К 100-летию со дня рождения М. А. Шолохова
В то лето произошло событие, глубоко всколыхнувшее мою душу и пусть косвенно, но повлиявшее на мою дальнейшую судьбу. Мама с отчимом переехали на работу в станицу Вешенскую и на лето взяли меня к себе.
Станица Вешенская — деревянно-саманная, камышовая, с плетнями вдоль песчаных улиц, ничем не примечательная, разве только старинным зеленоглавым собором на площади, обычная казачья станица.
Раскинулась по левому, в этом месте угористому берегу, в излучине реки. Еще до революции казаки на окраине посадили красный бор — преграду степным суховеям. В сосняке устраивали праздники, скачки. На ипподром садились самолеты. А противоположная сторона реки — низменная, пойменная, в непролазных зарослях ивняка, тополей, ольхи. Берег почти до самых Базков — песчаный, «пляжный». Места красивые, величаво-спокойные, не очень броские, не очень яркие, и меня, черноморца, привыкшего к синим далям, жаркому солнцу, горным перевалам, чинарам и кизилу, поначалу разочаровали. Увы, природа поскуднее, жизнь посуровее, но ведь это были шолоховские места!
Стояло жаркое лето 38-го года. Уже тогда имя Шолохова, автора трех книг «Тихого Дона» и первой книги «Поднятой целины», гремело на всю страну. Вскоре молодой писатель закончил и последнюю, четвертую книгу эпопеи. «Правда» ежедневно отводила ей целые полосы, печатая главу за главой. Такой широкой публикации художественных произведений прежде, да и потом, в этой газете не случалось.
В станице был театр казачьей молодежи, пожалуй, единственный в своем роде, в нем ставились инсценировки из «Тихого Дона» и «Поднятой целины».
Уже ставилась опера Дзержинского «Тихий Дон», и песни из нее передавались по радио, звучали с патефонных пластинок, распевались народом. Все донское делалось модным. Люди как бы открыли для себя незнакомое племя, с которым жили бок о бок, но которое плохо знали или вовсе не знали. И первооткрывателем был Шолохов.
Приехал я в Вёшки под большим впечатлением произведений писателя, чуть ли не в каждом жителе видел Григория Мелехова, Аксинью, Давыдова, деда Щукаря, а однажды мне посчастливилось встретиться с… Лушкой.
В то лето песок слоем лежал на подоконниках, хрустел на зубах. Было очень жарко, настоящий вар, но рядом плескался о берега Дон, и я день-деньской пропадал на реке. Солнце медленно сгорало за лесом, тени пропали, но было еще светло. На той стороне, под откосом, два казака купали лошадей, голые верхом въезжали в реку. Сизая дымка стлалась над водой — гладкой, будто полированной. На пляже, с двумя грибками и киоском, уже закрытым, кое-где оставались люди. С наплывного моста сошла молодая казачка в сарафане, сбросила его через голову — ноль внимания на пляжников — и в чем мать родила, скрестив на груди руки, плюхнулась в воду. Я ошеломленно смотрел на «Лушку», пока она бултыхалась в реке, а потом, все так же держа на груди руки, вышла на берег, схватила с песка сарафан и, повернувшись спиной (по спине катились капли воды), оделась, бросила на меня косой взгляд, точно хотела сказать: «Ну, чего зенки вылупил?» — и ушла… Вечером в театре я смотрел сцены из «Поднятой целины». Актеры очень верно, возможно не без консультаций Шолохова, передавали своеобразие местной речи и образа жизни.
По дороге из театра я догнал девушку в белом. Это была «Лушка». Она тоже узнала очевидца ее рискованного купания в реке и ухмыльнулась:
— А, москалёнок!
— Почему москалёнок? — удивился я: приехал с Черного моря, на севере дальше Вешенской не был. Может быть, оттого, что в красных сапожках, белобрыс и на улице мальчишки дразнили меня «сметаной»? «Лушка» не ответила и вдруг предложила покататься на каюке.
— Прямо сейчас?
— Отчего не сейчас? При луне… красиво.
Мы спустились к Дону. В половодье река прорывала левый берег, и талая вода заполняла пойменный лес. Паводок спадал, но образовывался залив, ендова, называемая здесь Прорвой. И вот мы уже плывем по ендове. Гребла «Лушка». Деревья тонули в воде, и пойменный лес, чудилось, куда-то уплывал. Было тихо, даже собака не взбрехнет. В окне мансарды шолоховского дома светился огонек. Я думал о Шолохове. До сих пор не видел его ни разу, хотя уже недели полторы жил в станице, и дом наш стоял напротив шолоховского, ошелеванного фризовыми досками, с надстройкой, мансардой, голубятней посреди двора, обнесенного высоким забором. Дом и забор были выкрашены в зеленый цвет. Отчим каждый день бывал за зеленым забором, хорошо знал Шолохова и однажды сказал мне:
— Давай покажу твою тетрадку Михаилу Александровичу!
При одной мысли, что знаменитый писатель будет читать несовершенные вирши шестнадцатилетнего поэта, меня бросило в холодный пот, и я наотрез отказался.
В Вешенской прочитал «Поднятую целину». Роман ошеломил яркостью красок, необычно живыми характерами. События, описанные в книге, происходили на моей памяти. Я жил в городе, но почти вся родня — в кубанских станицах и хуторах, и отголоски коренных преобразований в деревне, те типы людей, та обстановка были понятны и близки. Я живо представлял героев книги — шебутного деда Щукаря, преданных революции Давыдова и Нагульнова, любвеобильную Лушку. Они воспринимались как хорошо знакомые люди, живущие где-то рядом. Наверное, поэтому и Шолохов казался очень знакомым, почти родным человеком. Подойди, заговори с ним, и он тебя поймет, не отмахнется, примет живое участие в твоей судьбе. Это юношеское наивное представление о Шолохове определяло мои намерения и поступки в то время.
Шолохов даже снился. Я смотрел на огонек в мансарде и силился представить, что сейчас делал Шолохов — писал, читал или балагурил в кругу домочадцев? «Балагур» как-то не укладывался в сознании. К человеку с таким именем, такой славой никак не вязалось что-либо обыденное, домашнее. И мне было непонятно, когда мать говорила, что вот сегодня Мария за что-то отчитывала непослушного Мишу, как, бывает, жена — мужа. А о тёще, скуповатой женщине, рассказывала с усмешкой:
— Чего ей не хватает, не понимаю! Наняла людей, посадила в пойме огород. Целый обоз загрузила всяким слетьем. Ну, а Михаил перестрел этот обоз и велел ездовым развезти урожай по своим домам.
Думая о Шолохове, я совсем забыл про свою подругу в каюке, и она, видно, обиделась, загребла к берегу. К тому же, спрыгивая с лодки, не рассчитала, плюхнулась в воду, замочила платье, рассердилась и холодно распрощалась.
А Шолохова я встретил неожиданно, в знойный полдень следующего дня. Шёл, пыля песком, в тапочках, лёгких парусиновых брюках, сетчатой майке, светловолосый, какой-то весь солнечный и с любопытством смотрел в мою сторону. Таким он показался близким, знакомым, точно я с ним уже и разговаривал и встречался не раз. Очень хотелось что-нибудь ему сказать, но язык одубенел и подошвы красных сапожек, казалось, прилипли к доскам крыльца. Так я ничего и не сказал, а Шолохов, не дойдя до меня метров десять, толкнул рукой калитку и зашёл к себе во двор.
«Что он подумал, глядя на меня? — пытался угадать я. — Наверное, удивился белобрысому казачку в красных сапожках и подумал: откуда он взялся в Вёшках?»
Шолохов в то время нередко выходил на Соборную площадь к молодёжи поиграть в волейбол, много рыбачил, охотился, был весёлый, общительный и выглядел намного моложе своих тридцати трёх лет. Что было бы, если бы я согласился отдать тетрадь на суд Шолохова? Принял бы он участие в моей творческой судьбе? Помог бы избежать тех многих ошибок, которые делают молодые люди, пренебрежительно относясь к своим способностям, полагая, что всё придёт само собой?
Знаменитый сосед, хоть и занимал в моей душе немалое место, не смог вытеснить «Лушку», настоящее имя которой было Марьянка. На другой день, придя на пляж, я заметил девушку в тени кустов краснотала. Сидела одна, сгребала песок, просыпала сквозь пальцы и задумчиво глядела вдаль, на Прорву, окаймлённую кудрявым пойменным лесом, который, казалось, стоял в воде. Там маячило несколько рыбачьих каюков и вокруг было так же покойно, тихо, как и давеча.
Похоже, Марьянка кого-то ждала. Вряд ли меня. Но когда я подошёл, весело воскликнула:
— А, москалёнок! Где пропадал? Небось, с Шолоховым беседовал? — И насмешливо скосила серые прищуренные глаза, тряхнула волнистыми волосами, спереди выгоревшими до белизны, провела по ним ладонью, приглаживая. И тон, и жест выражали расположение к «москалёнку». Все-таки не обиделась!
Только сейчас я разглядел, какие красивые русые волосы были у казачки, и отметил это как ещё одно её достоинство.
— Почти угадала, — сказал я. — Видел Шолохова.
— О чём же вы гутарили?
— Поговорить не пришлось. Встретил Михаила Александровича у калитки. Представиться постеснялся.
— Ай, ай, какой стеснительный! По тебе не видно. Небось в тихом омуте черти водятся.
Я давно отметил склонность казаков к шутке, балагурству, и эта черта в девушке мне нравилась. Я присел рядом с намерением исправиться за неудачное катание на лодке. Прочитать какое-нибудь своё стихотворение? Не глупо ли получится? Рассказать анекдот? Но остроумного ничего в голову не приходило, и я принялся, по примеру Марьянки, ворошить песок.
— А черноморский не такой — крупный и серый, — пустился я рассуждать ни с того ни с сего, словно о любопытной достопримечательности родного края.
— Я на море никогда не была, — сказала Марьянка заинтересованно.
— Приезжай в Новороссийск, посмотришь. Там наш дом. Видишь, я совсем не москалёнок.
— Всё равно москалёнок, — возразила она, смеясь.
— Почему же?
— Не наших краёв человек. Залётная птица.
Это прозвучало то ли как пренебрежение, то ли как предупреждение: не зарывайся, а не то получишь от ворот поворот. Я сделал вид, что плохо понял шутку с перчиком, встал, отряхнул с рук песок.
— Давай купаться. В Базках пропотел на велосипеде. Учился ездить.
В соседней станице, в трёх километрах, работал брат отчима, тоже в «Центроспирте». У него и был велосипед.
— Ну и как? Научился?
— Все столбы и кусты перецеловал.
— То-то я гляжу: лицо поцарапано.
— А, ерунда. До свадьбы заживёт. Давай купаться.
— Купайся. Я не стану.
— Отчего же? Давай и ты.
— Днем купались.
— То был день, а сейчас вечер.
Я потянул Марьянку за руку, но она упёрлась босыми ногами в песок, утонув по щиколотку, и вырвала руку. Что за упрямство? Я подумал, что, применив силу, могу обидеть девушку, которая была старше меня, пожалуй, года на два. Я больше не настаивал, сбросил с себя одежду и, в красных плавках, пошитых мамой уже здесь, в Вешенской, с разбега бухнулся в тёплую, нагретую за день воду. Отплыл подальше от берега, где течение заметно усилилось и на глубине холодило ноги, замахал рукой, зовя Марьянку. Она лишь посмеивалась и не двигалась с места. Я нырял, кувыркался по-дельфиньи, шлёпал ногой по воде, как сом хвостом, плавал разными стилями, показывая казачке, на что способен черноморский москалёнок. И та с любопытством следила за неимоверными выкрутасами, а когда я вышел на берег, стыдливо отвела глаза, но тайком проследила, как я с одеждой укрылся в кустах краснотала.
Отношения с Марьянкой складывались совсем не так, как с другими девушками, проще. «Возьми под руку или обними, она не воспротивится», — подумал я.
В сумерках вернулись в станицу. Из-за пойменного леса поднялась луна и посеребрила казачьи курени, зелёные купола собора и шолоховский дом с мансардой. В ней засветилось окно. Марьянка жила на окраине, в узком проулке. Крытый камышом курень (вообще-то столь «экзотически» вешенцы свои жилища не называли, а просто: «хата», «дом») стоял в глубине двора, огороженного плетнями, — обычное здешнее строение.
— До завтра! — сказала Марьянка, открывая калитку и торопясь.
— Куда же ты? Совсем? — запротестовал я, недовольный холодным расставанием. «Наверное, не хочет, чтобы родители увидели её с москалёнком». Пока мы были вместе, я остерегался обнять девушку, а теперь подумал, что может быть, она как раз ждала этого и обиделась, как и тогда в лодке.
— Завтра уезжаю, — сказал я, пытаясь хоть чем-нибудь задержать девушку. — Да, уезжаю, но ненадолго. В Москву, в гости к дяде. С мамой, — добавил я и пожалел, что упомянул маму, заметив усмешку на губах Марьянки. Она оставила калитку, снисходительно протянула руку.
— Вернёшься, расскажешь, как и что в Москве. Буду ждать. — И неожиданно прильнула, поцеловала в губы. Я второпях неловко обнял девушку. Подол сарафана задрался. Под ним ничего не было, только голое тело. Я непроизвольно, вовсе не желая обидеть, дурашливо прыснул. Девушка ахнула, одёрнула подол, потом смущённо хихикнула и не грубо, но с силой обеими руками упёрлась в грудь. Удержать её в объятиях не удалось. Оторвалась, побежала к крыльцу, даже калитку за собой не прикрыла.
— Подожди! — отчаянно крикнул я вслед. Марьянка оглянулась и приставила палец к губам: тише, разбудишь домочадцев.
В станице ложились с петухами. Ни одно окно не светилось. Я постоял у калитки в надежде, что девушка всё-таки выйдет (ещё горел на губах поцелуй, ещё не прошло ощущение близости женского тела, впервые так нежно прильнувшего ко мне), и не дождался.
По дороге мне случилась в попутчицы молодая казачка. В Вешках у нее жили родные, верно, оттого была она в хорошем расположении духа, охотно отвечала на расспросы и весело отзывалась на шутку.
Я тоже был взволнован воспоминаниями о днях, проведенных здесь в отрочестве, и новой встречей с шолоховскими местами. Бывает, что люди, знакомясь в дороге, так сближаются, столько узнают друг о друге, такое обнаруживают родство душ, словно знакомы уже не один год. То же у меня получилось с соседкой в автобусе.
Расстояние от Миллерово до Базков, конечной автобусной станции, от которой ходил паром через Дон в Вешенскую, — не близкое, километров сто восемьдесят по грейдеру (тогда еще не было шоссе), автобус небольшой, старенький, катил, поскрипывал, переваливался на ухабах, тужился на подъемах. Дорога едва просохла, поля чуть подернулись зеленью, реки выходили из берегов, мутная талая вода, разливаясь по низам, перерезала дороги, и шоферу приходилось делать объезды по проселкам, где посуше.
Деревья стояли голые, лишь на тополях и вербах запушились почки, свесились сережки; на бурую прошлогоднюю листву наступало половодье, журча ручьями меж стволов. На остановке у моста через Чир я увидел в пойме полосатую широкую щучью спину с красными растопыренными перьями плавника. Щука нерестилась на мелководье и была так соблазнительно близка, что хотелось схватить её руками…
Автобус покатил дальше, и пассажиры сидели, освеженные короткой прогулкой, растревоженные весенним пробуждением природы и близостью к ней. Я разговорился, казачка поддакивала, улыбалась, косила на меня лукавые карие глаза. Я вспоминал Вешки своей юной поры, молодого светло-русого Шолохова в сетчатой майке, парусиновых брюках и тапочках на босу ногу, каким видел его жарким летом тридцать восьмого года, вспоминал вешенский песчаный пляж, затопленные деревья в Прорве, тихую лунную ночь, катание на лодке. Настолько всё ясно, в мельчайших подробностях хранила память, что я слышал и всплеск воды под веслами и ощущал на зубах пляжный песок. Я словно ехал на свидание с любимой девушкой после долгой разлуки.
Пожалуй, и за всю жизнь немного наберется мест, о которых вспоминаешь с душевным трепетом, как об очень дорогом и неповторимом. Там ты словно оставил часть самого себя, и твое второе «я» как бы уже вне времени и вне тебя живет в тех краях, среди тех постоянных, «законсервированных» людей, той природы, тех настроений. И еще бывает, что встреча с интересным человеком неожиданно возвысит в твоих глазах даже захудалое место, а иное райское покажется чужим, неприютным, если не найдешь там ничего для души.
Я говорил и говорил, все про Шолохова, но видел: казачку привлекало в моём рассказе и нечто другое. Она вдруг засмеялась:
— А ведь это мы с вами катались на каюке по Прорве ночью. Помните?
«Боже мой, „Лушка“!» — вздрогнул я, вглядываясь в молодую женщину и признавая в ней ту юную бойкую казачку, с которой у меня что-то завязывалось, да оборвалось. Пожалуй, она мало изменилась, разве только пополнела и стала миловиднее.
Приехали в Базки поздно вечером и узнали, что пойменный лес, по которому надо добираться до парома, заливает вода. Расстояние всего три километра, но шофер опасался застрять: ночь была темная, безлунная. Пассажиры разошлись кто по своим домам, кто по знакомым, а нам с казачкой пришлось искать ночлег, что, однако, не затруднительно при той гостеприимности, какой отличались здешние люди. Хозяйка была рада случайным городским гостям, пригласила вечерять и, приняв нас за мужа и жену, стала стелить в горнице на широкой деревянной кровати. Мы неловко замолчали, покраснели и в один голос заявили, что вовсе не муж и жена.
— Сослуживцы. Едем по делам в Вешенскую, — нашлась казачка.
Сослуживцы так сослуживцы, хозяйка постелила мне на кровати, а казачке на диване с высокой спинкой и зеркалом, сама легла в соседней комнате, за стеклянной дверью с цветастыми шторками. Загасила лампу.
В темноте я еще припомнил кое-что из вешенского прошлого, казачка отвечала коротко и тихо, как бы давая понять, что слушает, не спит. Утомленный и дорогой, и тем приподнятым настроением, которое отняло у меня немало сил и после которого наступил спад, я уснул. Уснул, как провалился в омут. За ночь даже ничего не привиделось.
Проснулся, когда в окно уже бил солнечный луч, жег щеку и пробегал от кровати к дивану казачки. Отчего-то было неловко. С закрытыми глазами я прислушался к звукам в доме. Хозяйка давно стряпала на кухне, гремя чугунками. В печи что-то шкварилось, и в горницу проникал возбуждающий запах жареного сала. Я приоткрыл глаза, думая, что соседка еще спит, но она в юбке, без кофточки, с неприкрытыми белыми плечами, стянутыми тесемками лифчика, неспешно убиралась перед диванным зеркалом, убиралась с той крестьянской простотой, в которой не было ни грана бесстыдства.
— Фу! — сказал я, садясь на кровати. — Ну и спалось же!
— А я за всю ночь глаз не сомкнула, — отвечала она, прихорашиваясь перед зеркалом.
— Отчего же?
— Да всё о Шолохове думала. — И скосила на меня карие насмешливые глаза.
В первый же день по приезде в Вешенскую, сидя в кабинете второго секретаря райкома, который куда-то на минуту отлучился, я поднял трубку зазвонившего телефона и услышал бодрый, почти мальчишеский голос:
— Говорит Шолохов! Кто у телефона?
Я назвался.
— Ах, вот как! Новый собкор. Как Вешенская? Понравилась?
Я хотел было сказать, что уже бывал здесь до войны, что Шолохов в свое время поддержал моего отчима, которому грозили большие неприятности (краем уха слышал, что дело касалось растраты), но посчитал напоминать об этом излишним.
— Осматривайся, привыкай! Вот потеплеет, съездим на рыбалку.
Однако на рыбалку с Шолоховым я так ни разу за два года жизни в Вешенской не съездил.
В кабинет вошел отлучавшийся секретарь и взял трубку. Шолохов поделился с ним впечатлениями от колхозного отчетно-выборного собрания, на котором присутствовал как уполномоченный райкома.
Я узнал, что первый секретарь Морозов сейчас на пленуме в Ростове, и поинтересовался, не тот ли это Морозов, что работал в Большой Мартыновке, на Волго-Доне.
— Он самый. Оттуда его направили к нам с повышением, — сообщил второй секретарь. — Выходит, вы уже знакомы?
— Немного. Приходилось встречаться.
— Вам и карты в руки! — почему-то весело воскликнул второй, добродушный казачок, в полувоенной форме, с орденскими колодками на гимнастёрке.
А на верхнем Дону весна уже была в полном разгаре, с буйным разливом зелени в пойме и снежно-белой кипенью в садах. «Верная примета: зацвел терн — сей кукурузу», — говорили крестьяне. В ту весну преемник Сталина Никита Хрущев много шумел о кукурузе, называл ее «королевой полей», доказывал преимущество перед другими культурами, и кукуруза вскоре заполонила поля от верховий Дона до Прикаспийской низменности. Сажали ее даже там, где она не давала ни зерна, ни хороших стеблей, и тогда начали придумывать разные хитроумные способы — покрывать семена стеарином, яровизировать, чтобы сократить вегетационные сроки. А сколько было по этому поводу написано статей, брошюр, книг, выпущено плакатов, фильмов, проведено научных конференций, слетов ударников труда! Пошла в ход и сатира. Крепче всего влетело противникам кукурузы в мультипликационном фильме «Чудесница», где они были изображены в виде сорняков и других вредителей полей. Фильм получился на редкость талантливый и имел огромный успех не только на селе, но и в городе.
«Бесспорно, кукуруза хорошая культура, но зачем такие крайности, зачем такой масштаб?» — можно было часто слышать от агрономов. Кукурузы столько насадили, что не стало возможности ни как следует её обработать, ни своевременно убрать, и немало крестьянского труда затрачивалось впустую. Нельзя было одобрить кампанейщину, огульность, показуху, в которые вылилось хорошее начинание. Тут, конечно, усердствовали местные авторитеты. Говорили, что кто-то спросил одного большого начальника, стоит ли расширять посевы кукурузы на Дону. «А как же!» — сказал этот знаток, и кукуруза чуть ли не наполовину вытеснила знаменитую донскую твердую пшеницу.
Казаки без рвения относились к «королеве полей». Вешенский секретарь райкома был в отчаянии: колхозы не управлялись с посадками, и спрашивал соседнего секретаря базковского, как он смог так быстро отсеяться.
— У тебя казаки, а у меня хохлы! — отвечал базковский секретарь, посмеиваясь. — Поменьше надо казаковать да на баб надеяться!
Квадратно-гнездовой сев в районе проходил плохо, о чем я написал статью и по телефону передал в редакцию. Статья, подправленная каким-то шустрым сотрудником для остроты, что, однако, потом сыграло не в пользу автора, была опубликована. Подобных газетных статей мне приходилось писать тьму, и всегда критика признавалась, хотя ошибки и не всегда исправлялись. А тут — Морозов встретил статью в штыки, а когда однажды вместе со мной колесил в машине по полям, неожиданно сказал:
— Я знаю, зачем ты приехал в Вешки. Чтобы меня изжить!
Я удивленно посмотрел на секретаря, не понимая, шутит он или говорит всерьез. Во мне, собкоре областной газеты, он увидел «мстителя», подтверждением чему явилась критическая статья о плохом квадратно-гнездовом севе кукурузы в Вешенском районе. Она обсуждалась на бюро, была встречена в штыки, а опровержение отправлено в обком.
Я приехал в Вешенскую собкором от новой газеты, в редакции мало кого знал, и меня не знали. Как-то обернется дело?
Вечером, проходя мимо шолоховского двора с распахнутыми настежь воротами, я увидел хозяина с лопатой: он обкапывал стволы молодых деревьев и переговаривался с женой Марией Петровной, стоявшей на крыльце дома. Зайти по-простому, представиться, вспомнить вешенское лето тридцать восьмого года и ту случайную мимолетную встречу (может быть, Шолохов сохранил в памяти белокурого «казачка» в красных сапожках), напомнить об отчиме, которого тот хорошо знал, и поделиться своим горем? Но, как и шестнадцать лет назад, у меня не хватило духу: «Кто я такой, чтобы беспокоить Шолохова, отвлекать от куда более важных для него дел?» Застенчивость не оставляла меня и потом, когда уже по заданию редакции встречался с писателем. Боялся выглядеть навязчивым. Всегда торопился, хотя каждый раз шел к Шолохову, как на исповедь.
А «кукурузная история» разрасталась, взбухала, как сволакиваемая на край поля солома для скирдования. В Вешки из области приехала комиссия, и я увидел свою статью, исчерканную красным и синим карандашом. Морозов отбыл в отпуск, на курорт, и комиссию принял второй секретарь, добродушный казачок.
— А если бы корреспондент написал в «Правду»? — поставил вопрос ребром представитель из области. — Ваш райком партии предстал бы перед общественностью как зажимщик критики! Вы об этом подумали?
Я понял, что обком на моей стороне, и повеселел. О таком повороте дела узнал на курорте Морозов. Бедолаге стало не до отдыха. Он тотчас вернулся в Вешки.
Как дальше разворачивались события, я не ведал: уехал на сессию в Литературный институт. Но потом, вернувшись, узнал о заседаниях, совещаниях и пленуме, на которых Морозова разделали под орех, отчего бедолага слег в постель и… умер.
Были похороны, торжественные, с венками от учреждений и частных лиц, с двумя духовыми оркестрами и стечением народа со всего района. Всё это так меня ошеломило, что я чувствовал себя виновным в смерти Морозова.
Постепенно страсти улеглись, пришла вешенская осень с бурыми узорами увядающих пойменных лесов, с прохладными зябкими ночами, косяками уток и гусей, перечеркивающих светлый одинокий круг луны. Грустный клёкот несся в вышине, словно птицы нехотя покидали Дон.
Два дня шла партийная конференция. Выступил на ней и Шолохов, как всегда с юморком, с характерной манерой речи: «Попросту говоря… Думается мне… Можно подписаться под словами… Мне лестно сообщить…».
В перерыве я зашел в буфет для президиума, рядом со сценой, и увидел писателя первый раз близко. Он стоял в кругу знакомых, а может, и незнакомых (в буфете яблоку негде было упасть), заметил собкора и добродушно-шутливо подкузьмил:
— А самый большой торт из буфета надо отправить нашему корреспонденту домой, чтобы он больше не писал критических статей по Вешенскому району!
Все засмеялись. Шолохов сощурил на меня глаза: как, не обиделся?
В предзимье первого года жизни в Вешенской мне позвонили из редакции и попросили сфотографировать Шолохова для агитационного листка: предстояли выборы в местные Советы.
Пошел я к писателю с новым секретарем райкома Сетраковым. Фамилия эта происходила из хутора Сетраки, хорошо известного на Дону, места лагерных военных сборов в царское время. Шолохов на партийной конференции одобрительно-шутливо отозвался о Сетракове: «Были у нас до сих пор пришлые, а теперь свой, казак!»
Дом, в котором я провел лето 38-го года, стоял напротив шолоховского, через дорогу. Ни того дома, ни той улицы уже не было, река сильно подмыла берег, а румынская артиллерия разрушила усадьбы, и теперь двор Шолохова заканчивался песчаным обрывом. Берег обваливался, и в этом месте он был густо обсажен тальником, вербами, укреплен плетнями.
С берега, от дома Шолохова, открывалась излучина реки. Погода была пасмурная, похоже, вот-вот пойдет снег.
Шолохов недавно закончил строительство двухэтажного соснового сруба. Как и зеленоглавый собор на площади, этот веселый оштукатуренный белый дом первый открывался каждому, кто на пароходе или автобусе подъезжал к Вешенской со стороны Базков. Старый, довоенный дом с мансардой, который я хорошо помнил, Шолохов продал райисполкому, и он пошел на строительство клуба.
Сразу же, как только пройдешь прихожую, налево — кабинет, в котором хозяин принимал гостей и не работал (рабочий кабинет был наверху). А здесь разбиралась почта. Бандероли, перетянутые крест-накрест шпагатом, в пакетах и свитках, пачки писем, книги грудились на столе, на двух подоконниках. Секретаря не было.
Возле дивана, на полу, лежала шкура дикого кабана, редкого зверя в здешних степных местах, убитого Шолоховым в пойменном лесу. Комната не отапливалась. Вошел хозяин в свободной вельветовой тужурке и белых фетровых, на кожаной подошве, валенках. Он был в приподнятом настроении, встретил гостей улыбкой, приветливыми словами, усадил с явным желанием побеседовать.
Закончился Второй съезд писателей. Шолохов на нем с горечью и юмором пополам говорил о скороспелых лауреатах, обвешанных медалями, чьи произведения, однако, далеко не отличались высокими художественными достоинствами. Прежде всего он имел в виду Константина Симонова, о котором в литературных кругах говорили с иронией: «От славы бедняга преждевременно поседел…». (В то время популярному литератору не было и сорока. Я видел его в Переделкино в открытом лимузине по дороге в Москву с газетой в руках, которую он внимательно просматривал, видимо, не успевая это делать дома, а в Литинституте — на встрече со студентами. Почему-то запомнилась несущественная деталь: вставая из-за стола, Симонов этак непринужденно, на виду зрительного зала, подтянул штаны.)
На съезде с Шолоховым поспорил писатель Гладков. А в заключение, примиряя стороны, выступил поэт Сурков. Тогда об этом сложили шутливую поговорку: «Съезд начался шолоховато, проходил гладковато и закончился сурковой массой».
Шолохов заметно волновался, достал из кармана и прочитал только что полученное письмо от белорусского поэта Якуба Коласа, в котором тот писал примерно так: «Дорогой Михаил Александрович! Ваше выступление было самое яркое и впечатлительное. Я во всем с вами согласен, знаю, что и в „верхах“ такого же хорошего о нем мнения».
Шолохов рассказал и о XIX съезде партии, делегатом которого был, и тут не обошлось без ядовитых замечаний уже по поводу сельского хозяйства. Прошло около десяти лет после войны, колхозы постепенно оправились от разрухи, всё больше получали техники, требовались какие-то коренные преобразования, а их не было. Что имел в виду писатель под «коренными преобразованиями», он не пояснил.
От райкомовцев я знал, что Шолохов постоянно интересовался районными делами и много делал для колхозов, известна его роль в период коллективизации на Дону, его тревожные письма Сталину о кампанейщине и перегибах. Райкомовцы постоянно, по несколько раз на неделю, приходили к нему за советом и помощью, как, в свою очередь, и он часто наведывался в райком, выступал на пленумах и конференциях, звонил в министерства, добивался нужных машин и материалов для села. Благодаря своему авторитету он делал столько, сколько не мог сделать никакой секретарь. Зачем?
Как он относился к Сталину, осталось загадкой. Шолохов далеко не всегда был откровенен. Сдержанность — черта его характера, и вместо ответа на иной вопрос часто играла лукавая улыбка на губах. Много скорбных слов было произнесено в речах, напечатано в газетах о похоронах Сталина, но я не слышал более смятенного душевного крика, чем тот, который вырвался из груди Шолохова по Ростовскому радио.
Сетраков просто, непринужденно говорил о районных делах. Я же никак не мог избавиться от скованности, волновался, торопился при установке фотоаппарата, выдвижной штатив «хромал» то на одну, то на другую ногу. Наконец знаменитый вешенец попал в объектив. Я боялся недодержать снимок, истратил половину пленки и все-таки, как обнаружилось при проявлении, недодержал, хотя Шолохов позировал серьезно, оправил костюм, подкрутил усы и предоставил возможность щелкать затвором сколько угодно.
Сетраков говорил с писателем о простых предметах, подчас неинтересных. Я завидовал этой непринужденности, но считал, что с Шолоховым нужно говорить только о значительном, что могло бы обогатить его жизненный опыт (словно ему не хватало собственного). Я заметил, что он с любопытством слушал рассказ о рыбалках на Дону, о том, что казаки гибрид сазана с карпом, который в то время во множестве пришел в верховья Дона из недавно заполненного Цимлянского водохранилища, окрестили «горбылем» и «румыном». «Румыном» потому, что в войну на правом берегу стояли румыны. (Вешенскую они так и не взяли, но обстреливали, во дворе Шолохова упала бомба, погибла его мать.)
Волнуясь, довольно сумбурно, я рассказал о случае на Тереке, возле станицы Шелковской, где квартировал наш полк в первый послевоенный год. Это место славилось змеями и комарами. Весною во всех дворах дымили костры, и без ветки, отмахиваясь от въедливых насекомых, нельзя было высунуть нос на улицу, а змеи то и дело переползали дорогу, по которой офицеры ходили в сельскохозяйственный техникум, где временно размещались солдаты. Однажды я замер в оторопи: идущий впереди лейтенант вдруг побежал во весь дух, вслед ему колесом метнулся желтобрюх.
В свободный день я собирал с женой в перелеске землянику и неожиданно увидел на кусте, на уровне лица, длиннющую темно-зеленую змею, пристально и давно наблюдавшую за мной сквозь листву. Я сделал шаг назад, достал из кобуры пистолет, прицелился. Змея не изменила положения, смотрела черными гипнотизирующими глазками. Выстрелил. Змея не шелохнулась, пуля пролетела мимо. Снова выстрелил, и на этот раз попал в голову, распорол, как ножом, на полметра, и тварь безжизненно обвисла на кусте.
Поведал я об этом случае, зная, что Шолохов охотник и, возможно, ему будет интересно. Слушал он внимательно, иногда взгляд его загорался, глаза щурились, но трудно было понять, как он относится к рассказу — серьезно или с иронией. «Тоже мне — охотник на змей! — подосадовал я. — Молол чепуху».
Разговор перешел на литературную тему, о трагической смерти Фадеева («Говорят, пил много», — заметил я. Шолохов подтвердил). Известный в то время роман писателя Ильи Эренбурга «Буря» не одобрил: «Военные статьи у него лучше получались».
Я перебрал несколько рукописей и книг из последней почты, сваленных на подоконнике: английское сокращенное издание романа «Тихий Дон» и на японском языке «Поднятую целину». Читать японскую книгу, к моему удивлению, следовало с конца. Было несколько книг с автографами авторов, но больше рукописей. Прямо-таки гора.
— Когда же вы успеваете отвечать? — спросил я, сочувствуя обремененному почтой писателю.
Шолохов развел руками.
— Хоть на части разорвись!
Я возьми и брякни:
— А как же Горький успевал?
— А! Он уже не писал, был старый. Да и почты тогда было меньше. Народ не так увлекался писаниной, как сейчас.
Я вызвался помочь: попросил некоторые рукописи домой прочитать и потом сообщить об их достоинствах и недостатках. Хозяин с готовностью отобрал увесистую пачку и даже пьесу на украинском языке. Я сказал, что родился и вырос в России, языка украинского не знаю.
— Ничего. Разберешь! — Он энергично вложил пачку в мои руки: мол, назвался груздем, полезай в кузов.
Держался просто, был разговорчив, весел. Но я уже знал и другого Шолохова. По журналистским делам никак не мог застать его дома, уже в семь утра тот куда-то исчезал. Но, может быть, работал и не велел домашним тревожить. Я решил подкараулить Шолохова у тыльных ворот, в которые обычно въезжали машины. А требовалась подпись под его выступлением на партийной конференции, редактор газеты почему-то на этом настаивал. Хотел таким образом заполучить автограф? Я проторчал часа полтора, собрался уходить, когда подкатил зеленый ГАЗ-67. Из-под брезентового тента выглянул хозяин:
— Ты чего здесь?
— Да вот нужна ваша подпись!
С недовольным видом он взял страницы и, не читая, небрежно, как-то по-барски черканул свою фамилию.
Потом я узнал, что охота была неудачной. За весь день ничего не убили, а на обратном пути, под вечер, встретили стаю уток. Они отдыхали на болотце после длинного перелета. Шолохов приказал шоферу остановиться, достал ружье, прицелился, но не выстрелил.
— Жалко бить усталую птицу. — И бросил ружье на заднее сиденье.
Все-таки, когда же Шолохов работал? Это для меня оставалось загадкой, как и многое другое.
Дома добросовестно перечитал рукописи — и не без труда: одни «слепые» — экземпляры из-под копирки, третьи и даже четвертые, причем не вычитанные, не исправленные после машинки, — другие вовсе написанные от руки, как, например, роман «Жена» на пятнадцати ученических тетрадях. Я был раздосадован, не понимая, как авторы могли посылать такие небрежные рукописи Шолохову.
Памятуя замечание Толстого о критиках, я каждую добросовестно вычитал и отрецензировал (ничего достойного не оказалось). Позвонил.
— Что рецензии! — возразил Шолохов. — Ты приходи сам, объясни устно. Давай завтра, часов в восемь утра.
Раннее время меня не совсем устраивало, с утра я обычно работал за столом над своими произведениями, но возражать, конечно, не стал и на другой день с небольшим опозданием был у двери шолоховского дома. На стук вышла старушка-няня.
— А Михаила Александровича нет. На охоте.
— Как на охоте?
— В восемь он всегда уезжает, то ли на прогулку, то ли на охоту.
Я хотел было передать рукописи няне, но вспомнил, что уговор был непременно самому. Вечером по телефону сообщил, что приходил и не застал дома.
— Так я когда тебе велел? Завтра!
— Почему же завтра? Сегодня, Михаил Александрович. Память у меня хорошая.
— А ты думаешь, у меня хуже?
Этого оспаривать я не стал.
— Приходи завтра. Обстоятельно поговорим по каждой рукописи.
На другой день новоиспеченный рецензент ровно в восемь, как штык, предстал перед знакомой дверью. Снова вышла няня:
— А Михаил Александрович уехал.
— Как уехал? Мы же договорились…
— Уехал на охоту.
Что тут делать? В журнальных и газетных очерках я не раз читал об огоньке, который допоздна светил в мансарде, из чего делалось заключение, что Шолохов пишет чуть ли не всю ночь напролет.
Я не утерпел, спросил:
— Когда же Михаил Александрович за стол садится? Всё в разъездах да в разъездах.
— Рано.
— Как рано?
— Да в четыре уже за столом. Поработает до восьми — и на прогулку. А бывает, и после обеда запрется в кабинете, сидит до утра.
Уходя со двора, я подумал: «Пожалуй, он из тех, о ком говорят: „Кто рано встает, тому Бог подает“».
Крестьянская привычка вставать с петухами осталась у него на всю жизнь.
Я чувствовал себя неловко рядом с Шолоховым, ростом ниже среднего. Как завзятый кавалерист, он был кривоног, что особенно бросалось в глаза, когда носил галифе. Осенью облачался в кожаное полупальто, под ним — китель; галифе заправлены в армейские хромовые сапоги. Костюм не городской, «станичный».
Незадолго до приезда в Вешенскую я видел писателя в Ростовском драматическом театре, в старом здании, на собрании избирателей. Шолохов баллотировался в Верховный Совет, депутатом которого неизменно избирался. Вот он маленький, щупленький, сидит на стуле в комнате, дверь из которой ведет на сцену. Зал уже полон, гудит, нетерпеливо рукоплещет. Сейчас на сцену выйдет президиум — доверенные и прочие лица. Кто ни заглянет в смежную комнату, все обращают внимание на человека, одетого в военный костюм цвета хаки без знаков отличия. Сидит, опустив голову, смотрит то на свои тупоносые начищенные сапоги (нога словно подростковая), то просто в пол. Усы делают лицо мужиковатым. Чуть смущенная от всеобщего внимания улыбка. Совсем не чувствуется, что это знаменитость.
Кто-то из журналистов или партийных работников наклонился к Шолохову, о чем-то спросил. Он отвечал, не поднимая глаз, негромким, «улыбчивым» голосом. Похоже было на игру в скромность. Появление кандидата в депутаты вызвало бурную овацию, а он тихой сапой, не глядя в зал, сел на стул между двух доверенных лиц. На трибуну поднимались один за другим ораторы, и было сказано бог знает сколько чепухи.
Я удивлялся невежеству большинства людей по части писательского труда. «Вы кто по профессии?» — спросит иной читатель. «Писатель». — «А где работаете?»
Что тут ответишь? Только разведешь руками. И на этом собрании представитель «Ростсельмаша», доверенное лицо, произнес очередную глупость:
— Пора, пора нашему любимому, многоуважаемому Михаилу Александровичу сочинить роман о комбайностроителях, да чтоб не хуже «Тихого Дона»!
Я посмотрел на Шолохова, но на его лице не выразилось никаких эмоций, наверняка подобных пожеланий наслушался под завязку. Он по-прежнему сидел, скромно потупив глаза, не глядя в зал. Я удивлялся (уже в который раз!) его высокому лбу. Такое впечатление, что два лба вместе. Глаза большие, зеленоватые, цвета летней донской воды, нос с горбинкой, волосы светлые, в молодости густые, волнистые, но с возрастом заметно поредевшие, с пролысинами. Усы подсмолены. Курил он много, и только ростовский «Беломорканал». Как-то в Вешенской перед отъездом в Москву сказал:
— Звонил Анатолию Калинину*, вместе едем, велел в Ростове захватить чемоданчик «Беломора».
Надо же брать столько курева в дорогу!
В драматическом театре я увидел Шолохова спустя шестнадцать лет после первой довоенной встречи. Прошло, конечно, порядочно времени, но перемена была разительна: на стуле сидел совсем пожилой человек. Может быть, старили его усы? А в первый же день приезда в Вешенскую, проходя мимо шолоховского двора c распахнутыми настежь воротами, увидел бодрого человека в брюках навыпуск, в безрукавке, чуть ли не юношу. Шолохов проворно подбирал сухие ветки под деревьями и сносил в кучу на край сада.
Я уже знал его и добродушным, и ядовито-насмешливым. В нем одновременно «уживались» и казак Григорий Мелехов на распутье дорог, и упрямый, преданный делу партии моряк Давыдов, и устремленный к «мировой революции» Нагульнов, и трагикомичный дед Щукарь.
Кто-то из знакомых поведал мне такой случай.
Шолохов часто приезжал к товарищу по продотряду в гражданскую войну Якову Абрамовичу Якубову, школьному учителю в хуторе Тормосин. Жара. Парит. Цимлянское водохранилище далеко разлилось по балкам и низинам, затопило лесные вырубки, опустевшие становья перенесенных на возвышенности хуторов и станиц.
Мальчишки прыгали в воду с мостков, задавали «щучки» и «мостошки», складывая ладони лодочкой впереди головы, а пятками ударяя по заднему месту.
Из прибрежных кустов вышли Шолохов и Якубов, оба запыленные, растрепанные. У Шолохова за плечами двустволка, брюки закатаны, одна штанина выше другой. И рукава на рубашке по локоть. Босой. Усы прокурены, сильнее всего левый ус (на эту сторону чаще перекладывал папиросу), пальцы тоже желтые от никотина. Подошел к мосткам, бросил в траву двустволку.
— Окунемся?
И первый бултых в воду. Вынырнул среди всплывшего со дна конского помета, с колючками чертополоха на голове и плечах (прежде тут стояла конюшня). Отфыркался да как «загнет» по-казачьи.
Здорово же он в это время был похож на Щукаря!
А вот еще одна история, рассказанная Громославским, шурином писателя, вешенским финансистом. Ранней весною, войдя в дом, он застал родственника спящим на диване в парусиновых штанах, перепачканных рыбьей слизью и чешуей: только что возвратился с рыбалки, лег передохнуть. Сонный, вороша на голове волосы, Шолохов выслушал Громославского и сказал:
— Поставил утром сети на стерлядь. Поедем выберем рыбу.
Рыбак и охотник он был заядлый, да и жена Мария Петровна, родная сестра Громославского, женщина крупная, бойкая, не уступала мужу, стреляла дуплетом из ружья похлеще иного охотника.
— Мария, бывало, ни на шаг от Михаила, — рассказывал Громославский и, щуря насмешливо глаза, присовокупил: — Наверное, боялась, как бы он один на стороне невзначай не поймал двуногую щуку!
Многие из тех, кто часто общался с Шолоховым, невольно подлаживались под его шутливую речь (и устную, и письменную). И Громославский явно подражал своему знаменитому родственнику.
В тот раз Мария Петровна на рыбалку не поехала, только строго наказала:
— Будьте осторожны. Вон какой в этом году паводок!
Взяли снаряжение, сели в каюк и поплыли. Паводок был на самом деле бурный. Попали в водоворот, лодку завертело, да и перевернуло. Все снаряжение пошло на дно, рыбаки очутились в ледяной воде. До берега далеко, не доплыть, и течение сильное, несет, тянет на дно. Уцепились за ветки полузатопленного дерева, кричали, звали на помощь до хрипоты, никто не откликнулся. Место безлюдное. Сидят на ветках, как грачи, зуб на зуб не попадает. Шолохов и говорит:
— Мы здесь погибнем.
— Что делать?
— Выход один: прыгай в воду и плыви до берега, а я за тобой!
Громославский посмотрел вниз: там играло такое яроводье, что если прыгнуть, то сразу пойдешь на дно, как топор.
— Не могу, — отказался наотрез.
— Что значит «не могу»? Прыгай, пока еще в силах!
— Куда же прыгать? Посмотри, что там делается, Миша. Крутит и вертит.
— А здесь мы всё равно погибнем. Прыгай, если не хочешь кормить раков на дне.
— Потону.
— Прыгай, говорят тебе! Не тяни.
Шолохов достал пистолет, наставил на Громославского: «Коли не прыгнешь, выстрелю!» И такими глазами посмотрел, что у шурина руки сами собой разжались, и он бултыхнулся в воду. И выплыл. Шолохов — за ним. Выбрались на берег, бегом до первой хаты, выпили спирта, залезли на печку, и даже насморк не схватили.
— Вышел я среди ночи во двор до ветру, — рассказывал Громославский, почему-то подмигивая, — подбежал к берегу, сунул палец в воду… бррр! Как выплыл — не пойму.
В мае Шолохову исполнилось пятьдесят лет. Отмечал он юбилей в Москве, а Вешенскую затопили поздравительные телеграммы и письма со всех концов страны. Начальник местной почты, мой знакомый по рыбалке, показал на бумажный ворох. Тут были телеграммы в одну фразу, с пожеланием жить до ста лет, и восторженные на нескольких бланках.
После юбилея Шолохов приболел и лежал в «Кремлевке». Осенью на партийной конференции я увидел его всё так же просто одетым, в кожаной тужурке, фуражке, сапогах, и спросил, как здоровье, что лечили в больнице.
— Сердце и печень.
У меня тоже побаливало то и другое. Верно, от курева и однообразной грубоватой еды: мясо, яичница, сало, как принято у казаков. Он спросил, чем лечили.
— Кололи стрихнин… Перехожу на молоко. — Шолохов улыбнулся.
В то время он жил скудновато, ничего нового не печатал, задолжал издательствам, беря авансы под будущие романы, и держал разную живность в хозяйстве. Я в одном не очень дальнем колхозе брал интервью у председателя. На кошаре в машину грузили несколько упитанных овец.
— Куда это? — поинтересовался собкор.
— Шолохову. Его овцы. Паслись у нас летом.
— Приехал домой с войны, а на сберкнижке всего-навсего триста рублей, — посетовал писатель мне. — А за них тогда и пуд муки не купишь.
Между тем ходили слухи о миллионном банковском счете Шолохова, о личном самолете. И он получал письма с просьбами: «Дорогой Михаил Александрович! Подходит очередь на „Победу“. Не хватает тысячу рублей. Пришли, пожалуйста».
— Пишут как какому-нибудь купчику, — посмеивался Шолохов. — А того не знают, что этот купчик сам в долгах, как в репьях!
Истекал второй год моей жизни в станице Вешенской. Не так уж редко общаясь с Шолоховым, я даже не намекнул ему о своих писательских делах, стеснялся, как и в тридцать восьмом году отроком, когда наотрез отказался показать тетрадь своих стихов, на чём настаивал отчим. А между тем содействовал многим посещающим Вешки литераторам в знакомстве с знаменитым соседом, и те без зазрения совести вручали Шолохову книги или рукописи, просили помощи в издании или в приеме в Союз писателей. Но было и по-другому. Ростовский писатель Соколов, автор романа «Искры», объемом соизмеримого с «Тихим Доном», мужчина двухметрового роста, дрожал как осиновый лист, допытываясь у меня: «Как Миша, строг? А в какое время лучше к нему заглянуть?» Был и москвич Владимир Успенский, которому Шолохов дал рекомендацию в Союз писателей. Впоследствии он снискал известность двухтомным романом «Тайный советник вождя». С вешенской поры между нами установились теплые отношения на многие годы.
Я уже нажил в станице друзей, и мне передавали: Шолохов спрашивал секретаря райкома Сетракова: «Как там наш собкор? Что-то давно не видно». «Да он с почтовиком рыбачит на том берегу, в излучине, подальше от Вешек. Заядлым рыбаком заделался, Михаил Александрович». Шолохов ухмылялся: «Это хорошо. Меньше будет писать критических статей по нашему району».
А рыбы в Дону появилось пропасть. Из Цимлянского водохранилища пришла прежде неизвестная сеньга, поначалу считалась сорной рыбой, а со временем, повзрослев уже, не уступала знаменитому донскому рыбцу.
В станице не было колхоза, и одни казаки промышляли рыболовством, другие — речной ракушкой, которая шла на перламутровые пуговицы. Напротив станицы, словно эскадра на рейде, — десятки каюков на якорях с согбенными фигурами рыбаков. Иной удачливый выуживал за день до сотни горбылей.
Я тоже увлекся рыбалкой: вспомнил новороссийское детство, себя на молу с закидушками, куканы голубых окуней и ставридок, которые приносил домой и вручал бабушке, а та с восторгом говорила: «Наш кормилец». Я смутно представлял свои обязанности в будущем, мне доставляли удовольствие ловля, охотничий азарт, а не какие-либо материальные выгоды, хотя и гордился своим вкладом в общий семейный котел: всё же не впустую бартыжал (выражаясь языком той же бабушки) по черноморским лагунам и пристаням.
И теперь вошел в азарт: забросил не только литературу, но и журналистику, за что мог получить крепкий нагоняй из редакции. Затемно (часа в три) я уже был у каюка, где меня ждал почтовик, зараженный рыбалкой не меньше моего и считавший себя в каком-то смысле причастным к корреспондентской работе. Кроме доставки газет и писем он информировал меня обо всех интересных событиях в районе… Садились в плоскодонку и отплывали по течению к Базкам. Здесь, в излучине реки, почтовик высаживал меня на берег, а сам отгребал посудину на стрежень и бросал якорь.
Сколько забот появилось, Бог ты мой! Добыть для лески крепкую и не очень толстую жилку, чтобы не отпугнуть хитрого горбыля. А лесок набиралось до десятка — на сеньгу (жилка потоньше), на сома (потолще), на судака — удилище и т. д. Без сачка и не забрасывай удочку: рыба крупная, не всякая леска выдержит, если попытаться выкинуть добычу на берег.
Без приманки тоже не рыбалка. Лучше всего годился на это жмых, замешенный на мякоти ржаного хлеба и глины. С вечера лепились увесистые, в два кулака, ядра, которые забрасывались в воду поближе того места, где веером ложились донки. Некоторые рыбаки подвязывали жмых и к грузилу.
И случалось разное. С крутого левого берега (в районе Вешенской, вопреки законам природы, правый — отлогий), на излучине с водоворотами и отмелями я неожиданно выхватил из воронки сразу две рыбины. Это была сеньга. Тут же, сняв улов с крючков, снова забросил леску в завихрявшуюся у берега воду и снова вытащил пару. За какой-нибудь час сачок заполнился доверху. Осталось загадкой, чем воронка привлекла сеньгу.
На половине дороги от Вешек к Базкам, уже на правом отлогом берегу, подцепил удилищем килограммовую стерлядь, самую ценную у казаков рыбу. На крючок она никогда не шла, обычно на нее ставили треугольные сети на песчаных перекатах. Промышлял здесь частенько и Шолохов. Кроме того, был у него огромный бредень, чуть ли не на пол-Дона. Кое-когда им пользовалось районное начальство. Ночью, подальше от посторонних глаз, секретарь Сетраков, председатель райисполкома Пузиков и еще несколько подручных, в том числе и я, забрасывали бредень в Прорву. Выволакивали на берег полный кошель рыбы чуть ли не всех обитавших в реке пород.
Щук казаки не ели (глотают лягушек и ужей), как, впрочем, и раков (питаются падалью). Попавших в бредень щук предложили «москалю». Я не отказался. Мама, приехавшая ко мне погостить (потянуло в Вешенскую, вспомнила молодое житье-бытье в соседях с Шолоховым), нафаршировала рыбу, как это искусно делают южанки, и получилось блюдо — пальчики оближешь!
Вверх по течению реки на правом берегу я облюбовал местечко (подальше от станицы: на взгорье белели лишь крайние курени) и частенько сюда наведывался. Рыбачил в одиночестве. Леску из витых капроновых нитей с наживленной ракушкой я закидывал на сома. Но сом не брался, а вытащил судака едва ли не во весь свой рост, чем привлек внимание пассажиров проходившего мимо дизель-электрохода. Они дружно захлопали в ладоши, приветствуя удачливого рыбака.
А неизвестный водяной неожиданно, без клева, рванул леску и утащил удилище. В этот раз я рыбачил с лодки и, как ни колесил по реке, надеясь, что бамбуковое удилище всплывет, — безрезультатно. Вот уж, право, «как в воду кануло».
По вечерам, устав писать за столом, я выходил прогуляться по берегу реки. Стояла поздняя осень. Погода была пасмурная, похоже, вот-вот пойдет снег. На Дону пусто: ни парохода, ни лодки, дебаркадер увели в затон. От зеленоватой воды веяло холодом. Верховой ветер нагонял волны. Они шумно плескались о ледяные окраинцы берега. Оголились пойменные леса, лишь кое-где на молодых деревьях еще трепетали желтые листья. В распутицу или снежные заносы редко сюда пробьется машина.
А вот уже и морозы, и пурга. Выйду на крыльцо: свистит ветер, метет снег, глухо и темно, хоть глаз выколи, и попритчится, что я не в соседстве с Шолоховым, а в тундре за Полярным кругом.
Зимняя глухомань настраивала на философские размышления, на осмысление жизни и своего пребывания в ней. Я как бы оглядывался вокруг, пытаясь понять, что за люди окружали Шолохова. Такие впечатляющие в «Тихом Доне» и первой книге «Поднятой целины», вешенские казаки выглядели буднично, прозаично. За два года, прожитые здесь, я встретил разве только… «Лушку». Я недоумевал: где Шолохов подсмотрел своих героев?
Все же мне повезло. Я познакомился с необычным человеком, редактором Казанской районной газеты Поповым. Этот район входил в собкоровский куст, и я часто навещал нового знакомого. В разъездах иной раз выручал шолоховский ГАЗ-67.
— В наше время всеобщей специализации мы меньше знаем о себе, чем о своей профессии, — говорил Попов, прохаживаясь по кабинету, одетый в тройку, в полуботинках, при галстуке, совсем не по-станичному. Он холил бородку и усы, напоминая интеллигента чеховской поры, и хоть был старше меня всего лет на пять-восемь, но казался стариком, умудренным жизненным опытом. Он на многое открыл мне глаза. — Мы редко спрашиваем себя: «Кто мы? Кто наши предки? Что за край, где мы живем?» Еще реже читаем Соловьева, Ключевского, прекрасную многотомную историю СССР и тем, по сути дела, обкрадываем себя. Ведь Соловьев, Ключевский и другие наши великие историки дают в своих произведениях широкую панораму не только исторических событий, но и быта народа, его этнографии и языка. Книги Ключевского захватывают, увлекают, как роман.
Беседы наши переходил и в горячие споры, обращались то к энциклопедии, то к Толковому словарю Даля. К своему стыду, лишь на тридцать третьем году жизни я по-настоящему разобрался, что за народ русские, к которым сам принадлежал. На простой вопрос Попова о происхождении слова «русский» или «росс», как говорили в старину, я ответил невнятно и едва не причислил русских к монголам.
Еще более скудными сведениями я располагал о казаках, кубанских и донских, среди которых прожил большую часть жизни. По школьным учебникам, донские казаки — это беглые от крепостного права крестьяне. На самом деле славянские племена населяли восточные берега Черного, Азовского морей и бассейн Дона задолго до крепостного права. Уже в начале нашей эры в разных свидетельствах упоминаются славяне-анты и славяне-русы, заселявшие Северный Кавказ.
На Нижней Волге, по Хопру, Бузулуку и Медведице донских казаков зовут «чига», вкладывая в слово насмешливый оттенок, как обычно в кличку. Но еще древние греческие и римские историки и географы с I по XII века упоминают народ «чига» в приазовских и донских землях. Не предки ли это нынешних казаков?
Меня заинтересовало и другое слово — «чепига», деревянный остов плуга. Ведь «верховые» казаки искони занимались земледелием, а «низовые» до Петра Великого — охотой да разбоями, не пахали, не сеяли. «Верховых» они дразнили «чигою», а те в свою очередь низовых — черкесским словом «тумою», что значит «приблудный», «нечистокровный». Может быть, «чепига» преобразовалась в «чигу»? На этот вопрос вернее всего ответила бы этимология.
В одной брошюре, взятой у Попова (библиотека его была довольно интересная, преимущественно философская), я вычитал о том, что «расселение части казаков началось довольно рано, с IV и V веков на Днепр и далее на Север, на берега Балтийского моря и в другие места, где они впоследствии стали известны под именами варягов, новгородских ушкуйников* и др., что в XIV и XV вв., по распадении Золотой Орды, казачество вновь слетается в древнюю свою родину, страну предков, на берега тихого Дона и Азовского моря, под четырьмя главными названиями, по московским и турецким летописям: а) азовских казаков, или сыры-аз-ман (царственных азовских людей); б) черкасов (днепровских); в) новгородских повольников (с Волги) и г) казаков рязанских, населявших своими городками всё пространство к югу от Оки до степей воронежских».
Автор брошюры также замечает, что казаками «искажается до неузнаваемости русский язык. Будто он вовсе не родной, а выученный по принуждению. Будто навязан или перенят от близкого общения с русскими». Казаки среднего рода не употребляют, заменяя его женским (дерево разрослась, моя дите и т. д.). Казак никогда не скажет, что он русский. «Ты кто?» — спросят его. «Казак. Служу в России, еду на побывку на Дон».
Помнится, казачата называли меня «москалём», хотя родился и вырос я в Новороссийске, на Кубани. За «москаля» меня приняли, скорее всего, по городскому костюму, может быть, еще и по кубанскому ударному «г». Ведь вешенские казаки ближе к москалям, чем кубанцы. Скорей всего, просто всякого чужака с нездешним говором дразнили «москалём».
Действительно ли казаки нерусского происхождения? Если бы так было на самом деле, то в языке, нравах, обычаях, песнях, преданиях обязательно сохранилось бы что-либо от пранарода.
За многие годы, прожитые на Дону, прочитав немало книг по истории, быту, обычаям казачества, познакомившись с богатырскими или мамайскими песнями, былинами, веснянками-люлейками, вообще фольклором, проштудировав не раз «Донской словарь», я не нашел ничего такого, что хотя бы намеком указывало на нерусское происхождение донского казачества. Может быть, в местном диалекте лишь больше татарских и кавказских слов, чем у «москалей», что естественно при соседстве и постоянном общении с народами Юго-Восточной России.
На Дону поют те же самые старинные песни, что и по всей России, рассказывают те же былины, в свадебных обрядах, в лексике (князь и княжна, дружки) сохраняют всё русское.
Есть, конечно, особенности в быту и нравах, но они обусловлены географическим положением Дона, края России, и всей его разбойно-бунтарской историей. Казаки одинаково обирали турецких и русских купцов, делали набеги на русские и турецкие земли, жили грабежами и охотой. Ватагами ходили на Куму и Терек, в дикие заросли держи-дерева, карагача, кизила — настоящие джунгли, населенные всяким зверьем, кишащие змеями. Порох и пули расходовались лишь на вепря и оленя. Лис, куниц и волков забивали нагайками, диких лошадей заарканивали.
Даже при Петре Первом, который крепко укротил разгульные нравы казаков, принудил к хлебопашеству, огородничеству, садоводству и виноградарству, молодые бездомные люди уходили за Дон добывать жупаны и, по выражению историка Броневского, «на друзей и неприятелей нападали без разбору, жили и богатели добычею, а потому почитали врагом всякого, у кого было что отнять, и называли потерею то, что утащить не удавалось».
Не с тех ли пор перестали казаки причислять себя к русским, чтобы как-то оправдать убийства и грабежи соотечественников? Не потому ли отмежевались от России? Но и русские цари всячески отмахивались и открещивались от донцов, когда турецкие послы приходили с жалобами на них: «Не наши донцы, хоть и говорят по-русски. Поступайте с ними, как хотите!» (Но тайно отправляли на Дон оружие, порох, сукна, хлеб и наказывали зорко следить за турками и крымскими татарами, тотчас же оповещать о всяких передвижениях и намерениях «басурманов».)
Столицу Дона — Черкасскую станицу — основали запорожские казаки, и нижний Дон заметно украинизирован — в языке, быту, фамилиях. Кстати, казаки не спрашивают у незнакомого человека фамилию, а просто: «Чей ты? Как прозываешься?» Под словом «фамилия» подразумевается супружница, и на этот счет рассказывали курьезный случай, будто военный министр граф Чернышев попытал дежурного, войскового старшину, как его фамилия. Казак смутился и робко ответил: «Мария Ивановна». Граф подозрительно посмотрел на старшину и приказал прислать более толкового офицера.
Съедутся на учениях луганские и донские казаки — и пошли подначивать друг друга. Донцы «приветствуют» луганцев:
— Становись, хлопцы, рядами, к кумовой хате передами!
Те, в свою очередь, дразнят донцов «Гаврыловичами», посмеиваются:
— Гаврыловичи-то наши собрались на ярмарке, купили косушку и просидели над нею ночь напролет — гуляли! Затянули «глубокую» до самого утра — и косушка цела, и наигрались допьяна!
У донцов немало украинских слов: «зараз», «дюже», «буряк», «бугай», «зажуриться» и т. д. На нижнем Дону украинского много в постройках, одежде, кулинарии. «Курень» здесь не услышишь, больше «хата», «дом». В еде много вареного теста: лапша и галушки с молоком, сметаной, каймаком, маслом, бекмесом (арбузной патокой), пчелиным медом; вареники с вишнями, сливами, творогом, затируха, борщ.
«Верховые» мало чем отличаются от воронежцев, орловцев, рязанцев, живут победнее, едят попроще. «Низовцы» с виду проворнее, горячее, сметливее. «Верховые» степеннее, медлительнее, основательнее в делах и, как отмечал один царский генерал, в бою, в походе надежнее «низовых», отличаются храбростью, стойкостью, выносливостью.
Во время войны с Россией Наполеон выпустил листовку: «Казаки трусливы, малодушны, словом, они позор рода человеческого! Криком и многочисленностью своею они могут остановить войско, непривычное к ним; впрочем, две тысячи сих ничтожных всадников не отважатся напасть на один эскадрон, решительно их ожидающий!»*
Трусливы ли казаки? Жизнь в постоянной опасности приучила их быть осторожными, оборотистыми, проворными, сметливыми, гораздыми на всякие военные хитрости. Не зря в обиходе донцов так много метких военных терминов: добыть языка, опознаться, пойти лавой, стоять наслуху, идти на побег и т. д.
В Отечественную войну 1812 года казаки не раз громили наголову эскадроны французской гвардии и брали много пленных. На счету летучего корпуса атамана Платова 18 366 убитых, а пленных 10 генералов и 1047 офицеров, добыто, кроме того, 15 знамен, 364 пушки и 1066 зарядных ящиков*.
Ну а по поводу трусливости врага Наполеон писал больше для поднятия духа своих войск, которым очень досаждали казаки.
В моих беседах с Поповым принимал участие некто Крамсков (между прочим, фамилия, широко распространенная на Дону, как и Бородины, Косоножкины, Камбуловы, Болдыревы (болдырь — помесь казака с татарином), Быкадоровы (от быкадерни — бойни), Мельниковы, Груциновы, Сбитневы).
Крамсков был высок, худощав, с удивительно быстро менявшимся выражением лица. Когда он слушал горячо споривших журналистов, словно сам участвовал в перепалке. На этом маленьком остроносом лице попеременно отражались то любопытство, то удивление, то восторг, то сожаление, то сильное желание высказаться. Но говорить или спорить Крамсков не отваживался, только слушал. Иногда, правда, он бросал витиеватые реплики вроде:
— Всех образованностей и наук превзойденность не могла тут состязаться. Я человек академических посредствий, но и то уразумел всю обстоятельность и приятность выраженных вами достоинств!
Крамсков подвизался в редакции в качестве внештатного селькора, жил на хуторе, работал почтальоном и имел большую страсть к писанию в газету, буквально заваливал редакцию своими опусами.
Сотрудники стонали и скрежетали зубами, читая его пространные корреспонденции, пестрящие «академическими посредствиями». Районная газета всегда испытывала нужду в материалах, и я не раз был свидетелем того, как Попов брал чистый лист бумаги и заново переписывал опус Крамскова. А если в редакции был сам автор, то говорил:
— Берите бумагу и ручку! — И диктовал заметку.
Прочтя её в газете, Крамсков приезжал в редакцию возбужденный, радостно пожимал всем руки.
— Что значит непревзойденная научность!
Глядя на Крамскова, я вспоминал другого корреспондента, дагестанца, от которого таким же потоком шли письма в махачкалинскую газету и неизменно начинались словами: «В высокогорном ауле Гуниб…». Есть, есть в России эта одержимая витиеватой писаниной порода людей, даже среди донских казаков.
В молодости двенадцать лет — как полжизни. Теперь же казалось, что я был здесь от силы год назад. Возможно, потому, что время в городской сутолоке летело неприметно. Или вообще с возрастом прошлое к нам ближе (заметили ли вы это?). Не зря мы говорим: «Было будто вчера».
За двенадцать лет мне довелось встретить Шолохова лишь раз, в Ростове, на просмотре фильма «Тихий Дон», поставленного Сергеем Герасимовым.
Черный цыганковатый молодой человек привозил в Вешенскую сценарий будущей кинотрилогии, чтобы показать его писателю, но прежде почему-то захотел встретиться с собкором областной газеты и всё допытывался, какой Шолохов, как держаться с ним.
— Ну, как он? Как он? — спрашивал этот здоровяк, и кисть его правой руки нервно подергивалась.
Не он один волновался, боясь попасть впросак. Я уже привык к такому поведению людей, да и сам не мог преодолеть в себе волнение, встречаясь с Шолоховым. Огорчительно и смешно, но такова человеческая натура. Совеститься молодому писателю — еще куда ни шло. Отчего было дрожать осиновым листом цыганковатому представителю знаменитого режиссера? Видно, боялся, что нога споткнется, а голове достанется.
Шолохов был недоволен тем, что приехал не сам Герасимов. Сценарий, однако, прочитал и одобрил.
И вот просмотр третьей, последней серии. Все фильмы, сделанные по художественным произведениям, на мой взгляд, иллюстративны. Экран просто-таки не в состоянии во всем объеме и многообразии вместить роман, да еще такой, как «Тихий Дон». Многое, многое остается «за кадром», редко услышишь от зрителей: «Фильм получился лучше книги». Иллюстративностью, беглостью страдает и трилогия Герасимова, хотя сам по себе фильм превосходный, сделан мастерски, как и всё, что выходило из монтажной этого режиссера.
Шолохов выступил с краткой речью; содержание её я уже не помню, но осталась в памяти шутка насчет ростовчанок:
— Поверьте, я знаю их любвеобильную душу, — сказал он по какому-то поводу, чем вызвал в зале смех.
Во взгляде писателя я заметил какую-то непривычную грустинку.
Диктор радио, миловидная впечатлительная девушка, перед этим в редакции восхищенно говорила о Шолохове. Она зачитывалась его книгами, но «живого» не видела, и теперь старалась попасться писателю на глаза.
И ей достался этот рассеянный, с грустинкой, взгляд. Я почему-то подумал, что вот Шолохову уже за пятьдесят, годы уходят. Меньше, меньше остается радостей в жизни, разве только пошутить о женщинах…
В путешествие по верхнему Дону я отправился с московским писателем Мстиславом Левашовым, который в студенческие годы хорошо отзывался о моей прозе, при этом предрекая трудную жизнь: мол, сейчас правдиво писать трудно, а печатать правду ещё труднее. Левашов располагал к себе добродушием, непосредственностью, но в дороге оказался довольно сложным человеком. Мы не раз ссорились, но как-то уживались и два месяца проездили вместе.
А началось путешествие довольно весело. Мы летели из Домодедовского аэропорта. В зале пылкий кавказец во всё горло кричал в телефонную трубку:
— Ксюша, дорогуша, лублу! Лублу одну тебя! Не забывай Яшу Капаридзе. Слышишь, Ксюша? Лублу! Жди, вернусь! — И целовал микрофон под хохот пассажиров, ожидавших посадки в самолет.
…Вплотную к Дону надвинулись меловые горы, кое-где поросшие кустарником, с продольными промоинами понизу. Хотелось побежать по ним вверх, как по ступенькам. Промоины обозначали уровень воды в разные годы и то, как Дон с давних времен пробивал себе дорогу на юг, к Азовскому морю.
В меловых горах зияли пещеры раскольников-монахов, пробитые сто и двести лет назад. В одной уже в наше время жили отшельники — два бородача и женщина. Они держали корову, тоже в пещере. Мне очень хотелось осмотреть монашеские скиты, но Левашов почему-то противился, и не было под рукой ничего такого, даже спичек, чтобы посветить в темноте (оба не курили, равнодушны были и к спиртному).
В каком-то воронежском селе писателей после выступления пригласили на рыбацкую уху. Загодя была наловлена рыба и оставлена в садках, живой её потрошили и бросали, немытую, в котел с кипящей речной водой, приправляли лавровым листом и луком. После того как рыба уваривалась, черпаком выкладывали на траву. В юшку делали новую зарядку, и так до трех раз. Это называлось «тройная уха». Затем разливали по кружкам. Отдельно юшка, отдельно рыба.
Фары от машины освещали трапезу. Свет упирался в непролазную зелень, и она белесо отсвечивала. В пяти шагах, под обрывом, неслышно катил свои воды Дон. На том берегу горели два костра, в их свете появлялись и исчезали люди. Костры, казалось, горели в черной бездне. Меня поразило то, что на свет не летели комары. Ростовские ученые как будто нашли способ уничтожения этих насекомых в личинках, которые, как известно, развиваются в воде. На погибель комарам в реку сыпали порошок. Бог знает, насколько это достоверно, но тот вечер ничем не был омрачен.
Больше поразило другое: необычная тишина на Дону. А двенадцать лет назад, помнится, по всей реке то там, то сям до глубокой ночи плескались, выворачивались упитанные горбыли, будоражили воду судаки и сомы. Среди бела дня один мой знакомый на жилку подцепил сомища — втащить в лодку не смог. Каюк вместе с рыбаком «прибуксировал» до станицы Еланской, километров за двадцать от Вешенской вниз по течению. Добыча заняла всю пароконную повозку. Да, была рыба в Дону, но теперь заметно поубавилась, лишь иногда что-то всплеснет у берега, похоже, лягушка. Зеленых, породистых квакв расплодилось тьма: идешь по глиняной кромке берега, а они одна за другой прыг-прыг в воду, нырнут метра на три-четыре, выплывут, выкатят глаза, растопырят лапы, похожие на человечьи, и покачиваются недвижимые на волнах.
Прошлой зимой какой-то воронежский завод выпустил под лед химические отходы, и эта гадость распространилась на добрую сотню километров, до станицы Казанской. Рыба прямо-таки выпрыгивала из прорубей, как рассказывали казаки, и Шолохов на партийном съезде свое выступление посвятил не литературе (за что его кое-кто упрекал), а рыбному хозяйству.
Из Павловска мы плыли «толкачом», который буксировал в Базки две баржи с лесом и солью. Было начало сентября. Ночи становились прохладными. В Дону уже не купались, хотя днем припекало; в одних трусах мы забирались в затишек между бревен, на солнышко, и писали.
Мимо проплывали зеленые берега. Ветлы, будто распущенные девичьи косы, мочили свои ветви в матово-голубой от неба и облаков воде. Пойменный лес чередовался лугами, на них пестрели гурты скота. А вон на причале паром. На нем телега с сеном. За бортом, на цепи, долбленый старый дубок. Донские виды…
На берег, затененный лесом, выскочил красавец лось с разветвленными огромными рогами. За ним, в окружении двух телят, степенно выступила лосиха. Семья напилась речной воды, с любопытством проводила караван и удалилась в чащу. До чего же прекрасное зрелище!
Далее вниз по Дону лежала станица Казанская, первое казачье поселение и районный центр. Она раскинулась по левому пологому берегу, голому, безлесному, непривлекательному. Местность вокруг Вешенской намного живописнее.
В книжном магазине бросилась в глаза редкая литература, которую в Москве не сыщешь днем с огнем. На полках, к удивлению нашему, пылилось уцененное полное собрание сочинений Гейне, по 60 копеек за том. Был здесь и Шолохов в семи синих томах. Левашов спросил продавщицу: в чем дело, почему казаки не читают классику?
— Дюдюктивами больше антересуются, — ответила продавщица, рассмешив писателей.
Потом уже, в Вешках, мы узнали, что и Шолохов любитель «дюдюктивов». Есть ли тут противоречие, Бог знает. Острыми конфликтами, неожиданными развязками отличаются и его произведения.
И вот последняя ночь на реке перед Вешенской. «Толкач» пристал к обрывистому берегу, конец принял бакенщик и обмотал вокруг старой вербы. Берег был глинистый, перевитый корнями. «Толкач» окутала темень. Безветренно, тепло. Вплотную к реке подступал кряжистый молчаливый лес, таивший в себе что-то давнее и мудрое, как седой старец.
Лениво залаяла собака, лай перешел в короткое повизгивание и зевоту. Хутор засыпал. Не верилось, что на свете есть шумные перенаселенные города, блеск витрин и реклам, гул и грохот автомашин, бесконечное мелькание лиц. Здесь жизнь текла покойно, степенно.
Рано утром белой россыпью хат по отлогой стороне берега открылась Вешенская. Через час мы уже устраивались в гостинице. За двенадцать лет станица сильно изменилась: каменная набережная, асфальтированные улицы (хотя тут песок и никогда не бывает грязи), новые дома, новые магазины, новый Дворец культуры, новый кинотеатр с неоновыми огнями. А до Миллерово, железнодорожной станции, давно проложено асфальтированное шоссе. От прошлого мало что осталось. С плетнями и куренями покончено навсегда.
Шолохов был дома и согласился встретиться с москвичами. Но прежде они съездили в станицу Каргинскую, посетили деревянную, крытую цинком старую школу, где учился писатель и где теперь было общежитие для детей с дальних хуторов. Неподалеку высилось двухэтажное кирпичное здание городского типа — новая школа-интернат. Она была построена на шолоховскую Ленинскую премию. Писатель ссудил деньги и на шоссейную дорогу, проложенную сюда из станицы Вешенской.
В Каргинской Шолохов учился, начал писать первую книгу «Тихого Дона». В новой школе бережно хранится шолоховский уголок, его детский портрет, старая, изрезанная перочинным ножом и замаранная чернилами парта.
Из Каргинской путешественники направились в хутор Кружилин, где родился писатель. Саманная хата, крытая камышом, подновлена. Под стрехой — табличка с пояснительным текстом. Соседка, сверстница Шолохова, угостила мочеными яблоками и грушами, проводила во двор, показала казачий курень под соломой, с голыми (в ту пору) стенами.
На все просьбы рассказать о Шолохове-мальчике соседка отвечала односложно:
— Пострел, шалун был!
Встретились мы с Шолоховым в восемь часов утра, как условились по телефону, в кабинете, хорошо мне знакомом. На подоконнике и столе уже не громоздились рукописи и бандероли, как прежде, когда не было секретаря. Исчезла и кабанья шкура, устилавшая пол. А диван и стол были на том же месте.
Шолохов вышел в полотняной тужурке простого, «толстовского» покроя, только с накладными карманами, сильно поседевший, с лицом грубовато-мужским, еще не старческим. В райкоме, куда мы заходили в день приезда, ухо резанули слова: «старик», «наш старик». Так райкомовцы называли своего знаменитого земляка. Кстати, за двенадцать лет среди них немного прибавилось новых лиц. До сих пор чувствовалась отдаленность станицы, устоявшийся быт.
Я спросил секретаря:
— Как сейчас Шолохов? Выступает на конференциях и собраниях? В мою бытность собкором он был большой общественник.
— Еще активнее стал, — весело ответил секретарь.
Я думал, что теперь буду держаться свободно, что прежняя скованность объяснялась молодостью, но почему-то по-прежнему волновался, не находил слов для разговора и всю беседу переложил на Левашова, который, кстати, готовился к ней, на листке загодя набросал вопросы, но ни разу не воспользовался ими.
Беседу записывал секретарь Петр Чукарин, бывший сотрудник районной газеты. Я хорошо его знал. Вначале разговор не вязался, а тут еще случился курьез. Левашов ни с того ни с сего сел на корточки, обнял старую легавую с отвислыми ушами и грязно-седоватой шерстью. Она дремала у дивана, положив голову на лапы, время от времени открывала слезливые глаза и поглядывала на хозяина. К неожиданной ласке отнеслась равнодушно, не противилась, но и не жмурилась от удовольствия, а Левашов восторженно запричитал:
— Ах ты моя хорошая! Да как бы я с тобой побродил по степям, пострелял дичь! (Хотя никогда не держал в руках охотничьего ружья.)
Поднялся Левашов весь в шерсти.
Хозяин наблюдал «трогательную» сцену, улыбаясь в усы. Что он думал при этом, можно было понять. Меня выходка Левашова покоробила: не таков Шолохов, чтобы попасться на дешевую удочку.
Из соседней комнаты вышел заспанный белобрысый карапуз. Я поворошил ему на голове волосы и спросил, чей он.
— Шолохов! — гордо ответил внук писателя.
Четверо детей, два сына и две дочери, уже давно не жили в родном доме. Чаще всех бывала в Вешках младшая дочь Мария, очень похожая на отца, редактор издательства «Современник».
«Не могу и одного лета пропустить, обязательно бываю на родине», — говорила когда-то мне эта общительная, милая женщина.
Беспрерывно звонил телефон. Чукарин заметил, что в день до двадцати пяти человек хотят непременно встретиться с Шолоховым. Беседу то и дело прерывали. И хозяин с гостями перешли во двор.
Левашов заговорил о «подводных» течениях литературной московской жизни, пытался вызвать Шолохова на откровенность. Тот удивлялся (или делал вид, что удивляется) позиции того или иного литератора, но от каких-либо суждений уклонялся. По всему видно, он был в стороне от столичных литературных баталий. Возможно, опять-таки делал вид. На губах его все время играла лукавая улыбка.
Я спросил Шолохова, над чем он сейчас работает, и тот охотно ответил: пишет трилогию «Они сражались за Родину». И пояснил с присущим ему юмором:
— То, что уже опубликовано, это как бы туловище, а я сейчас занимаюсь портняжным делом, пришиваю к туловищу голову и ноги, пишу первую и третью книги. Пожалуй, на днях пошлю несколько глав в «Правду».
Уже в Москве я спросил правдиста и редактора шолоховских книг Лукина, получил ли он эти главы. «Обещанного три года ждут», — последовал скептический ответ. И верно: прошло довольно много времени после разговора с редактором, которым, между прочим, Шолохов был недоволен из-за приглаживания острых углов в последнем издании собрания сочинений (в следующем издании писатель восстановил купюры), пока наконец были опубликованы в «Правде» отрывки из первой книги «Они сражались за Родину».
Беседу Петр Чукарин застенографировал, отпечатал на машинке и передал москвичам. Надо полагать, любителям шолоховской прозы её содержание будет интересно.
«Роман я начал писать еще на фронте. Это было в 1943 году. Естественно, я начал его, подчиняясь обстановке. Годы были мрачные, серьезной литературы о войне было порядочно. Но мне очень хорошо сказал один пехотинец на передовой: „Что же Илья Эренбург всё пишет: „Убей немца!“? А я чем сейчас занимаюсь, как не этим? Я — солдат!“ А что читали тогда на передовой? Книга и тогда сопутствовала и командиру, и рядовому солдату. Жюля Верна читали. Чтобы уйти от этой мясорубки, от страшных размышлений о войне. Приключенческую, веселую литературу читали. На войне ведь довольно мало веселого…».
Я вспомнил фронт, солдат, себя: что мы тогда читали? Да ничего не читали, кроме «дивизионки», и то лишь в 45-м, когда воевать стало полегче. До чтения ли было под пулями и снарядами? Возможно, Жюля Верна Шолохов у кого-то и видел, скорее всего, у штабиста или тыловика.
«Поэтому, — продолжал писатель, — и у меня главы о сорок втором годе носили характер не только серьезный, но и развлекательный. Копытовский у меня там, Лопахин, весельчак такой… Роман я начал с середины, как уже говорил. Вот теперь пришиваю к туловищу голову, пишу главы о предвоенных годах. И оказалось, что это намного сложнее, чем писать о войне, потому что там всё привычно, записи сохранились, своих наблюдений — таких фронтовых — масса. Но трудность не только в предвоенных главах. Обилие фактического материала о войне заставляет вновь и вновь возвращаться к уже написанному, дополнять, обогащать его. Не хочется упустить что-то важное.
В Ростове я встретился с генерал-лейтенантом Лукиным. Он был командующим армией. Тяжело раненный во время боев, октябрьских боев под Москвой, попал в плен. У Лукина была перебита нога, и, когда его взяли в плен, уже немецкий врач ампутировал ему ногу. Вторая нога — тоже покалечена… В плену он держался мужественно. Немцы подсылали к нему Власова, изменника, Лукина он знал по Академии генерального штаба. Вот Власов и приехал в лагерь вербовать в свою „добровольческую“ армию. Лукин с негодованием отверг его предложение. Этот безногий, искалеченный человек мужественно переносил все тяготы плена. Мне захотелось под вымышленной фамилией ввести его в роман. Поэтому кое-какие планы претерпели изменения. Это задерживало выход уже почти готовой книги. Отдельно писать о трагической судьбе Лукина не имеет смысла. А в качестве составной части романа, мне думается, это будет интересным введением, иначе я на это не пошел бы. Это идет не по линии пустой занимательности, а по линии жестокой правды войны».
Увы, «составная часть» осталась за бортом, роман не был завершен.
Мы рассказали Шолохову о путешествии по верховьям Дона, об архитектуре Павловска. В тех местах он не бывал.
Разговор перешел на Вешенскую. Я заметил, что станица теряет казачий облик.
Шолохов развел руками: архитектура, конечно, не ахти какая, просто строят необходимое.
Еще собкором областной газеты я писал о садоводстве на песках. Послужила ли статья толчком, или вешенцы сами поняли, что живут не в пустыне Caxapа, теперь станица вся в зелени, появились даже виноградники, и у Шолохова во дворе вырос сад. Я рассказал, как в первый же день пребывания в станице ко мне в номер зашел возбужденный здешний старожил и напомнил о газетной статье, про которую я, по правде сказать, уже позабыл, и очень меня благодарил. Глаза Шолохова потеплели, было видно, что ему приятно это слышать.
Прощаясь, Левашов протянул Шолохову второй том «Тихого Дона», купленного в Казанской, для автографа. Писатель взял ручку, подумал и спросил:
— На конце вашей фамилии «ов» или «ёв»?
— «Ов», — сказал Левашов, и Шолохов ровным разборчивым почерком написал:
«…на память о Вешенской, — подумал и закончил, — да ещё на Тихом „Дону“». И расписался.
В Вешках мы пробыли еще несколько дней. Выступили в редакции местной газеты и опубликовали короткие рассказы. Не без ехидства один из сотрудников заметил, как на двух страницах текста, переданного в редакцию Шолоховым, «академиком с девятиклассным образованием» (подчеркнул он), обнаружил несколько грамматических ошибок. Я улыбнулся: такие ошибки или описки и у Толстого можно найти.
Немалая часть нашей жизни состоит из курьезов. В станице Каргинской казаки устроили нам пир горой, как выяснилось, по ошибке: всё это готовилось для ростовских писателей. Чуть позже они прибыли в верховья Дона большой делегацией.
— Кто их разберет, — оправдывались каргинцы в райкоме партии. — Нам позвонил Михаил Александрович: приедут писатели, встречайте, как дорогих гостей. А какие они, московские или ростовские, на лбу у них не написано!
Я был поражен длинным рядом накрытых столов персон на тридцать, когда меня и Левашова пригласили поужинать после выступления в школе. Оказывается, эти столы предназначались для ростовчан. Однако ни один стул не пустовал, охотников попировать среди казаков нашлось немало. Вот так, нежданно-негаданно, мы с Левашовым выступили в роли то ли Хлестакова, то ли Остапа Бендера, «лидирующего» в автопробеге.
Руководитель делегации поэт Ашот Гарнакерян полагал, что мы это делали нарочно, и посылал на головы незваных гостей проклятия, собирался послать гневное письмо в Союз писателей, но мы тут были ни при чем. Разве мы в Каргинской хоть словом заикнулись про ужин? Мы лишь посмеялись, а я в отместку горластому поэту припомнил эпиграмму, известную еще по Ростову:
На могиле Налбандяна*
Бродит тень Гарнакеряна.
И хотя он из армян,
Всё же он не Налбандян.
Вот так, историей в духе баек деда Щукаря, закончилось моё последнее пребывание в Вешенской.
До конца дней своих не забуду этот 1965 год. За одно лето — несколько поездок к Шолоховым на Братановский, поездка в Вёшенскую, в донские хутора и станицы… А тут добавилось новое событие!
Где-то около полуночи четырнадцатого октября в моей квартире раздался длинный телефонный звонок. Он был из Москвы. Звонили с корреспондентского пункта шведской газеты. Корреспондент спрашивал, не подскажу ли я, где можно найти сейчас Михаила Александровича Шолохова, для него есть очень важное сообщение.
— Нобелевская премия? — Не знаю, почему, но именно эта мысль сразу же пришла мне в голову. Наверное, потому, что присуждения престижной международной премии крупнейшему прозаику века читатели ждали давно.
Корреспондент не хотел выдавать тайну и промычал что-то нечленораздельное. Ему очень хотелось найти Шолохова.
— Очень, очень важное сообщение, — повторял он, из чего я окончательно уверился: да, Нобелевская…
Объяснил ему, что Михаил Александрович сейчас работает, отдыхает, охотится в глухой степи, почти в трехстах километрах от Уральска. Живет там в палатке на берегу озера, связи с ним, конечно же, нет телефонной. Корреспондент громко подосадовал и попрощался.
Только на следующее утро через Фурмановский райком партии удалось сообщить Шолохову, что за донскую эпопею ему присуждается Нобелевская премия. Туда, к далекому озеру Жалтыркуль, где стояла большая палатка писателя, рванулись, кто на чем, корреспонденты областной и республиканской прессы. Возвратились они разочарованные: Михаил Александрович сказал, что он старый правдист и первое интервью по поводу премии даст «Правде».
За Михаилом Александровичем был послан небольшой трехместный самолет. Диспетчеры аэропорта говорят: в четырнадцать часов прибудет назад.
Точно в четырнадцать самолет вынырнул из-за реденьких солнечных облаков, коротко пробежался по полосе и остановился у края летного поля. С волнением ждем, когда выйдет новый нобелевский лауреат, первый коммунист, получивший эту международную премию. И он выходит — прежний, обычный, очень земной, дорогой наш Михаил Александрович. На нем теплая куртка, серые, грубого сукна, галифе, пыжиковая шапка, яловые сапоги с короткими голенищами. Работает телекамера, щелкают фотоаппараты. Сыплются поздравления. Михаил Александрович благодарит, отмахивается, отшучивается. Когда кто-то спрашивает, как охота, он, посмеиваясь, говорит:
— Охота ничего, баранов едим…
Через несколько минут оказываемся в кабинете первого секретаря обкома партии Ш. К. Коспанова, где были и другие руководители области. То ли от волнения, то ли еще отчего, но они забыли поздравить писателя с присуждением премии, потом спохватились, заизвинялись. Он ответил шуткой, мол, сочтемся славой.
— Дайте за это лист бумаги и карандаш… Нет-нет, жалобу не буду писать! И Москву, пожалуйста, закажите, если можно. — Назвал номер.
Пристроившись возле небольшого столика, Михаил Александрович пишет телеграмму в Стокгольм. Чуть склонив седую голову к левому плечу, неторопливо, без помарок кладет карандашные строки на бумагу. Дописав, своим глуховатым голосом читает ее нам и, шевельнув бровью, замечает:
— С опозданием присудили, лет этак на двадцать пять. Мое творчество признали, значит, это вообще они признали существование полнокровной советской литературы. Ведь присудила-то королевская, — он подчеркивает слово «королевская», — академия, присудила писателю-коммунисту, члену Центрального Комитета Коммунистической партии!
По ВЧ дают Москву. Михаил Александрович принимает поздравления от тогдашнего главного редактора «Правды» М. В. Зимянина, шутливо упрекает его за то, что «Правда», мол, не хочет печатать старого правдиста, не сообщает о присуждении премии. Зимянин «оправдывается»:
— Мы не знали, примете ли вы премию…
— Это же было условлено!
— Мы не знали… Если не возражаете, к вам прилетит Лукин. «Правде» очень нужно интервью нобелевского лауреата.
— Пусть Лукин… Пусть летит самолетом, который идет на Гурьев. Здесь его встретят…
Связь отличная, и каждое слово даже нам слышно.
Шолохов прощается с Зимяниным и кладет трубку. Вслух комментирует свои мысли:
— Лукин прилетит интервьюировать. Этот Лукин такой интеллигент, что я не знаю, что буду с ним делать. В палатке его не поместишь ведь… Горький назвал Юрия Лукина одним из самых высококвалифицированных редакторов Союза. Он, между прочим, был и одним из первых моих редакторов… Давайте созвонимся и с ним. — Тут же дают Москву, Михаил Александрович говорит в трубку: — Дорогой Шатунов (или Шатуновский, точно не знаю. — Н. К.), ты пригласи, пожалуйста, Юрия Борисовича Лукина… Нет? Дежурил?.. Завтра вылетит? Ну, хорошо… Запиши текст телеграммы в Стокгольм… Да не нужна стенографистка! Небольшая телеграмма, запиши сам, так вернее будет. — И он диктует, некоторые слова повторяет по буквам: — Так же… Тимофей, Анна, Константин… Так же…
Только закончил диктовать, как дали другой номер. Но трубку взял, чувствовалось, помощник вызываемого; сказал, что начальник занят. Шолохов рассердился:
— Ну может же он уделить время, мне две минуты нужно!
Наконец соединили. Демичев поздравил Михаила Александровича и сказал, что к нему, в Приуралье, рвутся иностранные корреспонденты.
— Пусть едут! — весело восклицает Шолохов. — В здешних степях все равно не найдут! — Попрощавшись, положив трубку, говорит: — Всё собираюсь ему как-нибудь сказать, что к Сталину и Хрущеву легче было попасть, чем к нему. К Брежневу легче… Несколько раз приходил — и не дождался, пока освободится. Однажды завел разговор по телефону, ну не меньше часа… Так я и ушел…
Поскольку Михаил Александрович сегодня же собирается назад ехать, причем не самолетом, а на автомашине, хозяин кабинета предлагает чаю попить. Перешли в другую комнату. Все мы были по-прежнему взволнованы, в приподнятом настроении, а Шолохов, казалось, оставался таким же, каким мы привыкли видеть его всегда: спокойным, веселым, остроумным. Он словно совсем забыл о событии, которое вызвало искреннюю и горячую радость у всех друзей советской литературы.
— Приезжали ко мне из-под Новочеркасска два научных сотрудника, братья, говорят, вывели новый сорт винограда, хороший, мягкий, думаем, мол, вино из него назвать «Аксиньей». Спрашивают, как я к такой мысли отношусь. Нет, отвечаю, не надо, ребята! А то что ж получится: выпьет человек этого вина и скажет: хороша «Аксинья», попробую-ка еще разок…
— Немецкая делегация, что недавно приезжала, — говорю я, — побывала в том совхозе, возвратилась в Ростов с десятилитровой бутылью вина. Может быть, того самого… За ужином Ганс Кох требовал от нас с Закруткиным: «Пей до дна!» Чтобы «уйти от ответственности», не осушать двухлитровый кувшин, Виталий Александрович завел речь о том, почему он с самой войны не снимает военной формы. До тех пор, мол, не сниму, пока на земле не прекратятся войны…
— Максималист, — смеется Шолохов. — Долго ему придется ждать, боюсь, не дождется… А вообще он занятен в компании, скучать не даст…
Разговор заходит о делах в области, об охоте, рыбалке. Михаил Александрович вспоминает, как один наш чабан советовал ему охотиться на гусей с верблюда, гуси, мол, животное близко подпускают. Так, мол, охота будет намного добычливее, чем долгими часами сидеть под копной или в мокром окопчике ждать, когда на тебя налетит дичь.
— Пришлось объяснить ему, — говорит Михаил Александрович, — что это была бы не охота, а промысел. — И тут же поворачивается к секретарю обкома партии: — Дорогой мой Коспанов, я убедительно прошу тебя обратить внимание на ваши Камыш-Самарские озера. Я вот побывал на них и прямо скажу: браконьеры губят их былую охотничью славу. И с воздуха, и с земли, и с воды бьют, уничтожают дичь. Откуда и на чем только нет там охотников! Местные жители мне рассказывали, что в прошлом году два отпускника из Москвы, со знаменитого завода имени Лихачева, ежедневно отправляли посылки с дикими засоленными гусями. Шестьдесят штук отправили! Вдвоем! А нынче они расскажут друзьям по цеху, по дому, соблазнят на легкую добычу еще кого-то… Да тут они тысячами будут уничтожать! Есть там ваш рыбопункт, по-моему, одними алкашами укомплектован. За бутылку дают приезжим лодку, те ставят на нее сильный мотор, аккумулятор с фарой — и колотят ночью гусей. С вертолетов бьют сайгу, она у вас за границу ушла… Поставьте там егерей человек семь, доплачивайте по двадцатке тамошним чабанам, тому же Гапару Рамазанову, у которого девять детей. Да они с милой душой будут оберегать народное богатство! А еще лучше — ходатайствуйте перед правительством республики об открытии на этих озерах заповедника. Или хотя бы заказник сделайте! Нельзя же так варварски уничтожать дичь!.. У финнов в озерах, где вода не замерзает из-за сточных вод, утки зимуют, их подкармливают, как ручных. Да и в Швеции… Неужели не научимся по-людски к природе относиться?!
Забегая вперед, замечу, что руководство Уральской области по-деловому учло критику писателя: озеро Жалтыркуль и некоторые другие крупные водоемы были превращены в заказники, строгие порядки стали наводиться в приписных охотугодьях, набеглым любителям легкой наживы ставился надежный заслон… Все это рухнуло с началом суверенизации!..
Вернемся, однако, к тем дням. Это были дни, когда взять интервью у лауреата Нобелевской премии стремились десятки корреспондентов, не только наших, но и зарубежных. Но Шолохов пока воздерживался от встреч и разговоров с ними.
— Первоисточником будет «Правда», — опять повторил Михаил Александрович. — Эти ребята никак не поймут того. Иначе начнут всяк на свой лад комментировать…
Рассказываю о курьезной жалобе одного из республиканских корреспондентов: у него, мол, пропали восемнадцать рублей, потраченные на поездку к Михаилу Александровичу на Жалтыркуль.
— Почему — пропали?
— А раз он не взял для редакции материал, то командировка ему не будет оплачена.
За столом дружный смех, а Михаил Александрович страшно рассержен:
— Ты скажи ему, что я отдам ему эти восемнадцать рублей, только пускай не осаждает меня!
Выходим наконец на улицу: Михаилу Александровичу пора возвращаться на далекое озеро Жалтыркуль, куда он недавно перебрался с Братановского яра. Журналистская местная братия и тут начеку, вновь жужжит телекамера, щелкают фотоаппараты. Михаил Александрович ныряет в машину, поверх приспущенного стекла спрашивает у меня:
— Так ты встретишь Лукина? Вместе и приезжайте на Жалтыркуль. Только скажи Зое, пусть она даст для него подушку. Больно уж он интеллигентный, хлипкий, просто боюсь за него. Вот увидишь, у него вместо зубов — пенечки, жевать нечем, а к зубному врачу не идет — страшно ему…
Михаил Александрович машет прощально рукой всем, и машина трогается. Самолетом уже нельзя — поздно. Но и на «Волге» в тот вечер не доехал он до места: где-то на третьей сотне километров прихватил ливень, напористый, полный, совсем не осенний. Путники заночевали на одной из ферм, встретившихся по дороге.
Как и договаривались, на другой день я выехал к самолету, который шел рейсом Москва — Уральск — Гурьев. На нем должен был прилететь Ю. Б. Лукин. Самолет прилетел, а Лукина не было. В чем дело? Выяснилось все поздней ночью, когда в Уральск позвонили из Гурьевского обкома партии. Оказывается, в редакции «Правды» недопоняли Шолохова. Он сказал, что надо лететь в Уральск самолетом, который идет на Гурьев. Ну и взяли Лукину билет до Гурьева. Покурив в Уральске возле самолета, он проследовал далее. Если бы я знал его в лицо, то сразу бы понял, что это стоит и курит Лукин, человек выше среднего роста, с тонким интеллигентным лицом, седой.
Именно он и вышел на следующее утро из самолета, летевшего теперь из Гурьева в Москву. Мы познакомились, посмеялись над превратностями полета. Наскоро позавтракали и выехали из Уральска. Вначале дождило, и это настораживало меня как водителя: впереди глинистые и солончаковые проселочные дороги — не застрять бы где-нибудь. Но потом распогодилось, засияло солнце, и на душе полегчало.
Первые сто двадцать пять километров шли вдоль поймы Урала по грейдеру на поселок Чапаев (ныне — город Чапаев). Слева, над поймой, бушевал листопад. Дрожали на ветру полунагие осины и тополя, желтый лист летел с верб и осокорей. И лишь кряжистые вязы еще удерживали свой темно-багряный, почти бордовый наряд. На телефонных проводах, как на качелях, раскачивались и неумолчно свиристели серые, вылинявшие перед отлетом на юг скворцы. С грейдера при приближении машины вздымались грачи, косо держа крыло на ветер. Справа, на пожухших степных травах, взблескивала паутина, оставшаяся от бабьего лета. А в небе, голубом и высоком, дымчатыми плетями проплывали станицы журавлей, гусей, казарок. Туда же, куда и мы ехали, к югу…
Юрий Борисович много курит, внимательно слушает. Я рассказываю ему о нашем крае, богатом историческими событиями. Вот старинное село Большой Чаган. Здесь Емельян Пугачев, начавший свой поход на Уральск, впервые встретился с представителями казахского народа, призвал их становиться под его знамена… После гибели В. И. Чапаева полки 25-й дивизии, как известно, несколько отошли к Уральску, а решительное, переломное, кровопролитнейшее сражение белоказакам дали у села Янайкина. Д. Фурманов писал в «Чапаеве»: «Таких боев немного запомнят даже старые боевые командиры Чапаевской дивизии… В этом — янайском — бою немало погибло красных бойцов, но еще больше осталось на поле казаков. И так было, что лежали они рядами, — здесь скошена была вся цепь неумолимым пулеметным огнем… Другого боя, подобного янайскому, не было…».
Вдали проплыло слева село Коловертное, маяча колоколенкой заброшенной церковки. Приуральцам оно памятно тем, что в нем бывали, отдыхая, рыбача, Алексей Толстой, Лидия Сейфуллина, Валериан Правдухин; остались великолепные описания ими здешнего пребывания. Несколько недель пробыл в Коловертном и Аркадий Гайдар. Годы провел тут всемирно известный генетик Николай Петрович Дубинин.
Следующее — село Бударино. Близ него Емельян Пугачев издал и зачитал свой первый «анператорский» указ, призывавший уральских казаков, казахов, башкир бороться против императрицы Екатерины II. Отсюда он начал свою самую мощную в истории России крестьянскую войну против самодержавия.
В общем, рассказывать было что. С час, наверное, мы пробыли в поселке Чапаеве, бывшем Лбищенске. Осматривали музей Василия Ивановича Чапаева, в помещении которого находился когда-то штаб 25-й дивизии, ходили к месту гибели легендарного начдива. Сфотографировались на память. С большим вниманием прислушивался Юрий Борисович к говору местных жителей — уральских казаков.
Садясь в машину, закуривает и размышляюще, неторопливо говорит:
— Похоже, что у здешних казаков много общего с донцами: в укладе жизни, традициях, в причинах, побудивших уральцев пойти за контрреволюцией. Что-то общее даже в говоре, в диалекте. У тех и у других, например, отсутствует в произношении средний род… Как та женщина сказала: «Возьми полотенец, мыло! Он, мыло, в мыльнице лежит. Рыло-т вон как пропылился!..» Незнакомо, скажем, для москвича и — чудесно, расчудесно…
К этой теме он возвращался всю последующую дорогу, удивился местному названию перекати-поле — катун, которые то и дело, словно сайгаки, проскакивали перед машиной, гонимые ветром:
— Как точно и кратко: катун!..
Теперь дорога скверная, и к озеру Жалтыркуль мы приехали часа в четыре дня. Сначала увидели большую брезентовую палатку, растянутую на открытом месте, а потом и заросшее камышом громадное озеро, спрятанное в пологой низине. По сторонам — неоглядная солончаковая степь с редкими кустиками полыни да суслиными и тушканчиковыми бугорушками, а прямо — оно с солнечными оконцами плесов, на которых рыбацкими поплавками покачивались кряквы, шилохвости, нырки, поганки, вдали сверкала снежным одеянием пятерка лебедей. Там же виднелась гусиная стая.
Чуть в стороне от большой палатки была туго, до звона, натянута одноместная, в ней, как оказалось, жил Антон Югов. По ночам в ней стоял лютый холод, но хозяин ее не хотел переходить в общую, где топилась железная печурка, говорил, что ему нравится спать на свежем (на свежайшем!) воздухе. По утрам в спортивном костюме делал зарядку. Близ его палатки дымила трубой полуразваленная, брошенная чабанами хибарка (летовка, как их тут называют) из камышитовых плит, в ней — ни окон, ни дверей. Это — «кухня».
Из нее-то и появилась пышнотелая маленькая Раиса Александровна, по здешнему шутливому величанию — шеф-повар. На стану она была одна. Сожалеет, что чуть-чуть раньше не приехали: Шолоховы и все остальные только что уехали на вечернюю зорю, а возвратятся теперь лишь в поздние сумерки. Искать их по степям — дохлое дело.
В палатке тесно от брезентовых раскладушек. В центре стоит чугунка, в которой нерешительно потрескивают дрова. Раиса Александровна говорит, что спать в палатке сейчас ничуть не теплее, чем на улице, а печку надо круглые сутки докрасна калить, чтобы получить от нее сносное тепло. Однако Шолоховы, по ее словам, не гневаются, они ведь охотники со стажем, закаленные. Тут же узнаю, что английская керосиновая печка, которую Михаил Александрович привез с собой в Приуралье и на которую возлагал большие надежды, не оправдала себя. «Керосину жрет много, — сказал нам он потом, — а тепла — на грош…».
Раиса Александровна угощает нас борщом, жареной картошкой, чаем. Когда мы допиваем чай, она входит в палатку и как бы между прочим говорит:
— Там гуси прилетели на вас посмотреть. Сидят, дожидаются, когда вы дочаевничаете и выйдете…
Пригибаясь в дверях, быстро выходим наружу. Действительно, шагах в ста двадцати на суслином бугорке стоят девять серо-белых красавцев. Спокойно чистятся, спокойно поглядывают на нас. Выдергиваю из кабины свою старую тулку, купленную в комиссионном…
— Отсюда не достанете, Николай Федорович, — улыбаясь говорит Лукин. — И подкрасться нельзя — ни кустика, ни бугорка… Вот если с подъезда, на машине…
Я протягиваю ему ружье:
— С вас магарыч за первый трофей!
— Не беру в руки ружья, не могу…
— Тогда садитесь за руль…
— Водить машину тоже не могу…
Так и не состоялась у нас с ним охота. Позже он рассказал, почему не притрагивается к ружью. Много лет назад он охотился с Михаилом Александровичем в окрестностях Вёшенской, и ему удалось подстрелить вальдшнепа. Взял его в руки Михаил Александрович и шутливо воскликнул:
— Да у него же твои глаза, Юрий Борисыч!
— Я посмотрел на птицу, — говорил Лукин, — а у нее еще не остывший глаз такой грустный, такой печальный — не по себе мне стало. С тех пор не могу охотиться…
Удивительно звучит, правда? Особенно если знаешь, что рассказчик ушел на войну с московским народным ополчением, повидал и не таких смертей…
Было уже совсем темно, когда вдали показались огни автомашины. Охотники возвращались с неближнего жнивья (бывает, за двадцать-тридцать километров уезжают), где по утренним и вечерним зорям жирует перелетная дичь. «Газик»-вездеход остановился, и из кабины легко выпрыгнул Михаил Александрович. Был он в меховой куртке, стеганых брюках защитного цвета и знакомой пыжиковой шапке, видавшей виды. За плечом — двустволка. Увидел Лукина, обрадовался. Старые друзья обнялись. Лукин поздравляет писателя.
— Спасибо, спасибо… Ну, как добрался, дорогой мой Юр-Бор?! — так дружески-шутливо называет Шолохов Юрия Борисовича.
— Да ничего, — отвечает Лукин. — Правда, было заблудился, в Гурьев пролетел… Вас не так просто найти в здешних просторах. А как охота?
Мария Петровна достает из машины большую серокрылую птицу.
— Вот сегодняшний трофей Михаила Александровича! Первая казарка в этом сезоне. — Одета Мария Петровна тоже в куртку и стеганые брюки, на ногах яловые сапоги. — Наиболее удачлив у нас Саша, сын старший. Он уже и кабана добыл. Он у нас ох и проворный!
— Не перехвали, мама, — скромно отзывается Александр, в сторонке разговаривающий о чем-то с Юговым и зятем Шолоховых Александром Максимовичем, мужем старшей дочери Светланы.
— Милости прошу в наши хоромы! — с галантной шутливостью приглашает Михаил Александрович в палатку.
За стенами палатки гуляет холодный ветер, качает ее, а внутри гудит труба, жарко пышет раскрасневшаяся, довольная печурка, вокруг раскладного стола идут веселые воспоминания, рассказываются забавные истории, то есть как всегда у Шолоховых. И я снова и снова удивляюсь шолоховскому мастерству устного рассказчика, неистощимости его остроумия. Неудивительно, что в шолоховских книгах живут сотни самых разнообразных героев, но нет среди них серых и скучных. Вспоминая о пребывании в ГДР, он говорит:
— Когда там гостил Анастас Иванович Микоян, то немецкие товарищи подарили ему маленькую лошадку пони. «Что же я с ней буду делать?» — спросил Анастас Иванович. Тогда находчивый немецкий комсомолец шутит: «Товарищ Микоян, вы — Председатель Президиума Верховного Совета… Как же вы управляете огромной страной, если не знаете, что делать с маленьким пони?!» Такому «удивлению» больше всех, конечно, смеялся Анастас Иванович. Пони живет сейчас в Московском зоопарке… Казахские писатели подарили к моему шестидесятилетию белого верблюжонка, он где-то здесь, в степях, пасется. Что же мне с ним делать, если братья-писатели настоят взять?..
О Нобелевской премии, об интервью для газеты — ни слова за весь вечер. Главный разговор, ради которого прилетел корреспондент «Правды», оставлен на завтра.
Обычно Михаил Александрович ложится отдыхать рано, зато и встает всегда прежде всех, но когда у него желанные гости, он допускает исключения. Так было и сегодня. Однако он делает оговорку: подъем — как всегда. А это — когда рассветная зорька блекло, нерешительно забрезжит на степном, будто циркулем отчерченном горизонте.
В палатке тесно, и я предлагаю Юрию Борисовичу ложиться со мной в машине. Представляю, каково было настроиться на этот ночлег в осенней степи с пронизывающим ледяным ветром москвичу, может быть, впервые попавшему в такую обстановку. Утешаю его и себя тем, что обещаю среди ночи прогревать двигатель и включать отопление. Шолоховы мой вариант одобряют. Мария Петровна дает нам ватное одеяло, мягкий теплый плед и большущий овчинный тулуп.
Перед сном выходим послушать тишину огромной ночной степи. Но эта тишина обманчива. Вот резко прошелся по камышам ветер и примолк где-то у кромки берега. По звездам над нашими головами пробежала легкая тень, и с высоты упали голоса пролетающей стаи казарок, слышатся упругие взмахи сильных крыл. Где-то с плеса их гортанно окликнули другие птицы, казарки отозвались и вскоре шумно упали на воду, загоготали, заговорили одновременно, перебивая друг дружку, и стихли. С какой-то надсадной очумелостью закрякала кряква, ей-богу, вульгарный, заполошный у нее голос, особенно в ночной тиши. Потом невдалеке потявкал обиженный чем-то корсак. Вновь оживает, вздыхает по ненайденному или несбыточному ветер-отшельник и треплет у наших ног низкорослую полынь, от которой чуть внятно исходит запах минувшего горячего лета. Из железной трубы над палаткой вырываются и, кажется, смешиваются со звездами искры. Вкусно попахивает древесным дымком, его перебивает сигаретный дым.
Шолохов и Лукин молча курят. При затяжках огонек сигарет освещает на мгновение их задумчивые, сосредоточенные лица. О чем думают эти два человека, почти ровесники, стоявшие еще при Горьком у начала советской литературы? Юрий Борисович, возможно, просто слушает, созерцает эту диковинную для него ночь в полупустыне, у таинственного в светлой темноте озера. А какие мысли полонят Михаила Александровича? Ему-то ничто здесь не в диковинку. Почти ежегодно, а то и по два раза в год приезжает он в полюбившийся ему уголок Приуралья. Писатель знает здесь едва ли не каждую стежку, каждую зимовку, летовку, он дорогой кунак у местных животноводов. Возможно, обдумывает новые страницы своих произведений? Ведь известно же, что некоторые главы второй книги «Поднятая целина» и романа «Они сражались за родину» написаны в нашем степном краю. И потому невольно чувствуешь себя как бы чуточку причастным к великому труду писателя, который свершается рядом с тобой в брезентовой палатке или в рыбацком домике на крутом берегу нашего быстротечного, многими песнями воспетого Яика, указом Екатерины II переименованного в реку Урал.
Оказалось, напрасно я беспокоился о приезжем москвиче и среди ночи дважды прогревал машину: Юрий Борисович, укрывшись тулупом, спал, выражаясь штампом, как убитый. А утром, после крепкого кофе, зашел разговор о том, что интересовало корреспондента «Правды». Когда Юрий Борисович спросил у Шолохова, как он относится к присуждению ему Нобелевской премии, Михаил Александрович не спеша затянулся сигаретным дымом, отряхнул пепел возле печки.
— Разумеется, я доволен присуждением мне Нобелевской премии, — сказал он. — Но прошу понять меня правильно: это — не самодовольство индивидуума, профессионала-писателя, получившего высокую международную оценку своего труда. Тут преобладает чувство радости оттого, что я — хоть в какой-то мере — способствую прославлению своей Родины и партии, в рядах которой нахожусь больше половины своей жизни, и, конечно, родной советской литературы. Это важнее и дороже личных ощущений, и это, по-моему, вполне понятно.
Михаил Александрович высказывает удовлетворение и по поводу того, что жанр романа как бы получил теперь свое новое утверждение, ибо некоторыми литераторами он ставился под сомнение. Добротно написанная книга, говорит он, живет долго, а все живущее нельзя отвергать сплеча, без достаточных к тому оснований.
Делится Михаил Александрович своими творческими планами и радостями. Он говорит, что в приуральских степях, на раскладном стуле, у раскладного стола возле потрескивающей «буржуйки» ему неплохо работается, страница за страницей продвигается к концу первая книга романа «Они сражались за родину».
Видя, что Лукин записывает все, Шолохов подчеркивает:
— В названии романа слово «родина» — не с прописной…
И некоторое время молчит, как бы желая увериться, понята ли его мысль. Каждый, мол, воевал и умирал за свою родину — родная хата, родные сад, тихая речка, любимая женщина, дети… Из этих, казалось бы, малых величин, понятий и складывается великое и однозначное — Родина. В интервью, которое будет напечатано «Правдой» завтра, так и стоит: «Они сражались за родину». Удивительно, что все издатели-переиздатели проигнорировали это уточнение, эту волю писателя, оказавшись как бы «святее самого папы римского», придавая названию лозунговое звучание, что всегда претило такому большому, чуткому к слову художнику, каким был Шолохов.
Сейчас, вспоминая день, когда пришло известие о присуждении Нобелевской премии, Михаил Александрович говорит, что был он для него удачным во всех отношениях. В ранние утренние часы хорошо работалось над романом, над главой, в которой рассказывается о приезде генерала Стрельцова к брату Николаю на Дон (впоследствии она появилась в «Правде»). Глава эта, по словам Михаила Александровича, «чертовски трудно давалась». После полудня узнал о присуждении премии, а вечером очень удачно поохотился.
Несколько отвлекаясь от темы беседы, Юрий Борисович задает вопрос, который, чувствую, его давно волнует как критика, литературоведа, просто как человека, бесконечно влюбленного в шолоховскую прозу.
— Михаил Александрович, — Лукин поправляет очки и кладет ладонь на открытую страницу блокнота, — вот некоторые критики, в частности ленинградец Бритиков, да и некоторые писатели (потом Юрий Борисович назвал мне фамилию одного весьма известного писателя. — Н. К.) всю вину в трагедии Григория Мелехова возлагают на тогдашние события, на неправильные действия местных властей. И получается, что сам Григорий в собственной трагедии не виноват. По-моему, это ошибочно.
— Конечно, так прямолинейно толковать нельзя! Все было гораздо сложнее. Личная вина Григория есть в этой трагедии, и даже большая доля вины лежит на нем самом. Хотя, конечно, левачество Мишки (Кошевого. — Н. К.) способствовало тому…
— Вот это мне и хотелось уточнить, — с удовлетворением говорит Лукин. — Если вы не против, продолжим наше интервью для «Правды». Как отразился сам факт присуждения Нобелевской премии на укладе вашей жизни, жизни ваших близких?
Михаил Александрович вынимает костяной мундштук с сигаретой изо рта, хитровато косится на Марию Петровну: она, не обращая на нас внимания, стремительно раскатывает на столе тесто, делая тончайшую лепешку, подсушивает ее, сворачивает в несколько раз и начинает ловко, быстро крошить ножом лапшу.
— Уклад — прежний, по-моему! — улыбается писатель. — Вот Мария Петровна собирается угостить нас в обед домашней лапшой с птичьими потрохами… А если серьезно: ты ведь знаешь давно, что меня трудно выбить из седла. Работаю, отдыхаю, пью великолепный казахский кумыс, изредка, когда промерзну на охоте, разрешаю себе стопку казахской арака… Здесь, в этой безлюдной с виду степи, как и всюду на моей Родине, кипит жизнь: допахиваются последние гектары зяби, идущие сверх плана, животноводы готовятся к зимовке скота. Зимовка будет трудной, не стесняйтесь об этом писать. И не только из-за засушливого лета, из-за кормовой базы. Представьте, легко ли одному чабану ухаживать в непогоду за отарой в семьсот овец! Здесь у нас, в стране, еще не все продумано, не все решено…
Вон когда еще говорилось Шолоховым о неблагополучии в сельском хозяйстве, вон еще когда болела его душа, если видел бесхозяйственность, равнодушие, показуху, лозунговые рапорты! Впрочем, резким, бескомпромиссным в оценке безобразий, чиновничьего головотяпства он был и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые, и в семидесятые годы… Настоящий художник никогда не бывает конъюнктурщиком в делах общественных, государственных, примеров тому из мировой литературы — масса.
За стенами палатки слышится шум подъехавшей легковой автомашины. Выглядываем в оконца. Из светло-серой «Волги» выходят люди. В одном из них узнаю местного журналиста Юрия Губанова, а в другом… Да это же Павел Кузнецов, поэт, лучший переводчик Джамбула! Я слышал, что он на днях приехал по командировке «Правды» писать очерк о нашей Урало-Кушумской оросительной системе, и этот очерк потом появился в газете. Бедная Урало-Кушумская, сколько и кто только не писал о ней, а по-настоящему система не давала отдачи и после пятидесяти лет своего существования! Бездумно, волюнтаристски вкладывались народные миллионы рублей, журналисты били тревогу, а воз… Страшно представить, что произошло с Урало-Кушумской ныне, на пороге XXI века, когда туда вернулись едва ли не первобытные времена…
Выходим наружу. Приветствия, поздравления. Гости говорят, что «попутно» заехали проведать — «всего лишь» 100–150 километров крюк. Я щелкаю фотоаппаратом, снимая всю группу на фоне палатки. Потом этот снимок Юрий Борисович поместил в своей книге, посвященной творчеству М. А. Шолохова.
Минут через десять Михаил Александрович просит у гостей прощения: «Нас ждет работа…».
Прощаемся, и «Волга» уезжает. Михаил Александрович и Юрий Борисович возвращаются в палатку, у них действительно не все еще обговорено, кроме того, Лукину здесь же надо написать статью, которая завтра появится в «Правде», статья должна быть завизирована Шолоховым.
А мы втроем — Александр Шолохов, зять Александр Максимович и я — отправляемся на озеро попытать охотничьей удачи. Повезло только Шолохову-младшему: он снял матерого крякового селезня. Возвращаемся через час-полтора, Мария Петровна говорит, что лапша готова, пора садиться к столу.
Быстро летит время. Прочитана и завизирована статья. И тут Михаил Александрович, взяв бумагу и авторучку, вдруг создает смешную мини-новеллу, героем которой является Юр-Бор, причем блистательно выдержаны стиль, динамика Хемингуэя. Подарил ее Лукину:
— На память о пребывании здесь!
Я переписал юмореску для себя и попросил Михаила Александровича завизировать ее. Он подписался: «Хеменуэй»… Потом тоже попросил:
— Перепиши и для меня…
Настала минута отъезда, надо поторапливаться: осенние дни коротки, а дорога предстоит длинная, сложная. Лукину надо успеть передать по телефону статью.
Выкатываю из багажника арбузы, достаю хлеб, еще какие-то продукты. Говорю, что, как заметил, хлеба у здешних охотников недохват, так вот — «от лисички»… А арбузы — гостинец уральской земли, они здесь всегда хороши, особенно на супесях: еще и ножа не поднесешь, а уж он лопается, обнажая медовую алость. Арбузы принимаются с удовольствием, а от хлеба и прочего Михаил Александрович категорически отказывается: «В долгой дороге всякое, знаешь, может случиться!» И окликает «шеф-повара»:
— Раиса Александровна, положи-ка ребятам гостинца, кабанятинки свежей!..
Отказываться, знаем, бесполезно.
Было около шести вечера, когда мы уезжали с Жалтыркуля. Вскоре приземистая широкая палатка и стоящие у входа ее люди скрылись за серебристым от солончаковой наледи взгорком.
Я не писатель и впервые рассказываю о той жизни в станице Вешенской в период 1928–1941 годов прошлого века, в которой жил и творил писатель Шолохов. (В воспоминаниях фигурирует много людей, фамилии их приводятся, но, к сожалению, имена и отчества многих я забыл…)
Станица Вешенская являлась райцентром Вешенского района, который входил в состав Донецкого округа (центр Миллерово). Округ входил в состав Северо-Кавказского края с центром в Ростове-на-Дону.
Станица расположена на левом берегу Дона и условно делится на нижнюю и верхнюю части. В нижней части большинство составляет казачье население. Там же находилась Троицкая церковь. Верхняя часть станицы включает в себя центр, где расположены все учреждения, две школы (начальная — четырехлетка и школа-девятилетка). В центре каменный собор — Архангельская церковь. Значительная часть населения — иногородние, в числе которых много служащих, ремесленников, станичная интеллигенция того времени.
После голода 1921–1922 годов жизнь при нэпе стремительно набирала темпы — чувствовалось резкое улучшение. В хуторах и станицах строилось много жилья. По воскресеньям станичный базар ломился от изобилия сельхозпродукции, которая была баснословно дешева. В этот период в станице разворачивалась общественная жизнь. Активно работали пионерские и комсомольские организации. В числе первых организаторов были братья Ореховичи, Никоновы, братья Кружилины. Из пионеров того времени впоследствии вышло немало людей, которые внесли достойный вклад в развитие страны. Павел Орехович — известный ученый в области экономики, его брат — академик, известный ученый в области медицины, руководитель одного из институтов АМН СССР. Кружилин Георгий Никитич — ученый-энергетик, член-корреспондент АН СССР.
Вешенские школы в те годы давали хорошие знания, и многие выпускники поступали в вузы Ростова-на-Дону, Новочеркасска, Москвы. Учителя были настоящими профессионалами. Мне хочется вспомнить их добрым словом, а некоторых и назвать — в частности Мрыхина Тимофея Тимофеевича, который еще до работы в Вешенской был учителем М. А. Шолохова в школе станицы Каргиновской; Солдатову Надежду Андреевну — заслуженного учителя СССР; физика Обухова Андрея Абрамовича; математика Самецкого Рафаила Николаевича; братьев Лосевых и еще ряд других.
М. А. Шолохов приехал на постоянное местожительство в Вешенскую в 1926 году. Купил обыкновенный двухэтажный дом с небольшим подворьем в нижней части станицы. А позже — в 1927–1928 годах — в станичную библиотеку поступили первые его рассказы: «Коловерть», «Родинка» и другие. Я учился в школе, и мы, ученики, с большим интересом читали эти рассказы. И даже с некоторой гордостью: вешенская земля дала такого писателя!
В первые два года писатель не часто появлялся в общественных местах. Выезжал иногда на охоту на белом коне — то верхом, то в тарантасе. В эти годы он напряженно работал над романом «Тихий Дон».
Тогда в районе была сравнительно тихая, спокойная жизнь. Но в конце 1928 года начались первые репрессии (пока немногочисленные); они ограничивались ссылкой на 2–3 года в соседние области (Сталинградскую, Воронежскую). С окончанием нэпа репрессии начали получать больший размах.
В тот период я жил в Вешенском детдоме, где заведующим был замечательный человек — Бондаренко Александр Матвеевич, большой любитель рыбной ловли, к которой он приобщал и нас. Кроме этого он прививал нам, детдомовцам, любовь к литературе. Заметив мой интерес к политическим событиям, он стал давать для чтения газеты не только пионерские, но и для юношей, взрослых, а также журналы того времени. В 1928–1930 годах вышли в свет 1-я и 2-я части романа «Тихий Дон». Уважение к писателю у простых, обыкновенных людей после прочтения этих книг неизмеримо возросло. Так ярко, сочно описать нашу придонскую природу, нашу жизнь мог только человек, знающий и любящий свой край.
Но в то же время появились люди, которые поставили себе цель опорочить дискредитировать писателя. Парадоксально, но наступление велось и со стороны элитной части белой эмиграции, которая окопалась в Париже, и со стороны некоторых деятелей РАППа (Российская ассоциация пролетарских писателей). Первые утверждали, что роман написан по материалам некоего Крюкова, а вторые — что роман «Тихий Дон» реакционное произведение, созданное белогвардейцем.
Разумеется, мы в Вешенской вначале ничего не знали. И впервые столкнулись с этим, когда в конце 1929 года прочитали в газете «Больше-вистская смена» (орган крайкома комсомола, издавалась в Ростове-на-Дону) статью под претенциозным названием «Неопубликованные главы „Тихого Дона“».
В первой части статьи утверждалось, что в Вешенском районе живет много белогвардейцев и даже есть генерал, который якобы в 1919 году собирался идти на Москву. Далее расписывалось, как засорена комсо-мольская организация района, назывался ряд фамилий «детей белогвардейцев» и даже упоминалось о том, что секретарь райкома комсомола Шевченко Андрей крутит любовь с дочерью Ермакова Харлампия, известного рубаки красноармейцев (Ермаков известен как прототип Григория Мелехова в романе «Тихий Дон»).
Но главные нападки на писателя содержались во второй половине статьи. Автор писал, что М. А. Шолохов является защитником всех обиженных советской властью, намекает на его симпатии к проживающим в районе белоказакам. В статье, однако, не указывалось, что в это время в районе жило немало людей, служивших в Красной Армии. Немало местных жителей воевали в Первой Конной армии, например Кухтин Александр, Губанов Арсений, отец известного революционера на Дону Кривошлыкова. Такие люди, как Варакин Степан, Огнев, Бреднюк, Николаенко, Глущенко, пришли на Верхний Дон тоже из Красной Армии, женились на местных казачках и остались на постоянное жительство. Эти люди с большим уважением относились к М. А. Шолохову.
Почти в это же время некоторые деятели из РАППа в журнале «На подъеме» (издавался в Ростове-на-Дону) затеяли дискуссию на тему: является ли роман «Тихий Дон» реакционным произведением. Выхватывая из текста отдельные фрагменты, они утверждали, что роман реакционный. Вот, например, такой фрагмент: «Бунчук — казак-большевик, будучи комендантом Ревтрибунала, говорит своей подруге Анне Погудко, что он не может больше быть комендантом и расстреливать трудовых казаков, ссылаясь на прошедший расстрел казаков Гниловской станицы». Из этого делается вывод, что даже большевик Бунчук тяготеет к националистской казачьей идее больше, чем к идеологии пролетариата.
В тексте романа есть такое выражение: «Свое, всосанное с материнским молоком, взяло вверх над большой человеческой правдой». Здесь идет речь о перемене политических взглядов Григория в ходе гражданской войны. И опять те же обвинения автора романа в симпатиях к белым.
Несмотря на все эти выпады, Михаил Александрович активно участвует в общественной жизни района — идет сплошная коллективизация. В этот период (1930 год) он вступает в ряды ВКП(б).
Будучи комсомольцем, я присутствовал на собрании станичной партийной организации (тогда они были открытыми). На заданный Шолохову вопрос, почему вступает в партию, он ответил, что твердо решил стать на сторону трудового народа. Принят он был единогласно.
В этот период он часто выезжает в хутора района. В конце 1930 года он впервые побывал в Германии. Возвратясь оттуда, он посетил нашу школу, где мы, учащиеся, с большим интересом слушали его. Он говорил о том, как искажают информацию о жизни в нашей стране буржуазные газеты. В то время первым секретарем райкома партии был Луговой Петр Кузьмич, который пользовался авторитетом у населения. Тогда и окрепла дружба М. А. Шолохова с Вешенским райпартактивом. В меру своих возможностей он защищал людей от необоснованных притеснений.
В 1936 году вышло постановление правительства о снятии ограничений для казачества по службе в Красной Армии, и в развитие этого постановления были сформированы три казачьих корпуса — Донской, Кубанский, Терский, которые в Отечественную войну показали себя достойно. Многие мои земляки говорили, что и М. А. Шолохов помог казачеству в этом историческом решении.
М. А. Шолохов был депутатом первого созыва Верховного Совета Союза и как депутат выступал в Новочеркасском индустриальном институте. Из зала ему был задан вопрос: «Какой будет исход войны с Германией?», которая в это время активно вооружалась (1938–1939 годы). Шолохов ответил, что если нам навяжут войну немцы, то он уверен, что донцы напоят своих коней в Шпрее. Он всегда верил в свой народ, в его силу.