показывать ей знаками (русского языка он не знал), чтобы она ела арбуз и кормила дочь. Казах уехал по своим делам, а вечером, возвращаясь, снова подъехал к Ольге и дал еще кусок арбуза. Утром он вновь накормил Ольгу и дочку, после чего, окрепнув, Ольга встала и побрела шатаясь к причалу, где ее и дочку отправили дальше. Там ее нашел муж. После войны она родила еще и сына...
Теперь расскажу, как эвакуировалась семья моего мужа Телесницкого Бориса, которому было тогда десять лет. Его отец руководил сахсвеклосовхозом в селе Новоселица Полонского района Хмельницкой области. Семья состояла из пяти человек — отца, матери, двоих детей, десяти и двух лет, и бабушки. Кроме того, к ним приехала сестра матери с сыном двенадцати лет. Она была беременна на последних месяцах и приехала родить.
4 июля 1941 года весь крупный скот совхоза (а это был скот ценных элитных пород, и его было немало) был разделен на гурты по 40 голов, и — с пастухами, скотниками, доярками, с их семьями, во главе с зоотехником — все двинулись на восток, во временную эвакуацию в соседнюю Винницкую область. Вместе с ними эвакуировались семьи специалистов совхоза, учителя. Для каждой семьи выделялась подвода, которая грузилась фуражом, сверху садились дети и старики. Взрослые и старшие дети шли пешком. С собой взяли перемену одежды и еду на три-пять дней. Уходили на три-четыре недели, а ушли навсегда, потеряв все свое.
Обоз вышел утром, пройдя к обеду двадцать пять километров; миновали аэродром, летчики которого торопили их, ожидая воздушного налета. Остановились за лесом на лугу подоить коров, отдохнуть. Вскоре услышали звуки воздушного боя, который приближался к ним. Спешно стали собирать животных, чтобы угнать подальше, но не успели. Налетели два немецких истребителя, стали их расстреливать из пулеметов, но быстро улетели. Оправившись от страха, люди снова стали собирать обоз.
Через несколько дней прибыли в пункт назначения — Бородецкий сахкомбинат Винницкой области. Там уже все было пусто — скот и люди ушли на восток. Оставшийся скотник сообщил им, что Новоселица занята немцами. Переночевав в пустых помещениях, пошли на Полтаву, где было управление всех сахсвеклокомбинатов Украины. Часть людей все же вернулась обратно, к домам.
По проселочным дорогам, под проливными дождями, в постоянном страхе перед немецким десантом и авианалетом, ночуя под телегами на грязной и мокрой земле, в потоке беженцев семья двигалась на восток. Захромавших животных оставляли селянам в попутных селах... В этих условиях дети или не болели, или выздоравливали без лекарств, или умирали.
После того, как был пройден путь почти в 700 километров, руководитель эвакуации — зоотехник совхоза — принял решение: попытаться достать вагоны и вывезти скот железной дорогой, а оставшимся с ним нескольким семьям специалистов — продолжать путь самостоятельно. Как позже выяснилось, ему удалось погрузить все стадо в вагоны и вывезти в Алма-Ату, в Казахстан, откуда остатки этого стада после войны моя свекровь, Телесницкая Людмила Константиновна, вернула в свой совхоз, где она работала зоотехником.
После переправы через Днепр отрыв от немецкой армии составлял целых два дня, и было уже не так страшно — все же Днепр был кое-какой преградой, да и привыкли. Моя свекровь, которой тогда было двадцать восемь лет и на руках ее были трое детей, старушка и беременная сестра на сносях, оказалась во главе небольшого отряда односельчан. Их село было давно занято немцами, о муже, оставшемся организовывать эвакуацию скота в районе, известий не было, впереди была полная неизвестность. В такой обстановке она решила отправить сестру с ее сыном к родственникам в Харьков поездом. Женщины встали на железнодорожную насыпь на подъеме, где поезда замедляют ход. Под проливным дождем и громко плача они просили солдат-артиллеристов следовавшего на Харьков эшелона взять с собой беременную женщину с сыном. Солдаты втянули их на платформу. Это было утром, а вечером в Полтаве у нее начались роды. Солдаты высадили женщину на вокзале, а ее сын Глеб поехал в Харьков. Ночью в бомбоубежище полтавского вокзала тетя Надя родила дочку Галю. На следующий день работники Красного Креста посадили мать с новорожденной в воинский эшелон, шедший на Харьков. С харьковского вокзала обессилевшая мать с выпадающей из рук дочкой целый день шла пешком и все же добралась до родственников. Вечером у нее поднялась температура, началась родильная горячка. Проболев десять дней, с помощью того же Красного Креста она с детьми уехала в город Казанлык в Казахстане.
Отправив сестру с сыном, свекровь дошла до полтавского сахсвеклотреста, сдала под расписку гужевой транспорт 1 августа 1941 года. Начались поиски транспорта, чтобы уехать как можно дальше на восток. Сначала нашли вагон для перевозки кроликов, но из него их выгнали. Тогда они обнаружили бракованный вагон из-под угля, обмели стены, вымыли пол и потребовали у начальника станции прицепить его к поезду. Но начальник это сделать отказался, ссылаясь на неисправность вагона, из-за которой они могут погибнуть в пути. Они сказали, что им все равно, где погибать, если не уедут, и начальник станции прицепил их к эшелону с эвакуирующимся заводом. На пути вагон сильно раскачивался, казалось, того и гляди — сойдет с рельсов, но все же ехал. Так прошло несколько дней. Однажды ночью вагон отцепился и остался на путях. К счастью, до станции было недалеко, свекровь пошла на станцию за помощью. Оттуда послали паровоз и увезли вагон с перегона. Его вскоре прицепили к поезду, идущему до Куйбышева. В дороге они питались тем, что местные жители приносили к поездам с беженцами. В основном это была вареная “в мундирах” картошка, огурцы, хлеб, детям наливали стакан молока. Местные люди понимали, что у беженцев денег нет, еды тоже нет, и помогали чем могли.
В Куйбышеве (это было уже в конце августа) эвакопункт отправил беженцев за триста километров в область убирать урожай и на жительство. Там они проработали две недели, местные жители, видя их раздетыми и полубосыми, посоветовали пробираться на юг, где тепло. А здесь зима суровая, и чтобы ее пережить, нужно заготавливать продукты, картошку, топливо, которых у приезжих не было. Решили пробираться в Казанлык к сестре. Ехали еще месяц на площадках товарных вагонов, хоронясь от патрулей, питаясь чем Бог послал.
У сестры прожили три года, почти до конца войны, восемь человек в одной маленькой комнатке размером в двенадцать квадратных метров. За это время свекровь окончила зооветеринарный техникум, работала в Кара-Кумах на ликвидации эпидемии. Муж погиб на фронте. В 1944 году после освобождения Хмельницкой области она получила назначение ветеринарным врачом в свой совхоз. Воспоминания были слишком тяжелые, и она уехала в другой такой же разоренный совхоз в Винницкой области, где проработала до пенсии главным зоотехником...
* * *
В апреле этого года из старинного русского города, чье освобождение от немецко-фашистских захватчиков было ознаменовано первым победным салютом, в журнал на имя главного редактора пришла любовно оформленная, с рисунками в авторском исполнении книга воспоминаний Алексея Кривцова “Память солдатского сердца”. В сопроводительном письме говорится:
Я — коренной белгородец. Родился в 1925 году. В боях был дважды ранен. Второе ранение — под Берлином — тяжелое, закончившееся ампутацией ноги выше колена. Выжил чудом, как говорили врачи. Началось длительное лечение в госпиталях.
Домой вернулся только в июне 1946 года. Окончил в вечерней школе десятилетку. Работал художником-оформителем и заочно учился в Харьковском библиотечном институте, но вынужден был уйти с четвертого курса по состоянию здоровья.
Автор четырех поэтических сборников, где преобладает военная лирика. На областных творческих конкурсах отмечен двумя дипломами и премиями. В 1996 году был принят в Союз писателей России.
Память о войне: два ордена Отечественной войны 1-й степени, медали, костыли и еще письма к матери с фронта.
В прошлом году в белгородском издательстве “Крестьянское дело” вышла в свет моя первая книга прозы — “Память солдатского сердца. Автобиографические повести и рассказы”...
...познакомиться с которой мы и приглашаем читателей нашего журнала.
ОТ АВТОРА
На войне, особенно на ее переднем крае, люди, как правило, познаются быстро. Меня, молодого бойца, всегда привлекали природная смекалистость и доброта русского солдата. И еще — его беззаветная храбрость, великодушие, любовь к Отчизне, и все это без красивых слов и жестов.
Поражала мое воображение и солдатская взаимовыручка, особенно в трудные минуты, когда ее проявление было связано с риском для жизни. Что было бы без нее?..
Мне близок солдатский круг. Ведь я сам рядовой пехоты. Прошел боевой путь от Ленинграда до Берлина. Потому и пишу больше о своем собрате, на плечи которого легла основная тяжесть войны. Он выдержал ее и — победил.
Почти все описываемые мной военные события, включая бои, отдельные эпизоды, сцены, развертываются в пределах рот, взводов и реже — батальонов и полков. В самой солдатской гуще...
В войсках служили восемнадцатилетние и те, которым было за сорок, а подчас и все сорок пять... У старших товарищей было чему поучиться. Все лучшее, человечное, справедливое впитывалось в душу. И никогда уже не забудется. Иной раз где-то на чужом клочке земли подскажет бывалый фронтовик: “Вот здесь рой, хлопец, окоп!” И я рыл там. И потому, может, и не попался на удочку окаянной “шальной” пуле или злому осколку.
Из повести “ПОД НАРВОЙ”
Дивизия формируется
О свобожденный Пушкин...
Фронт отодвинулся к западу, но обстановка все та же, прифронтовая: и обозная утварь, и сам воздух, пропитанный бензиновыми парами, пороховым чадом и чем-то еще едва уловимым, свойственным только военному времени.
На месте жилых зданий — кладбище печных труб, наводящих гнетущую тоску. Весь почерневший от копоти стоял огромнейший дворец царицы Екатерины. Пустыми глазницами оконных проемов смотрел он на мир и, казалось, был безучастен ко всему происходящему. Зияющие дыры от снарядов в стенах и потолках придавали еще большую мрачность общей картине. Рядом горы битого кирпича, обломки лепных архитектурных украшений, куски узорчатой ограды из чугуна...
...Моя рота располагалась в одной из полууцелевших комнат дворца. Когда я вошел, бойцы собирались на обед. Скоро явился старшина и строем повел нас на кухню.
Повар был на своем месте и привычно орудовал черпаком. Из котла шел густой пар и далеко разносил притягательный запах еды.
Дядя Костя — все так звали повара — старый солдат с добродушным лицом. Он всегда носил шапку “по-партизански” — с опущенными ушами, завязанными на затылке. Попробуй так надеть наш брат-строевик — сразу получишь строгое замечание. А дяде Косте — нипочем. Все его уважали. Особенно солдаты. И не только за припасенную добавку...
Рассказывали однополчане, что раньше он работал в ленинградской гостинице “Метрополь” главным поваром. А гостиница эта славилась на весь мир. И вот такой специалист служит в нашем батальоне простым кашеваром. Не сразу стал им. Вначале был рядовым стрелком, хотя годы его перешли тот рубеж, когда в строевые команды уже не берут.
Много рассказывали о дяде Косте, и где правда, а где вымысел — трудно сказать... У Синявских болот немцы неожиданно напали на роту, которая оказалась оторванной от батальона — так сложились обстоятельства. И в первые минуты стычки с врагом погиб командир роты, а командира первого взвода тяжело ранило. Видя превосходство немцев, наши солдаты, отстреливаясь, стали отходить к болоту. Bpaгу этo было на руку.
Но тут, откуда ни возьмись, дядя Костя со своею походной кухней и своим подручным. Не растерявшись, наш кашевар вмиг направил дымовую трубу на немцев, скопившихся у переправы. И кричит во все горло, чтобы они слышали, по-немецки: “Осколочным снарядом по врагу!” Иностранным языком он владел превосходно.
Немцы не ожидали такого поворота и на какой-то момент растерялись. А в эти секунды подручный дяди Кости пальнул прямой наводкой из “сорокапятки”, брошенной на болоте, в самую гущу фрицев. Затем еще... И рота вышла из гибельного положения.
Взвод пэтээровцев назначили в караул. У Шульгина — моего второго номера — случилось ЧП. Его пост находился у самого входа в здание, где размещались штабные офицеры, командиры некоторых подразделений, их замполиты, а также разные интенданты.
Шульгин стоял с винтовкой в нескольких метрах oт наружной двери, погрузясь в лунную тень. До смены еще с полчаса. Усиливающийся мороз и ветер пробирали до костей. Вдруг чьи-то шаги. Под подошвами сапог отчетливо слышался скрип мерзлого снега. Шульгин насторожился — куда неизвестный pacшагался? Кажется, уже все пришли. Давно дрыхнут. И тут же возле заснеженного кустарника показалась фигура военного. Судя по всему, это был офицер. Он резко повернул к зданию, где стоял Шульгин. И тот сразу понял — по его душу, как говорят... Без особого напряжения, когда военный подошел поближе, окликнул:
— Пароль!
Военный приостановился на секунду от неожиданности и тут же властно произнес:
— Свои! Что, не узнаешь?!
— Пароль!.. Ни с места! — нетерпеливо и более требовательно произнес Шульгин.
Военный, словно спохватившись, коснулся рукой груди, как бы пытаясь достать что-то из внутреннего кармана, но не остановился, а лишь несколько задержал шаг.
Шульгин взвел курок, целясь в нарушителя, и зычным голосом крикнул:
— Ложись!.. Стреляю без предупреждения!
Он не колебался теперь ни секунды и готов был стрелять, если нарушитель тотчас не ляжет на снег.
К счастью, офицер на этот раз беспрекословно повалился на снег, а точнее, на лед — под ним оказалась замерзшая лужа. Вероятно, дошло до сознания, чем здесь пахнет: часовой действительно пальнет в него, если он воспротивится приказу.
Однако мороз брал свое. Заместитель начальника штаба (это был он) в первую минуту только мычал про себя что-то невнятное. А потом стал угрожать, мол, расстреляет часового “стервеца” за то, что он держит его на льду.
Шульгин, хоть и не из робких, был тоже не в лучшем состоянии. Он узнал офицера, но чувствовал свою правоту. Пароль — это все!.. Так инструктировали. Если его не называют, то часовой обязан задержать нарушителя — кто бы oн ни был. Пусть даже сам Сталин, Верховный Главнокомандующий. И ему нет скидки. Так инструктировали нас командиры.
Шульгин выжидал... Вот-вот должна была подойти смена. Караульное помещение недалеко, почти рядом.
Офицер штаба тем временем перестал угрожать. Теперь он всячески просил и умолял часового пощадить, ведь замерзнет ни за что ни про что... Тут Шульгина словно озарило, что человек и вправду пропадет на морозе и надо что-то предпринимать, не ждать смену.
Взволнованно, стараясь быть строгим, Шульгин крикнул:
— Лежать! Я выстрелю в воздух! Подыму людей!
И он выстрелил вверх. Выстрел прокатился эхом в морозной ночи.
Сразу выскочили из комнат сонные офицеры. Прибежали из караула дежурный старший лейтенант и двое солдат. Выяснив причину стрельбы, начальник караула сразу же заступился за часового. Может быть, в пользу моего напарника сыграло то, что был он активным комсомольцем. Может...
В общем, все обошлось. Старались замять этот случай. И замяли... Только командир нашего отделения с веселым напуском промолвил:
— Ну и Шульгин! Укокошил бы майора запросто!.. Молодец! Пусть знает, как по бабам шляться по ночам...
Наступил вечер, когда после нескольких коротких привалов сделали, наконец, большой. Подвезли кухню. Солдаты отвязали котелки и стали получать свою обычную норму горячей пшенной каши.
Дядя Костя, как всегда, в телогрейке, высоких валенках, в шапке с завязанными назад ушами, привычно запускал свой черпак в дымящийся котел и тут же вытаскивал, не наполнив его и наполовину, опускал в круглый котелок каждому подходившему по очереди. Норма cтpoгая...
А если у кого не было своей посудины, то с кем-нибудь договаривались и получали на двоих в одном котелке. Конечно, это создавало некоторые неудобства. Знаю по себе... Не всегда был со мной котелок, как и у многих молодых солдат. Какой еще подвернется напарник. А то, бывало, наворачивает он здоровенной ложищей суп-баланду, а ты своей мелкой ложкой ничего не почерпнешь. А выловить из той “гущи” нечего.
Всякое бывало. Особенно в запасном полку... Некоторые солдаты умудрялись сделать ложку такой, какой им хотелось. Меня же иногда просили пробить отверстие в самом верху ручки. Лучший способ проделать дырку — выстрелом из автомата. Чтобы не было больших задир в металле, я ставил такую ложку вертикально в рогатину ствола дерева и на расстоянии четырех, четырех с половиной метров простреливал ручку ложки вверху, посередине. А хозяин ее, довольный, потом продевал через отверстие цепочку и подвязывал ложку к ремню, чтобы она была постоянно с ним.
Для себя подобное я никогда не делал. Да и ложка у меня была самая обычная, алюминиевая или деревянная.
Но были и добрые души. Как-то, помню, в маршевой роте рано утром, еще затемно, приготовлен был завтрак, а котелка у меня нет. И, видя это, старый солдат-фронтовик предложил свой — на двоих. И хотя и ложка была у него большая, самодельная, он ни капельки не злоупотреблял ею. Наоборот, старался, чтоб и мне что-то попадало. А варево было... считай, одна жижа. Но вкусной казалась. Получили тогда сразу и пайку хлеба. Сырой весь. Не из чистой муки. Чуть придавишь пальцами, и лепи из нее всяких коников, как из хорошей глины. Но и он нам казался необыкновенным...
— Лучше всякого пирожного, — сказал старый солдат, наслаждаясь хлебом вместе со мной...
Рота наступает
М ы сидели в блиндаже с полковым разведчиком Владимиром Новиковым.
Время было свободное, и от нечего делать я стал черкать карандашом по тетрадной обложке. Так, без всякой охоты. Но потом появилось желание, и на рисунке получилось море, а посередине парусное судно. Вокруг сплошные тучи... На другой стороне обложки нарисовал руссского витязя в схватке со свирепым львом. Увлекся, кое-где поправляя.
— Не мечтал учиться, стать художником? — спросил Владимир.
— Мечтал...
— Да... Мой младший братенок увлекался тоже... Все думали, что ему быть художником... Но...
Владимир не договорил. Я заметил, как дернулся его рот... щека... Пересилив себя, он сказал:
— Погиб братенок в блокаду... И отец... И мать... И сестренка... Попали под вражескую бомбежку... рыли окопы... Остался один.
Я не знал, как поступить в эту минуту, что сказать, но Владимир махнул рукою:
— Ладно! Ближе к делу. Беру тебя в разведку. Я говорил с вашим ротным. Он разрешил. Как стемнеет, за тобой придет связной. Готовься. Отдохни малость.
Я был настолько ошарашен, что сразу ничего не мог ответить. Хотя Владимир и говорил мне о разведке.
В это время в блиндаж вошел командир взвода. Он приветливо поздоровался с Владимиром и просил его задержаться, попить вместе чайку.
Было ясно, что взводный был знаком с Владимиром и, безусловно, уважал его. Я и раньше замечал: где бы Владимир ни появился, его всегда принимали как лучшего друга.
Разведчик поблагодарил взводного, но задерживаться не стал. Ему нужно было явиться в штаб полка. Только и успел сказать, что берет меня в напарники.
Когда Владимир ушел, командир взвода сказал:
— Таких, как Новиков, в дивизии раз-два и обчелся. Если берет тебя в разведку, значит, пришелся ты ему по душе.
— Вы знаете Владимира? — спросил я взводного.
— Ну как не знать... Вместе были в дивизионной разведке. Он замещал командира роты по строевой части. Имел звание лейтенанта. Заступился за своего подчиненного, который ни в чем не был виноват. Просто обозвал одну стерву по-русски, а она была ППЖ офицера-особиста.
Парня посадили на “губу”. А дальше намеревались устроить показательный суд. Новиков вмешался. И пошло... И поехало... Вплоть до дуэльной схватки с тем особистом...
Новикова разжаловали, исключили из партии, но, как сильного, смелого разведчика, не решились отправить в штрафбат, перевели в полковую разведку рядовым.
— Не думал, что такое личное горе у Владимира... Все погибли... — сказал я.
— Да... Все. Но он, насколько я знаю, никогда никому не жаловался. Вот такой он...
В разведке
М ы пересекли просеку, где только что прошли вpaги. Внезапно навстречу
потянуло смолистым дымом и каким-то варевом... Видно, немцы неплохо здесь обжились.
Мы круто изменили направление и шли медленно, часто останавливаясь. Впереди между стволами заметили солдатские шалаши. Как же так? Шли... шли... И на тебе — нарвались на логово врагов. Надо уходить! Уходить немедля! Но непонятная тишина нас удерживала.
Лагерь казался мертвым... Никакого человеческого духа... А что если шалаши пустуют, как это бывало у нас? И блеснула дерзкая мысль занять какой-либо шалаш.
Мы бесшумно поползли к строениям. По распоряжению Владимира я заглянул внутрь самого крайнего из них — никого. Заглянул в другой, в третий. Никого.
И вот мы оба в шалаше. Даже не верится, что так все обернулось. Радоваться нам? Или... Но как бы там ни было, а все-таки куда приятнее сидеть на мягкой хвое, отдышаться наконец.
— Это саперы кому-то приготовили... Может, вчера, — сдержанно произнес Владимир.
Шалаши были сделаны на совесть, с уже привычной для нас немецкой аккуратностью — плотно подогнанные тонкие стволы сосен, а сверху хвойные ветки, устланные в два, а то и в три слоя. Обилие хвои и внутри. Зарыться бы в нее, пользуясь моментом! Но мы ни на миг не забывали, где находимся, и лишь позволили себе перекусить. Как-никак, а со вчерашнего дня не дотрагивались до еды.
С жадностью навалились на тушенку. Еще банку, не начатую, оставили про запас. Не забыли и про наркомовские сто граммов. Выпили, и как-то стало веселее на душе. Особенно мне, еще не искушенному в этом.
Владимир определил на карте место, где мы находились, этот шалашный лагерь. Сейчас надо было сориентироваться, как начинать отсюда свой отход.
— Мы не так уж далеко от болота, — сказал он. — Но от места, где выходили на сушу, мы отошли порядочно. Вот оно, — Владимир показал сломанным прутиком на карте. — А вот здесь мы шли...
— Но теперь там немцы, — прошептал я.
— К сожалению, места “наши” враг обживает. Нам пробиваться только по этому ельнику, — он показал его на карте. — Там фрицев нет наверняка, потому что полное бездорожье и глушь.
— А нам это как раз и надо, — промолвил я, глядя на карту, где темно-зеленым пятном был отмечен ельник. — И до дoма совсем чепуха расстояние...
— Все это так, — с горечью сказал Владимир. — Но как мы будем одолевать топи теперь? Вот вопрос... К спасительному “мосту” нам не пробиться. Ну, впрочем, еще будет время подумать. А сейчас, — Владимир посмотрел на часы и почему-то на компас и тихо сказал: — Давай немного поспим. Сначала ты, Алеш. А я подежурю.
Я возразил, что лучше бы ему самому вздремнуть и набраться сил. Но Владимир недовольно глянул на меня, и я понял, что вопрос этот исчерпан.
Я прилег на хвойные ветки. Не сразу смог заснуть — разные думы лезли в голову. Но усталость брала свое, и сон одолел.
Не знаю, сколько я спал. Владимир разбудил меня резким толчком в спину. В то же мгновение до моего слуха донесся шум моторов, немецкие голоса. Я увидел Владимира. Он целиком был поглощен всем тем, что делалось там, на поляне, следя неотступно через щель входного полога. Я мигом оказaлcя рядом.
— Фрицы!.. — прошептал он. — Три машины... — И горько вздохнул: — Завязать бой — все равно с ними не справимся. Сейчас они выгрузятся и после команды займут шалаши. Но мы не дадим себя ухлопать, как куропаток. Мы перехватим инициативу. Мы ведь тоже “фрицы”... разведчики. Главное — спокойствие. Алеш!.. Я выхожу первым. Ты — за мной. Я — господин обер-фельдфебель. Ты — рядовой Ганс... Тебя мучает больной зуб. Держись одной рукой за щеку. Другой — за автомат. И следуй за мной. Нам надо представиться первыми.
И, отряхнувшись и поправив автомат, он, как ни в чем не бывало, быстро приподнял входной полог и шагнул навстречу немцам. Я — следом за ним. Свободно держась и как бы приветствуя по-фронтовому, он тут же небрежно выбросил руку вперед и произнес:
— Хайль!
И с улыбкой добавил:
— Вас заждались, гренадеры!.. Наконец-то! А нам, разведчикам, приказано покинуть эти великолепные домики. Да и к тому же у моего Ганса зубы разболелись чертовски. В санчасть надо бы.
И, не давая опомниться и сказать хотя бы слово возбужденным немцам, он в мгновение, на ходу, достал портсигар и повернулся ко мне:
— Пойдем, Ганс!
Но в этот момент подскочил близко находившийся унтер-офицер с белесыми глазами и бабьим голосом пропищал:
— Господин обер-фельдфебель, разрешите, если можно. Я вижу у вас сигареты итальянской фабрики. Не то что наши. Куда уж за вами, разведчиками?..
— Что вы?! Господин унтер-офицер! С удовольствием угощу вас!
И Владимир любезно протянул одной рукой приоткрытый портсигар:
— Пожалуйста.
Белесый унтер-офицер взял две сигареты, благодарно кивая головой:
— Гут! Гут!..
Нашлись еще любители итальянского табака, и Владимир, участливо отнесясь к ним, щедро угощал, пока не осталось ни одной сигареты. Владимир присвистнул, сделав глупую гримасу, и хлопнул крышкой портсигара. Но тут же весело улыбнулся, кивнул на прощание “камрадам” и приказывающим тоном произнес:
— Торопитесь, Ганс! А то будет мне взбучка от начальства. Бедняга!.. Я сочувствую тебе... — И, напевая любимый мотив солдат “Лорен Лерн...”, уверенно зашагал по снегу.
Я же все время держался одной рукой за щеку, стараясь делать как можно более жалкий, болезненный вид, другой — за автомат. Переживал, в том числе и за походку, чтоб не выдала... Спиной чувствовал колкие взгляды врагов, с каждым мгновением ожидая всего...
Надо было скорее сматываться, пока между офицерами происходила некоторая заминка — кому где располагаться.
Перед нами была задача — определить верный маршрут. Судя по карте, и здесь встречались болота. В связи с этим фланги фронта могли то суживаться, то, наоборот, растягиваться. Но появилась и некоторая уверенность, что мы движемся к своим.
На пути стали попадаться воронки от снарядов, занесенные снегом блиндажи и окопы.
— Мы сейчас где-то на стыке дивизий, — сказал Владимир, взглянув на карту и компас.
Он не договорил. Внезапно где-то впереди послышались голоса, только нельзя было понять, чьи. Но вот сквозь завесу снега прорвалось матерное слово... И стало на душе отрадней — свои... Расстояние и снег, который не переставал падать, мешал уловить хоть какой-нибудь смысл в доносившейся речи. Но опять сквозь неразбериху слов — бесхитростный русский мат...
— Свои! Наконец-то! — радостно воскликнул Владимир.
И зaпах махорочного дыма был родным. Только она, русская махорка, и скорее всего елецкая, могла быть такой. Солдаты отличали ее аромат от запаха других табаков, тем более фрицевских сигарет.
Через минуту-другую голоса послышались отчетливее: двое наших людей переговаривались между собой время от времени. Мы ускорили шаг в надежде, что сейчас повстречаемся со своими.
Нам не пришлось долго ждать. Едва мы вышли на широкую просеку, как нас тут же окликнули не очень приветливым голосом:
— Хондэ хох!..
И вместе с этими словами щелкнули затворы автоматов. Этим было все сказано.
Мы в ту же секунду остановились, увидев, как и предполагали, двух своих вояк. Из-за налипшего снега не сразу paзглядели, кто они были по званию.
— Вы что, славяне?! — промолвил озадаченный Владимир. — Мы свои! Русские!
— Ах, так вы не фрицы! Вы власовцы! — грозно произнес один из патрулей и, смачно выругавшись, крикнул: — Бросай оружие!
— Да что на них смотреть, товарищ сержант! — враждебным голосом произнес его напарник. — В расход их, сук!..
Мы тут же бросили оружие наземь и подняли руки. Владимир попробовал убедить парней, что мы свои, русские, советские, как и они, никакие не власовцы, но в ответ получил крепкий подзатыльник.
— Будешь знать! Ишь зарядил: “Свои...” Предатель! — процедил сквозь зубы все тот же напарник.
Досталось и мне... Сержант приказал напарнику нас строго караулить, не спуская глаз, а он пока отлучится на несколько минут и передаст пост другим. Минут через двадцать сержант возвратился.
— С предателями нечего якшаться! — выпалил его напарник, оставаясь по-прежнему при своем мнении.
Мы поняли, что это была не просто угроза. Эти ребята могут запросто прихлопнуть... О том, что власовцы были среди немцев здесь, на Ленинградском фронте, знали все. И ни для кого не секрет, что дрались они, как черти. Неспроста патрульные всполошились. Форма немецких разведчиков в данном случае была особенно невыгодной. Все говорило о том, что мы настоящие власовцы — немецкие разведчики, наскочившие на советский патруль. А к изменникам Родины никакой не должно быть пощады, так считали фронтовики.
— Ведите нас в штаб полка или доложите, в крайнем случае! — сказал Владимир, сдерживая волнение от нанесенных оскорблений и постылого рукоприкладства. — Там прояснится, кто мы такие.
Сержант и солдат, внимательно выслушав моего товарища, переглянулись между собой и несколько поостыли.
— Ну ладно, — глухо пробасил сержант. — Сейчас доложим. Посмотрим, кто вы есть на самом деле. А пока идите с нами. Вот так, впереди. Прямо по этой просеке. Малейшее отклонение в сторону — стреляем без предупреждения.
Так, под конвоем, в полном молчании, мы зашагали в данном направлении. Я переживал за Владимира. Ему страшно хотелось курить, но об этом нельзя было и заикнуться.
Прошли мимо нескольких добротно отделанных блиндажей. У некоторых из них стояли часовые с автоматами. Мы почувствовали, что находимся близко у цели. Наконец остановились у одного блиндажа.
Дежурный лейтенант спросил наши фамилии, имена, в какой служили дивизии, в каком полку. Все это записал и, велев ждать, ушел.
Мы все еще находились под стражей, но теперь надеялись, чтo вот-вот освободимся из-под нее.
Прошло около часа, когда появился тот же лейтенант. Он вежливо сказал:
— Пойдемте, ребята. Тут рядом. Вас примет полковник — командир дивизии.
Дверца отворилась, и мы зашли в опрятную и довольно просторную для землянок комнатку.
Командир дивизии в это время был занят телефонным разговором. С сосредоточенным видом он выслушивал кого-то и одновременно отдавал распоряжения.
Закончив телефонный разговор, полковник положил трубку и посмотрел на нас добрыми глазами.
Мы представились, как положено. Он поднялся из-за стола и, подойдя к нам, с теплой улыбкой пожал руку Владимиру, а меня по-отечески похлопал по плечам.
— Орлы! Знаю! Знаю о вас. Только что разговаривал с вашим начальством. — И с веселой иронией спросил: — Что, досталось от моих храбрецов? Это бывает... Хорошо, что обошлось простой оплеухой. А могло б и хуже... Сами понимаете. Ребята вас приняли сначала за немцев. А вот когда приняли за власовцев — тут уж крутой поворот. Сейчас вас покормят. Дадут по чарке с холода, а потом на легких санях поедете в свою часть. Там заждались... Прокатитесь. Все же далеко зашли от родной дивизии.
Он смолк, но тут же спросил:
— Курите?
Мы ответили утвердительно.
— Что ж... — сказал полковник. — Вот возьмите. От меня лично.
И он дал каждому по коробке “Казбека”.
Мы горячо поблагодарили и вышли в сопровождении того же лейтенанта.
Из повести “БРОНЕБОЙЩИКИ”
М ы готовились к встрече с танками и обливались жарким потом, стремясь
уложиться в считанные минуты. Но вот отрыли противотанковую щель: я равнял стенки, а Кучеренко, мой напарник, ладил бруствер и приспосабливал на нем бронебойное ружье. Мы были готовы и могли теперь закурить. Наше четырехзарядное ружье Симонова было заряжено пулями с красными боеголовками. Артиллерия где-то слева и справа не умолкала. Но все это — вдали.
— Танки! — вдруг разнеслось по окопам.
Танки двигались по ржаному полю, покачивая башнями и стволами. Шли колонной. Расстояние еще не позволяло бить по ним. Мы насчитали двенадцать машин, но их могло быть и больше — остальные наверняка были скрыты неровностями местности. Чем ближе они подходили, тем грознее надрывались моторы, поднимали целые столбы густой жирной пыли. Некоторые танки уже стреляли на ходу из пушек. Земля и воздух сотрясались от разрывов снарядов и громыханья тяжелой брони, неуклонно надвигавшейся на нас.
Взвод замер в ожидании. Вдруг среди этого железного шума не прозвучал, а скорее пропел голос командира:
— Бронебойно-зажигательными! По танкам врага!.. Огонь!..
Одиннадцать стволов пэтээров пальнули в одни и те же секунды и раскатистым залпом подавили липучий страх, от которого никто не бывает застрахован. Это подняло дух и, казалось, прибавило силы.
— Еще залп!..
После третьего залпа каждый бронебойщик действовал уже по своему усмотрению. И вот один танк задымил, медленно пополз и — встал. Второй, тоже подбитый, заерзал стальными гусеницами, но как ни старался, с места больше не тронулся. Не зря ценили бронебойно-зажигательные заряды, да и ружья в целом...
Кучеренко сосредоточенно и без суеты целился в приближающийся танк. О том, чтобы бить “тигра” в лоб, нечего было и думать. Здесь бессилен и осколочный снаряд полусреднего калибра. Боковая броня тоже не всегда поддавалась. Лучше всего было бить в днище и зад. Надо только ближе подпустить танк. Но враг по мере приближения стремился не подставлять под выстрелы уязвимые места.
Кучеренко, меткий стрелок, ловил момент, когда представится возможность ударить по гусеницам. Он выпустил три заряда, и танк, в который он целил, остановился. Однако, дернувшись всем корпусом несколько раз, все-таки неуклюже пополз. Кучеренко еще выстрелил и перезарядил ружье. Он не промахнулся: танк пополз, как раненый хищный зверь, и, расстелив перед собой гусеницу, остановился теперь окончательно.
— Бей по фрицам! Бей их!.. — крикнул Кучеренко.
Не успел он прокричать до конца, как я тут же нажал на курок автомата и дал очередь по вражеским танкистам, выпрыгнувшим из подбитой машины. Они растерянно метались, пытались отстреливаться из автоматов и пистолетов, стремясь скрыться в дыму. Но пули отыскивали их.
Внезапно танк, самый крайний справа, резко повернул и попер прямо на наш окоп. Это был “тигр”. Кучеренко выстрелил по нему, целясь в смотровую щель, но танк продолжал напирать, жутко взвывая дизелями и поднимая тучи пыли. Не отрывая глаза от мушки, Кучеренко крикнул сорвавшимся голосом:
— Гранаты!..
Противотанковая граната была наготове. Я сдвинул предохранительную планку и метнул в “тигра” что есть силы. Но на какую-то долю секунды поторопился и гранату малость не добросил. От взрыва тряхнуло окоп. “Тигр”, окутанный чадом, неумолимо приближался. В эту минуту он показался громадным чудовищем. Второй гранатой я не успел воспользоваться: взрывной волной меня отбросило к стенке окопа. Ослепленный, сквозь страшный грохот услышал только голос Кучеренко:
— Ложись!
Я упал на дно окопа. Чем-то ушибло. “Ружье, видно”, — проскочило в сознании. Было неимоверно душно и темно. Над головой адский скрежет и звон. Вот она, могила... Вот она, смерть... Сразу вспомнились рассказы о заживо погребенных. Что-то навалилось на плечи. Догадался: земля. “Утюжит”, видно, сволочь, зароет нас... Задыхаюсь, но мозг работает. Проклятый чад... Как там Кучеренко? Знаю, что он в окопе, но не поверну языка, словно он прикипел. Ударило пo голове — все еще земля падает. Сейчас скребанет железом... Еще толчок, как будто кто-то стукнул молотком по макушке. Все ужасно дрожит. Но сознание меня не покидало. Значит, живой. Но какой я теперь? Вот, кажется, земля надо мной уже не содрогается, как прежде, хотя в голове стоит страшный звон. Потом стихает и он, немного легчает. Во рту горько и сухо. Наверное, от выхлопных газов...
Наконец, вижу свет! Пытаюсь размять затекшие плечи, подвинуть куда-нибудь ногу... руки. И не могу. Чувствую, что кто-то есть рядом. Кто ж, как не Кучеренко, думаю. И действительно, сбросив последние комья земли, он трясет меня и со скупой улыбкой произносит вразумительно и бодро:
— Ну что, брат? Очухался мало-мальски? Главное, что уцелели мы! Живые! Moгло быть и хуже... Остальное — до свадьбы заживет... Жаль, что ружьецо наше накрылось, — сказал он. — Ствол погнуло. Не поместилось в окопе. Наискосок только успел приткнуть. Все же задел чертов “тигр”.
Я отряхнулся и протер рукавом глаза, еще не веря в свое спасение. Страшные отпечатки гусеничных лап врезались не только в землю, но и в душу. Ни окопов, ни брустверов — все перемешано. “Да, было дело”, — подумал я и, глядя на подбитые танки врага, горько произнес:
— Где ж тот “тигр”, гадюка? Ушел, наверное. И никто не сразил eго.
— Как не сразил? — откликнулся сосед, мой друг Петров.
Я обрадовался, что он жив, что вижу его... А он продолжал, вздохнувши:
— Угрохали подлюку. Вы eго только подбили, а Ильюшин со второго отделения угрохал на веки вечные. Вон стоит — хобот воткнул в землю.
— Живой он? — вдруг вырвалось у меня.
— А как же, живой, конечно, — уверенным тоном ответил Петров. — “Тигр” проутюжил вас и рванулся дальше, в наш тыл — давить пехоту. Вот тут-то Ильюшин и врезал ему в зад бронезажигательным.
Я оглянулся и увидел тот самый “тигр”. Броня его вовсю чадила. Это была уже мертвая броня...
Я смотрел на синее небо. А для кого-то оно было закрыто навсегда. Кучеренко сидел без пилотки. “Сорвало взрывной волной, как и мою каску...” — подумал я. На широкой ладони напарника переливалось золотом спелое жито.
— Хлебушко наш! Кормилец... — задумчиво произнес Кучеренко, с любовью перебирая пальцами зерна и осторожно сдувая сор.
Из повести “ЗА ОДЕРОМ”
Переправа
Б ыло совершенно темно, когда мы подтянулись и построились повзводно,
отойдя от Одера. Догадывались, что где-то разлив его не такой широкий. Там, вероятно, и будем форсировать. В том, что будем форсировать, никто не сомневался.
Поначалу несли на себе пулеметы. Потом командир роты, к которой мы были приданы, договорился сдать их в хозвзвод.
Навстречу двигались тяжелые самоходные орудия и танки с надписями на башнях: “На Берлин!” Двигались больше грузовые машины, крытые брезентом, гвардейские минометы — знаменитые “катюши”, как любовно их прозвали солдаты.
Увидев реактивные снаряды в деревянных футлярах на всю длину кузова грузовика, кто-то воскликнул:
— А эти вот летят вместе с ящиками!..
— Да это ж снаряды “андрюши”! — отозвалось сразу несколько солдат.
— Эти бьют только там, где без них нельзя, — сказал шагавший рядом Шишкин. — Против таких ничто не устоит.
Мы — сытые, отдохнувшие на Одере, и нам сейчас все было интересно.
Повстречались с дальнобойной артиллерией, сверхтяжелой, где одну пушку тащили два гусеничных трактора (ЧТЗ). Пушки медленно подавались вперед. Казалось, даже таким тягачам было не под силу везти грозную махину.
— Ну и “плевательница”! Небось на все тридцать километров бьет! — восторженно сказал Шишкин, оглядывая огромный ствол одной из этих пушечек. — Вот это хобот!..
Артиллеристы молча, не шевелясь сидели на высоком и длинном лафете орудия, как будто погрузившиеся в дремоту. Вспомнилось, как во время маршей пушкари любили дружески поддеть пехоту. Иной раз и помогут, передадут буханку, а то и две хлеба — ешь, пехота!.. Знали, что нам приходилось потуже затягивать ремень. А у них, как и у танкистов, были запасы — есть где поместить. Не на своем горбу несут. Не то, что мы, пехота-матушка. Сочувствовали. Уважали пехоту... и жалели по-солдатски...
За Одером
Ф аустмины и фаустпатроны, новое ручное оружие вpaгa, являлись с ближних
расстояний грозою для наших танков. Но враг использовал их нередко и против пехоты. Человек, пораженный осколком фаустснаряда, заживо горел на глазах... Пули беспрестанно свистели на разные голоса, истошно и нараспев. Враги не замолкали ни на миг.
— Да откуда они бьют, дьяволы? — горячился Шишкин.
И верно, откуда они брались? Живого места нет. Было чему удивляться...
Но вот перед нами стена из толстого бетона. Под нею замаскированная щель — ход сообщения. Бойницы, а сверху бетонныe “колпаки”. Бункер. Таких несколько.
Мы — наш расчет — и еще некоторые солдаты устремились в один из них. Смотрим — сидят немцы в каких-то застывших позах. Все мертвые, но с виду как живые. Кто держит котелок, кто полотенце, кто сигарету, как бы собираясь прикурить. Ни ран, ни травм не видно. Лишь у некоторых струйки запекшейся крови, стекавшей из носа и ушей.
Почему так, что с ними произошло — задумываться было некогда, да и насмотрелись мы здесь всякого... Однако Шишкин понимающе вздохнул.
— Сердце не выдержало... Мозг... — сказал он.
Не выдерживал человеческий организм адских разрывов, как и эти стены, несмотря на всю их крепость.
В ротах негусто
М еня и еще одного молодого бойца вызвали к командиру батальона. После
некоторого инструктажа нам выдали пулемет “горюнов”, совершенно новый и весь в масле.
Мой напарник Димитру — молдаванин — высокий и крепкий парень. Ровесник. Пулемет знал хорошо, не раз стрелял из него. Мы быстро сошлись с ним.
Третий номер — курянин, мой земляк. Звали Митрофаном, был он несколько постарше меня и Димитру. Мечтательная натура...
Мы находились в лесу, где сосны чередовались с лиственными деревьями. Вечером смотрели в бинокль, а кто и в стереотрубу. Видели окраины Берлина. Такое было ощущение, что трудно передать. Сказать только — Берлин!.. Пришли наконец... Даже не верится. Но ведь все шло к этому. Вот они, окрестности Берлина. Совсем рядом...
Наша армия наступала с северо-западной стороны. А для тех, кто шел с варшавского направления, Берлин был еще ближе.
В последнее время из окопов не выходим. Все время наготове. Один дремлет, приткнувшись у бруствера, а двое бодрствуют. Следят за врагом. Чуть что — толкнет товарищ в бок. Молниеносно вскакиваешь. Привыкли...
Сегодня на рассвете перестрелка сбавила свой накал. Прикорнув в окопе, я сразу же заснул. Снится мне, будто я в поле. Вокруг рожь только что начинает выбрасывать колос. А небо, перед этим чистое и голубое, заволакивают тучи. Тучи быстро набегают, сначала темно-фиолетовые, густые, а потом совсем темные. И вот уже все небо в низко нависших тяжелых грозовых тучах. Страшно. Надо скорей уходить мне, но какая-то сила удерживает. Не могу стронуться с места. А гром все сильнее. И так грохочет... Отдельные удары просто оглушают. С неба летят вниз огненные стрелы... И одна из них пронзает мне ногу. Я в ужасе вскакиваю. Но гром продолжает греметь... А надо мною Митрофан:
— Что ты никак не проснешься? Тут по нас бьют снаряды, а ты спишь.
“Так это снаряды, — думаю. — А снилась гроза...” Но вот разрывы снарядов прекратились, а приснившийся сон все еще не выходил из головы. Все так отчетливо представлялось. Не утерпел и спросил пожилого солдата, окоп которою примыкал к нашему:
— Какое сегодня число?
— Двадцать четвертое апреля, — сказал он.
— Да я вот такой сон видел...
И рассказал о нем.
— Да, сон неважный, брат, — сказал солдат. — Как бы в ногу тебя не ранило...
Двое моих товарищей по расчету тоже не одобрили этот сон.
Мы окопались чуточку сильнее, С ночи, когда взяли рубежи, уставшие, отрыли мелкие окопы. Да еще попался исключительно твердый грунт, много камня, корней...
Враги не дают покоя. Все время пытаются через контратаки прорвать наши позиции. Им так или иначе нужно где-то прорываться, потому что напирают на них наши войска. Все это неподалеку — там наша артиллерия, танки, авиация. Там такое идет светопреставление! От непрерывного тяжкого гула дрожит земля... В небе не умолкает рев самолетов. То и дело идут воздушные бои наших истребителей с “мессерами”.
А нас здесь так мало... Чувствуя свое превосходство, немец напирает. Пулеметный и автоматный огонь не дает высунуть голову из окопа. Шипят мины...
Связной, появившийся в критический момент, сообщил, чтобы мы сворачивались. Это был единственный выход.
Маскируясь, мы вытащили свой пулемет и коробки с патронными лентами. Ушли в безопасное место.
Вокруг лес. Здесь к нам присоединились два пулеметных расчета и с десяток автоматчиков. Создалась группа — человек тридцать солдат, опаленных непрерывными боями, валившихся с ног от усталости и бессонницы, но по-прежнему готовых сражаться с врагом, потому что по-другому нельзя. Замены не было. Воевали остатки рот...
Хоть и говорили, что дивизия обескровлена и должна уйти на отдых и пополнение, но проходили дни и ночи в сражениях...
Технику все время подбрасывали. Людей — нет. Зато как закалены мы были последними боями!
Нашу группу перебрасывают на другой участок. Идем вдоль переднего края. Часто попадаются вековые дубы, вязы, сосны с красиво изогнутыми стволами. Среди такого разнообразия деревьев — всякие беседки... Места необычные, просто сказочные. Кто-то сказал: “Это дачи самого Геринга. Здесь он охотился”.
На пути необычные овраги, обрывистые кручи, заросли диких кустарников. Как где-то на юге... Предчувствие чего-то неведомого и рокового... Никогда не было столь угнетенного состояния. Бывало, конечно, всякое. Но почему-то в эти минуты душа замирала в ожидании чего-то непоправимого...
Группа наконец подошла к тому месту, где все почувствовали, что здесь развернется бой. И, вероятно, последний... Несколько сосен рядом, а за ними обрывистый спуск.
Пулеметы новые, по пять коробок на расчет. Многовато... Связываем ремни друг с другом и спускаем на них пулеметы. Напряженная тишина.
Но только успели ступить по дну балки, как застучали автоматы и пулеметы врага. Разворачиваться нам со своими пулеметами, чтобы вести бой, не позволяло место. Но мы не растерялись. Солдаты были научены горьким опытом. Часть из них открыла ответный огонь из автоматов и двух “ручников”, давая возможность пулеметчикам выбраться наверх и там закрепиться. Оставаться внизу — равносильно гибели.
Ведя массированный огонь, наши солдаты несколько присадили врага. Наш расчет выбрался из проклятой балки и тут же начал окапываться возле обрывистого спуска. Как нарочно, со мной не оказалось походной лопатки. Не заметил, как где-то затерялась, а она сейчас спасала жизнь. Оглядываюсь осторожно и вижу почти рядом убитого бойца, сбоку лежит его лопатка. Схватил я ее и стал быстро отрывать окоп, наверстывая упущенное...
Таким образом мы укрепились. Получилось у нас что-то вроде “пятачка”. Мы держались на нем. И как держались!
Немец напирал — атака за атакой. А мы — в заслоне. Для того сюда и перебросили нас в спешном порядке, едва рассвело.
...К десяти часам утра от прежней группы осталась горсточка солдат. Из трех станковых пулеметов уцелел только один наш — “горюнов”. Обожженные пулями, осколками, мы отбивались гранатами. Никакой надежды на подмогу не было. Один за другим были убиты два моих товарища из расчета. Очередь оставалась за мной...
Немцы, вижу, подкатывают 75-миллиметровую пушку (обнаглели как!) и нацеливают на наш рубеж. А на нем я один живой. И кто-то стонет из тяжелораненых... Нажимаю на спуск. Последняя лента. Но пули бьют по щиту орудия, вся прислуга его под надежной защитой. До пушки не больше 80—100 метров. Между нею и мной — впадина. Отчетливо слышу резкие выкрики врагов. Сжав окурок в зубах, смотрю прямо на жерло. “Конец сейчас”, — думаю. Жду с замершим сердцем. Не минуты проходят, а — вечность...
И вспомнил Бога. Вспомнил про маленький образок Святого Иоанна Воина, которым благословила меня мать, провожая на войну. Только не было его сейчас со мною, затерялся в вихрях войны...
...Снаряд врезался в бруствер. Нутром ощутил глухой удар стали. Снаряд не разорвался. Стиснув зубы, я ждал следующего. И он грохнул рядом. Окоп так тряхнуло, что он весь осел. Пулемет мой отбросило. Крепко поколотило меня увесистыми комьями, присыпав землей и чадящими ветками. Горела земля, горели передо мной деревья с разбитыми стволами. И, возможно, им, деревьям, я был обязан жизнью. Я оглох и уже не слышал выкриков врага у зловещей пушки. А податься некуда: слева от меня обрыв и справа. Да и поздно было...
И вот роковой снаряд. Меня подбросило в воздух горячей взрывной волной. “Все!” — пронеслось в сознании. На ноги словно навалилась целая гора земли. И — адская боль. Значит — жив! Протянул руку к левой ноге и ужаснулся: показалось, что ее нет. Прикоснулся к другой — кровь теплая, липкая. Дотронулся до головы — тоже кровь. Жутко стало мне. Почему я живой? Зачем я такой?
Страшно захотелось пить. Жажда заглушала даже нечеловеческую боль. Глоток воды, а потом — что будет. Как не хотелось погибать, не утолив мучившую меня жажду. Все горело внутри. Губы еле размыкались, чтобы вдохнуть побольше воздуха.
“Почему не теряю сознание? — думал я. — Хоть бы кто меня добил, разом бы все кончилось...” Видел прежде, как некоторые обреченные умоляли ускорить их конец. И меня так же просили. Теперь сам был в таком положении. А кругом никого!
И тут только заметил, что давно наступила ночь. То и дело перед глазами возникали яркие вспышки от орудийных выстрелов и разрывов снарядов. Но гула их не слышал. Зато чувствовал, как дрожала земля... “Где же наши? Где передний край?” — беспокоился я.
Потом грезилась родимая матушка. Нас разделял неглубокий и неширокий ров — всего несколько шагов. Я видел ее заплаканные глаза. Она печально смотрела на меня и взмахивала рукою, как будто хотела что-то передать. Но не успела: густыми клочьями стал наползать туман и совсем заслонил ее. А налетевшая буря поглотила и без того уже казавшиеся далекими отрывистые материнские слова...
Я куда-то лечу, не чувствуя самого себя, словно невесомый. Наверное, умираю...
...Большая круглая луна смотрела на меня и вдруг почему-то покачнулась и пошла по кругу. Тронулись с места деревья. И луна, и деревья — необыкновенные... Что это?.. Ведь я должен был умереть... Неужели я в другом, в загробном мире?.. Значит, он есть на самом деле! Почему так тихо и нет никого? Меня гнетет одиночество. Значит, один я... Как страшно...
Вижу яркие вспышки... Чувствую, что меня кто-то куда-то тащит... Сознание мое проясняется: “Да это, видно, ребята волокут меня на плащ-палатке. Ведь я же раненый...”
Опять яркие вспышки совсем близко. Это снаряды, конечно, но по-прежнему их абсолютно не слышу. А земля подо мной сотрясается... Значит, бои идут...
Ребята на какое-то время оставляют меня и снова волокут... Не бросают... И снова я впадаю в забытье.
Назло смерти
...Я только начал приходить в себя. Еще слипались веки, но свет пробивался
сквозь них. И все отчетливее доносились обрывки чьих-то фраз. Говорили обо мне.
— Ух, как раны загрязнены! — звучал мелодичный женский голос.
— И осколков предостаточно. Сколько же их, право?! — откликался другой, такой же тихий, с состраданием.
Не хватало воздуха, в ноздри лез острый запах эфира. Я приоткрыл глаза и тут же зажмурился, ослепленный ярким светом электрической лампы надо мною.
Врач спрашивает:
— Когда был ранен?
— Ранен сегодня, — отвечаю я. — Примерно между одиннадцатью и двенадцатью часами дня.
Я плохо выговариваю слова, точнее — заикаюсь. От контузии, наверное.
— А ты знаешь, какое сегодня число?
— Как же, знаю: двадцать четвертое апреля.
— Нет, двадцать четвертое апреля было вчера. Сегодня двадцать пятое апреля. Вернее — двадцать шестое: уже за полночь.
От слабости кружилась голова. В глазах двоились и троились предметы. И жгла мысль: “Буду ли с ногою?”
...Я спрашивал, надоедая, об этом врача, сестер. Они уверяли, что приложат все усилия, чтобы ногу сохранить. Я уже знал, что истек кровью, пока лежал на поле боя, и нуждался в эти минуты в срочном переливании. Видел обеспокоенные лица: как назло, кончились запасы донорской крови первой группы. Я был в жару и все чаще терял сознание, проваливаясь в глубь мерещившейся бездны...
Однажды, наполовину очнувшись от бреда, гляжу и не могу взять в толк, что происходит. Лежу, распластанный крестом. Возле меня девушки: одна по левый бок, другая — по правый. Оказалось, переливают кровь прямо из их вен в мои. Я не знаю, кто были эти девушки — русские, польки или немки. Несомненно одно: если бы не они — ни за что не выжить мне.
“Ты пролежал полтора суток без помощи. Мы приняли тебя за убитого”, — говорит мне сержант, тридцатилетний мужчина с крепким продолговатым лицом. Он из тех, кто подобрал меня.
Мы знали друг друга, были раньше в одной роте. Рассказывал, что место, где меня нашли, все было изрыто снарядами — переходило из рук в руки. Как только выбили немцев во второй раз, было сформировано отделение во главе с ним, сержантом, чтобы вынести раненых.
Начинало смеркаться, когда они отправились. И сразу наткнулись на меня: лежал без всяких признаков жизни — труп трупом. И шинель вся обгоревшая, посеченная пулями и осколками. Сгустки застывшей крови на голове, ногах. Меня подтянули к общей куче, где лежали убитые. И тут я застонал. С трудом узнали меня: “Да то ж Лешка! Живой... Берем его!..”
— Нести тебя, браток, было не так просто. Места уж очень пристреляны врагом. Часто попадали под беглый огонь. Часто задерживались... Однако ползли, тащили тебя, — говорил сержант.
Мой спаситель часто навещал меня. Ему повезло. Он был легко ранен.
— Не тушуйся, Алеша, — говорил он. — Все будет хорошо.
И в светившихся умных глазах его были боль и сочувствие.
Я не помнил, когда меня переправили из санчасти в медсанбат. Оказавшись в нем, я увидел, что он такой же палаточный, как и полковая санчасть. И такой же безрадостный. Словно через слюдяную пленку глядел я на окружающий мир. Лежал на спине: не пошевельнуться. Да и как иначе, если левая голень раздроблена и на правом бедре рана немалая. Много бредил. И все время видел бои. Бои в основном последние. Самые жаркие. То и дело бросаешься в атаку и контратаку. Перед тобою грозно дыбится земля, а ты бежишь на огонь с однополчанами. Жутко переживать вновь все то, что прошел ранее, испытал на собственной шкуре.
Спохватываюсь в неизъяснимой тревоге, еще во власти видения. Не сразу начинаю воспринимать реальность, которая не несет мне облегчения. Гляжу перед собою... И вижу, как тихо входит хирург. Да, это он, в белом халате с засученными по локоть рукавами, быстро подходит к моей койке. Приподнимает простыню, смотрит на раны секунду-другую. С полуоборота, обращаясь к кому-то, жестко говорит:
— На стол немедля!
И, протирая очки, наклоняется ко мне, спрашивает:
— Кто у тебя из родни, Алеша?
Голос его показался сейчас мягче. “Откуда знает имя?” — проносится в голове. Чувствую: что-то сейчас произойдет непоправимое. Сильно волнуюсь. А тут еще мое заикание. Говорю, что дома осталась мать и что я у нее один. Он слушает внимательно. И вдруг в упор, почти шепотом произносит страшное:
— Ампутировать ногу будем выше колена. Но тебе бояться нечего. Ты молодой парень. Тебе жить и жить... Миллионы таких, дружок, как ты. — Видя мое смятение, добавляет: — Если этого не сделаем, через час умрешь...
Я потерял над собой контроль. Словно из подземелья доносилось: “Газовая гангрена”. Что-то говорилось и другое, но я перестал улавливать смысл человеческой речи, тисками схватила жестокая безысходность.
Но пробудились непонятные силы во мне: не могу смириться с уготованной участью. Что-то несвязно бормочу, сопротивляясь, как отчаянно сопротивлялся смерти те полтора суток, когда лежал на переднем крае среди дымящихся воронок с опрокинутым станковым пулеметом под пулями и снарядами врага.
Что было дальше? Дальше делал свое дело наркоз. Меня несло куда-то в звездный мир...
Сколько часов был без сознания, не знаю. Когда пробудился, первое, что увидел — богато расписанный лепной потолок. Юные красавицы в кисейных нарядах, а иные и вовсе в чем мать родила, бесстыже улыбались мне сверху. Роскошные стены, карнизы, высокие готические окна.
Где я? Во дворце каком-то? Пытаюсь вспомнить, что произошло за последние дни. Боль во всем теле. Опять наплывает бред. Но усилием воли стараюсь удержаться в яви. Смотрю в полукруглый зал. Вдоль стены деревянные нары в один этаж. На них — тяжелораненые. Белизна бинтов и простыней раздражает глаза. Кто-то тяжко стонет, кто-то кричит, матерно ругается, мечась в бреду. А кто-то предсмертно хрипит, задыхается... Здесь лежат безрукие и безногие. В их числе — и я...
Остаток дня я бредил. Вечером, придя в себя, увидел, что мой сосед накрыт простыней. Он мертв. Его уносят.
На место несчастного положили другого раненого. Тот, не приходя в сознание, тоже скончался...
С этого часа наша палата, пропитанная парами йода, хлороформа, стала похожа на морг. Приносили других раненых, и конец почти каждого был печален. Я не знал, сколько их перебывало рядом.
Состояние мое резко ухудшилось. Мне подавали полные воды чашки и стаканы, и я жадно пил, проливая жидкость на грудь. Жажда не оставляла ни на минуту. Все время грезилась вода. То пил из криницы, то из какой-то придорожной канавы, то из снарядной воронки, затянутой тонким ледком. А то вдруг вижу перед собою настоящий водопад. Жадно припадаю к струям, но они проносятся мимо рта, невесомы, словно воздух. Только сильно шумят. Оглушают... А может, это в голове так шумно?
Я потерял счет времени. Но, как сказал мне санитар, лежал я здесь дольше всех. Однажды попросил молоденькую няню, ухаживающую за нами, написать письмо моей матери. Сообщить ей хотя бы в двух словах обо мне. Конечно же, не пугать ее. И няня написала. Как потом я узнал, возвратившись домой, она сообщила, что мое состояние критическое и что нужно ожидать худшего... Письмо это пришло на второй день великой Победы. А перед этим, всего несколькими часами раньше, бедная мама получила фронтовое извещение о гибели моей в бою. И похоронка, и письмо из госпиталя дорого обойдутся маме...
Мы считались обреченными. Потому и не видно было врачей и медсестер. Видимо, медицина в нашем положении была бессильна. Вся надежда на организм. Выдержит — значит, повезло. Нет — так тому и быть...
Но вот как-то утром, когда я был в полном сознании, к нам в палату зашла группа врачей и медсестер. Во главе — стройный худощавый подполковник с коротко остриженными усами. Поздоровался и с первых секунд завладел нашими сердцами. Повеяло живым, человеческим, по чему так соскучились в этой тяжкой палате.
— Дорогие товарищи! Хочу вас обрадовать. Теперь вы будете жить. Именно жить! Вы выдержали самое страшное, побороли смерть. Мы переводим вас в стационар. Все сделаем, чтобы облегчить муки, залечить ваши раны.
Подошли санитары — дюжие ребята с носилками. Как же, думаю, будут брать меня? Все жилки напряглись. Но ребята знали свое дело. Подняли меня вместе с матрацем. Да так ловко и осторожно, что я не охнул. Вынесли на улицу. Как из заточения. Вот тебе и дворцовые стены, и блистательный плафон с юными красавицами! Подальше бы от дворца...
На улице было солнечно. Цвели, точнее — отцветали яблони. Яркая зелень деревьев и кустарников волновала до слез. Пьянил весенний ветерок. Впереди, в нескольких десятках метров, стояли санитарные и специально оборудованные гpузовые машины. Медицинские сестры в военной форме весело разговаривали возле них в ожидании приказа грузить раненых.
Слева на дороге показался молодой солдат на трофейном велосипеде. На вопрос своего товарища: “Куда ездил?” он ответил: “Був у Берлини...”
Сказал так буднично, так просто. А у меня душа затрепетала. Жестом подозвал хлопца. Нужно было видеть, с каким вниманием и сочувствием он, подойдя, смотрел на меня. Я спросил:
— Сколько же до Берлина?
— Мабудь, километрив пьять, не бильше.
“Пять километров, — думал я. — Пять километров... Ни канонады, ни отдельных выстрелов не слыхать... Отодвинулся фронт за Берлин”.
И вспомнил, как сам, будучи крепким, здоровым, вот так же подходил к тяжелораненым. Давно ли это было? Совсем недавно, казалось. И — так давно...
После тягостного карантина с газовой гангреной наконец попал в стационарный госпиталь. Я еще лежал на носилках, когда подошел ведущий хирург и, глядя на историю ранения и на меня, строго покачал головой:
— Ты в рубашке родился, парень. Менее одного процента из ста... на выживание, — сказал он и, тепло улыбнувшись, добавил: — Будешь долго жить!
...Начинался рассвет. Я лежал на госпитальной койке... всего в нескольких километрах от Берлина. Не спал, как и многие в палате, — здесь были одни тяжелораненые. Вдруг слышу треск автоматов и хлопки винтовок, вижу за окном в небе зеленые и красные полосы ракет. Что это? Не могу понять. Но тут вбежала к нам дежурная сестрица и буквально выдохнула:
— Товарищи, милые! Война кончилась!
Это было так неожиданно, хотя все уже склонялось к тому, что конец войне близок. И вот наступил этот час. Нас горячо поздравляли врачи, сестры и санитары с Великим Днем. Неудержимые слезы радости катились по щекам. А на улице не умолкали первые залпы в честь нашей Победы!
На Родине, конечно, еще никто не знал об этом в такую рань. Обидно мне было, покалеченному и беспомощному, лежать здесь в эти минуты. И в то же время пронизывала мысль: “Я дождался Победы! Я выжил...”
* * *
После появления в нашем журнале рубрики “Мозаика войны” поток в редакцию “полевой почты”, если можно ее так назвать, заметно увеличился. Пишут письма и шлют свои произведения и фронтовики, которых, увы, становится все меньше, и родственники их, товарищи, знакомые, и просто люди, для которых память войны священна.
Среди красочных пластиковых импортных папок и компьютерных текстов, что легли на стол отдела прозы после очередной регистрации, эта восьмидесятистраничная книжечка в скромном черно-белом оформлении выглядела поистине бедной родственницей. Бумага — далеко не финская. Тираж — мизерный. Выходные данные отсутствуют, за исключением какой-то “шпионской шифровки” на контртитуле: УПЛ.3.387. Вот так издают сегодня ветеранов войны, да еще и за счет авторов, некоторые “полудоморощенные” издательства — из тех, что на благоприятной для них почве пресловутой “свободы слова” повылазили в столице там и тут, как грибы-поганки после дождя.
Основная тема прозы фронтовика Иннокентия Солодунова, конечно же, война. Сюжеты, по его словам, пришли к нему, как говорится, из третьих рук. Например, историю “дезертира” ему поведал его младший брат, ныне уже умерший, а тот, в свою очередь, услышал ее от своего приятеля. Имена и фамилии героев, как сообщил нам Иннокентий Александрович, вымышленные, а все факты, события, время и место действия — чистейшая правда.
“Дезертир”
Рассказ
I
М ладший Забегалов свою первую борозду делает этой весной, после окончания
курсов трактористов. Забегаловы — династия механизаторов: отец Владимир Феофанович и дед Феофан Васильевич.
Голубой Пашкин “Беларусь” вспахивал борозду за бороздой. Это поле предназначалось под лен. По пахоте, следом за плугом, густо шумело грачье. Трактор для Павла не диковинка. С малых лет отец Владимир Феофанович приручил его к технике. А когда подрос, доверил ему руль. Увлекшись любимым предметом, малый забыл, что есть в жизни такие человеческие пороки, как вино и курево.
Вспахивая поле по круговой, он обратил внимание на блестевший от солнца предмет. Этот блеск, казалось, пронзал все поле, и как бы куда трактор ни поворачивал, блеск резал глаза. Паша сделал еще круг, но блеск не исчезал, а усиливался, словно бы требуя к себе внимания. Движимый любопытством, он остановился. Легко выпрыгнул на еще не вспаханный клин. Предмет блестел по ту сторону клина, чуть сзади трактора. Павел мимоходом вспугнул грачей. Они неохотно с шумом и гомоном отлетели в сторону. Он шел прямиком к искристой бляшке, как он ее окрестил. “Беларусь” работал на малых оборотах.
— Ух ты, денежка! — Нагнувшись, Павел двумя пальцами приподнял ее вместе с комком земли. Очистил от грязи и тлена, и пред ним предстала медаль “За отвагу”. Комок земли, прилипший к ней, оказался сгнившей колодкой. На оборотной стороне медали просматривался номер 1207465. “Вот и награду получил”, — подумал Паша, улыбаясь.
Вечером вся семья любовалась Пашиной находкой. Думали, гадали, как она оказалась на поле? Бабушка шлифовала ее о свою кофту. Пошлифует, полюбуется, покрутит в руках, положит на ладонь и глядит, глядит.
— Где ты, говоришь, нашел-то ее, Павлуша? — спрашивала старая, и внук в который раз спокойно объяснял ей.
— Должно быть, во время войны утеряна,— замечал отец.
— Рассказывай, — возражала мать, — с тех пор она давно бы сгнила.
— Серебро не гниет, милушка. Видишь, в одном месте только черненькая точечка.
Утром всей семьей решили: надо сдать медаль в городской музей. Пускай там красуется на бархатной подушке.
— Сперва надо поспрошать, может, ту медальку хто потерял из наших деревенских, поле-то наше, — предложила бабуля. С этим доводом старшей Забегаловой согласились, — отдать в музей завсегда успеется. Оказалось, медаль из местных стариков-ветеранов никто не терял, кроме дяди Панкрата. Он было ее подхватил, но номер медали не совпадал с номером в наградном удостоверении, и дядя Панкрат остался при своем. В музее медаль не приняли, посоветовали сдать ее в военкомат. Там по номеру найдут и вручат утерянную награду владельцу.
В военкомате Владимир Феофанович рассказал, где нашли медаль.
— В самом деле, боевая награда просто так не дается, значит у нее должен быть хозяин, — заключил военком, пообещав Забегалову разобраться.
II
В конце мая Павла призвали на срочную службу. До своего призыва он
успел посеять лен на своем вспаханном поле. Пашу увезли аж на Камчатку, в город Ключи, где и служил он в артиллерии.
За хозяйственными хлопотами и с думкой о Паше о медали забыли. Однажды в декабре на имя Забегаловых пришло извещение из районного военного ведомства. “Просим вас, дорогой товарищ, явиться такого-то числа, месяца в комнату номер...”
Читали извещение не без волнения. Что бы значил этот вызов? — гадали.
— Может, с Пашей что? — отозвалась бабуля, отрываясь от телевизора. Она не пропускала ни одного сеанса из сериала “Богатые тоже плачут”.
— Не знаю, мама, на той неделе мы письмо от Павла получили. Кормят хорошо, службой доволен, — объяснила сноха. Владимир Феофанович тоже ломал голову над этим вызовом, стараясь успокоить своих домашних. Утром, в назначенный день, на своем “жигуленке” Забегалов поехал в город.
В военкомате он показал дежурному капитану извещение, и тот почтительно указал ему на дверь кабинета, куда тот должен обратиться.
За двухтумбовым столом, заваленным бумагами, сидел майор в морской форме. Майор был полноват, лысоват, встретил Забегалова учтиво, пригласил сесть напротив себя.
— Слушаю вас, — попросил он, усаживаясь на свое место. Забегалов достал уведомление, протянул его майору.
— Ага, ага, — повеселел офицер. — Вы кто будете?
— Забегалов Владимир Феофанович.
Майор нагнулся к несгораемому массивному шкафу, тяжело открыл его. Почти сразу нашел нужное, достал, закрыл. В его руках оказался конверт со штемпелями и печатями. Положив перед собой конверт, заглянув в него, пошарил рукой.
— Так вот, гражданин Забегалов, — офицер сделал паузу, внимательно вглядываясь в посетителя. Владимиру Феофановичу от его взгляда и какой-то суровости в голосе майора стало неловко. “Чего он так на меня смотрит?” — подумалось ему.
— Слушайте меня внимательно, — попросил майор, — Забегалов Феофан Васильевич ваш родитель?
— Да, да, он мой отец. Что с ним? Нашелся? — торопливо, растерянно спросил Владимир, таращась на офицера. Тот скривился в улыбке, но, понимая ответственность момента, погасил ее.
— Нет, уважаемый, к нашему сожалению, ваш отец — Забегалов Феофан Васильевич, командир орудия, до сих пор числится в бегах — дезертир!
— Как дезертир! — ошарашенно выкрикнул Владимир Феофанович.
— Вот так. 13 октября 1943 года он ушел из расположения части и до сих пор не вернулся.
— Где же он есть в таком случае? — безотчетно спросил Забегалов и смутился под пристальным взглядом офицера.
— Вот документ, дорогой товарищ, подтверждающий поступок вашего родителя.
Майор держал в руках жухлый листок с полувыцветшими словами и едва различимой печатью. Владимир Феофанович отрешенно смотрел на майора, на документ, а в голове возникло другое.
“Ваш муж в списках пропавших без вести и погибших не числится”, — неизменно отвечали на запросы матери, и она не теряла надежды на возвращение мужа. Только, видимо, где-то подзадержался. “Володюшка, сынок, ты сообразительный, — вопрошала мама. — Ежели наш отец не погиб и не пропал без вести, значит, где-то он должен быть? Человек ведь не иголка в стоге сена!”
— Выходит, дезертир, — молвил Владимир Феофанович. — Дезертир, — медленно повторил он в задумчивости.
— К нашему сожалению, приходится констатировать факт. Но я вас вызвал не для того, чтобы сообщить вам эту пренеприятную весть, — оживляясь, продолжал майор. — Дело в том, что найденная вами медаль за номером 1207465 принадлежит, — офицер кашлянул в кулак, сделал паузу, — принадлежит Забегалову Феофану Васильевичу!
Майор открыл ящик стола, достал конверт из твердой бумаги, и перед растерявшимся посетителем предстала знакомая медаль с новой колодкой в ленте.
— Вот она, ваша медаль, берите.
— Э-э-э, товарищ, э-э-э, вы... — пытался что-то сказать Владимир Феофанович.
Майор кинулся к графину с водой. Налил полстакана:
— Пейте, выпейте, успокойтесь.
Пока Забегалов пил, офицер вышел из-за стола. Полуоткрыв дверь кабинета, зачем-то выглянул, прикрыл ее снова. Взял свободный стул, сел напротив посетителя.
— Я впервые, уважаемый, сталкиваюсь с таким случаем, когда воина, будем считать, нет, а его награда кричит о нем из-под земли! У меня дедушка мой пропал без вести в сорок первом, — рассказывал майор, видимо, для того, чтобы успокоить человека. — Пропал, и все. Ни могилы, ни медали, ни даже последнего вздоха... Ошибки нет. Медаль ваша. Другое дело, — участливо говорил офицер, — как она могла попасть на поле и когда?
По дороге домой Владимир Феофанович думал об отце. Он его не знал. Видел на фотографии у матери в спаленке эдакого чубатого, круглолицего парня, — вот и все.
Он вырос с матерью и всю свою жизнь до сегодняшнего дня с нею. “Отец” — для него это слово было чуждым и непривычным. Притормозив у обочины, он достал медаль из нагрудного кармана пиджака, бережно положил ее на ладонь. Благодаря новой муаровой ленте медаль выглядела нарядно. “Дезертир и высокая медаль за храбрость несовместимы, — думал Забегалов. — Значит, там, в верхах, ошиблись, напутали. Мало ли на русской земле Забегаловых”. Он, словно маленький, играя, любовался медалью, примеряя ее себе на лацкан пиджака.
Уже подъезжая к дому, он решил никому ничего не рассказывать и Павлу не писать, чтоб не разболтался в письмах ненароком. “Пусть все останется между нами, отец!”
III
Д альше Смоленска на запад поезда не шли, — дальше был фронт, и все
прибывающие воинские эшелоны и грузы доставлялись к фронту автотранспортом. Кое-как, наспех восстановленное железнодорожное хозяйство не выдерживало интенсивной нагрузки приходящих и уходящих составов. Путейский станционный хаос, вызванный жестокими боями в городе, исправить за короткий срок невозможно.
Эшелон с противотанковым истребительным дивизионом при переходе на запасный путь сошел с рельсов. Ему предстояла разгрузка. Но до разгрузки дело не дошло. Состав требовалось поставить на рельсы. Прошел слух, что только к утру другого дня дивизион тронется в путь.
Старший сержант Забегалов Феофан Васильевич не узнал своего города. Кучи битого кирпича. Разрушенные, полуразрушенные дома с зияющей пустотой окон, оскверненные храмы — все исковеркано, изуродовано, уничтожено. Отсюда, из Смоленска, в июле сорок первого он призывался. Казалось бы, воевал Феофан Васильевич далеко, на Волховском фронте. Там получил ранение, затем — госпиталь, потом — Гороховецкие лагеря — артиллерийский полк. И вот военная дорога привела его в родные места. Сам он не городской, из деревни, до которой отсюда рукой подать.
Еще из Гороховца, как только освободили эти места, он писал домой, но ответа не получил. Длительная оккупация края, кто знает, могла закончиться трагически для его семьи. У Феофана Васильевича болела душа от печали — неизвестности. “Сама судьба посылает мне возможность навестить семью. Сама судьба”, — размышлял Феофан Васильевич. Он был верующим человеком и при случае осенял себя крестом, чтобы никто не видел, храни Бог, иначе товарищи засмеют, а старшие чином накажут. В стране сплошного атеизма религия носила ругательный характер, а верующие наказывались, особенно в армии. Сейчас он тоже перекрестился, прежде чем постучаться до командира. “Может, отпустит, проявит человеческую милость. Войдет в мое положение”, — размышлял Забегалов, останавливаясь перед вагоном, в котором находился комбат. Рядом возились ремонтники, рихтовали путь.
Старший лейтенант Откосов встретил его милостиво. Тут же попросил подбросить дровишек в буржуйку из кучи в углу. Комбат был молод и даже щеголеват для военного времени. Он завтракал с водочкой прямо на нарах, только спустил ноги в начищенных хромовых сапогах.
— Выпить хочешь, Забегалов? — спросил он, когда сержант справился с дровами.
— Я, собственно, право... — растерялся Феофан Васильевич, не зная, как поступить в таком случае. Ему ни разу не приходилось выпивать со старшими по чину. Пока он мялся, Откосов налил в граненый стакан, протянул ему:
— На, выпей, ты же не красная девица... Ну вот, а теперь докладывай. По логике, к командиру выпить не приходят. — Он протянул ему кусок американской ветчины на ломтике хлеба.
— Я, товарищ старший лейтенант, не выпить, я к вам по личному делу.
— Дело назрело? — улыбчиво спросил командир, не слезая с нар. Такой полушутливый тон старшего начальника Забегалову нравился. “Значит, командир в игривом настроении и с ним легко договориться”, — подумалось ему.
— Назрело, товарищ старший лейтенант... Можно мне побывать дома? — не сказал, а выдохнул он.
— Где, где? — недоуменно спрашивал Откосов. — Какой дом, откуда?
— Я здешний, смоленский, в четырех километрах моя деревня, — торопливо выговаривал слова старший сержант, убавив на всякий случай расстояние. — Может, в живых никого нет.
Комбат встал с нар, подошел к Феофану.
— Кто у тебя дома?
— Мать, Евдокия Александровна, жена Надежда и сыночек Володя.
— Ты с какого года рождения, Феофан?
— С четырнадцатого, а супруга с восемнадцатого.
— Я с семнадцатого, парень. Не успел вот жениться. Институт закончил, и война.
— Я тракторист в колхозе...
Старший лейтенант задумался, уставившись на носки своих сапог. Молчал и Забегалов, ожидая решения командира.
— М-да-а, Забегалов, у тебя, я вижу, дело серьезное, — задумчиво молвил Откосов. Он поправил портупею с наганом. Разгладил под ремнем гимнастерку. Забегалову казалось, не будет конца этой затяжной паузе. “Тянет время, сказал бы сразу “нет” или “да”.
— М-да-а, сколько, говоришь, верст до твоей деревни, тракторист?
— Четыре километра прямиком, пять, ежели по дороге. До войны все хаживали...
— До войны, до войны, — беспричинно рассердился комбат. — До войны, Забегалов, мы все шли прямиком, — подчеркнул он. — Что же делать с тобой, командир орудия? Конечно, стрелять в данной обстановке мы не собираемся.
— Естественно, товарищ комбат, — мягко подтвердил Забегалов.
— Кроме семьи у тебя полдеревни родственников, а? — спросил, но про себя подумал: “Наугощается, про все забудет”. Но он хорошо знал этого служилого человека, его фронтовое прошлое и решился: — Значит, так, Феофан, отпускаю тебя, — он глядел на свои командирские часы, — отпускаю тебя до шестнадцати часов. В шестнадцать доложишь мне о прибытии, понял?
— Так точно, понял, — радостно почти крикнул старший сержант, поворачиваясь кругом.
— Предупреди взводного, что я тебя отпустил, — сказал вдогонку комбат.
IV
Д аже среди развалин города Забегалов ориентировался безошибочно. Шел
налегке, в новенькой фуфайке, выданной накануне отправки на фронт. На теплом ремне фляжка со спиртом, подарок друга-медбрата. Одетый строго по форме, он не вызывал ни у кого подозрений. Сначала, то ли от холода, то ли от волнения, знобило. Когда миновал город, идти стало легче, даже прошла противная дрожь. Дорога знакомая, но разбитая. Под гору он даже бежал, минуя грязные выбоины или прыгая через них. Никто его не обогнал и навстречу не попался. Фронт откатился далеко, а тишина была такая, что собственные шаги казались ему громовыми. Темный лес, невспаханная нива и безлюдье не ухудшили его душевного равновесия, напротив, он испытывал сердечную радость в предвкушении встречи с родными. “Господи, только бы были живы!” — переживал он.
Вот знакомая гряда ельника. За ельником ручьишко, через который даже не было моста, проезжали вброд. Собственно, какой там брод, когда едва лодыжки замочишь. После ручья пологая горушка с мелким кустарником, — там и тропинка, выводившая прямиком к его дому. Когда он подошел к тому месту, где надобно свернуть с дороги, то никакой тропинки не увидел. По ней давно уже никто не ходил. По памяти да знакомым приметам он взял направление, соображая, что выйдет к околице деревни.
Вспомнив, какое сегодня число, он выругался: “Мать честная, сегодня же день рождения сыночка Володюшки! Четыре годика исполнилось мужику. Какой же я недотепа, не вспомнил вовремя, запамятовал. Явится отец к сыночку без подарка!” Он остановился, проверяя свои карманы, но кроме кисета с махоркой ничего не было. Еще была у него медаль, но сразу Феофан не сообразил, что можно подарить сыну свою медаль. А когда сообразил, пощупал ее для верности. Даже полюбовался ею, расстегнув верхние пуговки фуфайки. “Ну вот и подарок на случай”, — решил он и повеселел.
Отчетливо встала в памяти жена и старенькая мать, пятистенок, который он успел поставить за три года до войны.
Сухие стебли трав хрустели под ногами. Густой осенний воздух щекотал ноздри. Сейчас он минует луговину, потом гребенку березняка, и вот оно — родное поле, от которого до деревни не более версты. В последний раз вспахал он это поле под лен, а летом ушел на войну.
Феофана не удивило обилие воронок на этом поле. Воронки — атрибуты войны, ну а здесь совсем недавно шли бои. “Значит, в эту осень поле осталось невспаханным”, — успел подумать он, как тут же огненный смерч бросил его вверх с таким грохотом, будто под ним разверзлась земля! “Где это так громыхнуло”, — отпечаталось в сознании до того, как вторым более мощным взрывом его разметало... Когда рассеялась густая, слизкая гарь, в стороне от закопченной воронки ярким, удушливым пламенем что-то еще горело...
“Майскими короткими ночами, отгремев, закончились бои...” Однако вторая мировая война продолжалась... на Дальнем Востоке.
Из повести “ПОСЛЕДНИЙ ВАЛЬС”
Лейтенант Анатолий Ванюков был откомандирован в поселок Козыри для приемки леса, заготовленного впрок.
Благополучно справившись с заданием, он двинулся в обратный путь, домой.
Сколько отмахал, не заметил. На перепутье, в три дома, завернул в крайний.
Хозяин, не старый мужчина с щетиной на подбородке, встретил его приветливо.
С яркого света улицы в избе показалось сумрачно. Анатолий прошел к массивному, до блеска выскобленному столу, опустился на лавку.
— Откуда и куда направляешься, товарищ? — не без удивления полюбопытствовал хозяин. Он был в телогрейке, серых подшитых катанках. На голове солдатская шапка.
Когда Анатолий удовлетворил любопытство хозяина, тот спросил:
— Один?!
— Один, а что? — в свою очередь спросил Ванюков.
Хозяин мотнул плечом, боясь обидеть гостя, смущенно пробормотал:
— Ничего, просто так... Морозно больно, гляжу.
Часы-ходики с засиженным мухами циферблатом показывали полдень.
Немного гудели ноги. Гость снял шинель, разулся.
— Смелый ты человек, командир, — похвалил мужик. Видя, что тот собирается завтракать своим скудным, заледенелым припасом, хозяин проворно разжег самовар, достал из печки похлебку, тушеную картошку и топленое, с коричневой пенкой, молоко.
— Давай вот горяченького перехвати, свое убери.
От каравая отрезал несколько крупных ломтей. В эмалированную миску с отбитыми краями налил щей.
— Садись, лейтенант, не стесняйся.
Анатолий достал фляжку, попросил мужика налить себе и ему. Тот услужливо захлопотал, торопливо брякая посудой.
— Это можно, счас, счас, — твердил мужик, ставя на стол две алюминиевые кружки. — Вот, паря, не зря у меня нос с утра чесался.
Когда выпили, закусив картошкой, хозяин разговорился.
— Марфа моя у соседей. Там Валентина на сносях, так помочь надоть. В нашей дыре только взаимная выручка, паря, без нее, — он развел руками, — без нее хоть помирай.
Повторять Анатолий не стал, а хозяин плеснул себе еще, закусив круто посоленным хлебом.
— Люблю хлеб, — объяснил он, кашлянув в кулак.
Щи Анатолий ел с аппетитом. Пили темный с травами чай, заправленный топленым молоком.
— Сорванцы наши в Козыреве учатся. Как отправили по осени, так до первой навигации дома не будут.
После сытного обеда Анатолия разморило. Отяжелевшие вдруг веки смыкались помимо его воли.
— Ложись вон на печку, сосни малость, — предложил хозяин.
Анатолий отказался. Встал, прошелся туда, сюда, вроде бы полегчало, только ноги отходили медленно и тягуче.
Осмотрелся. Просторная изба опрятна. Большая русская печь заняла половину жилья. Возле печки, в заднем углу, деревянная кровать с высокими торцами. Темный платяной шкаф. В одном простенке зеркало. В другом — рамка с фотографиями. Анатолия привлекла фотокарточка, помещенная в левом нижнем углу этой рамки. На фотокарточке красовались двое. Один сидел, с баяном, улыбчивый, симпатичный, в офицерских погонах. Другой, солдат, стоял позади офицера. Фотография была столь знакомой, что Ванюков не выдержал.
— Послушайте, откуда у вас это? — волнуясь, спросил он, указывая на фотокарточку.
— С войны, — ответил мужчина, не поворачивая головы. Он пил чай, держа кружку обеими руками.
— Вы можете объяснить потолковее, как попал к вам этот снимок? — в нетерпении повторил Ванюков, чувствуя, как к горлу подкатывает предательская спазма.
— Все можно, товарищ лейтенант, счас, счас. — Он вытер губы тыльной стороной ладони. — Это я со своим комбатом капитаном Ванюковым. Вот он — я, а это....
— Другого я знаю, — тихо сказал Анатолий. — Этот комбат — мой родной брат!
Хозяин внимательно взглянул на гостя, кивнул:
— Похож, ей-Богу, похож!.. Воевали мы вместе с твоим братаном. Как сейчас вижу, стоит перед строем батальона молодой, пригожий, ордена да медали на груди горят. Поздоровался, потом подошел к каждому словом обмолвиться. Справился о настроении, о здоровье. Чем я ему приглянулся, убей, не знаю, только когда прошел всех, остановился напротив меня, фамилию спрашивает. “Рядовой Понкин”, — отвечаю. “Будешь, рядовой Понкин, моим ординарцем, ясно?” — и улыбается. “Есть быть вашим ординарцем”, — отвечаю. Здесь война с япошками была короткая, но злая. Через неделю мы уже заняли Чаньчунь.
Понкин свернул цигарку, закурил, аппетитно затянулся, вбирая в себя едкое облако. Можно подумать, он глотает не табачный дым, а божественный нектар.
— На Ляодуне, как и всюду, самураи бились отчаянно, превратив полуостров в сплошной очаг сопротивления. Брали мы город Альдунь. Вот это, скажу, была оп-е-е-рация! Умирать буду, не забуду. Не только япошкам, нам жутко становилось в этом кошмаре. Представляешь, лейтенант, додумались наши командиры взять этот город сверху. Наш батальон входил в состав 6-й ударной механизированной армии, в воздушно-десантный полк. В самую темную ночь навалились на самураев в ошеломляющем темпе. То, я скажу, выдалась ночка! Кромешная тьма, и вдруг в эту кромешную тьму накатывается сплошной вой душеледенящей сирены, и сотни прожекторов с самолетов-штурмовиков насквозь прожигают город! Пока узкоглазые протирали свои зенки, из мрака, со второго “потолка”, свалились мы в черном, на черных парашютах!
“Вай, вай, банзай!” — орали сломленные япошки, утратившие способность к сопротивлению. Конечно, они не ожидали. Свалились мы на них, словно бы черти из ада! Чтобы в этом сатанинском пекле не перестрелять своих, у каждого десантника был свисток. “Фью, фью”, — слышалось отовсюду, будто перепела перекликались. Действовали хладнокровно и решительно! Расчет психологически обезвредить врага оказался верным. Возле железнодорожной станции хунгузы хотели было организовать сопротивление, да не на тех напали. Разнесли все в щепки, отбив у них охоту драться. Сели им в буквальном смысле на закорки. За этот бой капитана Ванюкова представили к Герою.
Анатолий слушал, не отрываясь от лица рассказчика.
— Однажды сами чуть на мякине не попались. В ходе крутого наступления батальону было приказано занять деревню на стыке нашего полка с соседним.
Понкин сгреб всю посуду на середину стола.
— Так вот, я название той деревни до сих пор помню — Сикоку. Чистенькие, аккуратненькие фанзочки стоят между двух кудрявеньких сопочек. Рядом поля с гаоляном да соей, будто заплаты по зипуну. Хотелось прихлопнуть ее побыстрее, чтоб башку не морочить, и дальше. Тем более сверху приказывают в темпе развивать наступление.
Рассказывал Понкин не торопясь, с подробностями, так как бои недавней давности остались в его памяти.
— Казалось бы, раз так, дуй до горы, ломай хребет супостату! Наш капитан не из тех, кто, не ведая броду, кидается в воду. “Стоп! — скомандовал он батальону, — пустим-ка мы разведчиков. Михаил, отбери двоих, и айдате. Деревня мне не нравится. Вы все проверьте, ответственно”. Идем, значит, как следует разведчикам, бдительно. По деревне я прошелся биноклем. Ничего, спокойно, чинно вокруг. Осталось преодолеть поле с гаоляном. Рассредоточившись, крадемся по полю. Вдруг моя нога попала будто в петлю. Я ногой дрыг, и тут началось. Деревня буквально взорвалась. Все виды огня обрушились на нас. Конец тебе, Мишка, думаю, но меня спасла борозда. Не глубокая, но достаточно верная.
Если бы не светлая голова нашего комбата, крышка бы всему батальону! Та деревня стратегически важная для японцев, она прикрывала подходы к городу Фучжоу.
Моя нога попала на сигнальный провод. Япошки подумали, что мы наступаем, ну и открылись.
Твой брательник, лейтенант, хоть и молодой, но толковый был командир. Однажды, набравшись смелости, говорю ему: “Лезете вы, товарищ капитан, в любом деле в самое пекло”.
“Не в любом, Понкин, только тогда, когда требует обстановка, чтоб потом солдату в глаза посмотреть не стыдно было”.
Понкин локтями уперся в стол, положив ногу на ногу.
— Э-эх, а на баяне как играл! За все дни боев редко приходилось комбату баловаться инструментом. Но ежели брал баян в руки, считай, собрал армию!
Помню утречко в последний день августа. Улыбчивое, с оттенком сусального золота, и тишина, будто грохочущая мельница вчерашней войны провалилась в тартарары! Вокруг кудрявые сопочки с редкими, низкорослыми сосенками-зонтами да желтеющие нивы с неубранным гаоляном. Напряжения тех страшных дней как не бывало. Все пошло своим чередом уже в спокойной и почти мирной жизни.
“Глядите, братцы, — призывал Ванюков, стоя на валуне. — Глядите, впереди в синей дымке не призрак, а город над океаном, наш Порт-Артур, отныне и навеки! Здесь позор и великая слава России: “Плещут холодные волны...” Миру всему передайте, чайки, огромную весть. В битвах врагов разгромили, вернули России мы честь! — Он живо соскочил с валуна. — Скоро, Михаил, по домам. Ты подчистую как рядовой победитель великой армии, мне же служить. Давай баян, ординарец, потешим напоследок солдатушек-ребятушек”.
Почти вырвав из моих рук баян, комбат сел на снарядный ящик. Кто-то крикнул: “Подходи, ребята!”
Я встал рядом, а со всех сторон, отовсюду спешили победители, устраиваясь где кто может. Не успел он растянуть баян, как щеголь старшина роты боепитания, поводя фотоаппаратом, попросил минуточку внимания. Вот так мы с твоим брательником оказались на фотографии.
Понкин повернулся к столу, плеснул из фляжки в свою кружку, посмотрел в нее, подул и выпил. Бантиком сморщил губы, вытер глаза и выдохнул. Прямо из чугунка зачерпнул тушеной картошки, прожевал, еще раз поддел. Глотнул холодного чаю и продолжал:
— Сгрудились, значит, все около нас. Капитан, словно слушая самого себя, взял несколько аккордов и, побледнев, заиграл. Он, когда играл, всегда менялся в лице. Его любимую: “Эх, дороги... пыль да туман...” пели все, может, не очень складно, но, как говорят, здорово.
Выстрел грянет, ворон кружит.
Твой дружок в бурьяне неживой лежит.
Хозяин замолчал. Пощупал тусклый бок самовара, спросил:
— Подогреть?
— Не надо, рассказывайте, пожалуйста, — попросил Анатолий.
— Значит, играл, играл песни, потом оборачивается ко мне и шепчет: “Давай, Михаил, дробани” — и дал мне “барыню”. Меня упрашивать не надо. Сказать честно, плясать я мастак. Любителей “барыни” нашлось столько, что широкий круг стал тесен. Оборвав пляску, капитан решительно сдвинул меха и хотел уже подняться, но чей-то голос остановил его: “Товарищ капитан, сыграйте вальсик “На сопках Манчжурии”. “Вальс, просим вальс”, — неслось со всех сторон... “Тихо вокруг, сопки покрыты мглой. Вот из-за туч выходит луна, могилы хранят покой...”
Вначале слова вальса Понкин произносил речитативом, но, увлекаясь, по мере нарастания темпа, уже пел все более проникновенно. “Плачет, плачет мать-старушка, плачет мо-о-лодая жена...”
Растревоженный воспоминаниями да выпитым спиртом, Михаил плакал, не пытаясь скрывать слез.
Ванюков сидел потупясь, чувствуя, как глаза покрываются туманом, а грудь перехватывают судороги.
“Братушка, братушка — единокровный мой человек!..” — шептал Анатолий.
“Тихо во-о-круг...” — незаметно для себя стал подпевать он.
Понкин встал, постоял возле фотокарточки и тут же опустился рядом с Ванюковым.
— Пророчество, но вальс в самом деле оказался последним. Откуда-то сзади, разбив тишину хрустального утра, хлестнул выстрел. Ошарашенные, все тревожно вскочили. Впопыхах не заметили, что вальса нет. Я вижу, как валится набок русая голова комбата. Пискнув, словно ушибленный, упал на землю баян. — Рассказчик не обращал внимания на состояние гостя, который сидел согнувшись, закрыв руками лицо. — Я подхватил капитана под мышки и, наклонив на себя, заглянул в глаза. Он был мертв! Пуля прошла навылет, пробив сердце.
— Вот как!.. — задыхаясь, молвил Анатолий. — Я помню, домой нам сообщили,что погиб он смертью героя!
— Правильно написали, — поддержал Понкин. — Как же иначе. Капитан Ванюков — достойный воин-герой. Он и остался им в моей памяти. Он же храбро сражался, но роковой случай...
— Господи, Венька, ну что тебе было не жить! — возопил Анатолий, не скрывая своего душевного переживания.
* * *
— Откуда стреляли и кто? Никто не мог сказать, но вот прозвучало несколько выстрелов подряд, и стало ясно, стреляют из куста дикого виноградника.
Не помня себя, бросился я к этому распроклятому кусту, будь он неладен. На бегу расстегиваю кобуру, но рука, как парализованная, только шаркается по боку. Бегу первый, за мной другие.
За все дни боев много пришлось повидать всякого, но то, с чем столкнулся сейчас, поразило не только меня. В винограднике оказался замаскированный окопчик японского снайпера. Сгоряча или, скорее всего, от душившей нас злобы мы тут же разбросали его. В нос шибануло затхлостью человеческих испражнений и давно немытого тела.
Самурай лежал навзничь, дыша, как рыба на суше. Весь живот его от паха до груди разворочен. Мы отшатнулись. Однако самое невероятное то, что самурай был прикован за ногу к бетонному столбу.
— Безысходность, — отозвался Анатолий.
— Какая к черту безысходность, полное презрение к себе как к личности! — Понкин разволновался, сел на скамейку, тут же встал, стукнул себя кулаком по голове. — Как можно допустить над собой такое измывательство, позволить приковать себя за здорово живешь! За какую идею, прежде всего?.. Слыхивал я, что японские смертники вспарывают себе животы, но как-то не верилось. Теперь сам убедился, своими глазами зрю. Не приведи Бог никому такого!
Самурай пропал, не жалко, он сам себя осудил на смерть. Туда ему и дорога, как говорится, коли гордости у него нет, но за что умного человека загубил, а? Я бы эту страну назвал страной вспоротых животов! — определился Понкин. Он умолк, и оба они — гость и хозяин, — поникнув, молчали, отдавая дань памяти трагическим событиям.
— Стало быть, — нарушил молчание Анатолий, — письмо и фотокарточку вы прислали?
— Я, я, — признался Понкин. — Одну отослал вам, другую, вот эту, оставил себе.
Анатолий вспомнил торопливо написанные строчки треугольника, присланные Венькой откуда-то с дороги.
“Дорогие мои родители: мама, папа, сестренка Катя, братишка Толя! Вот и кончилась злобная война. Я жив, жив! Сообщаю вам, меня представили к ордену Отечественной войны за недавние бои в Праге с присвоением очередного офицерского звания. При первой возможности приеду домой на побывку. Данное письмо пишу в поезде. Везут нас неизвестно куда. Прибуду на место, сообщу. До свидания, целую всех. Любящий вас Вениамин”.
Письмо датировано июнем сорок пятого.
— Пойду я... Спасибо за все...
— Давай, друг...
Понкин подал ему снятые с печи теплые катанки с портянками. Одарил его балычком, хлебом и большим куском баранины. Проводил за околицу зимовья, пожелав счастливого пути...
* * *
Двадцать второго июня,
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили,
Нам объявили,
Что началася война...
Я хорошо помню, — пишет журналист Лев Сидоровский, — как в самом начале войны мы, мальчишки, пели на мотив “Синего платочка” эту неизвестно кем сложенную песню...
Кончилось мирное время,
Нам расставаться пора,
Ты уезжаешь,
Быть обещаешь
Другом моим навсегда...
Помимо так называемых фольклорных, известны по меньшей мере еще два варианта слов— уже вполне официальных:
Довоенный, мирный, написанный поэтом Яковом Галицким:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила,
Что не забудешь
Ласковых, радостных встреч.
Порой
Ночной
Мы распростились с тобой.
Нет прежних ночек!
Где ты, платочек,
Милый, желанный, родной?..
И — фронтовой текст, сочиненный лейтенантом Михаилом Максимовым, приданный, как сказали бы военные, Красной Армии для усиления боевого духа:
Кончится время лихое,
С радостной вестью приду,
Снова к порогу,
К милой дорогу
Я без ошибки найду...
За них,
Родных,
Желанных, любимых таких,
Строчит пулеметчик
За синий платочек,
Что был на плечах дорогих!..
Уважаемые ветераны Великой Отечественной, труженики и труженицы тыла, наши читатели! Давайте вместе перелистаем газетные и журнальные страницы 70—80-х годов, вспомним историю “Синего платочка”, помянем добрым словом главную исполнительницу этой песни, ставшей в годы войны одной из самых любимых в народе.
Газета “Неделя”, рубрика “30 лет Великой Победы”; уже знакомый нам Лев Сидоровский пишет:
За окном бурлила вечерняя Варшава, сверкала огнями Лазенковская трасса — гордость польской столицы, а здесь, в небольшой квартире, звучала песня. Тоненьким голоском, сам себе аккомпанируя на фортепьяно, пел шестилетний малыш с хитрющими глазенками. Рядом сидел его отец — восьмидесятилетний человек, очень живой, энергичный, в ярком клетчатом пиджаке и модном галстуке. Счастливая польская семья. А песня звучала по-русски. Она всем нам очень-очень знакома; словом, я оказался в гостях у автора песни про “синенький скромный платочек”, старейшего польского композитора Ежи Петербургского.
Он родился в Варшаве. Четырех лет от роду уже играл на рояле. Первые уроки получил от профессора Сегетинского. Закончил Варшавскую и Венскую консерватории. Исполнительский дебют состоялся на сцене варшавского концертного зала, когда Ежи было пятнадцать. Стал сам сочинять музыку, возглавил оркестр. Выступали на Маршалковской, в театре “Черный кот”. Тогда и прозвучали впервые мелодии, которые до сих пор отлично помнят наши бабушки, наши мамы. Назовем для примера популярное танго 30-х годов “Утомленное солнце” — по-польски оно называлось “Та остатня неделя” (“Это последнее воскресенье”). Вскоре весь мир — без всякого преувеличения — запел и “Танго Милонга”, и “Уж никогда”, и “Ты, моя гитара”, и другие мелодии.
Когда гитлеровцы начали оккупацию Польши, композитор приехал в СССР. Вместе со своим джаз-оркестром много выступал, сочинял новую музыку. Весной 1940 года в номере столичной гостиницы “Москва” всего за полчаса родился милый, скромный вальс. Назавтра поэт Яков Галицкий написал на музыку стихи, а вечером певец Станислав Ляндау впервые исполнил: “Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...”
Слова и музыка были незатейливы, но столько в этой песенке таилось и лиризма, и грусти, и искренности, что ее приняли сразу, безоговорочно...
А на фронте про синий платочек душевно и проникновенно пела Клавдия Шульженко. Но все чаще овладевала ею неудовлетворенность: не те слова, не тот настрой... В апреле 1942 года, в последние дни существования “Дороги жизни” (машины шли уже по талой воде), Шульженко со своим оркестром приехала из блокадного Ленинграда в Волхов. После концерта в одном госпитале познакомилась с сотрудником газеты “В решающий бой” 54-й армии Волховского фронта лейтенантом Михаилом Максимовым. Узнав, что собеседник пишет стихи, попросила: “Пожалуйста, попробуйте написать новый текст “Синего платочка”. Песня очень популярна в народе, но необходимы другие слова, которые бы отражали сегодняшний день, битву с фашизмом. Тогда песня будет нужна армии”.
Собираясь в Польшу, я встретился с Михаилом Александровичем Максимовым. У него дома смотрел старые газеты, фотографии, документы. Вот отрывок из характеристики о прохождении службы в 1-й отдельной горнострелковой бригаде: “С 10 августа по 15 сентября 1941 года лейтенант Максимов принимал участие в боях за Шимск, Новгород, Чудово, Любань, Тосно, Мгу, Синявино. Проявил себя смелым офицером, действуя как командир, а в отдельных случаях и как рядовой боец. 14 августа ранен под Новгородом. В боях под Синявином неоднократно ходил в разведку в расположение противника, проявил себя при отражении ночного налета автоматчиков на КП бригады и прикрывал с комендантским взводом отход КП. В боях под Черной речкой в трудных условиях доставлял боеприпасы на передовую...” Михаил Александрович не был профессиональным военным: окончил в Ленинграде химико-технологический учебный комбинат общественного питания, перед войной возглавил районный трест столовых, но пробил грозный час, и он стал бойцом, умелым бойцом. А в свободные минуты писал стихи. Их печатала армейская газета. Поскольку профессиональных поэтов в редакции не было, командование направило туда лейтенанта Максимова и в выборе не ошиблось. “В боях не побеждает равнодушный. Такой не сможет отомстить врагу. И если ненависть тебя не душит, ты пред собой и Родиной в долгу!..” — писал фронтовой поэт.
И вот задание: написать новые стихи на известную мелодию. Они родились в ночь с 8 на 9 апреля, а 12 апреля Шульженко в железнодорожном депо станции Волхов впервые пела, как “строчит пулеметчик за синий платочек, что был на плечах дорогих!” Полный успех!
Вскоре текст песни был напечатан многими фронтовыми газетами, появился на почтовой открытке, которую и сегодня хорошо помнят ветераны войны, зазвучал “Синий платочек” и с грампластинки. Ни один концерт Шульженко без “Синего платочка” не обходился.
Как-то после ее выступления в гвардейском истребительном полку ВВС Краснознаменного Балтийского флота летчик, гвардии капитан Василий Голубев сказал певице: “Земной поклон за ваше искусство, за душевные песни. Ваш “Синий платочек”, Клавдия Ивановна, будет с нами во всех боях, и первый же сбитый нами “юнкерс” или “мессер” мы посвятим вам”. На следующий же день Голубев сбил “мессершмитт”. И тогда снова автофургон фронтовой концертной бригады прибыл в эту часть, и снова звучал “Синий платочек” — пять раз подряд! Летчики-истребители на фюзеляжах своих самолетов писали: “За синий платочек!” Танкисты писали этот призыв на броне своих машин...
Об удивительной судьбе скромного вальса, сочиненного весной 1940 года, я рассказывал Ежи Петербургскому, его супруге, певице Сильвии, и их малышу, тоже Ежи. Оказалось, что “Синий платочек” в Польше и сейчас, в середине 70-х, очень популярен. Я прослушал пять разных записей песни. Шестой вариант прозвучал в интерпретации маленького Ежи.
Петербургский-старший с гордостью показал письмо, полученное от Утесова: “Надеюсь, дорогой Юра, что сынишка пойдет в своего папу и тоже будет даровитым музыкантом...”
Еженедельник “Говорит и показывает Москва”, рубрика “ХХХ. Песня по вашим просьбам”.
Нам, ветеранам, война памятна и старыми ранами, и многолетней дружбой с фронтовыми друзьями, и песнями тех лет, что согревали наши солдатские сердца...
М. И. Кучеренко,
бывший фронтовик, слесарь депо,
г. Донецк.
Я, как и многие мои сверстники, очень люблю военные песни. Для меня нет песни о Великой Отечественной войне, которую я считала бы неинтересной...
А. Каткова,
ученица 6-го класса,
г. Клин Московской области.
Люди постарше помнят, как много значили в годы войны и для бойцов, и для тех, кто трудился в тылу, песни, которые пела Клавдия Ивановна Шульженко. Особенно популярна была песня “Синий платочек”. Очень хотелось бы, чтобы вы ее поместили в еженедельнике к 8 Марта, как подарок женщинам, прошедшим войну....
С уважением Л. С. Корнеева,
г. Боровичи Новгородской области.
Журнал “Огонек”, август 1987 года.
Так случилось, — сообщает заслуженный работник культуры РСФСР В. Коралли, — что совсем недавно я обнаружил собственное письмо, посланное мной из блокадного Ленинграда в 1942 году брату Эмилю — одному из зачинателей советской эстрады — в Ташкент, где его застала война во время гастрольной поездки. Оно возвратило меня ко времени героических и тяжких испытаний. Льщу себя надеждой, что старые читатели “Огонька” помнят Владимира Коралли. Тогда я был художественным руководителем Ленинградского фронтового джаз-ансамбля, в котором еще в предвоенные годы начала свой творческий путь знаменитая Клавдия Шульженко. “Синий платочек” родился здесь...
“Здравствуй, дорогой Эмиль! О многом можно писать и есть о чем писать, но все же будем ждать скорой встречи и вот тогда вдоволь обо всем наговоримся. 3 июня мы с нашим ансамблем благополучно вернулись в Ленинград после трехмесячной командировки по Ленфронту. Так и хочется каждого встречного обнять, крепко пожать руку — за героизм и мужество. Неповторимый народ! И сколько бы поганый фриц ни бомбил и ни обстреливал наш город, он все равно сгниет под Ленинградом, города ему не видать и не нюхать.
О нашей работе одно могу сказать: никогда у нас еще не было такого творческого подъема, как в эти 12 месяцев на Ленинградском фронте. Все делаем, чтобы разгромить эту коричневую сволочь, и будем работать еще лучше. 12 июня я был принят в кандидаты ВКП(б).
Дорогой Эмиль, мы чувствуем себя хорошо. Наша маленькая семья уже достаточно обстреляна и закалена, чтобы вынести трудности фронтовой жизни. Моя неповторимая подруга — подлинный герой. Если бы ты только знал, как она мужественно и стойко все переносит. Гошка — какой молодец, орел! Только заниматься пока не может, думаю, наверстает при первой возможности.
Будь здоров, дорогой Эмиль! Верю в нашу радостную встречу. Верю в радостный день Победы! Целую и обнимаю тебя крепко. Клава и Гогочка тебя тоже обнимают и целуют...”
Пятьсот концертов только за первый год войны было дано в частях действующей армии Ленинградского и Волховского фронтов при участии Шульженко. Для певицы подобная нагрузка немыслима, но Клавдия Ивановна была неутомима. Я ни разу не слышал от нее жалоб, даже когда мы выступали на ледовой Ладожской трассе — “Дороге жизни”, как ее с надеждой назыали ленинградцы. Можно только удивляться, откуда у этой нежной, тогда еще худенькой женщины брались силы для столь трудной работы.
Клавдия Ивановна носила военную форму, как и весь ансамбль. Но уже в начале войны комиссар Балтфлота сказал мне как руководителю ансамбля: “То, что весь оркестр в военной форме, нам понятно, а вот Клавдия Ивановна — хотелось бы видеть ее в платье”. И всю войну выступала она в скромном костюме с белым воротником.
Газета “Вечерняя Москва” от 20 июня 1984 года.
СЛОВО О ДРУГЕ
Ушла из жизни выдающаяся певица советской эстрады народная артистка СССР Клавдия Ивановна Шульженко. Оборвался путь большого мастера, прожившего в искусстве долгую, нелегкую, но яркую жизнь.
Я познакомилась с Клавдией Ивановной в декабре 1939 года в Москве на первом Всесоюзном конкурсе артистов эстрады, — вспоминает народная артистка РСФСР Мария Миронова. — Бисировать на конкурсном прослушивании запрещено, но публика, вопреки всему, не отпускала понравившуюся ей молодую исполнительницу до тех пор, пока она не спела “Записку”, песню, которая вместе с “Синим платочком”, “Давай закурим”, “Где же вы теперь, друзья-однополчане?”, “На позиции девушка”, “Три вальса” стала неотделима от творчества замечательной певицы. Наградой за ее мастерство на том далеком конкурсе стало почетное звание лауреата.
С огромной силой раскрылся талант актрисы в годы Великой Отечественной войны. В тот период она особенно много концертировала — выступала перед бойцами на передовой, в госпиталях, на военных аэродромах...
И Шульженко снова пела о простой девчонке Челите, о записке в несколько строчек и синеньком скромном платочке, пусть на короткий срок, но возвращая бойцам дни мирного прошлого, за которые вели они ежедневный смертельный бой. И песни эти, по признанию солдат, были нужны им, как снаряды и патроны.
Пройдет много лет, но люди будут слушать Шульженко с не меньшим удовольствием, ибо то, что имеет под собой твердый фундамент, стоит веками. Ее “фундамент” — тонкий лиризм и задушевность, необыкновенная взыскательность, филигранная отделка каждой миниатюры, которые она — нет, не пела, — проживала на наших глазах. Она создала свой неповторимый стиль общения со слушателями — доверительный и открытый. Утверждала красоту высоких идеалов, неразрывность личной судьбы и судьбы народной.
Не забудется, как всего несколько лет назад она вышла на сцену и покорила собравшихся в Колонном зале на своем творческом вечере. Продуманы каждый жест, каждый поворот головы, каждая музыкальная фраза... Это выступление, как и все предыдущее, сделанное ею, было безупречно и одухотворенно. Такой она и останется в нашей жизни: одухотворенной актрисой и певицей, искусство которой прославляло советский образ жизни, вдохновляло на подвиги.
Дорогая Клавдия Ивановна, прощаясь с тобой сегодня, горюю вместе со всеми, кланяюсь тебе низко и благодарю за щедрость твоего таланта, которым ты обогатила искусство советской эстрады. Прощай, прекрасная, истинно народная артистка Клавдия Ивановна Шульженко!
В ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ
В траурном убранстве Центральный Дом работников искусств, где установлен гроб с телом Клавдии Ивановны Шульженко.
В зале венки, множество цветов. Представители трудящихся Москвы, работники культуры, деятели искусства пришли сегодня в ЦДРИ проститься с выдающейся певицей, народной артисткой СССР, пользовавшейся всенародной известностью и любовью слушателей.
В полдень начался траурный митинг.
Похороны Клавдии Ивановны Шульженко состоялись на Новодевичьем кладбище.
(Продолжение следует)
От редакции: в рубрике Память “Мозаика войны” в № 6 по техническим причинам в письме В. М. Краснухи (стр. 32) была допущена ошибка. В 14-й строке снизу следует читать: “Родилась в 1924 году...”