Валентин Курбатов • Страна святых чудес (Наш современник N4 2004)

Валентин КУРБАТОВ

СТРАНА СВЯТЫХ ЧУДЕС

В благословенный день конца июня в северо-западном углу России перед просторной чашей озера, которое нежит в себе синеву небес со всеми облаками, я перебираю, перебираю в памяти три счастливые поездки к истокам родной веры, в страну, которую мы менее всего отождествляем с этой верой и на которую не ссылаемся даже в самой историко-объективной религиозной литературе. Эта страна — Турция.

Она ворвалась в мое сердце случайно. Как случайно в человеческой жизни всё — от часа рождения до часа смерти. Закономерна только сама жизнь, а не события в ней. Турции просто пришла пора, а уж какие там столпились обстоятельства и как они строились — это забота жизни. Ну и чтобы с самого начала не вводить в заблуждение, надо сказать, что, конечно, не собственно Турция, а ее христианская часть, ее византийское и довизантийское прошлое.

Наверное, дело в том, что что-то стало шататься в моем православном стоянии. Появилась не то что усталость, а привычка: приходит суббота — надо ко всенощной, приходит воскресенье — к литургии. Отстоял, даже почитал по послушанию, а душа молчит. И в исповеди быт переберешь, а про главное и не знаешь, как сказать — про эту привычку. Про то, что при причастии сердце не горит. Про то, что у тебя уж будто и не вера, а одно умозрение, которое ты при случае легко изложишь и даже сомневающегося брата ободришь, а только прежнего тревожного чувства, в котором мешались полет и сомнение, сухой жар и слезы, готовность и ясность, уже в себе не почувствуешь. Надо возгревать себя чтением, множить книги. На минуту окрепнешь, вспыхнешь от точного примера, глубокой мысли, сильного образа — и опять под защиту привычки. А это уж не служба, а обман. Это ты уже не перед Богом стоишь, а перед общиной и батюшкой и перед своей привычкой. Наверное, временами оно можно и даже нужно так, потому что Церковь — это вы вместе, и если в тебе сердце молчит, то в этот час оно говорит в другом и он братски покрывает тебя своим небом, как в другой час ты покрываешь его молчание своим. Но когда ты перестаешь слышать покров братской молитвы, когда немота твоего сердца затягивается, когда книги смолкают, надо брать дорожный посох и выходить в путь. Надо оставлять стены быта и повседневных обязанностей, которые имеют обыкновение заслонять звезды, и оказываться в поле, чтобы под ногами была дорога, а над головой небо. Храм, по-настоя­щему, — это всегда путь, и каждый день он ведет кого-то светлой дорогой или просто поднимает с колен изнемогшее сердце слабого и опускает на колени негнущееся сердце гордого, и это краткое движение оказывается длиннее иных многолетних путей.

* * *

Уже ночь над Стамбулом была прекрасна. Река огней сияла вдоль Босфора, и этот сверкающий, ликующий драгоценный поток все не хотел кончаться, словно мы не летели, а катили вдоль него на неспешной небесной колеснице. Река была золотая, горячая, убранная алмазами белых огней, и сам просился на язык бедный пушкинский барон в час торжества: “Я царствую!.. Какой волшебный блеск!”.

Пока садились, уткнулся глазами в спинку переднего кресла — скучающей рукой была выписана вся родная география — Архангельск, Никополь, Кострома, и тут же “Ахмет + Тамара” — люди живут в самолетах, и Стамбул им не новее Костромы. Это было сразу видно в таможенном зале. Никак было не представить отчаяния булгаковских беглецов, ужас изгнания и низвержение смысла истории и жизни для маявшихся здесь после революции героев “Бега”. Громкоголосые смешливые молодые люди бросали паспорт контролю не глядя, уверенным жестом новых хозяев, и уже спешили к известным им дверям и транспорту: работа, конвейер, подлинно — челноки.

Да и нам надо было спешить: через час с другого конца города уходил послед­ний автобус на Анталию, к Средиземному морю, через всю страну. Ночной город торопился показаться низкой застройкой, страшной теснотой, наглой роскошью небоскребов, вечным столичным праздником и рабочей повседневностью. Стремительно пролетел мост над бездной пролива, кое-где иллюминованного огнями судов, сверкнули на минуту вдали такие узна­ваемые, Бог знает как с детства проникающие в сознание тяжелые купола Софии в злых иглах минаретной стражи, и вот уже — Азия, раскинувшийся на полсвета вокзал, где, когда бы не сопровождающий человек, легко было сги­нуть навсегда, как в чреве китовом.

Наш автобус уже стоял в череде других, и кипела вокруг не по ночному времени шумная молодая толпа в турецких флагах и каких-то бодрых ритмических лозунгах — оказалось, юноши уходят в армию. Они счастливы, трезвы, горячи. Матери и возлюбленные не смеют плакать, потому что для юношей служба — честь и гордость, хотя тайком, конечно, матери вполне по-нашему прижимают руки к щекам.

Потом мы часто будем миновать военные части, и на горах, как у нас в доброе старое время, будут выложены светлым камнем огромные, видно, небесному взгляду назначенные, декларации: “Мы сильны, мы единственны, мы не боимся!”. Или: “Я счастлив, что я турок! Ататюрк”. Ататюрк будет отныне встречать нас в каждом городе и селении — в цилиндре, бараньей шапке, с непокрытой головой, в пальто и генеральском мундире: собиратель респуб­лики, ее гордость и слава, и будет видно, что это любовь живая и искренняя.

Нам повезло: могли прилететь прямо в Анталию, но туристический сезон отошел, и самолеты стали невыгодны. И вот — автобус и вся страна с севера на юг. Добрый стюард приносит кофе, чтобы ты мог ободриться, и ты увидишь над собой новое небо и вдруг засмеешься, увидев опрокинутый “на спину” месяц. Эта алмазная лодочка будет плыть в ночи, поднимаясь все выше и заглядывая на поворотах то в одно окно, то в другое, и ты так и не перестанешь улыбаться неожиданности этого ракурса. (И потом, выходя каждое утро к морю, будешь видеть его с малой звездой над ним и поневоле уважительно думать об авторе турецкого флага, который взял эту звезду и месяц в нацио­нальные символы, так что турок, поднимая глаза к небу, видит свой флаг и понимает, что он дома и что его небо благословляет его.)

А земля прекрасна, пустынна, выжжена до звона. Встает за горами солнце, и вершины наливаются внутренним жаром, сквозят и мглятся с каждым поворотом дороги, и всё раздвигаются дальние занавесы бесконечного утреннего Господня театра. Оливковые рощи, россыпи черепичных кровель по низинам, сухой слепящий блеск известняков — всё полно света и сияния молодой осени, как у нас в редеющем воздухе начального сентября. Про стоящий на дворе декабрь приходится забыть. Глядишь во все глаза, и потрясенная душа, еще вчера измученная неуютом мокрого снега, тяжелой слякоти неустановившейся зимы, по-детски хватается за всё, торопясь присвоить и немедленно увезти в домашние рассказы и веселые южные городки, и прекрасные озера, с которых взлетают тысячи, поди наших, соблаз­нившихся зимним теплом тверских и псковских уток, и щегольские автостанции с лавочками, зазывающими рахат-лукумом, и с непременной малой мечетью для правоверного шофера.

А там горы начнут подниматься на цыпочки выше и выше и вдруг раскатятся неожиданно ровной долиной в химической зелени как будто искусственных пальм, в нестерпимой яркости цветов, в россыпи каких-то одухотворенных, словно рукодельных камней, и скоро во весь горизонт — сияющая, черепично-горячая, сухо-белая, яркая Анталия, и сразу роскошь, нега, субтропики, море...

И тут-то я понимаю, что если следовать каждому дню всё с той же жадностью детства, то главная мысль и важнейшее потрясение поездки растворятся в чистоте Средиземных, а там Эгейских и Мраморных вод (мы были на всех этих морях), в синеве финикийских и лидийских небес, в темной глубине великой истории, ибо под нашими ногами затягивались травой и кустарником руины Олимпоса и Лаодикии, Иераполиса и Афродисиаса. Поневоле вспоминалось восхищение историка Рима Т. Моммзена, писавшего об этой земле: “...всюду, где совре­менные археологические исследования открывают какой-нибудь уголок страны, уцелевшей среди опустошительных катастроф пятнадцати веков, отде­ляю­щих нас от этой эпохи, первое чувство, которое овладевает нами, — это благоговейный ужас, можно сказать, почти стыд, при виде контраста между жалкой печальной современностью и счастьем и блеском минувшей эпохи римского владычества”. Слух закроется горячей музыкой рожков и барабанов, под которую бились боевые верблюды Испарты и Измира, и страстным медным и струнным, плавящимся, текучим, недвижным рыданием и ликованием муэдзинов. И, значит, надо сменить нетерпеливую, переби­вающую себя память и закрыть эти волшебные сундуки, оставив одну беспо­койную мысль, которая сама собой выходит вперед, когда выводишь всё пока непривычную кавалькаду нулей в числительном вступившего в свои права года, когда мы впервые отчетливо сознаем, вопреки рассудительной астроно­мии, что мы не заканчиваем второе, а начинаем третье тысячелетие от Рож­дества Христова и что мы теперь будем многое поверять этой системой координат. Случайная поездка вдруг обнаруживает свою закономерность, во всяком случае для моего христианского сознания, и в очередной раз напоминает, что чудо ходит в одеждах повседневности и здравого смысла.

Мы ехали побыть в Мирах, помолиться, если удастся, у опустевшей гробницы Святителя, освятить свои иконы на престоле его храма, навестить город его детства, а страна сама заторопилась показать и другие святыни, родные православному сердцу, чтобы даже глухой расслышал наконец, о чем они напоминают и от чего остерегают.

Конечно, вначале мы и устремились в Миры, и, слава Богу, нам с батюшкой — молодым священником откуда-то с истоков Волги — разрешили послужить там два дня, не покидая храма и ночью, в молебнах, акафистах, обеднях. Я разделил с ним малую часть этих служб и вряд ли сумею передать это смятенное чувство радости и горечи, благодарности и печали. Мы скликали в молебнах всех родных и близких, живых и мертвых, чтобы вместе встать в этих колыбельных стенах, заполнить этот немой простор, напомнить этой выси, этому амфитеатру горнего места, этим ничего не поддерживающим колоннам полтора столетия назад звучавшую здесь русскую молитву, когда княгиня Голицына выкупила эту землю, надеясь укрепить здесь русскую общину (но близилась турецкая война, грамотные здешние идеологи услышали горячий голос русского славянофильства, звавшего крест на святую Софию, и поторопились расторгнуть договор, отговорившись некачественной рестав­ра­цией храма).

А шестого декабря, в день памяти Святителя, в храме служили литургию греки, и мы потихоньку пели по-своему “Правило веры” и такой чудно слышный здесь кондак “В Мирех, святе, священнодействователь показался еси...” и теплили свои свечи у гробницы, чей мрамор был осыпан цветами и где читали на разных языках акафисты и молились о своих горестях, норовя коснуться гробницы ладонью или лицом, одинаково печальные на всех концах земли женщины. Греки служили сноровисто и привычно, не смущаясь набившихся в неогражденный алтарь телевизионных операторов, пытавшихся на “Верую” заглянуть и под “воздух”, чтобы подсмотреть таинство пресуществления даров. Малый хор пел с непривычной переливной гортанностью, и поневоле вспоми­нались муэдзины — южная кровь и вековое соседство диктуют близкие гармонии. Мы видели эту греческую общину накануне.

Приехали к ночи посмотреть руины некогда великого Олимпоса. Там гора уже не одно тысячелетие поражает пробивающимися из скалы “олимпийскими” огнями. Там, посреди подступающего к морю леса, как снесенные ураганом деревья, валяются белокаменные колонны храмов и мешаются с камнем гор осыпающиеся ступени театра и форума. Еще сотня лет, и они станут с при­родой одним телом, как стали им бывшие здесь древние монастыри времен гонений — “земля еси и в землю отыдеши”.

А на берегу, на урезе волн, вдруг увидели под скалой небольшую группу людей. Свечи горели в руках и на камнях, выхватывая из тьмы то рукав золотой ризы, то навершие епископского посоха, то край образа. Молитвы за шумом моря слышно не было. Когда мы подошли, служба уже кончилась. Епископ благословлял всех освященным хлебом. Мне было легко подойти под благо­словение, потому что это родная материнская православная церковь. И епископ не смутился чужим общине человеком. Ему было довольно, что “ортодокс”, что “руссо”. Был с ними и образ Святителя, и частица мощей. Они молились здесь, под скалой, недалеко от руин церкви, затянутой лавром до того, что уже не найти алтаря, и срывали по веточке в воспоминание о славном Олимпосе, о былом величии, о своем храме, бывшем под попечительством Святителя. И торопились к автобусу, который привез их сегодня из Греции. Так что в Мирах мы уже кивали друг другу, как “старые знакомые”.

...Служба отошла. Собрали иконы, сложили облачение, кто-то из свя­щенства уже потянулся к мобильному телефону. Храм опять на год оставался в руках археологов, туристов да, даст Бог, редких случайных православных священников (скорее из тех же греков), кто сочтет святым долгом, как наш батюшка, послужить молебен и удержать здесь эхо молитвы подольше.

А мы, на минуту взглянув на прекрасный римский театр и на устремляю­щиеся над ним, как последний небесный ряд зрителей, несчетные гробницы некрополя (и из последнего приюта римлянин хотел досмотреть гордые представления своих лицедеев), ехали в маленькую приморскую Патару, ведомую Геродоту, где святитель Николай родился и вырос. И опять театры, гробницы, бани Веспасиановых времен и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же, при дороге, да к ней не подойти — колючие кустар­ники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до вре­мени, пока дойдут у археологов руки (как всегда, после театров и бань) и до него.

Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце диких зарослей, всякая на своем месте — только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и часто сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет “Величание”. Что-то в этом одиноком прославлении было родное, наше, из недавней поры нашей церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте “Третьего Рима” и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и так же одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти величание. Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то чтобы выходили вперед, а хоть не очень отставали при воскрешении от терм и стадионов, палестр и бань. Это могло быть, когда бы русские паломники помнили, что это земля их славы, их предания, их веры, их небесных покровителей и учителей. А то ведь вот гиды жалуются, что как узнает русский турист, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. Дома на руины насмотрелся, говорит.

Вообще, похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или, в лучшем случае, изгнаннической “русской столицы” пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константи­нополя не заглядывал и слыхом не слыхал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а место служения апостола Варнавы, жизни и мученической смерти апостола Филиппа и жизни и молитвы апостола Иоанна и Девы Марии. Как будто, и правда, не помним, что этой землей вскормлены отцы церкви Григорий Богослов и Василий Великий, Иоанн Златоуст и Григорий Назианзин.

Ну, положим, дома немудрено об этом и не знать — мы все в церкви больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, чем богословия. Но там-то, там, когда всё — открытие, когда каждый шаг — научение зоркости, ведь там всё — первый день, всё — начало. Приедешь в Миры к Святителю Николаю, а там вдруг узнаешь, что Миры-то, оказы­вается, с апостолом Павлом связаны, что он именно из Мир отплывал в ожи­даю­щий его для суда Рим и что, коли не полениться, то отсюда недалеко до Эфеса, а там и до всех семи церквей Апокалипсиса, которые были “еписко­пией” апостола Иоанна, отчего он с изгнаннического Патмоса и обращался в видении именно к ним.

И как же неожиданно много открывается тебе в этих малых, сметенных временем городах, как приближается, “воплощается” евангельская история и апостольские “Деяния”, и как вразумляюще и остерегающе для ума всё, что ты увидишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы так зримо обнимается и погло­щается храмом Августа (когда императоры доцарствовались до небесного соперничества и до равноправия с сонмом прежних богов), что это уже и болезненно для сознания: неужели мы были так простодушны, что надеялись одного бога поглотить другим? Когда же приходит пора христианства, церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостоять и Кибеле, и Августу, не разглядев в горячем движении времени, что церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю. И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело.

Эта же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Фи­липпа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, как “остров мертвых” Беклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов. Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его “прихожане” (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой, этой властной традиции и они не приняли бы бедного храма и не позволили бы только принятому ими Спасителю уступить артемидам и аполлонам в красоте и мощи парадного облика. И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему они, еще недавно стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, искать “зрелищ” и будут “отважно” входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась “правота свидетельства” (если прав — выйдешь живой, если нет — останешься там). “Отвага” была труслива, ибо, входя в эту природную “газовую камеру”, они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.

Как было не ликовать после этого “исповедникам” Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды — история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек.

А в Лаодикии (“И Ангелу Лаодикийской церкви напиши... ты говоришь: “я богат и разбогател и ни в чем не имею нужды” и не знаешь, что ты “несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг...”) уже ничего не высится над горизонтом и только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана, да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего — от “ни горячей, ни холодной” церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня, не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви — поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.

Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом всё равно прозреешь. В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лиссимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории, — так разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие, — ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь апостола Иоанна занимала 110 метров в длину, а церковь Девы Марии и вовсе 260. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки.

Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве устоявшего против Флорентийской унии и удержавшего православную церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали, на этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.

Это особенно было наглядно в Сардисе (“И Ангелу Сардийской церкви напиши...”), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия — это ее земля, а Эфес так и просто ее “родина”) особенно царственно уходил в молодые утренние небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодного тела первые христиане опасливой, но неуступчивой рукой настойчиво чертили какими-то остриями свои кресты день за днем, ночь за ночью, как свидетельский подвиг. Во времена Константина они попытались занять это гордое “капище” для молитвы, но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого русского человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества. И не зря здесь так было хорошо открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: “Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих и будут ходить со мною в белых одеждах, ибо они достойны...”. Этот малый храм, очевидно, вмещал всех этих “несколько человек”, и оттого в нем было так легко тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии, с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные “тюрьмы” и “замки” Пиранези с их агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (только бы не поднять глаза к небу), — нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной православной церкви.

Здесь, в Филадельфии, Ангел говорил о власти над язычниками и что они “как сосуды глиняные сокрушатся”, но сокрушатся только теми, “кто побеждает и соблюдает дела мои до конца”. Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю рамадана мечеть и тянутся на крик муэдзина женщины. И никто из них привычно “не видит” этих ужасающих руин. Как “не видит” своих руин и шумный, бегущий, снующий, кричащий Пергам, где мусульмане, приспособив под мечеть часть древнего храма Серапсиса и Изиды, в котором позднее напрасно пыталась прижиться византийская базилика, моют ноги перед входом в мечеть из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы.

Куда, куда канула здесь великая слава и могущественное Слово, которое вековечнее камня и железа? Как могло Оно выветриться отсюда скорее мраморов Рима и Греции, словно не здесь родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое — целостное тело Церкви, подставив его под удар политических притязаний, хотя бы внешне одетых в форму религии, что было видно в Эфесском же, но уже “разбойничьем” соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, понуждавшем солдат (!) окружать храм во избежание столкновений.

Но слава Богу, в Никее всё еще вздрагивает сердце при виде такой же по-человечески, “по-русски” родной Софии, где на Первом соборе выковался наш “Символ веры”, а на последнем нам возвращалась икона. Как тотчас вспоминаешь здесь родные Софии — полоцкую, киевскую, новгородскую! Как с удивлением видишь — вот какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, эту царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Влади­мира. Но и эту праматерь наших храмов уже обегает хоровод магазинчиков, толкающих друг друга вывесками: купи, купи, купи! А храм уже на три-четыре метра ниже города, и крик вывесок летит прямо в храмовые окна.

Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, а старые мраморы, где с одного светит крылами серафим, а с другого взывает гре­ческое, тотчас читаемое “Христос, Христос”, уже служат только украшением, садовой “скульптурой”. Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста — не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и “нашего” Николу, и других отцов вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что “Слово — плоть бысть” и что малейшее расширение соборного толкования творит широкий путь погибели. А если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная оставшаяся в живых фреска “Деисис” всё была на должной высоте, а не уходила в “культурный слой” так, что, чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени, если бы престол всё был престолом и не надо было искать его место на земле, куда бы положить крест, — как могущественно тверд и покоен был бы человек, как крепил бы его сам воздух этого великого Богодуховенного храма, давшего христианскому миру незыблемое основание, но в своих стенах уже не слышащего “Символа веры” и не украшенного спасенными им для мира иконами.

Хорошо хоть нет в нем больше мечети. Минарет пал при одном из земле­трясений, и мусульмане сочли это указующим знаком и ушли из храма. Мило­сердное время выветрило чужой воздух, но еще не возвратило стенам родной памяти, и они горько немы.

Храм стоит в мире только непрерывной молитвой. Без нее он лишь дитя прошлого, след истории, памятник архитектуры, а не знак вечности, словно уходит из него небо, опускается купол, и надо напрягать столь чуждое Богу вооб­ражение, чтобы камень перестал быть камнем и исполнился света и живого тепла.

Сколько мы бились в 60-е годы, носясь от храма к храму и возбуждая это самое воображение, чтобы вернуть в себе утраченное чувство целого, снова стать русской полнотой, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены всё оставались камнем и не спасли наше просвещенное, но неосвященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал эти наши 60-е и молился, как умел, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть памятником и объектом туризма, а затепли­лись хоть малой и бедной, но живой молитвой. И кажется, это тоже таинст­венным образом зависит от нас, от того, как мы будем помнить колыбельные земли нашей веры и полноту Господнего слова, которое не знает националь­ности. Может быть, тогда нам не надо будет искать никаких насильственных оправданий и живописных отговорок, на которые мы такие мастера. Не надо будет ссылаться на политические сложности и дипломатические хитрости, так удачно избавляющие нас от самой свободной и самой неуклончивой воинской Господней повинности, которая так была ведома пророкам Ветхого завета и бедным рыбакам Нового, выходившим по первому зову: “Вот я, Господи!”.

Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова о константинопольской Софии, сделанную им в первые дни изгнания, 9 января 1923 года, — этот восторг, этот “полет в лазури”! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную за меня работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь из Константинополя, из великой его Софии, перечитываю и смущенно его отодвигаю. Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это “неумолкающее звучание золота стен”, это настой­чиво вспоминаемое отцом Сергием “тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом”, это “море света, льющееся сверху”?

Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это. Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе, а тем более “императорских мозаик” на галереях. Золото закрашено тусклой охрой и мертвым орнаментом, подавившим все несдающиеся, все проступающие кресты Софии. Змеиные хищные молнии сур Корана с огромных щитов перекрывают шелест крыл “многоочитых, возвышающихся, пернатых” херувимов и серафимов. Легче вспоминался Д. Мережковский, навестивший Софию в 1904 году: “Я... смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно”.

Отец Сергий писал, что мусульмане в Софии показались ему благого­вей­ными “местоблюстителями”, которые “достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно воздвигать крест на св. Софию”. Может, тогда оно так и было, но сегодня я уже не могу разделить его мысли о благо­говейных “местоблюстителях”, потому что отчетливо вижу в темной выси этого уже не обещающего “полета в лазури” храма, как сбывается предполо­жение, что святая София может остаться только архитектурным памятником с начав­шимся уже неизбежным разрушением. И самое-то горькое даже не в иновер­ном, не в том, что это мечеть, а в том, что опять в этих ошеломляющих размахом стенах очень видна (а какова, очевидно, была в золоте!) имперская высь, вызов Риму.

Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда “храм был полон молящи­мися, алтарь горел огнями и курился фимиамом”, и вполне понимаю “величие замысла богодейства”, но уже не тороплюсь принять тезиса “Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред... но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии”. Да и сам он — вот чудо верно ведущей человека христианской мысли! — скоро побеждает в себе ликующего эстета и говорит на полях своей только что пьянившей мысли чудно верные слова: “Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение “римского примата, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир”. Узнаёте эти “два меча”? — союз церкви и государства.

И когда выходишь из света Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной, ибо сейчас “местоблюстители” нарочно сделали здесь выход, чтобы ты не увидел этого гордого символа при входе) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин — город Константинополь. Золотой символ, “два меча”, которые избирает империя под покровом Богородицы, чтобы победить мир.

Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София всё служит великую службу, как служат ее руины церквей Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядыва­ния в откровение Слова. Слова! СЛОВА! Всё боюсь прямо сказать, но когда Слово подменяется гордым “империализмом” и отождествляет себя с ним, являются руины, на которых огнем пишется: “Бог гордым противится”. И лучше, наверно, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать цикло­пи­ческие камни, которые скоро заслоняют Христову бедность и его навсегда сказанное “Посылаю вас яко агнцы посреде волков” (Лк. 10.3) и “Царство Мое не от мира сего” (Ин. 18.36). И ни слова о величии, гордости, “симфонии” и власти над миром. А только о любви, смирении, об “отдай всё и иди за Мной”, о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается “всё новое”, начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни.

Как странно закончил свою запись отец Сергий, как вроде отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: “Но зовут. Пора идти...”. Но в верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже. И как давно зовут. И подлинно — ПОРА ИДТИ...

* * *

“Древнее прошло, теперь всё новое” (2 Кор. 5.17) — как странно читать это у апостола Павла. То ли от молодости нашей страны, то ли оттого, что мы получили христианство готовым, сложившимся и даже, по слову отца Сергия Булгакова, усталым за девять веков, но только здесь по-настоящему заду­мываешься об этом древнем и новом. Поглядишь хронологическую таблицу и ахнешь: оказывается, Христос пришел в мир, когда Рим только расцветал и еще впереди были Калигула и Нерон, Веспасиан и Тит, Траян и Марк Аврелий, Люций Вер и Каракалла. То есть ты это всегда и знал, но при этом всё-таки как будто не сопоставлял, потому что Христос был от века и тем словно отодвигал историю в мифологические времена, в непостижимую даль вечности, и апостолы шли по земле на заре мира, а вовсе не при Тиберии и Клавдии. И вот здесь ты с внезапной яркостью чувствуешь эту молодую свежесть Нового завета, и история “распрямляется” до естественных, вполне человеческих пределов.

Глаз напрасно будет искать в этой нынешней Антиохии третий после Рима и Александрии город мира. Землетрясения и войны постепенно сослали его в провинцию. Но музей античной мозаики — не лучший ли в Азии? — скажет о роскоши города лучше живописных порицаний Э. Ренана, который рисовал в Антиохии времен апостолов город интриг, вакханалий, фантастических оргий, мимов, магов и колдунов. Эти мозаики горят сегодня под прежним солнцем всем разнообразием сюжетов, где полы и плафоны одинаково прекрасны с их рассказами о быте рыбаков и садовников, где битвы людей и зверей стремительны и легки, где Амуры и Киприды мешаются с Гераклами и Нептунами, Дионисами и Дианами и где пронзительно смотрят на слишком скоро преходящее человечество вечные Космос и София. Подлинно роскошь смерти, вечное счастье Эллады и Рима, золотой век всесильной империи.

И в скульптуре чудо Веспасианов, сытых и порочных даже в изваянии, веселых сатиров, мерная красота монетных профилей: Диоклетианы, Галерии, Домицианы, Юстинианы. И рядом монеты, к которым не привыкнешь, но которые закономерны в сытом, расторговавшемся мире, — Спаситель на троне, святые Константин и Елена: Богово, отданное кесарю без понимания, что Спаситель на монете сводится с небес на минутный трон императора.

А где же Павел-то, где Петр, проповедовавшие здесь? Где Варнава? В Слове! Всесильном и молодом, как в час рождения. Только открой “Деяния апостолов” или Павловы “Послания”.

Да еще можно подняться в гору Ставрин и увидеть храм апостола Петра и пещеры над ним, из которых первые отшельники глядели на погибающий город, — это всегда связано: падение одних и уравновешивающий аскетизм других. Именно духовное разорение вернее всего и приготовило мысль о необходимости спасения и преображения и сделало этот город особенно чувствительным к христианской проповеди. И потому именно здесь христиан­ство перестало быть сектой иудаизма и обратилось не только к евреям, но и к язычникам, и “братья”, “верные”, “назореи”, как их по-разному называли, впервые осознали себя христианами и стали церковью, которая победила мир. И прежде и более всего это сделалось, конечно, благодаря Павлу, которому хватило пламени зажечь не один свой Тарс и не одну Антиохию, но едва не всю Малую Азию, Македонию, а частью даже Афины и Рим.

Отсюда он уходил в Иерусалим для совета с “двенадцатью”, отсюда из соседней Селевкии-Пиерии отправлялся на корабле на Кипр и в Анталию, Антиохию Писидийскую, в Эфес и Пергам. Теперь порта в Пиерии уже нет. Море отошло и шумит под ветром белым кружевом, вынося на берег целлофа­но­вые пакеты, бутылки, тряпки, немыслимую грязь века сего. Мальчишки играют на пляже в футбол, носятся с чуть долетающим птичьим криком без слов, и кто-то запускает бумажного змея, и он трепещет под ветром, как цитата Феллиниева “Амаркорда”, — детство, печаль, сон о невозвратном. А на высоком берегу туннель Тита, прорытый тысячами евреев после падения Иерусалима для орошения и водоснабжения города — страшный коридор, вытесанный в скале, уходящий во тьму на высоту пятиэтажного дома, чтобы сомкнуться там готической теснотой и подавить воображение мрачной метафорой воплощенного рабства. А над туннелем Тита — город мертвых, где в вырубленном в песчанике храме с легким светом колонн и пустых гробниц и чудных раковин сводов лежали под каменными балдахинами, как в дворцовой спальне, император Веспасиан с императрицей, заботливо погребенные здесь любящим сыном. И это подлинно — город со своими воротами или просторный собор, пытавшийся остановить вечность. И вот этот мертвый город пуст, могилы разорены и голоса туристов слишком громки и неуместны.

Эти гробницы пусты повсюду — в Алахоне, Демре, Антиохии, Эфесе, и это странно подчеркнуто обрывает связь с ушедшим временем. Словно все они, жившие здесь веками, подлинно ушли в слишком прямо понятое небытие: каменотесы, строители, императоры, монахи, богословы, молитвенники, оставив нам мертвые камни и напоминая, что однажды мы должны перестать тешиться историей и даже с благими ооновскими побуждениями передвигать народы, как высылал греков на прежнюю родину Ататюрк, “меняя” их на греческих турок, или как расселяют нынешние распорядители мира в Сербии и Косове. Поколения должны расти из живой почвы праотцев как единственной лествицы, по которой человек в конце концов поднимется к небу.

* * *

Этот путь “вперед к отцам” здесь прямо связан с образом дороги. Сквозь страницу проступает пыль живого пути, и ты впервые понимаешь, что докучная эта здешняя пыль не что иное, как прах библейских царств, унесенных временем гробниц и храмов, театров и бань, руины которых неотличимы от руин дворцов и библиотек. Пыль только плоть времени, и песочные часы неожиданно предстанут самым зримым и печальным образом вечности, ибо пересыпающийся в них песок — это и есть давние колонны и архитравы, фронтоны и акротерии. Страница наливается зноем или студит скоро падающим и сразу холодным вечером, белеет выцветшим небом и сияет лампадами звезд. И эти небеса и звезды, сухие виноградники и горячие плоскогорья, бедные селенья и царственные руины тоже входят в пространство истории, в слово храмового богослужения и домашней молитвы.

Поэтому так и тянет благодарно одеть в слова все пронумерованные камни Перге или Сиде, все сцены театров и все агоры, чьи плиты выглажены праздной толпой, которая сама стала пылью, все оливковые рощи и мандари­новые сады, снеговые вершины и любовно возделанные поля, отнятые у камня столетиями святого труда. Крестьяне тут часто тайком воюют с историей, чтобы прибавить себе немного земли. Нейдут из памяти почернелые капители и порталы времен Александра Великого среди выжигаемого под поле кустар­ника в Патаре. Трактор прыгает по кочкам и камням бедного поля, и, чтобы утяжелить плуг, веселый турок закрепляет на нем чудной красы кусок капители, и царственный мрамор послушно выполняет совсем не царскую работу. Подъедет на мотоцикле молодая женщина с термосом и снедью для тракто­риста. Они сядут в тени трактора и привычно-невидяще будут погляды­вать на арки Траяна или бани, пока пасущиеся тут же козы будут сыпать свой горох на гордые надписи Адриана.

Всё полно тайной логики и последовательности, словно в великом предна­чи­на­тельном псалме вечерни, когда мир создается на глазах в чудесной стройности и Господней полноте: “Восходят горы и нисходят поля в место, еже основал еси им... Сотворил есть луну во времена, солнце позна запад свой...”. Эта чужая глазу мерность исторических работ понемногу, день ото дня, тоже станет привычной, и ты уже не будешь беспрерывно глядеть в окно, пока зрение не будет взорвано Каппадокией, к которой, как ни готовься и как ни заглядывай в альбомы, а всё потрясенно умолкнешь.

Уже гора Эрджиес, усмиренный снежной шапкой древний вулкан под Кесарией Каппадокийской, вознесет воображение, и ты, словно по подсказке горы, вспомнишь великую славу этой сегодня вполне европейской Кесарии, где епископствовал первый историк христианства Евсевий, где учились Василий Великий и его младший брат Григорий Нисский. А если еще вспом­нить их друга Григория Богослова, то великие каппадокийцы “будут в сборе”. Вместе с Иоанном Златоустом мы поминаем их за каждой литургией, ибо они отцы нашей церкви, “святые вселенские учители и святители”, авторы литургий.

Во всех них горел Павлов огонь, хотя после Павла прошло три столетия. Все они поздно приняли крещение, пройдя высокую школу строгой аскетики и сосредоточенного уединения, чтобы не зависеть от мира. Василий Великий встретился с Григорием Богословом, еще просто как земляки Василий и Григорий, в Афинах, где в кипении традиционной высокой философии они выковали прекрасные умы и нежно подружились, чтобы потом так и идти в трудах церкви, “роскошествовать в злостраданиях”, пустынничать, собирать разоренную ересями и противоречиями церковь, подвергаться гонениям и не уступать, бодрствовать и находить для сложнейших богословских понятий единственные слова, так что мы и сегодня формулируем свою веру на языке каппадокийцев. Такие разные характером (жесткий Василий и сердечный Григорий), они были одинаковы в стремлении к нестяжательной чистоте и в заботе о монастырских общежительных уставах, которые и сейчас законо­дательны в греческих монастырях. Мыслители, юристы, поэты, они были художественно оболганы Д. Мережковским в “Юлиане Отступнике” (а они действительно учились вместе с этим грядущим гонителем христианства в Афинах и даже одно время дружествовали): “две длинные черные тени на белом мраморе”, угрюмо желающие одного — “разрушить все эти капища демонов” — это только предубежденная проза, а не портрет никогда не забывавших Афин поэтов. Совершенством и разнообразием знаний они вызывают в памяти нашего отца Павла Флоренского. Да и в мужестве они не уступали друг другу. Отец Павел в лагере, Григорий Богослов в стоянии против ариан, когда богословские оппоненты подсылали убийц, встречали камнями, когда вменялась в вину даже простота и бедность, с которыми он держался на Константинопольской кафедре, заставлявшие его с печалью сетовать: “Не знал я, что и мне надобно ездить на отличных конях... что и мне должны быть встречи, приемы с подобострастием, что все должны давать мне дорогу и расступаться передо мной, как перед диким зверем”. Вон уже когда расцветала епископская, списанная с царской надменность. И тут он был в своего друга, который не прерывал службы, даже когда в храм входил император. По рассказу Владимира Соловьева, никто из дьяконов не решался без благословения епископа взять из рук императора Валента указ об изгнании Василия. Земной владыка, привыкший к раболепству, впервые почувствовал власть настоящей духовной силы и сам разорвал указ об изгнании.

Вот для чего они учились аскетике, вот для чего уходили в пустыни и влеклись к уединению. И не подозревали, что слабость человеческая приведет к тому, что спустя несколько веков их начнут разделять — Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, споря, кто из них “главнее”, до готовности составить секты в память о каждом. Да, слава Богу, они явились во сне святому Иоанну Евхаитскому и просили “не разделять их” — так и стоят теперь вместе и празднуются в один день.

И каппадокийские монастыри всё помнят своих небесных покровителей. Только увидишь это не сразу. Всё туристы будут загораживать машинами, воздушными шарами, десятками автобусов, разноязычием гидов. Голова кругом. Да и сам тотчас жадно ухватишься глазами за эту рощу столпов, выточенных ветром в вулканической лаве, таких странных — не то аскетических воинов в выгоревших скуфьях, вооруженных одной непреклонностью и духом, разом вышедших в поход на ослабленное человечество, не то безумных шахмат в какой-то циклопической игре, брошенной посередине и доигрываемой дождями и солнцем. И сам подхватываешься и с жадностью бежишь, торо­пишься увидеть разом все храмы и кельи, трапезные и гробницы, пока в смущении не остановишься, спохватившись, что снуешь по местам молитвы и первохристианской нищеты, собранной воли и высшего напряжения, в которых ты не мог бы выжить и дня. Для любопытства дерзнешь подняться в келью в главе столпа, где коротал дни, молился в сухости дня и холоде ночи тот, кто загораживал тебя, растил твою веру из негодного, изломанного своеволием материала, намаешься, пока лезешь по песчаному колодцу, где приходится опираться плечами в обе стены и где не за что ухватиться руками и, может быть, догадаться, что это он и от тебя загораживался, от твоего пустого любопытства, и себе поблажки не давал, чтобы лишний раз не спус­каться на землю, как, видно, делал и Симеон Столпник, которого ведь началь­ное предание тоже выводит отсюда с высоты два метра до столпа в семь, на котором он провел сорок семь лет.

А всюду не успеешь и всего не оглядишь, потому что здесь, говорят, было тридцать с лишним подземных городов и около четырехсот церквей. Туф оказался прекрасным материалом, чтобы в него зарыться, строя внутри любое живое пространство. За долгую мятежную историю церкви потеряли имена и теперь зовутся “Церковь с яблоней”, “Церковь со змеем”, “Темная церковь” и даже “Церковь — крестьянский башмак”. (Так в Селевкийском Неополисе ты тщетно будешь искать имена храмов на городской уличной карте, натыкаясь на нестерпимое: церковь № 1, 2, 3 — так нумеруют неизвестные могилы.)

После пламени дня они покойны, прохладны, но вспомнишь, что зимой в них не теплее 3 — 5 градусов, и на минуту почувствуешь, какой волей обладали монахи и чем складывали характер “великие вселенские учители и святители”, не клонящиеся перед императорами, умеющие обходиться одной рясой и есть с “непокрытого стола”. Единственный источник тепла — жаркие цветом фрески уже новой поздней послеиконоборческой поры X—XI веков, как в “Церкви с поясом” (Токали), с их особенным чудом и энергией в притворе, с их детской чистотой и силой, с их горячей страстью — молодое, свободное, еще не ведающее узды и математически сдержанной композиции “Поклонение” и “Избиение младенцев”, “Бегство в Египет” и “Брак в Кане”, “Поцелуй Иуды” и “Воскресение”. Молодая радость и нетерпение видны тут уже в том, как фигуры “заступают” в чужой сюжет, так что не сразу разберешь, к какому они относятся, как сбивающаяся речь торопящегося человека — скорее сказать, задыхаясь в словах, как в беге. А уж в главном-то храме за его “поясом” — мера и полнота совершенного ведения, царское служение, будто в притворе деревенский простодушный батюшка служит, а в храме — епископ.

А кругом живой сад. Турок смеется, глядя, как туристы громоздятся на его бедного осла. Жена опрыскивает сад и отворачивается от камеры. Для них храм — только помеха расширить сад и поудобнее ездить к полю. Как, наверное, в другой стране помеха — македонская мечеть добрым грекам, возделывающим свой сад. В самом городке раскинулась церковь Константина и Елены, двухсотлетняя, но уже тяжелая, бесполетная, без греческого, да и без турецкого, воздуха, без тепла, будто на севере стоит. И хоть на фронтоне силится отстоять себя византийский герб, но в резьбе вход уже поражен ледяной кристаллической игрой, свойственной михрабам мечети, как попытка сложить из ледяных осколков слово “вечность”.

Как она мучительна — эта стремительная, едва не в день помещающаяся наглядность: от небесной высоты только сознаваемого, возделываемого в слове нового и чуда его зримого воплощения, когда небесное казалось отверзто до последней тайны, до истощения духа, ослабления руки и, наконец, до немоты равнодушия. Но, значит, нужен был и этот урок, и это остережение, чтобы ты увидел наконец путь, пройденный и твоей страной до порога, с которого началось медленное опамятование. Тут Каппадокия, ее опустевшие соты, уже не приносящие целительного мёда, была прекрасным сжатым эпиграфом большой христианской истории, пружинным путеводителем, который пролистнул историю стремительным рапидом, чтобы тем нагляднее поразить сердце и больнее задеть его. Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать новое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно ново навсегда и мы потому и узнаём его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности. И в этом тоже было прибли­жение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что есть тоже приближение к Богу с нелестной стороны предательства, и эта сторона паломничества не менее важна душе, чем высокие движения сердца.

* * *

А просыпаешься каждое утро под медное, рыдающее ликование муэдзина “Аллаху экбэр. Эшхеду энла илахш ил Аллах...”. Вязкая, жаркая, душная, сладостная, мужественная (как это совмещается?) музыка параллельного мира. Минареты жалят небо в каждом селении и даже на заправочных станциях покрупнее. Стройный, таинственный, дисциплинированный мир. По дороге в Олимпос капитан прогулочной яхты Джума с хорошей русской речью (учился в Киеве, жена — хохлушка) подчеркивает, что он шиит, но что ему интересна и чужая религия, и скоро и твердо читает “Отче наш”, при этом жестко отказывая нам в праве отговариваться семидесятилетним пленом атеизма.

— У нас положено пять раз в день совершать намаз. Не можешь сейчас, значит, соверши потом. Не можешь сегодня — догони завтра, но соверши. У вас ведь тоже никто не отнимал этого личного права и знания необходимости. А вы вместо раскаяния строите роскошные храмы из мрамора и золота, когда у вас полно бедных. У нас мечеть не строят, пока есть нужда у мусульманина. Помогут ему выбраться, тогда можно и о мечети подумать. Я сам хочу построить маленькую мечеть, но заработки малы и почти всё, что заработано за лето, за зиму уходит. Но что-то понемногу и собирается, так что, может, еще успею.

Это горько, но это хорошо слышать, потому что ты ясно видишь, что было бы поменьше государств и иерархов, люди скорее понимали бы друг друга, потому что во всех концах света они знают главное — сколько стоит хлеб.

Нет, Павел не зря был так настойчив в утверждении, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Он повторял это спокойно и яростно именно потому, что всё это как раз очень было и надо было заставить услышать это единственно спасительное “нет!”. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом! “Древнее прошло, стало всё новое” — это было переводом Христова “Царство Мое не от мира сего”. И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где “несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”. Он пришел сказать нам о том, как преодолеть “мир сей”, чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — “для иудеев соблазн, для эллинов — безумие”, а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни.

В Конье, старинной Иконии, где, по арабскому преданию, похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами, эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до писидийцев, он был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет родная русскому сердцу не менее Николы Параскева Пятница. Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой винной тяжести и глубины цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное.

И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — “настав­нике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца”. Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как “мудрый владыка”. Экономный на похвалы Гегель считал его “блистатель­ным”. Мир сейчас разделяет эту похвалу, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к “отрезвлению в Боге”, которое, по слову поэта, даётся отказом от общего мнения во имя “безрассудства и ошелом­ления” (“Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!”). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии:

С прилежанием и искренне шел я по пути,

выстланному молитвенными ковриками в мечети...

Но любовь зашла в мечеть и сказала:

О, великий учитель!

Сбрось оковы существования!

Что привязало тебя к молитвенному коврику?..

Ты хочешь от знания прийти к ведению?

Тогда склони голову.

Он звал мусульман и уже разошедшихся на тот час до крестовых походов, до разорения Константинополя католиков и православных не делить мир и не оскорблять Спасителя разбеганием: “Тот Бог, что явил нам путь разлученья, надеюсь, дарует и тропу соединенья”. Увы, это слышно только в самом сердце веры и ждёт человека, вероятно, только на последнем пороге. Неужели всегда на последнем и нам так и не преодолеть в себе “эллина и иудея”?

Теперь он лежит здесь в царственной золотой и пурпурной гробнице, и лежат его сыновья, его последователи, хранители его имени и дела — великие дервиши ислама. Раз в год собираются здесь продолжатели их дела, чтобы протанцевать семисотлетний иконийский танец, белую метель единства, и обнять каждого (“давайте же оставим пыль и прах и в небо взмоем!”). Этот танец змеится и кружится здесь, в арабской мысли надписей, в волшбе орнамента, по красоте которого ты догадаешься, почему ислам избегает человеческих изображений, которые “случайностью” своих черт разрушают сияющую красоту формы и формулы. Этот танец виден в тюрбанах надгробий, в хороводе светильников, которые сейчас прозрачны и немы, но в развеске которых ты видишь готовность однажды возжечься и принять участие в общем полете. А уж они стронут с места небесные звезды...

Его описал в своих константинопольских записках И. А. Бунин: “И по мере того, как всё выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, всё быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, всё бледнее становились лица, склонявшиеся набок... приближалось страшное сладчайшее “исчезновение в боге и вечности...”

И вспомнит Саади: “Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который после смерти поэта разнес по вселенной благоухание цветника его сердца”.

Это о Мевлане. Но это, разве в более твердом, менее пышном, здоровом, как хлеб, слове, — об апостоле Павле, Игнатии Антиохийском, Григории Богослове, Иоанне Златоусте, о тех, кто перекладиной креста соединяет небо и землю. Снова тебе дано догадаться, что Истина одна и в конце дороги мы должны встретиться у единого престола, а не у небесного отражения земной карты, где мусульмане неуступчиво граничат с буддистами, те с иудаистами, а иудаисты с христианами. Религиозная терпимость есть только начало пути, но не весь путь, ибо в основе ее лежит недоверие к Истине или равнодушие к ней. Вместо расплывчатой терпимости должна войти в сердце любовь к постижению Единого, общее проникновение в сердце Господня замысла о мире, и “технология” этого проникновения явлена здесь всеми сторонами в горячей искренности и глубине.

* * *

Мы все уезжаем в чужую страну из своего времени и привозим с собой всю суету, часто оскорбляя руины празднословием и надменностью живых перед мертвыми, но возвращаемся мы всё-таки немного другими, узнавшими если не всю тайну времени, то его настоящую длительность, и тем словно коснувшись тени древа жизни, побыв на минуту в этой тени, где нет вчера и завтра, нет человеческих границ, а есть таинственное чувство сверстничества со всеми событиями мира, словно ты сам их отец, и сын, и внук и они приручены твоим сердцем и являются частью тебя и только в тебе и живут. Так что на минуту догадаешься, что всё, что случилось в мире, случилось с тобой и ради тебя и живо только в тебе. Этим чувством нельзя жить долго, но, однажды коснувшись его, уже не вернешься в оставленный день, потому что над ним будет Господня рука, короткое касание вечности, которое просветит этот день вечностью и покажет его настоящую длительность, потому что этот день стоит навсегда. И все рождения и смерти цивилизаций короче одной человеческой жизни, короче одного правильно понятого дня, которому нет конца.

Но чтобы понять это, надо отправиться в путь и пройти эти дороги, кос­нуться этих камней, согретых руками человека, Бога и времени. Там чувст­вуешь, что плоти нет и вместе всё — плоть, нет времени и вместе всё — время, там нет мужского и женского и всё — слишком мужское и женское. Там вытекают из рая Тигр и Евфрат и не заходит месяц, там крест не попирает месяц, а рождается из него или оплодотворяет его и они вместе есть вечность. И в этом нет кощунства или невежества, а есть живое чувство вечно длящейся жизни, смерти и воскресения, и конец мира — это или затмение нашего разума, не увидевшего этой колыбели вечности, для которой нас надо разбудить силой, или общее радостное понимание этого и совпадение с Богом в работе сотворчества и вечная радость, оправдывающая собой и воскре­шающая всех мертвецов, кто в слепоте слишком тесного времени и слишком требовательной плоти не успевал в страдании или эгоизме увидеть этой общей колыбели мира.

Загрузка...