ОГЛЯНЕМСЯ С ЛЮБОВЬЮ
Ax, насмешка нашего издательского дела! Напишут аннотацию и не улыбнутся — “книга рассчитана на широкий круг читателей”. А тираж-то — одна тысяча! Хорошо же у них представление о широте русского читательского круга! А книжка-то подлинно удивительна, прекрасна, необходима! Я говорю о посмертной книге Валерия Александровича Гаврилина “О музыке и не только...”, которую собрала после его кончины из тысяч разрозненных записок Наталья Евгеньевна Гаврилина. И тут никакие благодарные слова не чрезмерны. Надо было не только любить мужа, надо было жить с ним в одно сердце, слышать каждое движение его высокой напряженной души, чтобы понять ценность и великую силу этих мелких блокнотных листков, где иногда стояло одно-два предложения, частушка, шутка, горячее срывное слово, нотная строка. Надо было услышать полноту скрепляющего их духа и потерять глаза над мелким, часто торопливым почерком, хотя вообще Валерий Александрович был аккуратен, чтобы явился этот печальный, счастливый, горький доверчиво-детский и собранно-мудрый том в три с лишним сотни страниц.
И как же много он вобрал в себя! Да ведь и то — он обнимает сорок с лишним лет! А коли поглядеть каких лет — с середины 50-х до конца 90-х, — то и объяснять ничего не придется. Только читатель напрасно будет искать здесь прямые отголоски политических страстей. А человек чужой культуры и чужой истории, пожалуй, и вовсе не сразу скажет, в какие именно годы жил этот человек, только почувствует мощный драматизм и напряжение души художника, сквозь которую время несется не датами и событиями, а ритмом, словом и мелодией, потому что это книга композитора. Но мы-то, мы, кто прожил ту же жизнь здесь, чем бы ни занимались, услышим в этих страницах гул и через нас катившегося времени.
Мы с Валерием Александровичем одного года, и я однажды даже в замешательстве остановился, увидев у него на рояле “мою” школьную фотографию первого класса, пока, вглядевшись, не понял, что это его фотография. 46-й год в его вологодской деревне Воздвиженье и моей ульяновской Сосновке оказались неотличимы, как и бедные тогдашние дети на фотографиях, так что он на моей фотографии “узнал” бы себя, как я на его — себя. Да и во всех этих записях — как слышно родное и общее! Этот шепот крестной после крещения: “Не говори маме”, этот шепот мамы после вступления в пионеры: “Не говори крестной”. И нерассуждающее принятие и исповедание того, что говорит время, пока не вырастет разум, не окрепнет зрение и не замелькают иронические нечаянности:
“Меняю небольшую идеологию со всеми удобствами, в центре, на большую. Удобства те же”.
“Бывает все на свете ого-го!
В чем дело — сразу не поймешь.
А это просто черт-те отчего
У нас сменился вождь”.
“А пламень истинного новаторства, с которым вышли из чрева матери, погаснет под пеплом пакостей культуры, “веками выработанным человечеством” (тут уже новому читателю надо подсказывать, что взятые в кавычки после “пакостей культуры” слова принадлежат В. И. Ленину).
Но решить из этого, что художник вышел во враги системы, было бы по-нынешнему поверхностно. Он был человек глубокий и перед общим мнением не приседал и, когда все пошло вразнос, он понял то, что и нынче еще понимают немногие: “Уничтожена не просто система — уничтожен санитарный форпост (легкие), где мировой дух очищался от грязи”. А он значение слова “дух” знал. И когда выписывал из предсмертного стихотворения Ю. Друниной “Как летит под откос Россия, не могу, не хочу смотреть”, то тоже вернее других понимал — речь шла именно о России, а не о СССР.
Но, повторяю, не это составляет суть и драгоценность книги. Это уж я все никак не успокаивающимся сердцем выхватываю горячую газетчину, а говорить надо о другом.
Книга стала прекрасным портретом (автопортретом) художника высокой русской складки. После кончины Г. В. Свиридова, когда уже больной Валерий Александрович сколько хватало сил (позвоночник не давал ему сидеть за роялем) играл и играл своего старшего товарища, прощаясь с последним для него истинно русским гением, мы еще втайне не соглашались с ним, потому что оставался он — Гаврилин. А вот когда не стало его самого, пустота стала действительно страшной. Записные оптимисты в таких случаях говорят: ну пошло-поехало, сколько раз такое говорили, а проходит время, и является новый русский гений. Да только разве речь об этом? Явиться-то явится — Господь щедр, да только уж не будет вот этого — русской, коренной, деревенской, провинциальной, почвенной, генетически народной личности, потому что высыхает почва, мелеют родные кастальские ключи, выветривается земля и меркнет традиция, которая в них прививалась к такой глуби, которая роднила их с самыми-самыми истоками, так что их музыка была бы естественна и слышна русскому человеку и XV века, и XVII-го, и XIX-го, — корень там был один.
Это беспокоило Свиридова, это тревожило и Гаврилина. След их бесед мелькает в книге и вот как будто о том же и поперек мне: “После “Литургии” С. Рахманинова Г. В. Свиридов сказал мне: “Рахманинов был последний великий композитор на Руси. Величие остальных проблематично”. Смею думать, что Георгий Васильевич имел в виду ту совершенную полноту русского, которая вмещала и европейскую традицию, и свою — аристократическую, и народно-стихийную. И это подлинно осталось в Рахманинове. А в них самих была именно земная, земляная, из песни и говора, из мелодии простора и словесного русского узорочья рождающаяся, народная в высшем разумении музыка. И не зря они оба были особенно привязаны к слову и голосу, к родимому пению, которое излетает у русского человека в беде и свете само собой безо всякой заботы. И оба могли бы сказать словами Гаврилина: “Царь музыки — человеческий голос. Границы его невелики, но глубина бесконечна, как сама история человека”.
Книга Валерия Александровича прекрасна именно этим — она, может быть, впервыe так полно открывает, из чего складывается и чем крепится национальный художник. Ведь еще в консерватории, в двадцать лет, он уже пишет, как клятву дает: “Музыка, сердце мое, жизнь моя, не учи людей жить, учи любить, страдать и еще любить, и еще любить”. И в консерваторской газете, с улыбкой вслушиваясь в советы педагогов “как писать” и с молодым озорством перетолковывая их, он все-таки выбирает из всех совет крупнейшего русского фольклориста Феодосия Антоновича Рубцова: “...Русь с музыкой, созданной в интереснейших формах, которых никто еще не уловил и не оплодотворил своим искусством, Русь с мелодикой, две трети которой мало кому известны. Русь с новым русским человеком... но все же Русь! Именно про это, про новое русское, по-русски, по-новому надо писать”.
Но когда бы перед нами были одни эти декларации, мы бы мало что поняли в истоках и строе души композитора. Но книга полна импровизациями, воспоминаниями, стихами, частушками, афоризмами, даже анекдотами. И вот их-то свобода, их летучая и не улетающая молодость, их глубинная подлинность дают нам счастливую возможность заглянуть в сердце художника, в его кровообращение. Короткие выписки тут бессильны. Надо видеть контекст, слышать целое, но кто же услышит при тысяче-то экземпляров. И все-таки я что-то приведу. Ну, вот хоть частушки. Те, кто знают музыку Гаврилина, хоть его “Вечерок”, “Русскую тетрадь” или “Военные письма”, тотчас поймут, какие из них он выбирал и какие “выбирали его”, чтобы скорее сойтись в сердце.
Говорил мне Ванечка:
“Расти, моя меланечка”.
Я росла, старалася,
Ванюше не досталася.
(Как невыносимо и как раняще это “старалася”.) Или и того горше:
...Тогда буду я с тобой,
Когда вырастет на камушке
Платочек голубой.
И как же он умел слышать их, если сам потом писал, когда не видел вокруг подходящего текста, с такой народной чистотой, что никому и в голову прийти не могло, что эти стихи писаны петербургским консерваторцем:
Уймись, уймись, душенька,
Уймись, уймись, рученька,
Сломись, веточка,
Умри, деточка.
Белы розы, сини розы,
Красны розы — грозные цветы.
Белы слезы, черны слезы,
Красны слезы — чисты хрустали.
И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:
Все зовут меня мальчишкой,
Говорят, я боек лишко.
Мне все это очень лестно:
Быть мальчишкою прелестно.
Целовались, миловались,
Губы об губы оббили,
Груди об груди измяли,
И друг друга полюбили.
Полюбили — погуляли,
Погуляли — поженились,
Поженились — разругались.
Разругались — раскатились.
Тут в который раз в человеческой и художественной истории видишь, что в настоящем даре должно быть детство, что оно непременная его черта, к смущению осмотрительных Сальери. Записи полны шергинским и лесковским озорством со словами (портреты Б. Шергина и М. Кривополеновой при всех переездах оставались у него над роялем). Оно бы понятно в юности, но в том-то и счастье, что юность не оставляет высокий талант. Это мы забываем детство, а то и смущаемся его беспечностью, притворяясь, что всегда были серьезны и умно рассудительны. В гении оно живет счастливо и свободно, как живут и все возрасты, не тесня друг друга в обнимающей полноте.
И в этой игре словами тоже была не праздная забава, а голос музы и музыки, вслушивание в мелодию и смысл слова, в его корень, в его адамово прошлое, когда слово было наименовано впервые. Да и просто народное, ярмарочное, петрушечье освобождение от угрюмства жизни. Ораторию он будет звать “тараторией”, а то и “пахаторией” (от слова “орать” — пахать), в Снегурке увидит снег-УРКУ и произведет в снег-УРКАГАНОЧКУ, про человека, который ни то, ни се, скажет “ни тоська, ни сеська”, а в план дня впишет “поевку с будущей поспавкой и засим — сочинку музыки”. Эта же свобода слуха время от времени будет побуждать его передразнивать “лекции” музыковедов, которых он, видно, наслушался через край и умную скуку которых передавал с ироническим изяществом: “Музыка, несмотря на ее выдающиеся достоинства, главным из которых были болезнь и нищета композитора, и в особенности конфликт с современной ему действительностью, была освистана. Не пережив удара, композитор скончался через 25 лет премьеры”.
Подлинно для него все было музыкой: слово, время, современный театр, школа, человек. И слух его, настроенный традицией, живым, ни на минуту не теряемым из виду деревенским кровообращением, фольклорным единством морали и веры, был безупречен. Я уже говорил, с какой неотступностью он думал о Свиридове, соединяя его имя в педагогике с Сухомлинским, в поэзии с Твардовским. Он предчувствовал то, о чем мы едва догадываемся — что время и господа модернисты будут потихоньку вытеснять их из памяти, чтобы освободить место нетерпеливому уму и умению, потеснить обременительную и требовательную народность, а там и вовсе извести ее. Твардовского мы уже вспоминаем все реже. Скоро постараемся и от Свиридова оставить одну “Метель”, а от Гаврилина — одну “Анюту”. Не потому ли Валерий Александрович с такой резкостью писал о столь европейски ценимых и настойчиво насаждаемых К. Пендерецком и А. Шнитке, не смущаясь и более устойчивыми репутациями. “Прочел сегодня “Поэтику” И. Ф. Стравинского. Какая дремучая, непролазная мудрость! Какая изуродованная, одичавшая в своем одиночестве личность! Как страшно! Мессия, которому нечему учить, мессия, не желающий кончины, мессия, не желающий быть Распятым”.
Это была борьба не против личностей. Это была борьба за русскую музыку как русскую душу. Он и в этом был близок тоже резкому в суждениях Свиридову и помнил урок Георгия Васильевича: “Пускай нас бьют, пускай мы погибнем в борьбе, но погибнуть мы должны с оружием в руках”.
Валерий Александрович и в себя вслушивался с той же точностью и ответственностью: “Моя беда в том, что я желаю в своей музыке только самого лучшего, главного и единственного — а это всегда только миг. Мои ноты не желают долго и старательно взбираться на вершину состояния... Мои темы не трудолюбивы...”
“Город дал мне образование, но в музыке я остаюсь деревенским”.
Это “деревенское” давало ему безупречное чувство подлинности, которое нельзя было обмануть никакими уловками техники и застращать никаким авторитетом, и тут он был последователен и хранил чистоту вкуса до комических проявлений.
Вот сейчас я прочитал у него: “Эстонские хоры каждый раз заставляют меня вспомнить бабушку — когда она хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки”. И вспомнил, как однажды, приехав к нему в гости, застал его во дворе, когда он нес к мусорному контейнеру кипу пластинок, на которых я с изумлением увидел: “В. Гаврилин. “Русская тетрадь”.
— Куда это Вы?
— А-а, вот прислали из Латвии записи, сделанные в Домском соборе. Невыносимо! Контора какая-то! Все на месте, а слушать нельзя. Музыка в очках.
Вот, значит, откуда очки-то. Еще от бабушкиного нравоучительства — ей казалось, что без очков выйдет не так правильно. Механичность и искусственность были невыносимы ему, живой его природе. Он видел мертвое мгновенно — равно в музыке, театре, слове, в обществе, и умел назвать это образно и ярко: “Каждое поколение цивилизованного общества попадает все более в положение цветка, срезанного с грядки и поставленного в вазу с водой. Ваза все больше, все роскошнее, воды больше, она чаще меняется, подкармливается... даже подкрашивается... и жизнь эта не жизнь, а особая разновидность смерти”.
Да нам-то что? Нам в вазе удобнее. И мы уже нашего искусственного пространства, битком набитого ложной, выжигающей всякую покойную и вразумляющую мысль музыкой, не покинем — тишина уже страшна нам, как опасность прозрения, как звездное небо, как вопрошающий русский простор, как взгляд Родины. И Гаврилин напрасно предупреждает нас: “Тяга к развлечениям и увеселениям — признак ожесточения общества. Чем распространеннее, изобретательнее развлечения и увеселения, тем ожесточеннее и эгоистичнее общество”. Он писал это в 1977 году. Господи, какие тогда “развлечения и увеселения”? Сейчас взгляните в окошко телевизора, на концертные площадки, стадионы, олимпийские комплексы!
Легко представить, что человек с таким обостренным зрением и слухом был одинок и вглядывался в искусство с беспокойством совсем не теоретического свойства. Что в нем: оправдание? гибель? спасение? растление? С горечью глядел он, как высокое искусство уходит на торговые площади, норовит подороже продать себя и все дальше и дальше уходит от питающей его земли: “Когда Большой балет был в Великих Луках, в Торопце? Знают ли они о тех, кто там живет? Откуда могут брать они любовь к Родине, сострадание к ней? Где будут они черпать свои страсти, искать позиции...”. И уже отчаивался напоминать о национальном воспитании, о том, что даже “растения, чтобы они выросли, были здоровыми, пересаживают с кусочками материнской земли”.
Я читал книгу, как опоздавшее письмо: с нежностью, тоской, спохватыванием (эк, раньше, раньше бы слышать и знать, видеть это в нем так полно!). И все вызывало во мне нежность и близкие слезы: и какие-нибудь “благородные коровьи голоса валторн”, и смешные, чудные в беседе шалости (“кабы знала я, кабы Эболи”), которые можно записать только от одиночества. И неожиданные открытия, что вот, оказывается, после смерти художника и философа Ю. И. Селиверстова, с которым они были дружны и который последним приветом уже после смерти свел нас с Валерием Александровичем, композитор хотел написать на полях главной работы Селиверстова композицию “...из русской думы”. И теперь можно только гадать, что это был бы за труд.
И вдруг впервые думается, что т о т с в е т, о котором мы говорим с таким ужасом, есть и правда свет, озаряющий нашу тьму. И если тьма не объяла нас, то в этом заслуга их здешнего и тамошнего сияния, их молитвы, их слуха и зрения.
Отошла на наших глазах в прекрасной книге страшно напряженная, высокая, сосредоточенная жизнь, не ведавшая перерыва. Отошла, но вместе и вернулась к нам, чтобы теперь быть готовой в любой час ободрить нас, укрепить ослабленное сердце и помочь в труде жизни.
“Я не море, в которое впадают реки с громкими именами. Я маленький ручей, питаемый безвестными подземными ключами, и я буду счастлив, если какой-нибудь случайный путник набредет на меня и я доставлю ему нечаянную радость и напою его влагой, какую он не будет пить ни в каком другом месте”.
Валентин КУРБАТОВ
Псков