Ксения МЯЛО • Мифы и реальность славянского единства на грани веков (Наш современник N9 2004)

КСЕНИЯ МЯЛО

МИФЫ И РЕАЛЬНОСТЬ СЛАВЯНСКОГО

ЕДИНСТВА НА ГРАНИ ВЕКОВ

Сто долгих лет изменят нас, славяне,

изменят лик всего материка,

славянство, как весенняя река,

движенья своего раздвинет грани…

Ян Коллар,

словацкий поэт

первой половины ХIХ века.

Из поэмы “Дочь Славы”

…Надолго, надолго, на вечные веки,

Прощай, наше солнце, прощай.

Юрий Кузнецов,

русский поэт

второй половины ХХ века.

Вечерняя песня славянина”

На исходе ХХ века, начало которого оказалось отмечено подъёмом огром­ных ожиданий, обращенных к славянскому миру (причем наиболее ярко выразили такие ожидания отнюдь не сами славяне), славянская тема практически угасла. И слово-то “славянофил” вышло из употребления, а если и звучит, то чаще всего иронически и с выраженным уничижительно-пренебрежительным оттенком, обозначая некое нелепое, оторванное от хода мировой истории существо, уже одним своим видом будто бы олицет­воряющее безнадежную архаику — словом, “кондовость”. Правда, время от времени вдруг да и прозвучит голос, предупреждающий об опасности панславизма, а это было бы даже смешно, если бы под панславизмом не подразумевался всё тот же пресловутый “великодержавный шовинизм” и речь не шла, стало быть, об очередной попытке атаковать любое, даже самое слабое поползновение русских к определению своей собственной идентичности и своего места в резко изменившемся мире.

Какой уж панславизм, когда даже о “славянской взаимности” — мечте Яна Коллара — говорить сегодня не приходится. Не считать же проявлением таковой фольклорные праздники, время от времени случающиеся по случаю встреч президентов трех бывших славянских республик Союза (что не мешает руководству РФ регулярно вытирать ноги о Белоруссию или, точнее, именно прорусски ориентированную часть её народа, а русофобам Украины загонять в резервацию русский язык). И уж тем большее недоумение вызывает странный славянский конгресс в Любляне, где славян России представляли Михаил Швыдкой и Святослав Бэлза — люди, ничем, в общем-то, не обнаруживавшие до сих пор своего особого интереса к славянским пробле­мам. Всё это — имитации, обслуживающие конъюнктурные политические цели и никакого отношения не имеющие к реальности славянского мира, его неудержимому разбеганию, на рубеже тысячелетий, похоже, принявшему необратимый характер. Правда, не все разделяют такой взгляд. Например, И. Р. Шафаревич в одном из интервью, вспоминая 1945 год и слова Сталина о том, что “вековая борьба славянских народов против иноземных захватчиков закончилась окончательной победой” , продолжает: “Думаю, что Сталин и не имел в виду только немцев, только германских захватчиков, но Запад вообще: Наполеона и прочих. Но можно ли сказать, что произошло совершенно обратное, что вековая борьба славянских народов за свою независимость против давящих на них с Запада окончательно закончилась поражением? Мне кажется, что еще не закончилась. Вопрос будет решаться в ХХI веке”*.

Увы, если бы речь шла о грубом давлении и противостоянии ему, как во времена Александра Невского или Яна Жижки, при Грюнвальде или в годы Великой Отечественной войны — да, тогда можно было бы уповать на память о жестоких битвах, в которых выстаивали славяне. Духовно выстаивали даже тогда, когда в плане земном казались разгромленными. Но сегодня перед нами нечто иное: почти болезненный энтузиазм, с которым славяне — не исключая и огромного количества русских — сами устремляются к Западу, причем к Западу, в значительной мере утратившему свой некогда грандиозный культурный потенциал, измельчавшему и стандартизиро­ванному. И вот, однако, за то, чтобы влиться в море “средних европейцев”, (К. Леонтьев), внешним выражением чего является вступление в Евросоюз и НАТО, именно славяне готовы заплатить даже перекодированием собствен­ной исторической памяти. А это уже смещение центра тяжести в духовном плане, что, на мой взгляд, оставляет мало места для питаемого истори­ческими аналогиями оптимизма.

* * *

Здесь предо мною земля знаменитого нашего рода,

В оные дни колыбель, ныне могила его.

Вплоть от изменчивой Лабы до пажитей Вислы коварной,

С тихих Дуная брегов к Балтики шумным волнам

Несся когда-то язык сладкозвучный, богатый и дивный,

Слово могучих славян — ныне умолкло оно.

Кто ж совершил святотатство, грабеж, вопиющий на небо?

Кто в народе одном сонмы людей оскорбил?

Скройся, беги от стыда, кровожадное племя тевтонов!

Ты совершило набег, пролило чистую кровь!..

Так писал на заре ХIХ века один из зачинателей славянского возрождения (“будителей”, как стали их называть) словак Ян Коллар**, которого по праву именуют первооткрывателем исходной славянской топонимики позже ставших немецкими земель.

А вот сегодня неофитов ЕС, похоже, нисколько не смущает то, что Евросоюз счел возможным открыто символизировать себя образом Карла Великого, в честь которого здесь учреждена высокая премия. Такие символизации случайными не бывают, да и политические обозреватели, в том числе и немецкие, охотно проводят порою аналогии между ЕС и империей Карла Великого. А это равнозначно утверждению исторической правоты последнего и, стало быть, неправоты “строптивых славян”, за “смирение дерзости” которых в свое время восславил императора франкский хронист.

Ныне о “строптивости”, как видим, говорить не приходится. Вся же ситуация предстает не столь безобидной, как могут счесть иные наивные, а скорее утратившие историческую чувствительность люди — мол, стоит ли шевелить прошлое тысячелетней давности, не лучше ли “забыть и простить” во имя будущего, во имя единой Европы и т. д. и т. п. Но дело-то в том, что “забыть и простить” (а главное — “забыть”) предлагается только одной стороне, тогда как другая, отнюдь не смущаясь тысячелетней далью, предъяв­ляет образ, олицетворяющий едва ли не самые мрачные стороны истории европейско-славянских отношений. Хотя, казалось бы, в истории Европы так много великих, поистине достойных имен. И почему бы, открывая двери славянам, не сделать символом такого союза, например, Гердера, первым за все века, протекшие со времен Карла Великого, возвысившего голос в защиту человеческого достоинства славян и напомнившего о “великом грехе немцев” перед ними. И это было частью его философии истории, куда как актуальной сегодня, в эпоху нивелирующей глобализации. Гейне писал о нем: “Гердер рассматривал человечество как великую арфу в руках великого мастера, каждый народ казался ему по-своему настроенной струной этой исполинской арфы, и он понимал универсальную гармонию ее различных звуков”.

Выбор, однако, был сделан другой — выбор, несомненно, заключающий в себе некий духовный вызов славянам, не желающим (или уже неспособным) этот вызов не только принять, но хотя бы воспринять. Между тем даже Любор Нидерле, чешский славист конца ХIХ века и автор ставшего классическим труда “Славянские древности”, гораздо более сдержанный и академичный в оценке прошлого, нежели вдохновлённые Гердером “будители”*, пишет, опираясь в том числе и на средневековые жизнеописания Карла Великого, что отношение немцев к славянам — это было нечто иное, нежели обычная для тех времен жестокость по отношению к противнику. Германцы “ вообще считали славян низшим народом , бросали славянских детей псам, зазывали славян к себе на пир, а затем убивали их, измеряя их мечом, — каждому, кто был выше, отрубали голову — и самым жестоким образом мучили славян, осмеливавшихся восставать против германского рабства”**.

Разумеется, как справедливо отмечает Нидерле, славяне тоже вовсе не были тихим, “голубиным” народом, что и понятно каждому, кто мало-мальски знаком с их историей. Но следует помнить, что такой “перехлест”, за который Нидерле критикует Коллара и некоторых других будителей, был вызван необходимостью преодолеть господствовавший в их эпоху взгляд на славян как неспособных к культурному развитию варваров, к тому же будто бы отличавшихся зверской, неслыханной жестокостью. Такой взгляд на славян как на существа скорее человекоподобные, нежели человеческие, сфор­мировался во франкской Европе довольно рано, получил художественное воплощение в “Песни о Роланде”*** и оказался на редкость живучим, иначе не мог бы с такой легкостью быть реанимирован идеологией Третьего рейха. О взгляде немцев эпохи Карла Великого на славян как на “низшую расу” пишет, как мы видели, и Нидерле, подчёркивая, что воинская жестокость славян, была, в общем, ответной, а что еще более примечательно — практически никогда не распространялась за пределы поля боя. И те же самые хронисты, которые сообщают о воинской ярости и неукротимости славян, вместе с тем “рассказывают, что славяне мягко обращаются с пленными и рабами, что спустя некоторое время отпускают их совсем на свободу…”**** — словом, демонстрируют совсем иной стереотип отношения к врагу, основанный на восприятии его как человеческого существа. Отсюда и слабая склонность славян к обращению пленных в рабов, тогда как для франков и преимущественно немцев именно славяне стали первым в Европе народом, на котором Западом отрабатывалась та модель отношения к народам, обитающим за пределами собственно европейской цивилизационной ойкумены, которая в таких масштабах и с такой жестокостью развернется в эпоху Великих географических открытий, первых колониальных разделов и работорговли. Именно славяне были этносом, в глазах франков (прото-Европы) словно бы и предназначенным в добычу западным работорговцам: так, например, Стефан Лебек (“Происхождение франков”) полагает, что даже само французское слово йsclave (раб) “происходит, как и соответствующие ему выражения в целом ряде других европейских языков, от slave — славянский, славянин”.

Как видим, обращение к образу Карла Великого на уровне универсаль­ного политического символизма имеет значение, выходящее далеко за пределы собственно славянской темы. И хотя я не стану утверждать, что оно знаменует возможное возвращение западного libido dominandi (“похоти властвования”. — Бл. Августин) в его самой грубой и жестокой форме, с учётом некоторых тенденций общемирового процесса и ужесточающегося противостояния Север — Юг*, не стану в перспективе такую возможность и отрицать. В конце концов, кто в размягченной, исповедующей гуманизм Европе конца XIX — начала ХХ веков мог ожидать обвала Первой, а в особенности Второй мировой войны?

Как бы то ни было, на эсэсовские марши в странах Балтии Европа взирает вполне спокойно, если не благодушно (это ведь не чьи-то разбитые очки в ЦДЛ!), и, право, тут есть над чем задуматься: для чего-то же сохраняется такое зёрнышко, носитель определенного исторического гена. И уж, во всяком случае, уже сегодня есть все основания говорить, что идет стремительное возвращение к евро-, а точнее (с учетом роли США) — вестоцентризму , в оптике которого достоинства и достижения всех других народов оцениваются по степени их приближенности (или удаленности) к некой единственно правильной модели развития человечества**. Тут уж действительно гердеровская “арфа” ни к чему.

Вот почему с немалым удивлением прочитала я также интервью посла Чехии в РФ Ярослава Башты, усматривающего некую положительную аналогию между пребыванием Чехии в составе империи Габсбургов и её вступлением в ЕС (“Независимая газета”, 17 мая 2004 года). Разумеется, оценивать своё прошлое (как, впрочем, и будущее) — дело самих чехов. Но, во-первых, феномен империи Габсбургов и положение славян в ней — это все-таки проблема, касающаяся не только чехов*. А во-вторых, в какой-то избыточности этой хвалы так же, как и в бестрепетном принятии символа Карла Великого, ощущается все-таки нечто большее, нежели стремление объективно оценить прошлое, — иначе зачем бы вообще проводить такую аналогию с империей, отметившей свое присутствие в истории ведь не только венскими вальсами и отменными пирожными**? И почему вообще с империей , когда вся борьба стран Восточной Европы против Москвы шла под антиимперскими лозунгами?

Вполне возможно, здесь присутствует, пусть даже и подспудно, не покидающее восточноевропейцев желание ещё раз, хотя бы косвенно, методом от противного, уязвить наше с ними общее политическое прошлое***. Но главное всё-таки, на мой взгляд, — это сознательное стремление подать со славянской стороны сигнал о своей готовности вообще снять тему каких-либо и когда-либо существовавших острых углов между Западной и Восточной Европой. Невзирая даже на то, что такая апология Австро-Венгерской империи гораздо больше, чем Россию, задевает лидеров славянского возрождения — Вячеслава Ганку, Яна Коллара, Павла Шафарика.

Ведь все они, к слову сказать, весьма по-разному относившиеся к России (Коллар, например, — тепло и даже восторженно, чем навлек на себя язвительные насмешки Мицкевича, а Шафарик более чем прохладно), тем не менее находились под бдительным надзором австро-венгерской полиции, о чем сохранилось немало свидетельств. А когда Коллар еще в 1820 году послал на рецензию своему коллеге К. Юнгманну несколько стихотворений, среди которых одно, воспевавшее красоту и обширность славянских земель, в единый поэтический — только поэтический! — образ сводило Урал и Татры, Юнгманн ответил, что от “Урала и Татр” лучше отказаться, не то цензура запретит и весь сборник.

И такая жёсткость цензурой проявлялась в то время, кода официальная Россия, полностью скованная матрицей Священного Союза, вообще избегала славянского вопроса или касалась его с очень большой осторожностью. Такая же позиция была занята ею и накануне событий 1848 года, когда к месту, а чаще не к месту поминаемый С. С. Уваров, которого почему-то тесно связали со славянофильством и даже панславизмом, в 1847 году издал секретный циркуляр, разосланный попечителям славянских округов. Он гласил: “…Мы обязаны утверждать начало русского ума, русских доблестей, русского чувства. Вот исконное начало народное и не славяно-русское, а чисто русское”****.

В четырёх российских университетах состоялись собрания советов попечи­­-телей, на которых зачитывалось предписание министра народного просвещения, где прямо прозвучал отказ России от поддержки западнославянского движения: “Народность наша состоит в беспредельной преданности и повиновении Самодержавию, а Славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе. Мы сим торжественно от него отрекаемся”. Так сообщает в своих знаменитых “Записках” цензор А. В. Никитенко. Не все славянофилы согласились с таким “отречением”; иные осуждали правительство канцлера К. В. Нессельроде “за поддержку Австрийской империи в ущерб славянским народам”*, и их правоту подтвер­дило недалекое будущее. В целом же 1848 год стал переломным в истории русского славянофильства, оттеснив на второй план его зачинателей, всё-таки испытывавших достаточно широкий интерес к славянству как таковому. Доминировать стала вторая волна (наиболее ярко представленная К. Леонтье­вым, Ф. Тютчевым, отчасти Н. Данилевским и Ф. Достоевским), для которой славянский вопрос стал лишь частью более широкого проекта утверждения России как православной империи. Это, конечно, практически аннигили­ровало тему славянства (ведь ни один из “будителей”, например, не был православным) как более широкой духовно-исторической общности, и забегая вперёд, можно сказать, не позволило развиться многим потенциям межславянского культурного диалога.

Саму же Россию торжественное уваровское отречение нисколько не избавило ни от неискоренимой подозрительности Европы по отношению к ней, ни от прочно приклеившегося к ней ярлыка центра и лидера пансла­визма, жупелом которого до сих пор потрясают и отечественные авторы. Между тем термин этот, время от времени извлекаемый из нафталина, первоначально (в 1826 году) в самом невинном значении исходной языковой общности славян, введенный словацким адвокатом Я. Геркелем, своё одиозное значение “наиболее старой и наиболее важной исторической формы макронационализма”, в котором его употребляет и изданная в 1990 году в Лондоне “Энциклопедия национализма”, обрёл под пером английского критика Д. Боуринга в его рецензии на сонеты Коллара**. Разумеется, указующий на опасность перст был сразу же направлен в сторону России, смысл же проделанной Боурингом манипуляции весьма проницательно прокомментировал П. Шафарик: “Как будто он намеренно хочет навлечь подозрения правительства на деятельность славян…”.

Так оно, в сущности, и было, с той лишь поправкой, что насторожить стремились не только Вену, но всю Европу. А потому термину предстояло великое и обширное будущее: его могли использовать самые разные политические силы. Разумеется, имперская Вена была настороже, но в этой политической и антироссийской его заострённости он был подхвачен и Лайошем Кошутом, бурно поддержанным польскими эмигрантами в Пеште***. А также — Ф. Энгельсом, который обнаружил панславизм ещё в VIII—IX веках и иные славянофобские пассажи которого могли бы взять на вооружение даже вожди Третьего рейха.

* * *

Таков, в целом, был ответ Европы, в том числе и той, что именовалась передовой, на первые же проблески славянского пробуждения. И ответ этот ясно говорил о том, сколь мало интересовала её культурная самобытность славян и в какой мере она, в сущности отрицая какой-либо вклад славянства в общеевропейское развитие, упорно продолжала видеть в нём источник некой смутной угрозы основаниям своего собственного бытия. Вот ведь даже такой западник и русофоб, как Адам Мицкевич, в своих “Лекциях по славянской литературе”, прочитанных в Сорбонне в 1841—1843 годах****, хотя и не без подобострастия преувеличив извечное будто бы тяготение всех славян к Западу и обойдя все острые углы, вынужден был, тем не менее, признать, что со стороны славян это была любовь без взаимности и что “их внутренний духовный мир и поныне остаётся почти неизвестным (Европе. — К. М. ). Европейский дух как бы держит славянство в некотором отдалении и как бы выключает из христианского сообщества. Что же, разве славяне не внесли свой самостоятельный вклад в культуру?.. Самый вопрос этот кажется им оскорбительным…”.

Вступление в ЕС и уж тем более в НАТО — это, разумеется, вовсе не ответ на тот давний вопрос. Мицкевич, при всей его политической ангажированности, всё-таки говорил о другом. Но, судя по всему, польский мессианизм исчерпал себя в противостоянии России. А ведь именно особая духовная подсветка этого противостояния делала, несмотря ни на что, возможными сложные и глубокие отношения двух славянских гениев — Пушкина и Мицкевича, да и в целом питала столь сильный в русском образованном обществе романтизм “польских клеверных полей” (Блок). Движимая этим общераспространённым настроением поклонения полякам как вечным борцам-страдальцам, немалая часть русской “передовой общественности” весьма прохладно встретила “Гайдамаков” Шевченко. Притом даже не заметив, насколько близка она оказалась здесь к предмету своей вечной фронды — российскому правительству, войска которого в 1768 году жестоко подавили антипольское восстание малороссийских крестьян, ремесленников, казаков, уповавших, между прочим, на поддержку России. Восстание это, известное под именем Колиевщины , никак не позволяло видеть поляков лишь беззащитными жертвами. Но взглянуть так на обоюдно кровавые события того времени значило отказаться от сложившегося стереотипа Польши-страдалицы. А приверженность либеральной интеллигенции к стереотипам как к необходимейшему условию собственного душевного комфорта настолько велика, что, как правило, лишает её способности стереоскопического зрения, и требовался гений Пушкина или Достоевского, чтобы взглянуть на “буйную Варшаву” более объёмно и в более глубокой исторической перспективе.

Всё это, однако, теперь в прошлом, а Варшава на поверку оказалась не такой уж буйной и романтичной. Весной 2003 года, в вопросе об Ираке поддержав Вашингтон, а не предмет своей, казалось, неувядаемой страсти — Париж, она, по сути дела, продемонстрировала, сколь неглубокой, прагматичной и расчётливой стала (а может быть, и всегда была?) её любовь к Европе. Поляков не было среди сотен тысяч протестующих против американской агрессии европейцев, и это — действительно “роst mortem” образа вечно бунтующей, вечно трагической Варшавы.

Вспоминаю “Пепел” А. Вайды, с его замирающими в белой мгле русской метели голосами брошенных Наполеоном польских легионеров: “Нех жие Цезарж!” (“Да здравствует император!”) — нет, сегодня, когда “Цезарж” располагается за океаном, полагаю, такого фильма не сделать уже ни самому Вайде, впрочем, приветствовавшему вступление Польши в НАТО, ни кому-либо другому. Нет пищи для поэзии, да и ореол борцов за свободу и независимость всех народов, который так долго и, как оказалось, не по праву окружал поляков, померк. Служебная роль при палачах Белграда и Багдада, хлопоты по поводу нефтяных интересов Америки — тут, воля ваша, даже и обольститься нечем, нечем подпитать исторически столь устойчивый в России “польский соблазн”. Кажется, сбылось пророчество поэта:

…И ты, славянская комета,

В своём блужданьи вековом

Рассыпалась чужим огнём,

Сообщница чужого света.

О. Мандельштам, 1914 год

Конечно же, право поляков (как, впрочем, и всех других народов, чего сами поляки, поддержав Вашингтон в его неправедной войне, кажется, не склонны признавать) делать свой выбор. Но наше право (а по мне, так и долг) — возможно скорее отряхнуть от ног своих прах иллюзий совместной борьбы “за нашу и вашу свободу”. В резком и безжалостном свете занимающегося ХХI века они не только нелепы и смешны, но просто губительны, а мы и так уже слишком дорого заплатили за них. Прагматичным отношениям с Польшей такой трезвый взгляд со стороны России помехой не станет, но зато мог бы способствовать её собственному освобождению от многих застарелых комплексов.

Сказанное в равной мере относится и к Чехии, ибо, хотя она и не была никогда предметом такого влечения и страстного интереса для русского общества, как Польша (в иные моменты своей истории заслуживая этого гораздо больше), над нашим общественным сознанием всё ещё тяготеет комплекс вины за 1968 год. Событиями того года многие до сих пор склонны объяснять и устойчивость антирусских настроений в Праге, и её пронатовское рвение. Это стало даже своего рода штампом, аксиомой, вроде бы и не требующей доказательств. А между тем Мицкевич ещё в 1841 году в своих “Лекциях…” не без основания писал: “…В массе своей чехи не искали опоры в России; они не проявляли стремлений связать свою национальную судьбу с интересами русских; они предпочитали выжидать, и никогда не объявляли они Россию единственной надеждой славянских народов…”.

Как и всегда, в своём неуёмном стремлении уязвить Россию Мицкевич, конечно, несколько откорректировал отношение к ней чехов и особенно всегда более “тёплых” к русским словаков под “польский формат” — как я уже говорила, оно было различным даже у самих “будителей”. В целом же, однако, Мицкевич оказался прав — в том смысле, что никаких особых порывов к России, сравнимых с накалом болгарских или сербских чувств в иные эпохи, с чешской стороны никогда не было. И, стало быть, “шок 1968 года” — следует честно это признать, кто бы и как бы ни относился к тогдашним действиям Москвы, — вовсе не имел отношения к области оскорблённых чувств любви и веры, за отсутствием высокого накала этих чувств, а нередко даже и их самих. Скажу больше: “memento 1968”, действительно ставшее своего рода стержнем национальной психологии современных чехов, — это не столько боль за какую-то погибшую высокую мечту, которой будто бы тогда не позволила осуществиться Москва, сколько отместка ей за почти сорока­летнюю отсрочку реализации иных, вполне приземлённых мечтаний о вхождении в западный блок. И потому “народная душа” вполне прагматично не припоминает Парижу, Лондону и даже Берлину 1938 год, что и понятно: “memento 1968” — это козырная карта в большой политической игре, это входной билет на Запад. Таким “билетом”, конечно же, не может быть ни неприятное для Запада напоминание о Мюнхенском сговоре, ни ещё недавно священная память о Белой Горе*, ни грозная тень слишком уж “неполит­корректного” Великого Слепца. А потому национальная память прагматично усекается до 1968 года, предстающего едва ли не самым страшным событием в истории Чехословакии.

Но забыть о Белой Горе и Мюнхене и упорно помнить об обиде, нанесён­ной Москвой, — как-то с трудом верится в подобную избирательную чувствительность. Удивительна и лёгкость, с какой из рук Запада почти тотчас же, ещё не насладившись полным своим суверенитетом, приняли, в сущности, вариант брежневской доктрины его ограниченности. Неизбежно закрадывается мысль о том, что никакой самобытной идеи в 1968 году у Праги не было, иначе — почему бы, добившись вожделенной независимости от Москвы, и не приступить к реализации этой идеи, плодами своего творчества одарив также и Европу? Ничего подобного, однако, не произошло, зато именно из Праги (которую в 1968 году всё-таки не бомбили и даже не обстреливали) раздались истерические призывы бомбить Сербию. А полное молчание былых борцов за права человека по поводу использования авиацией НАТО бомб с начинкой из слабо обогащённого урана? Видимо, тоже плата за “входной билет”?

В какой-то мере ту же карту пытается разыграть и Болгария, но поскольку в её “копилке” нет ни 1968 года, ни подавленных Россией восстаний, ни разделов, общий конъюнктурный смысл ворошения восточноевропейцами старых обид (реальных или мнимых) предстаёт в особо обнажённом и неприглядном виде.

* * *

Выбрать в этой ситуации свою линию поведения нам нелегко, и всё же, мне кажется, русским следует пройти между Сциллой и Харибдой: отказаться равно и от бессмысленных упрёков в адрес разбежавшихся славянских братьев (чем грешит “патриотический стан” или, вернее, то, что от него осталось), и, конечно же, от бесконечного расстравливания своих будто бы неисчислимых вин перед ними (это — излюбленный конёк “демократов”). Неустанно разбивая лоб в покаянных поклонах, мы утрачиваем остатки национального достоинства и, по сути, вполне заслуживаем того презрения, которым всё чаще отвечают нам на наши умилённые жесты и готовность вместе потоптаться на могилах тех, кто, отвечая на звучавший из Праги призыв: “Русские, спешите, мы ждём вас!”, погибал 9 мая 1945 года, на самом пороге Победы. Забыть такое мы не вправе, и страница односто­роннего перечисления “вин” России должна быть перевёрнута. Любой разговор на эту болезненную тему может быть лишь равноправным, и тогда нашлось бы место не только для 1968 года, но и, например, для вопроса о роли Чехословацкого корпуса в новейшей российской истории; не только для бесконечно поминаемой Катыни, но и для выяснения судьбы пленных красноармейцев в польских концлагерях, к которой наше общественное мнение проявляет постыдное равнодушие. Здесь счёт 1:0, конечно же, в пользу поляков, и нам бы следовало поучиться у них — нет, не злопамят­ности, но памятливости.

Забывчивость не всегда синоним великодушия, нередко она — свидетельство равнодушия и отсутствия достоинства, на которое другие, естественно, отвечают неуважением, и нам не худо бы усвоить наконец этот урок*.

Но бессмысленны и упрёки. Во-первых, потому что тот моральный барьер, который перешагнули при своём выборе Польша, Чехия, отчасти и Болгария, делает их совершенно невосприимчивыми к ним: “совестная впечатлительность” (И. Ильин) утрачена. Но есть и другая сторона: а какой, в сущности, выбор они ещё могли сделать в контексте той внешне­политической линии, которую проводит сама Москва на протяжении последних 15—20 лет? Ведь эту линию отличает завидное упорство в отталкивании любых политических и общественных сил в Восточной Европе, которые склонялись к иной, нежели интеграция в НАТО, позиции — например, к нейтралитету. А ведь такие силы были. И уж тем более, как чёрт от ладана, отшатывалась Москва от тех, кто выражал желание близкого союза с ней.

Заметнее всего это сказалось в отношении к Белграду и Минску, которые на слуху и на виду у любого, кто мало-мальски следит за событиями текущей истории. Но разве не третируется — грубо, пренебрежительно — уже забытый многими Тирасполь, столько раз подтверждавший, в том числе и собственной кровью, свою восточнославянскую и пророссийскую ориентацию? И если завтра все они — и Минск, и Тирасполь, и Белград — вынуждены будут сделать иной выбор (что не исключается, а в отношении Белграда уже и высоко­вероятно), вряд ли мы будем вправе их упрекать.

Да и не будем скрывать от самих себя: очень большая часть русских тоже ведь мечтает о Евросоюзе, причем весьма прагматично, а не в стремлении припасть к “священным камням”, и даже от вступления в НАТО не прочь. И если мечты эти, скорее всего, так и останутся мечтами, то отнюдь не по причине особой моральной высоты России, говорить о которой сейчас даже как-то неловко, но лишь потому, что западные политики прекрасно знают закон, описанный ещё в сказке “Теремок”: не всякая масса вмещается в сооружение, выстроенное под другие габариты. Гордиться здесь нечем, но есть повод задуматься над тем, в какой мере причины нынешнего кризиса славянского мира коренятся также и в эволюции, проделанной за два последние десятилетия самой Россией.

Глубина его такова, что возникает большое искушение вообще закрыть тему славянства, потонувшего в распрях, объявить его фантомом и забыть о тех великих надеждах, которые возлагались на славянский мир и особенно Россию рядом блестящих европейских мыслителей — начиная от Гердера, ожидавшего именно отсюда новых духовных импульсов для “погружённой в сон Европы”, и до Вальтера Шубарта, предрекавшего наступление славянского эона мировой истории. Но ведь ещё Нидерле писал: “…Лишь одно вредоносное свойство славян засвидетельствовано не только древними сообщениями, но и всей их историей. Это исконные распри , даже ненависть одних родов и племён к другим, распри, которые мешали объединению племён даже в минуты величайшей опасности и которые стали историческим злом славян”*.

Как видим, свойство не новое, а сопутствовавшее славянству на протяжении всей его истории, что вовсе не превращало его в фантом. Не ополчаются же с такой ожесточённостью против фантома, не стремятся же на протяжении целого тысячелетия сокрушить его — и силой оружия, и силой психологического давления. И это единство судьбы всё-таки делает славянское единство, несмотря на все внутриславянские распри, объективной реальностью, а не мифом. Да и сами эти распри, при всей их неприглядности, всё-таки не сравнить с историей междоусобных войн в Западной Европе. Ведь даже далеко не братские отношения России и Польши вряд ли могут идти в сравнение со Столетней или Тридцатилетней войной, не говоря уже о войнах наполеоновских или обеих мировых. Это не помешало Европе стать единой цивилизацией, и даже Данилевский принимал европеизм (в смысле его духовного, культурного единства) за эталон, говоря о возможном будущем славянства. Закономерно возникает вопрос: почему же “отрицательное” единство славян, то есть их единство в судьбе объекта давления, презрения и агрессии со стороны Запада, не превратилось в единство “положительное”, почему не осуществилось — во всяком случае, в полном объеме — культурное, духовное сближение славян? И, по правде сказать, поиски ответа на этот вопрос сегодня мне представляются делом гораздо более интересным, нежели продолжение истории распрей и упрёков. В конце концов, мы взаимно освободились друг от друга — они от опеки России, если эта опека казалась им столь стеснительной, мы — от достаточно тяжкого бремени их защиты, о которой они просили русских, а потом проклинали их. В новой жёсткой реальности мечтания, что когда-нибудь они опомнятся и вновь позовут нас, должны быть выброшены за борт, как ненужный балласт. И не позовут, и нам это не нужно — в конце концов, Россия с избытком выполнила свой долг военной защиты славян. Зато теперь можно было бы вернуться к тому вопросу, который как-то оставался в стороне в силу парадоксальности судеб самой России.

А именно: для того чтобы стать способной политическими, дипломати­ческими и военными средствами сдерживать натиск Запада на славянский Восток и чтобы отбросить Турцию на славянском Юге, Россия должна была пройти через реформы Петра I, должна была пройти определённую — вероятно, избыточную, но сейчас не об этом речь — вестернизацию, а это возымело противоречивые следствия. Суть же в том, что, став способной выполнять задачи политической, а в случае необходимости и военной защиты славян — которые она не всегда, но в целом, особенно по окончании эпохи Священного Союза, выполняла, Россия, по завершении необходимой конкретной работы, теряла к славянству живой культурный интерес . Будучи в культурном отношении евроцентричным, образованное общество мало интересовалось славянской историей и культурой**, и искушение “отречься” от славянской части собственной души посещало не только официальную Россию, но и часть “славянофилов”. Бросается в глаза и контраст между быстрым развитием, под импульсом “будителей”, славяноведения (Россия была первой страной, где студенты стали учиться по работам Шафарика) и отсутствием интереса корифеев к “славянским землям”. Из них один только Гоголь навестил Коллара в Праге, но в наследство грядущим поколениям оставил всё-таки свой восторг перед Италией. А 100-летие со дня рождения Коллара, широко отмечавшееся западным славянством, вообще прошло в России незамеченным. Не вели в славянские земли и пути культурного паломничества, не посетил их даже великий путешественник М. Волошин, так что его пророчество:

России нет, она себя сожгла,

Но Славия воссветится из пепла! —

было построено на песке. Откуда бы ей “воссветиться” при столь слабом культурном интересе к славянству?

Достоевский сетовал: “…О, я не про народ говорю, не про массу. Для народов славянских, для сербов, для черногорцев — Россия все еще солнце, все еще надежда, все еще друг, мать и покровительница их, будущая освободительница! Но интеллигенция славянская — дело другое. Разумеется, я говорю не про всю интеллигенцию, я не осмелюсь и не позволю себе сказать про всех. Но нечего скрывать нам от самих себя, что нас, русских, очень даже многие из образованных славян даже вовсе и не любят. Они, например, всё еще считают нас, сравнительно с собой, необразованными, чуть не варварами... Разве уж очень ученые из них знают про Пушкина, но и из знающих вряд ли найдется уж очень много таких, которые согласятся признать его за великого славянского гения...” (“Дневник писателя”, 1876 год). Разумеется, в этих словах много горькой правды, не потерявшей своего значения и по сей день. Но существует и другая сторона проблемы, не отмеченная даже Достоевским, другая сторона медали. А именно: очень ли многие в России знали тех представителей славянской интеллигенции, которые тянулись к России и восхищались Пушкиным? Единицы. Многие ли знали появившееся на свет еще в 1846 году замечательное стихотворение Петра Петровича Негоша “Тени Александра Пушкина”?

...Все, что может совершить геройство,

на алтарь чудесный я слагаю,

посвящаю я святому праху

твоему, певец счастливый

своего великого народа.

Рассказывают, что Негош во время своей второй поездки в Россию посетил могилу Пушкина в Святогорском монастыре — но факт этот никак не запечатлелся в сознании русского образованного общества. Да и многие ли его представители посещали тогда эту могилу? Практически единицы — и никто из знаменитых. Так что уж не нам укорять славян за недостаточное внимание к Пушкину. И если славянская интеллигенция была евроцентрична, то, уж во всяком случае, не больше, чем сама русская интеллигенция, чьи маршруты культурного паломничества неуклонно вели в одну сторону — в сторону Западной Европы. В обход не только общеславянских, но и своих собственных святынь.

Между прочим, Петр Петрович Негош был светским и духовным правителем независимой Черногории, так что посещение ее отнюдь не представляло никаких затруднений, не требовало опосредования турецкой канцелярией. Но Черногорию посещали не больше, нежели зависимые Сербию и Болгарию (как, впрочем, не очень-то жаловали их и ставших независимыми). И если русская поэзия оставила нам множество стихов, посвященных Венеции, то не запечатлела ни одного взгляда на Адриатику со славянской стороны (а ведь, говорят, есть на что посмотреть)* — то это, разумеется, не случайность, а органическое выражение основной культурной ориентации.

Сейчас наступает благоприятное время, чтобы восполнить этот пробел — и, может быть, не столько на уровне усердных переводов далеко не всегда первостепенных произведений (этим грешило советское время), сколько путем более глубокого проникновения в суть тех духовных энергий, присутствие которых в славянском мире ощущали европейские мечтатели. Неужели все они ошибались? Это кажется невероятным — о слишком крупных умах речь.

Хорошо бы выполнить эту работу вместе — ведь, может быть, ещё не все чехи солидарны с Николаем Шмелёвым в оценке эпохи Яна Гуса и Яна Жижки как временного “бузотёрства”, от которого чехи вовремя очнулись и занялись делом более достойным цивилизованных людей, — варением и питием пива?* А болгары, возможно, ещё не полностью забыли, как сотрясли они устои средневековой Франции и Италии в XI—ХII веках, вызвав гнев самого Бернара Клервосского?

Конечно, накопленный Россией культурный потенциал позволяет ей выполнить такую работу и самостоятельно. Но вот тут-то и возникает главный вопрос: хочет ли она её выполнить, сохранился ли в её душе тот сокровенный славянский пламень, отблески которого ловили мечтатели?

Либо же она тоже согласна на даже не второстепенную, как западные и южные славяне, а третьестепенную роль в ЕС и НАТО? Если так — то славянскую тему можно действительно считать закрытой, но тогда почему бы на авансцену и впрямь не выступить новому Карлу Великому.

Загрузка...