Так и уходят мои сверстники из жизни: один за другим. Анатолий Афанасьев, Вячеслав Дёгтев, Геннадий Касмынин, Петр Паламарчук, Евгений Лебедев, Николай Дмитриев… Лучшие из лучших, талантливейшие из талантливейших. Коля Дмитриев весь был — озарение нашего поколения. Он всем нам доказал, что можно в любые времена писать свободно и обо всем, что тревожит душу. Доказал в свои двадцать с небольшим лет, выпустив еще в 1975 году первую книгу «Я — от мира сего», а вскоре став и лауреатом третьей по значимости литературной Государственной премии России. Без всяких «паровозиков» и прочих литературных ремесленнических приспособлений. Он и был — от мира сего, до кончика своих пальцев, до последней своей строчки. Не менялся ни во времени, ни в славе своей, ни в привязанностях. Став первой юной советской поэтической звездой семидесятых годов ещё в 22 года, он отвернулся от своей звездной славы, будто её и не было, будто премии в то время давали запросто всем талантливым и юным поэтам и писателям. Вот уж кто никогда не походил ни внешне, ни внутренне на некоего писательского лауреата. Да и уважение старших, от Николая Старшинова до Юрия Кузнецова, он завоевал не поведением своим, не литературными доспехами, а единственно — стихами.
Родился зимой 1953 года, на Николу, в Подмосковье, в Рузском районе, закончил школу, институт, работал учителем литературы в Балашихе. И к пятидесяти годам выпустил восемь поэтических книг. С зимним Николой и прожил всю свою жизнь, с ним и умер, слегка пережив свое пятидесятилетие.
Напомню: я — зимний Никола,
Полжизни стихи бормочу.
Толкаю судьбы своей коло,
По замяти коло качу.
Не шибко счастливое коло.
Да разве другое найти!
Ну вот и старайся, Никола,
Стихи бормочи и — кати!
Вот и бормотал назло всем недругам и завистникам свои лучшие земные стихи в далеко не самое поэтическое время. Мне кажется, он писал свои лучшие стихи и в двадцать, и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет. У него не было срывов и провалов, его лирическая одержимость всегда была органична и проста. Вдали от литературных свар, свой среди своих, поэт из своего народа, он даже не любил похвалу в свой адрес. Впрочем, о нём много и не писали. Хотя признавали его самые разные поэты. И левые, и правые. Когда-то, еще ему было двадцать два года, в предисловии к первой книжке «Я — от мира сего», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия» в серии «Молодые голоса», Римма Казакова писала: «Стихи Дмитриева… напоминают неброский пейзаж средней полосы России. Эти ситцевые, чуть выгоревшие на солнце краски не поражают воображения, но в лицо этих холмов, то заплаканное, то улыбающееся, можно смотреть всю жизнь». Сказано по-женски красиво, но неточно. Поэзия Николая Дмитриева всегда была образна, неожиданна и выразительна. И могла поразить воображение, как поражают воображение изысканные наличники на деревенских окнах, коньки на избах, цветастые платки. Как поражают воображение всего мира русский танец и русская песня. Несомненно, в своих поэтических истоках Николай Дмитриев фольклорен, но это не стилизованная книжная фольклорность и даже не клюевская сказовая образность. Это язык той же улицы и того же поселка, где жил и трудился Николай Дмитриев. Он — сколок своего времени, пятидесятых годов XX века. Вот и фольклор его как бы замыкал весь русский национальный фольклор, был последним его живым проявлением в письменной литературе.
В пятидесятых рождены.
Войны не знали мы, и всё же
Я понимаю: все мы тоже
Вернувшиеся с той войны.
Летела пуля, знала дело.
Летела тридцать лет назад
Вот в этот день, вот в это тело,
Вот в это солнце, в этот сад.
С отцом я вместе выполз, выжил.
А то в каких бы жил мирах,
Когда бы снайпер папу выждал
В чехословацких клеверах?..
Поражает всегда точность поэтической детали: «чехословацкие клевера», «Рубашку дождик прилепил к спине», «В глину вкрапленный дождь» или уж совсем всех поразившее: «Ножиком скобленное крылечко». И всегда тонкая элегичность, пришедшая откуда-то из дворянской поэзии девятнадцатого века или же из народных русских песен и плачей.
Я ж смирно разрабатывать остался
Тончайший элегический мотив.
Хотелось очень грусть свою прославить
И этакое что-нибудь ввернуть,
Как будто можно так слова расставить,
Что юность и любимую вернуть…
Они все были разные, «в пятидесятых рожденные» поэты, но в начале семидесятых, ещё до начала резкого размежевания на левых и правых, на традиционалистов и метареалистов, на концептуалистов и постмодернистов, первенство Коли Дмитриева было заметно всем его сверстникам. Как писал хорошо его знавший и высоко ценивший, еще один ушедший в мир иной мой талантливый сверстник, знаток русской поэзии Владимир Славецкий: «Конец 70-х начало 80-х, „дмитриевский“ период, характеризуется преобладанием задушевности, трогательности, открытого лиризма, образности, восходящей к „большому“ национальному стилю, сложившемуся в девятнадцатом столетии…».
Владимир Славецкий прав: тихо и неприметно, но Николай Дмитриев вел своих сверстников в русло русского золотого поэтического века, как бы не замечая ни критиков, прошедших мимо него (увы, даже Вадим Кожинов не обратил на него свое внимание), ни литературных начальников, проповедующих большой советский стиль, ни модных поэтов-шестидесятников.
Но не был он и этаким угрюмым деревенщиком, певцом родового угла и развалившейся избы, скорее наоборот, деревенская разруха, в семидесятые годы уже достигшая своего апогея и ставшая необратимой, как результат, повлёкшая за собой и разрушение всей нынешней России, наводила на него печаль, и он отворачивался от неё, искал живую жизнь. Скорее он был в плену русского поэтического мифа и при обожаемой им конкретности поэтических деталей в центр любого своего стиха ставил миф и о прошедшем, и о настоящем. Дело другое, что миф этот был печальным и грустным — миф о потерянном русском рае.
Мне было всё дано Творцом
Без всяких проволочек:
И дом с крыльцом, и мать с отцом,
И складыванье строчек…
………………………………..
И вот теперь сказать могу
(Не за горами старость),
Что всё досталось дураку.
Всё — дураку досталось…
Это не о конкретном дурном Коле Дмитриеве идет речь, хотя немало у него стихов и о своей собственной нерадивой судьбе. Поэт не боится говорить о дурости и нерадивости в самом народе, частью которого поэт и является, к концу XX века промотавшему всё свое и национальное, и культурное наследие.
Николай Дмитриев жестко и точно говорит и пишет, не размазывая сопли по углам и не сваливая свои и общие беды на неведомых врагов. Увы, «всё — дураку досталось…». Дело другое, что, как и всякий русский Иван-дурак, рано или поздно и наш нынешний Иван-дурак находит выход, не только для себя, но и для всего человечества, и в этом тоже уверен поэт, но пророчески понимает, что не скоро этот выход найдется. Может, и вся поэзия Николая Дмитриева — это поиск русского выхода. Поэты у нас на Руси всегда оставались пророками и провидцами, пусть даже и несостоявшимися или промотавшими свое состояние души.
Во двор отца входи без страха.
Хоть здесь живых и нет уже,
Но — и в тебе все больше праха,
Дождя и опади в душе.
Ты принимай во славу нашу
И в память всех полынных дней
Неупиваемую чашу
Осенней родины моей.
В общем-то, я считаю Николая Дмитриева поэтом уровня своего тезки Николая Рубцова, хотя и совсем другим, непохожим на него ни поэтикой, ни традициями, ни видением мира. Если выделить в его поэтическом характере главное — я бы назвал лирическое простодушие, даже отчаянное простодушие. Это и черта его характера, и главенствующая линия в поэзии — элегическое простодушие.
Мне так по душе простодушье!
Оно для иных — как порок,
А мне без него просто душно
На хитросплетеньях дорог.
Мне он из старших своих поэтических братьев скорее напоминает Бориса Примерова, хотя их пути почти не пересекались. Сам же Николай Дмитриев больше любил Николая Рубцова и Юрия Кузнецова, которого чуть ли не боготворил, но к счастью, почти не попадал под его магическое влияние. Есть у него цикл почти кузнецовских стихов. Попробовал, проникся — и отошел подальше, дабы не сгореть в бушующем кузнецовском пламени, где сгорело немало его и моих сверстников.
Никуда не пойду я, тоской томим,
Потому что русской души оплот
Здесь остался, здесь, утвержденный им
Камень духа, кремень среди болот.
Кто поднимет выпавший светлый стяг,
Перельет народу живую кровь?
Позвонки роняет его костяк,
Злоба дня ликует, скорбит любовь.
Иль небесной битве исхода нет?
Божьей рати надежнее будет с ним?
Вот и призван Юрий, как Пересвет,
От речных излук, от земных равнин…
Лишь недавно написал Николай Дмитриев стихи о своем погибшем поэтическом кумире и вдруг так неожиданно ушел вослед за ним. Зачем? Не так уж много сейчас осталось на Руси поэтов такого уровня таланта. Впрочем, если говорить о своих старших собратьях, которых Николай высоко ценил, был среди них гораздо более схожий с ним и судьбой, и стихами, и линией поэтического поведения замечательный уральский поэт Алексей Решетов, еще один из славной плеяды «детей 1937 года».
Я мчался в пермские края
В вагоне из металла,
От соловья до соловья
Секунда пролетала.
Фабричный дым — секундный бред.
Я тер виски, и властно
Болотных запахов букет
В мое окно ворвался…
Он знал себе цену, знал, чего он хочет добиться в поэзии, знал, каким путем ему надо идти. Но совсем не отвергал стихи непохожих на него сверстников. Ценил метафоричность Ивана Жданова, духовные стихи Ольги Седаковой и Олеси Николаевой, сказовую небывальщину Николая Глазкова. Из него никак не вылепить примитивного деревенского стихоплета. Да и поэзию он знал лучше иных изощренных новаторов. Просто ему не хотелось очарование жизнью заменять избыточной барочностью, очарование природой — литературными реминисценциями, любовь к людям — любовью к филологии. Он был простым, настоящим поэтом. Простодушным виртуозом стиха. Мастером русского лиризма. Он ничем никогда не выделялся из толпы своих сверстников. Его можно было не заметить где-нибудь на литературных сборищах среди многочисленных графоманов… до тех пор пока он не начинал читать свои стихи. В своем простодушии он как-то умело обходил и всех наших литературных «комиссаров в пыльных шлемах», никогда не подлаживаясь под их генеральные указания.
«Пиши о главном», — говорят.
Пишу о главном.
Пишу который год подряд
О снеге плавном.
О желтых окнах наших сёл.
О следе санном,
Считая так, что это всё —
О самом, самом.
Пишу о близких, дорогих
Вечерней темью.
Не почитая судьбы их
За мелкотемье…
Это же был смелый вызов, брошенный в начале семидесятых годов номенклатурным структурам. Определение своего земного, человеческого главного пути на нашей грешной земле. Он был поэтическим оправданием земного поколения, рожденного в пятидесятые. Он и в мистике своей простодушно шел к Православию, минуя новомодные поэтические увлечения.
Зачем он вообще ушел так рано в мир иной? Для меня это остается загадкой. Еще недавно, дня три назад, стояли с ним в фойе писательского дома в Хамовниках, говорили о предложенной мной теме книги о нашем поколении «Эпоха одиночек», взгляды совпадали во многом, он говорил о своей, на его взгляд, неудавшейся судьбе, о природе русского поэтического таланта, о тревожном пути нашего брошенного в пустоту застоя поколения. Он один из немногих в Москве высоко ценил провинциальную русскую поэзию, знал многих своих сверстников из дальних сибирских и северных городков и поселков. Он и себя всю жизнь считал провинциальным поэтом, не стыдился этого звания, верил в особую сокровенную судьбу этого многочисленного сословия. Он отважился написать стихотворение «Провинциальные поэты», подчеркнув их мистическую в истории России роль.
В любом заштатном городишке
Их легионы, их в излишке.
Поверь: они читают книжки,
Я грех неправды не приму!
Трудолюбивы, неподкупны,
Хоть ссорятся, но — совокупны,
Числом уж точно недоступны
Иноплеменному уму.
…Гуськом, впотьмах, почти на ощупь.
Щадя торжественный снежок.
Идут поэты через площадь
На поэтический кружок…
И потешаться некрасиво
Над бденьем сим. Так я к чему?
К тому, что — выживет Россия,
Непостижимая уму.
Это гимн всем провинциальным поэтам России на все времена. Он был и будет нужен им всем. И вдруг Коли Дмитриева не стало. Я даже почувствовал какой-то нелепый упрек к нему, почему и зачем ушел, когда мог еще так много сделать. Ушел в самое свое творческое время. Ушел, не исписавшись, не долюбив, не озлобившись на жизнь. Ушел так же внезапно, как и взлетел в начале семидесятых. Тридцать лет яркого непрерывного творчества, которое так не хотели видеть ни чиновники, ни завистники, ни чужаки. Впрочем, так же внезапно ушли и Толя Афанасьев, Слава Дёгтев, Владимир Славецкий, Петя Паламарчук — друзья, сверстники, явные лидеры нашего поколения. Смерть увела их за собой в XX век. Может быть, национальной русской литературе уже закрыта дорога в третье тысячелетие? Патриархальные представления о литературе дозволены лишь для уходящей натуры? Для исчезающих в безмолвии одиночества?
Может быть, тем самым смерть показывает и место действия моего поколения — конец прошлого столетия. Отказывает «Эпохе одиночек» в освоении третьего тысячелетия?
Цыганка нагадала мне,
Что я проснусь в другой стране,
Но я схитрил и не проснулся.
Бреду сквозь милосердный сон,
И вот влекущий чудный звон,
Небесный гул ушей коснулся.
…………………………………….
И узрил я: клубится пар.
Резвятся бесы, и угар
Привычно отроки вдыхают,
В почете смертные грехи.
И те в том сонмище плохи,
Кто плохо Русь святую хает…
Это уже из его последних стихов. Никогда не касавшийся пафосных тем и чуравшийся любой политики, в последние годы своей жизни Николай Дмитриев, как и многие другие крупнейшие мастера русской литературы — Василий Белов, Валентин Распутин, Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, — осознанно идет в литературу протеста. Но и в этой литературе, в протестной поэзии у него своя простодушная нота. Он держит ответ перед своей землей и своими родными, которые дали ему жизнь на шестой части планеты под названием Русь.
Осталось уж не так и много
Скрипеть до смертного конца.
Я знаю: у того порога
Увижу хмурого отца…
И спросит он не без усилья,
Вслед за поэтом, боль тая:
— Так где теперь она, Россия,
И по какой рубеж твоя?
Нет у меня совсем ответа.
Я сам ищу его во мгле,
И темное безвестье это
Удерживает на земле.
Увы, не удержало его на земле и темное безвестье о будущем своего народа. Русской национальной литературе в её традиционном облике, уникальному явлению мировой культуры, как бы отказано в дальнейшем существовании в самой России. Она подменяется явно деструктивным искусством. Может, потому и уходят раньше времени из жизни именно творцы русской традиции? Когда Николай Дмитриев простодушным чутьем своим предчувствовал крушение и страны, и народа, и унижение культуры, он явно взбунтовался. Его стихи последнего периода — свидетельство народного отчаяния, что бы ни писала прикормленная пресса нынче о благополучии народа. Коля Дмитриев, как мало кто другой из поэтов, знал русскую провинцию, и для него открывались сердца и души таких же, как он, простых людей. Так послушайте же мнение простодушных: «Москва похожа на Париж/Времен фашистской оккупации».
Его новый герой уже способен взяться за оружие, дабы спасти страну свою и народ свой от новых разрушителей:
Когда подул хороший ровный ветер,
Он рассчитал начала и концы
И пал пустил — широк, трескуч и светел —
На новые буржуйские дворцы…
Свои же и схватили героя стихотворения, осудили, отправили на зону, как отправляют сегодня молодых национал-большевиков. Может быть, это и доконало его окончательно: с неба — яд, двери в ад, и само государство отбрасывает их в сторону, как ненужных гениев. Русский народ стал чужим в своём же государстве.
И чудно так глядит Господь
На русское долготерпенье…
Он начал простодушной лирикой, закончил простодушным бунтом и, отчаявшись, простодушно ушел в мир иной.
Под чертов чох, вороний грай,
Свою домысливая долю.
Я уношу с собой не фрай,
А русскую тугую волю.
Помню его первые лирические стихи, прощание с уходящей деревней. Поиски нового русского мифа. Веру в могущество сокровенного русского слова.
За окном проселок хмурый
Да кротами взрытый луг,
Я — полпред литературы
На пятнадцать вёрст вокруг.
Тут же и любовь, поначалу такая счастливая. Все везение у Коли Дмитриева в начале его судьбы. А потом, как и положено для русского поэта — преграды, преодоления, искушения. Вначале никакой иронии, никакого апокалипсического ужаса, никакой стиховой публицистики. Одна светлая лирическая одержимость. Одна природная задушевность, так притягивающая читателей. Любимой можно легко отдать и город, и время, и даже слова свои сокровенные.
Выходи за меня, прогони горе-горюшко,
Пусть житье моё не калачи.
Выходи, два полена не гаснут и в полюшке,
А одно не горит и в печи.
Вместе счастье аукнем — оно и откликнется.
На два голоса всё же звончей.
Гости будут. А мать молодеть тихо примется,
Да и можно ли всё перечесть…
Потом пришло время потерь, разочарований, разлук. Время той самой эпохи одиночества, когда и друзья перестают понимать, и любимая уходит, не оставляя никакой надежды, и жизнь становится невыносимо плоской.
Нам нечего сказать друг другу.
Приехал друг — и мы молчим,
И время, сжатое упруго,
Пружинит между мной и ним.
Незачем ехать в родную деревню, там всё чужое, ушли в мир иной родители, а с ними стал не нужен и отцовский дом. Он не хотел ни отпевать, ни поминать свою разрушенную сельскую идиллию. Он не хотел примиряться с её уходом, ибо понимал, что, несмотря на все наши космические достижения, корни любой нации, любой культуры — в земле. И зачем же люди сами разоряют свои корни? Его вопросы главные — только к себе и своим соплеменникам. Зачем винить чужих, если сами не в силах перенести свое прошлое в будущее?
Мне на родину ехать не хочется,
Мне как будто уже всё равно, —
Там священная срублена рощица,
Где парило златое руно…
Попрошу я прощенья у жителей, —
Для души эта местность пуста.
Здесь как будто и тени родителей
Расточились — уже навсегда.
Поэт становится печальным археологом своих раскопок в прошлое в поисках своих истоков и родников народной души. Печальным археологом не только своего народа, но и своего рода, своей семьи, себя самого. Его элегия в своем простодушии оказывается достаточно жестокой.
…Что ж ожидать от человека! —
И я ветшаю между тем,
Как храм семнадцатого века,
Не охраняемый никем.
И в мире вечного движенья
Одно, как лист перед травой,
Встает больное утешенье —
Что это всё уйдет со мной.
Ушли родители, исчезла деревня, разрушилась семья, оставила любимая. Росла лишь усталость и горечь разочарования, вот так простодушно и незаметно на Россию накатывала катастрофичность, зафиксированная поэтическими летописцами конца XX века. Восьмидесятые годы — это годы постоянных потерь, годы загубленной любви, загубленной силы, испитое и избитое время. Кому нужен спившийся и обессиленный человек? Об этом пишут и поэты, и прозаики его поколения, пишут, не находя разгадки неожиданной национальной катастрофы. Об этом, как о самом себе, пишет пронзительно и горько и Николай Дмитриев. Как сохранить себя? Как сохранить Россию? И откуда вдруг эта дьявольская сила на донце у красивой бутылки?
Жуть берет! Неужели она
Пересилила русскую силу? —
Не года, не любовь, не война…
Очнулся добрый молодец, а кругом ни семьи, ни жены, ни детей, ни дома, ни друзей, ни работы. Вот уж печальная русская элегия с отчаянной исповедью перед всем миром. И опять, как в начале пути, отчет перед отцами, героями своей Победы, которая явно уже не суждена детям этой Победы.
Полминуты. Трофейная хроника.
В кадре лица, потом сапоги.
У берез. У оплывшего ровика
Обступили солдата враги…
Вот поднялся, помедлил мгновение
И с заботой на белом лице
Посмотрел на моё поколение.
Посмотрел так, как смотрят в конце…
Поразительно, что к этому спасительному припаданию к отцовской шинели обращаются в конце XX века как к чему-то единственно спасительному самые разные поэты поколения одиночек, рожденные в послевоенные годы. Пишет Юрий Поляков свой «Ответ фронтовику», поет свои песни об отце и старшем брате Александр Бобров, вспоминает о погибших солдатах Леонид Губанов, и даже отпетый концептуалист Тимур Кибиров вдруг обращается к сентиментальной теме вечных патриархальных ценностей: «Прижавшись щекою к шинели отца — вот так бы и жить… Прижавшись щекою, наплакаться всласть и встать до конца». Может, потому и празднуют с каждым годом всё торжественнее День Победы, потому что больше праздновать нечего. Лишь отпевать самого себя.
И улегся под куст, как отшельник.
И услышал опять:
«Это здесь…»
И запел надо мной можжевельник
Колыбельную, смертную песнь…
Я услышал её не со страхом.
Не с тоскою, и — руки вразброс, —
Замирая, просыпался прахом
И травою при жизни пророс…
Смерть уже обступает поэта со всех сторон. Спасение лишь в сокровенных строчках, в найденных словах, в кем-то нашептанных стихах. «И в сумерках мне классики ревниво / Нашептывают нужные слова». Земной природный поэт как в спасительную нишу уходит в русскую культуру. Его спасает от полной безнадеги и отчаяния пусть и не кормящее, но возвращающее к жизни ремесло. По сути в чем-то вся поэзия конца XX века — это спасение самих поэтов от недовольства собой, от морального дискомфорта, от стремления к самоубийству. Кончают с собой Борис Примеров, Юлия Друнина, Александр Башлачев, Борис Рыжий (поэты разных поколений), когда уже и писать не о чем, и силы к сопротивлению словом заканчиваются.
Иду, в глаза не глядя, средь толпы,
Одним, другим недобрым словом мечен.
Друзья-поэты — вот мои попы.
О! Смертные стихи ведь тоже лечат.
Друзья легко сигают на тот свет,
Как будто там и вправду что-то светит.
Как будто сам Есенин — их поэт, —
Своей тальянкой каждого приветит.
Смертная тема в годы разрухи и раздора накрывает и Николая Дмитриева, но он не спешит идти ей навстречу. В его опустошенной, обезлюбленной душе новый прилив энергии даёт сама тема сопротивления. Вдруг просыпаются любовь и ярость, волевой напор и звенящее слово. Он описывает и жизнь, и природу, и людей, как будто освещает их багряным огнем слова.
В то, что не воскреснет Русь, — не верь,
Копят силы и Рязань, и Тверь.
На Рязани есть еще частушки,
Есть ещё под Вологдой чернушки.
Силы есть для жизни, для стиха.
Не сметёт вовек ни Чудь, ни Мерю, —
В то, что не воскреснет Русь, — не верю.
Не возьму я на душу греха.
Хорошо знавший его и друживший с ним Юрий Поляков написал в предисловии к книге «Ночные соловьи» о последних стихах Дмитриева: «Один из самых пронзительных и запоминающихся образов гибнущей, разламывающейся, как Атлантида, большой России, именовавшейся СССР, я нашел именно у него в стихотворении про гармониста, собирающего милостыню в подземном переходе:
…Бомж зелёный маялся с похмелья.
Проститутка мялась на углу.
Цыганята. Дети подземелья
Ползали на каменном полу…
А вверху гуляла холодина.
И была Москва, как не своя.
И страна трещала, словно льдина.
И крошились тонкие края.
…Мимо люди всякие сновали.
Пролетали, а куда? — Спроси!
Но всё чаще лепту подавали —
Как на собирание Руси.
…Можно выделить два ключевых для нового, постсоветского Дмитриева словосочетания: „Москва, как не своя“ и „собирание Руси“… Речь идёт о сохранении средствами поэзии не только русской деревни, но самого русского способа жить, чувствовать, мыслить…»
По-моему, сейчас на Руси ещё можно писать стихи для самосохранения народа. Сколь бы малое число читателей ни оставалось. Поэтический способ жизни — это тоже и наша сила, и наша слабость. Я понимаю, что для нынешних рационалистов и прагматиков надобно уничтожить подобный способ жизни, даже саму природную одушевленную поэзию. Это они внедряют, как картошку при Екатерине, непоэтическую поэзию, но, смею заметить, неудачно. Стихи произрастают даже из самого концептуального сора и у Тимура Кибирова, и у Ивана Жданова, и у Бориса Рыжего. Впрочем, последний и сгорел как русский поэт.
Что же говорить о таких природных, задушевных и простодушных поэтах, как Николай Дмитриев. Его жизнь, его поэзия и есть его собирание Руси. И, как он сам писал, даже смерть, даже смертные стихи помогают людям жить. Силы у поэта кончились, смерть пришла, но стихи остались. Будем жить с ними.
И мне сказал незримый страж:
— Молись. Коль помнишь «Отче наш»,
Коль из святого что-то помнишь,
Молись за них. Они горят
В аду земном, и что творят,
Не ведают. А где им помощь?
К 80-летию М. П. Лобанова
Давно уже существует тенденция укорять русских писателей, критиков в том, что во второй половине XX века у них не было подлинных героев, борцов, у которых совпадают слово и дело. Так утверждают не только «левые», что понятно, но и некоторые «правые».
Одним из самых очевидных опровержений этой версии является жизнь и творчество М. Лобанова. Вот что пишет о нём известный священник Димитрий Дудко: «Я его давно уже заметил по его произведениям, они мне очень понравились, были удивительно духовны. Как он хорошо всё понимал в безбожный период в нашей стране и безбоязненно обо всём говорил, его статья „Освобождение“ наделала большой переполох, Лобанова наказали. Вот они, герои, а всё выставляют кого-то, кто и в подмётки к ним не годится. Мучаются другие, а лавры пожинает кто-то…».
Самые разные авторы, от В. Кожинова до А. Янова, справедливо называли и называют Лобанова в числе ведущих идеологов «русской партии», которая сформировалась, в частности, в «недрах» журнала «Молодая гвардия» во второй половине 60-х годов XX века. Назовем факторы, определившие явление М. Лобанова, его место в русском освободительном движении второй половины XX века.
Решающую роль в формировании личности Михаила Петровича сыграла его мать. Её комнатку М. Лобанов называет своей «психологической почвой», «светелкой». Казалось бы, уместны ли такие высокие слова по отношению к коммунальному жилью? А между тем я помню, как незадолго до смерти Вадим Кожинов мимоходом заметил: «Мое детство прошло в квартире, в которой на 45 квадратных метрах жили 15 человек». Нечто похожее, только в более тяжелом варианте, было в детстве Михаила Лобанова: в фабричном бараке ютились 13 человек. Но ни Кожинов, ни Лобанов в этой связи не сетуют на судьбу, не обвиняют кого- или что-либо.
Для сравнения: вот как вспоминает о своём детстве Иосиф Бродский в эссе «Полторы комнаты»: «Следовало считать, что нам повезло <…>, мы втроем оказались в помещении общей площадью 40 м2». И снова — на этот раз уже с характерным напором: «Следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи». А ведь Бродским действительно повезло: после войны большая часть советских людей, миллионы русских прежде всего, не имели таких жилищных условий.
Еще более показательно, что вынес из своего коммунального детства и юности будущий «классик». «Полторы комнаты» способствовали формированию «онтологического» подхода к человеку, ибо такая квартира, по Бродскому (прошу прощения за это цитирование), «обнажает основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пёрнул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация».
До такого «физиологического» выражения «основ существования» человека, до таких специфических подробностей, столь характерных для многих русскоязычных авторов, русский писатель не может опуститься. Это не в традициях русской классики, национального сознания.
В духовной автобиографии Лобанова есть детали иного плана: «Тогда я не знал (об этом мне рассказала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселиться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного». Видимо, 300 тысяч евреев, которые, по свидетельству В. Кожинова, в 20–30-е годы переселились в квартиры «раскулаченных» в Москве, такими вопросами не задавались и совесть их не мучила. Они, подобно одесским писателям, прибыли, по словам В. Катаева, для «завоевания Москвы», прибыли в город «рыжих кацапов» (Э. Багрицкий)…
Инакость М. Лобанова обусловлена духовно-нравственным зарядом, который он получил через мать и ее подруг. Женские истории, судьбы, приводимые М. Лобановым в книгах «Страницы памятного», «В сражении и любви», пропитаны христианским светом, наполнены жертвенной любовью к детям и ближним. Так, одна умирающая женщина беспокоится о больной дочери, которая, если плохо оденется, простудится на предстоящих — ее, матери, — похоронах.
С «фактором» матери связаны два события, определившие, по словам М. Лобанова, фундаментальные черты его мироощущения.
Первое событие — это духовный переворот, который произошел в декабре 1962 года. Его суть — открывшееся чувство Бога, вызвавшее духовный подъем, неиссякаемую силу благодати в душе. И, подчеркнем особо, сославшись на свидетельство М. Лобанова, подтвержденное его творчеством, ни одного слова не написано критиком вопреки тому, что открылось ему в 1962 году.
Второе событие — это преодоление внутреннего кризиса в 1974 году через причастие, которое принесло в жизнь реальное ощущение Христа и придало критику неведомую ранее крепость духа. И как следствие — новый этап в духовной и литературной биографии.
Еще одно судьбоносное событие в жизни критика — это Великая Отечественная война. Михаил Петрович участвовал в боях на Курской дуге, был тяжело ранен. Отсюда чувство сопричастности к судьбе народной и прямота взгляда — качества, которые определили творческое лицо Лобанова.
Обращение к народности в ее традиционно-православном значении было для Михаила Лобанова естественно. Крестьянский сын, он указывает на исключительную роль крестьянства для русской литературы. Ситуация принципиально меняется в XX веке. Для большинства писателей советского времени крестьянство уже не «почва», не «твердыня народной морали» (из которой только и вырастает великая литература и история), а косная, инертная масса, подлежащая перевоспитанию, «просвещению». По словам Лобанова, «просвещение в основном понималось как обличение крестьянской несознательности, отсталости во всех видах, от бытовой до политической, всякого рода инстинктов — от частнособственнических до физиологически-животных».
С позиций «твердыни народной морали» Михаил Лобанов оценивает и произведения писателей — крестьян по происхождению — от «Страны Муравии» Александра Твардовского до «Владимирских проселков» Владимира Солоухина. Правда жизни в них, утверждает критик, по существу отсутствует. Повесть Солоухина Лобанов называет «только записками туриста», хотя и о «родном крае». Никакой социальности, если не считать социальным открытием заключительные слова автора о своих земляках, о том, что они так родственно срослись с колхозной жизнью, что «иной и не могут себе представить». В заслугу же Михаилу Алексееву критик ставит то, что писатель в романе «Драчуны» оказался честен перед памятью погибших от голода земляков, сказал правду о коллективизации, трагедии народа, освободился от прежних стереотипов в изображении действительности, «устроил объективно как бы даже суд, нравственно-эстетический, над своими прежними (за исключением „Карюхи“) книгами о деревне, больше всего, кажется, над „Вишневым омутом“».
Почти одновременно с духовной автобиографией Михаила Лобанова вышли мемуары Станислава Рассадина «Книга прощаний». Выразительно сопоставление этих «человеческих документов».
В отличие от Михаила Лобанова, в жизни Станислава Рассадина в 60-е годы религиозно-духовная составляющая отсутствует. Это и понятно, ведь познание народа у Рассадина свелось к знакомству с улично-бандитскими нравами. У молодого Лобанова любимым писателем был Михаил Шолохов, у Рассадина — Борис Пастернак. Влияние Шолохова на Лобанова сказалось и в том, что он после окончания МГУ поехал работать на родину писателя. Станислав Рассадин день похорон Пастернака называет событием, «предрешившим нечто» в его дальнейшей жизни. Далее «нечто» конкретизируется как «неуживчивость». Она в день похорон Пастернака проявилась в том, что Рассадин из-за запрета «литгазетного» начальства не смог оказаться в Переделкино, а утешился «вечером испытанным способом: напившись».
А. Н. Островский для Лобанова — самый православный писатель, Наум Коржавин для Рассадина — самый русский человек из современников.
Михаил Петрович неоднократно критиковал журнал «Юность», Станислав Борисович в нем публиковался и трудился, о чем с ностальгией пишет: «Вообще — при нем (С. Преображенском. — Ю. П.), при них, при старых пуганых евреях, составляющих помимо Преображенского редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю <…>».
Михаил Лобанов — русский человек, который национальную честь и достоинство отстаивал на протяжении всей жизни как воин и критик на передовой. Станислав Рассадин называет себя русским, в качестве главного и единственного аргумента приводя свою «рязанскую морду». При этом он не скрывает собственного желания более чем сорокалетней давности — «хочу быть евреем». Символично названа и глава воспоминаний — «Из славян в евреи». Желание, объясняемое потребностью пострадать из-за «пятого пункта», всерьез не воспринимается. В итоге в 60–80-е годы — в период государственного космополитизма — гораздо больше пострадал русский Михаил Лобанов, чем «еврей» Станислав Рассадин.
Марина Цветаева не скрывала, что любит евреев больше русских. Рассадин подобное отношение не декларирует, а утверждает его всей последовательной системой оценок, даваемых современникам — русским и евреям. Даже самые ущербные, с точки зрения Рассадина, евреи характеризуются во много раз мягче, чем неприятные — а такие почти все — русские. Так, Борису Полевому практически прощается и «неукоснительный сталинизм», и «антивкус» либо потому, что он «почти беспрепятственно печатал» Рассадина «как стороннего автора» (это проявление «антивкуса» или совпадение по иным, не вкусовым критериям?), либо за презрение к «скобарям», к «антисемитски-черносотенной компании софроновых-грибачевых», либо за то и другое вместе.
Любовь Ст. Рассадина к евреям настолько сильна и слепа, настолько он хочет каждого из них «отмыть», облагородить, что не гнушается откровенным шулерством. Русским же в мемуарах Ст. Рассадина достается по полной программе. Больше всего Михаилу Шолохову, Василию Белову, Владимиру Максимову, Юрию Казакову, Станиславу Куняеву, Вадиму Кожинову. Приведем некоторые характеристики: «шут гороховый», «продукт тягчайшего распада», «редко мне попадалась <…> человеческая, да почти уже не человеческая особь такой мерзости и примитивности», «Роман „Они сражались за Родину“ — сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить. Щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у Шолохова, не приближавшегося к передовой, не было» и т. д.
В работах и духовной автобиографии Михаила Лобанова предвзятость по национальному или иному критерию отсутствует. Критик предельно последователен и строг не только по отношению к русскоязычным авторам, но и к «своим», к тем, кто числится или действительно является нашей национальной гордостью.
Например, в статье «Освобождение» мысль об отсутствии или недостатке экзистенциальности как распространенном заболевании современной литературы иллюстрируется романами С. Залыгина, в которых «вроде бы много всего: и истории, и актуальных злободневных проблем, и всяких событий — от гражданской войны, коллективизации, различных общественных перипетий, вплоть до какого-нибудь „южноамериканского варианта“, — но все это, в сущности, не что иное, как беллетризованная литературная полемика <…>. Это, вероятно, и нужно, но маловато для искусства, нет в этих романах того, что делало бы их в чем-то откровением, — нет живого, непосредственного опыта (заменяемого умозрительными конструкциями), нет того психологического переживания, из которого и исходят жизненные токи в произведении».
Эта и другие оценки Михаила Лобанова казались многим резкими, в разной степени несправедливыми либо вступали в непрямое противоречие с устоявшимися взглядами на личность и творчество ведущих писателей. Так, Станислав Куняев в 1999 году в своих мемуарах называет Сергея Залыгина «большим русским писателем» и с горечью сожалеет, что в его журнале, с его благословения, появилось стихотворение Анны Наль о событиях августа 1991 года.
Ничего неожиданного в этой и ей подобных публикациях в «Новом мире» С. Залыгина, думается, для Михаила Лобанова нет. Они — выражение позиции главного редактора, которая так определяется в книге «В сражении и любви», в разделе, точно названном «Сергей Залыгин как тип денационализированного сознания»: «Ну зачем ставить во главе „Нового мира“ какого-нибудь помешанного на русофобии Померанца, когда ту же роль с не меньшим рвением может исполнить русак-сибиряк?»; «Но в самом Залыгине никакого гумуса не оказалось, одни умственные химикалии. И получалось — ни провинция, ни столица, а межеумок, уязвленный „поздним признанием“, „запоздалой славой“, и при этом довольно сомнительной»; «Судьба Залыгина как главного редактора „Нового мира“ в фарсовом виде повторила печальную судьбу Твардовского».
Борьба «Нового мира», Александра Твардовского, Александра Дементьева и других, с одной стороны, и «Молодой гвардии», Анатолия Никонова, Михаила Лобанова и т. д., с другой, — давний сюжет многочисленных статей, требующий дополнительного осмысления в свете опубликованных в последнее десятилетие дневников В. Лакшина, рабочих тетрадей А. Твардовского, мемуаров Ст. Рассадина, «Исповеди шестидесятника» Ю. Буртина, духовной автобиографии М. Лобанова. Тем более что не прекращаются попытки реанимировать старые и создать новые мифы о главных действующих лицах этой борьбы.
В. Твардовская, дочь поэта, опубликовала в 1-м номере «Вопросов литературы» за 2005 год статью с говорящим названием «А. Г. Дементьев против „Молодой гвардии“ (Эпизод из идейной борьбы 60-х годов)». В ней зам. главного редактора «Нового мира» предстает как личность достойная, даже образцовая во многих отношениях. В частности, он называется «литературоведом, ценимым в научной среде».
Любопытно — кем именно? Дочь Твардовского об этом скромно умалчивает. Так же как и об отношении своего отца к Дементьеву. Наиболее открыто оно проявилось, на наш взгляд, в истории с А. Синявским и Ю. Даниэлем.
А. Твардовский, узнав о готовности А. Дементьева выступить на процессе в качестве общественного обвинителя, называет его согласие чудовищным и характеризует своего соратника как хитреца и труса. А в апреле 1969 года Александр Твардовский объясняет реакцию Дементьева — себе на уме — на чтение по «Праву памяти» плохой наследственностью: «А в сущности, вся его школа, начиная (или продолжая) с секретариатства в Ленинграде после исторического постановления, укоренила в нем этот рабий дух».
Через семь месяцев после очередного «проступка» А. Дементьева Александр Трифонович повторяет первоначальный диагноз: в бывшем заме периодически пробуждается начало, которое определяется как «позиция члена горкома». И далее с намёком уточняется: «как говорят, единственно уцелевшего в пору „ленинградского дела“».
М. Лобанов, чья статья «Просвещенное мещанство» стала одним из главных объектов критики А. Дементьева, прекрасно знал о «погромном» прошлом Александра Григорьевича и указывал на его научные «успехи». А. Дементьев в соавторстве с ему подобными «спецами» Л. Плоткиным и Е. Наумовым выпустил учебник по советской литературе, неоднократно переиздававшийся на протяжении десятилетия. В нем, по словам М. Лобанова, фальсифицировалась русская литература, а сам учебник был написан «серым, суконным языком», вызывающим отвращение к литературе. Отрицательная рецензия Михаила Петровича на этот учебник вызвала возмущение в Министерстве просвещения, которое сигнализировало в ЦК ВЛКСМ и ЦК партии…
«Новомировскую» же публикацию зама Твардовского М. Лобанов, в частности, оценивает так: «Свою статью А. Дементьев начинил цитатами из „марксизма-ленинизма“, „революционных демократов“, швыряя ими, как битым стеклом, в глаза „оппоненту“, дабы тот прозрел идеологически <…>. За набором марксистской, официально-партийной фразеологии скрывалась главная начинка дементьевской статьи — ее антирусскость, обвинение „молодогвардейцев“ в „русском шовинизме“, в „национальной ограниченности и исключительности“».
Действительно, в своей статье Дементьев одним из первых выразил то, что позже уловили многие: в журнале «Молодая гвардия» формируется направление, патриотизм которого не укладывается в рамки советского. Вектор движения Михаила Лобанова и «молодогвардейцев» от советскости к русскости увидели многие — единомышленники и противники — и по-разному оценили. Оценка «левых» не изменилась и впоследствии. В 1988 году в 7-м номере журнала «Юность» Ирина Дементьева в открытом письме Анатолию Иванову «Есть хорошее народное слово…» утверждает, что полемика с Михаилом Лобановым и другими «молодогвардейцами» была необходима, ибо Александр Григорьевич, «происходивший из нижегородской глубинки», предвидел, к чему может привести зарождающееся движение — к фашизму. Сама же Ирина Александровна сигнализировала власти об этой «опасности», находя криминал, в частности, в следующем: «А между тем в этой публицистике переоценивалось дореволюционное развитие демократической мысли, культуры, искусства и даже отношение к самой империи, к ее внутренней и внешней политике».
Показателен еще один эпизод из жизни Александра Дементьева — идейного и духовного антипода Михаила Лобанова — его реакция на смерть Александра Твардовского. Из откликов на нее, опубликованных С. Лакшиной в 11-м номере «Дружбы народов» за 2004 год, речь А. Дементьева — самая идеологизированная. В первом же предложении в разряд простых и изначальных слов, наряду с дружбой, семьей, родиной, землей, попадает революция. И вполне естественно: один из пяти абзацев панихидной речи — «ленинский». Он, второй по объему, заканчивается соответственно: «Очевидно, что мысль Ленина отвечала самым сокровенным понятиям поэта о чести и достоинстве литератора-коммуниста». И в этом А. Дементьев, с оговорками, прав.
Ленин для Твардовского, как и для многих писателей разных поколений, от В. Маяковского и Б. Пастернака до А. Вознесенского и Е. Евтушенко (в отношении последних следует делать поправку на конъюнктурную декларативность), — это идеал, мерило, точка отсчета в размышлениях о человеке и времени, о далекой и близкой истории. «Когда я наедине с Лениным, мне все понятно, мне радостно от этой ясности и силы».
Твардовский понимал и принимал учение, направленное против фундаментальных основ национального сознания. В 1968 году атеистическая и антимонархическая суть этого учения поэтически воплощается следующим образом: «Но кто зовет на помощь бога, // Он заодно зовет царя». И все же что-то (думаем, до конца не вытравленное — самим поэтом и внешними факторами — крестьянское «я») не позволяло Твардовскому опускаться до идеологического, художественного, человеческого убожества, которое было сутью и молодых его современников, А. Вознесенского, в частности. О его кощунственных, сатанинских «шедеврах» типа «поэмы» «Авось» своевременно и точно писал М. Лобанов, и не только он.
Все современные попытки сделать из А. Твардовского демократа, общечеловека разбиваются о факты разного уровня, например о записи, сделанные в рабочих тетрадях без оглядки на цензуру, ЦК, правила хорошего тона и т. п. Сошлемся на несколько характерных свидетельств.
Реакция на дело А. Синявского — Ю. Даниэля (один из тестов левых на благонадежность) у А. Твардовского была вполне советской — «достойны презрения», или, как сказано в письме в секретариат Союза писателей, «трусливые двурушники», печатающие «тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню». У А. Твардовского вызывает протест лишь мера наказания этих, по его выражению, «двух мазуриков»: в сроках (5 и 7 лет) поэт видит тенденцию возврата к сталинизму, что дискредитирует Советский Союз в глазах мировой общественности. Избранная мера наказания политически невыгодна, поэтому А. Твардовский предлагает тюремные сроки заменить общественным порицанием.
Испытание другим демократическим тестом — отношение к чехословацким событиям 1968 года — А. Твардовский также не проходит.
Не стоит преувеличивать, сущностно переиначивать оппозиционность Твардовского. Оппозиционность той или иной политической установке, лидеру — это одно, оппозиционность системе — принципиально иное. И А. Твардовскому, примерному сыну своего времени, системная оппозиция не была присуща, как не была она присуща его журналу. Более того, М. Лобанов еще в 1966 году в статье «Внутренний и внешний человек» высказал справедливую мысль о внутренней общности «Нового мира» и его вроде бы идейного противника «Октября». Их роднит бездуховность в традиционном православном понимании.
Роднило, связывало и нечто другое — семейно-родственные, кровно-национальные отношения. В мемуарах Ст. Рассадина «Книга прощаний» есть эпизод, раскрывающий секрет непоследовательности некоторых партийных функционеров от литературы, проявленной именно и только к «шестидесятникам», «новомировцам». Так, Виталий Озеров, главный редактор «Вопросов литературы», пригласил Станислава Рассадина к себе домой, где ознакомил его с рукописью своей статьи, в которой речь шла и об известной публикации гостя. После этого хозяин дома поинтересовался: не будет ли замечаний? В итоге Озеров изъял из статьи кусок, забракованный молодым либералом.
Неожиданное поведение главного редактора, слывшего твердокаменным догматиком, Ст. Рассадин объясняет так: «Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала „Юность“ (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса».
Трудно сегодня без удивления и улыбки читать подобное: «„Новый мир“ стал тогда центром притяжения независимой гражданской мысли, органом складывающейся сознательной оппозиции тоталитарному строю». Это не просто высказывания Ю. Буртина из «Исповеди шестидесятника», это очень настойчиво утверждаемый на протяжении не одного десятилетия миф, который транслируют И. Дементьева, В. Лакшин, В. Твардовская, В. Воздвиженский и другие авторы.
В отличие от Михаила Лобанова главный редактор «Нового мира» так и оставался атеистом. Он не приемлет в том числе молодогвардейское «заклинание духов» (так называлась статья Вл. Воронова, направленная против М. Лобанова и линии журнала)… И все же у Твардовского хотя бы периодически появляется понимание (конечно, с атеистическими наростами) места Церкви, веры в судьбе русского народа, государства, понимание сути той политики, которая проводилась советской властью. Так, 27 февраля 1966 года он делает следующую запись: «Мы не просто не верим в бога, но мы „продались сатане“, — в угоду ему оскорбляем религиозные чувства людей, не довольствуемся всемирным процессом отхода от религии в связи с приобщением к культуре <…>. Мы насильственно, как только делает вера завоевателей в отношении веры завоеванных, лишили жизнь людей нашей страны благообразия и поэзии неизменных и вечных ее рубежей — рождение, венчание, похороны и т. п.».
Такой подход принципиально отличает А. Твардовского от А. Дементьева, В. Лакшина и всех — в узком и широком смыслах — «новомировцев» и сближает его с М. Лобановым, «молодогвардейцами», «правыми».
Еще одна составляющая личности А. Твардовского, которая должна, по идее, объединять его с М. Лобановым, — это «крестьянство» главного редактора «Нового мира». В. Кожинов в статье «Самая большая опасность…» приводит запись из рабочей тетради Твардовского 1929 года: «Я должен поехать на родину, в Загорье, чтобы рассчитаться с ним навсегда. Я борюсь с природой, делая это сознательно, как необходимое дело в плане моего самоусовершенствования. Я должен увидеть Загорье, чтобы охладеть к нему, а не то еще долго мне будут мерещиться и заполнять меня всякие впечатления детства: березки, желтый песочек, мама и т. д.». И далее критик утверждает, что Твардовскому удалось «достигнуть» высшего «идеала».
И все же вытравить до конца крестьянское «я» главный редактор «Нового мира» не сумел, оно постоянно проявляется на человеческом и творчески-редакторском уровнях. Одни из самых проникновенных и поэтичных отрывков в рабочих тетрадях 60-х годов — это записи о природе и «хозяйственных» работах.
Опуская сами зарисовки, заметим: чувство природы, земли и через них Родины отличало А. Твардовского от «новомировцев» и сближало с М. Лобановым и большинством «молодогвардейцев».
Из свидетельств А. Твардовского следует, что пересадка черемухи, подъем елки при помощи ваги, уборка навоза, полив яблонь и подобные занятия доставляют ему особое наслаждение. Естественно, что свое восприятие этих работ А. Твардовский сравнивает с восприятием окружающих, которым, как в случае с черемухой, непонятны смысл пересадки и достижения поэта. Так, В. Жданов «не знает даже, что это за дерево, и называет то, что мы делаем, выкорчевкой». Уточним: В. Жданов — участник погрома «ЖЗЛ» в 1980 году, критиковавший М. Лобанова, автора «Островского», за полемику со взглядами Н. Добролюбова на Катерину Кабанову, «темное царство», за «идиллические картины жизни старого Замоскворечья» и т. д.
Отсюда — от «мужика хуторской школы» — у Твардовского интерес к творчеству авторов «деревенской прозы», публикация их в журнале. Та линия, которая не встретила одобрения у части «новомировцев», вызвала критику со стороны официальных и либеральных авторов. Известная негативная реакция Ю. Трифонова показательна в этом смысле. Однако сие не основание для того, чтобы называть А. Твардовского союзником «правых», как периодически происходит сегодня.
При всем своем крестьянстве Александр Трифонович был практически лишен национального чутья, чувства, сознания. Не случайно в его объемных рабочих тетрадях практически отсутствуют слова «Россия», «русский», отсутствуют боль и переживания за судьбу русского народа. Отсюда и, мягко говоря, прохладное отношение к С. Есенину, и солидарность с Горнфельдом в оценке В. Розанова, и многое другое. И это, может быть, самое принципиальное отличие Твардовского и всех «новомировцев» от Лобанова.
В борьбе с «левыми» — либеральными и коммунистическими — интернационалистами, космополитами и прочими шабесгоями из «Нового мира», «Юности», «Октября» правда была на стороне «правых», на стороне Михаила Петровича Лобанова.
В статьях, книгах Лобанова последних 15 лет не раз поднимается вопрос о смысле жизни. Итоговым видится размышление критика в статье «Милосердие». И вновь, как в начале пути, в период духовного самоопределения, Михаил Петрович сравнивает две версии смысла жизни — писательскую и «простого» верующего человека. И вновь отдает предпочтение второй, воспринимая долголетие как время, отпущенное на земле для избавления от грехов и возможности прийти к покаянию.
Взывание, которым заканчивается статья, не только очередное свидетельство глубинной русскости, православности Михаила Лобанова, но и одно из самых сокровенных, поэтичных, совершенных его творений: «Господи, нет предела милосердию Твоему! Ты сохранил мне жизнь на войне, в болезни, дал мне долголетие, и чем я ответил Тебе? Ты знаешь все мои грехи и сохраняешь милость Твою ко мне. Прости мне слабость мою и греховность. Ты же знаешь, как я верую, что если есть во мне что-то доброе, способное к добру, то это не мое, а Ты дал мне, как и те неиссякаемые дары Благодати, которые по великому милосердию Твоему проливаются на нас, на Твои, Господи, творения».
Естественно, что Михаил Лобанов — один из самых последовательных и стойких бойцов за Православие, за «твердыню духа», без каких-либо католических, экуменистических и прочих новаций. В статьях и интервью последних 20 лет он неоднократно негативно-точно характеризует и отца современных ересей, революционера от религии Вл. Соловьева, и его многочисленных последователей. В этой связи критик точно замечает о Солженицыне («Ему не нравится „окаменело ортодоксальное“, без „поиска“, Православие») и обобщает: «Как будто может быть какое-то не „ортодоксальное“, не „догматическое“ Православие — с расшатывающим догматы „поиском“…».
Определяя русскость, православность, М. Лобанов не сбивается на фактографически-формальное понимание вопроса, чем грешат авторы разных направлений, взявшие на вооружение схоластическую методу К. Леонтьева. И там, где того требует «материал», критик тонко и точно проводит грань между мировоззрением и творчеством, публицистикой и «художеством».
В интервью «Светоносец или лжепророк?», говоря о гордыне Александра Солженицына и Льва Толстого, проявленной по отношению к Церкви, Михаил Петрович справедливо утверждает, что у «безблагодатного моралиста Толстого» благодатное слово художника. У Солженицына подобное превращение обличителя в художника Лобанов не представляет, и с этим трудно не согласиться.
Естественно, возникает вопрос: что делать русскому писателю в сегодняшней ситуации «еврейского ига», возможен ли диалог с русскоязычными авторами? Этот вопрос М. Лобанов неоднократно рассматривает в своих статьях. В «Российско-кёльнских абсурдах» критик приводит собственное высказывание в беседе с немецким литературоведом В. Казаком: «Писателей навсегда разделило 4 октября 1993 года, когда „апрелевцы-демократы“ подтолкнули Ельцина к решительным действиям». Эта верная по сути и по факту мысль требует дополнительных комментариев.
Главное, думается, не в том, подтолкнули или нет (Б. Ельцин и его окружение спасали свои шкуры, и президент все равно пошел бы на крайние меры), а в том, что, подписав известное письмо, разрешили кровь «по совести». Если бы расстрела и не было, вина и грех подписантов были бы не меньше.
Во-вторых, только ли события октября 1993 года разделили писателей, не произошло ли это раньше? Главная линия водораздела — отношение к России — проходит через сердца и души. И без пролитой крови не может быть общности с теми, для кого Россия — «сука», «раба», «материал для творчества» и т. д.
Статья «Моя позиция», опубликованная через три года после «Российско-кёльнских абсурдов», вызвана награждением Валентина Распутина Солженицынской премией. В статье рассматривается вопрос о возможности объединения в рамках одной культуры разных сил — именно такую цель поставили перед собой организаторы премии. Михаил Лобанов сомневается в том, что данное мероприятие, во время которого обнялись В. Распутин и Б. Ахмадулина, может стать началом сближения русских и русскоязычных сил. Он, как и Вадим Кожинов в случае с Андреем Нуйкиным, руководствуется логикой: фамилия поэтессы стоит под письмом 42-х, призывавших Ельцина к кровавой расправе в октябре 1993 года.
С таких же позиций Лобанов оценивает пафос «Двести лет вместе» А. Солженицына. Призыв к сближению в настоящих условиях означает подавление воли к национальному сопротивлению. Следующие слова из статьи «И вздрогнут наши недруги!» — лейтмотив публикаций последнего десятилетия, лобановский вариант сопротивления русского народа, логически вытекающий из всей героической жизни Михаила Петровича — русского критика «на передовой»: «Национальная идея — это не академическая болтовня о „соборности“, „общечеловеческой отзывчивости“ (довольно с нас этих „общечеловеческих ценностей“), национальная идея — это борьба не на жизнь, а на смерть с нашими врагами, уничтожающими нас как нацию. Вот тогда-то и вздрогнут наши недруги, когда не только услышат, но и уверятся, что это не шутки, а настоящая война».
Научил тебя Макарка Нагульнов разные непотребные книжки читать, а ты, дурак, и рад?
В 1926 году, отвечая на традиционный вопрос пушкинской анкеты «Каково ваше отношение к Пушкину?», великий Иван Бунин, сославшись на одного из своих героев-мужиков, скажет ясно и просто: «Никак я не смею относиться к нему…». Как точно расставлены здесь слова, кристаллизующие понятие меры и ту иерархию ценностей, которая определяет и эстетику, и этику, и многое другое в том явлении, которое называется русская классическая литература. В ответе на ту же анкету Бунин язвительно заметит: «…Откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия. Что общего с Пушкиным у „новой“ русской литературы, — можно ли представить себе что-нибудь противоположное, чем она — и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса?..».
Предложенная мною параллель лишена всякой туманной двусмысленности и многозначности. Знакомясь с материалами на тему «Кто писал за Шолохова», не перестаю вспоминать бунинский ответ: «Никак я не смею к нему относиться…». Но нет смысла взывать к чувству меры, когда это чувство не воспитано и отсутствует… Тема доходная и хорошо оплачиваемая, и стоит только пожалеть ее «созидателей»: сколько человеческих сил потрачено (и тратится) на эти якобы научные открытия, сколько ненависти (она ведь тоже организм точит) выливается на Шолохова (как живого человека), а также и на само понятие Родина…
В сегодняшнем исполнении тема «Кто писал за Шолохова» в целом вписывается в широкомасштабную «культурную» кампанию по деконструкции русской классической литературы. Поэтому и диалога между защитниками «автора» Шолохова и люто ненавидящими само имя Шолохов быть не может. Как говорят в точных науках, по определению. Все это будет продолжаться до скончания века… Сложнейшая же текстология шолоховского текста (к изучению которой только делаются первые подступы) здесь и вовсе ни при чем. Но именно в «текстологические» одежды обряжаются и сегодняшние ниспровергатели Михаила Александровича Шолохова. Он, оказывается, не только «Тихий Дон» не писал, но он вообще ничего не написал, а его фигура придумана ОГПУ… Эту «остроумную» концепцию придумал израильский исследователь Бар-Селла, книга которого о Шолохове, очевидно, выйдет в юбилейные майские дни, ибо презентация этого «СЕНСАЦИОННОГО ОТКРЫТИЯ» уже давно готовится «Новой газетой». В июне 2003 г. — газета вышла с редакционной шапкой: «Они писали за Шолохова. Самый грандиозный литературный проект XX века». Неизвестный нам филолог Николай Журавлев поведал читателям о гениальном (не меньше!) открытии Бар-Селлы: «Донские рассказы» писали одни, книги «Тихого Дона» — другие, статьи — третьи, а роман «Они сражались за Родину» остался незаконченным, потому что его настоящий автор — Андрей Платонов — умер… Излагался этот сюжет таким языком, что это вызывало даже не чувство неловкости, а скорее омерзения. Платонов — «старый друг» Шолохова, с «которым они регулярно пили водку» (трезвые вы наши, думалось мне); Платонов «почему-то» (?!) становится военным корреспондентом («работа, лаек и проч.»): у Платонова были «перекрыты все пути в литературу», и он «готов на все» в годы войны (понятие Великой Отечественной войны не употребляется в статье)… Это и все другое придумал Бар-Селла, а Николай Журавлев тогда просто озвучил и предложил нам всем радоваться этому «научному» открытию, точно уж претендующему на какую-то немыслимую премию — сенсация века, не больше и не меньше. Но в недавней публикации той же газеты «Гений в неграх родины» (№ 22, март 2005 г.) Николай Журавлев выступил уже как ученик Бар-Селлы с собственными текстологическими изысканиями по тексту «Они сражались за Родину», сравнивая фрагменты романа и рассказов Платонова. Читая все это, недоумевала: откуда такое невежество, незнание азов. Даже начинающий текстолог обязан знать: любое предварительное сличение текстов еще не даст материала к серьезным выводам, нужно обязательно подключить исторический и литературный контекст, из которых чаще всего и черпаются одни и те же события-«слова» всеми художниками, но результат зависит уже от писательской индивидуальности. Но «исследователь» забыл даже об азах поэтики (той же популярной сегодня интертекстуальности) и впал в какую-то немыслимую радость от собственных подчеркиваний одних и тех же слов в текстах романа и рассказов и глобального вывода: похоже (!) бредут по дорогам войны отары овец, а герои и в одном, и другом случае почему-то склоняются и разговаривают с колосьями сгоревшего хлеба… (Я давно так не смеялась…) Вот смотрите, говорит Журавлев, демонстрируя всем нам, что такое сорокинская «расчлененка» как принцип анализа текста. В рассказе «Одухотворенные люди» у комиссара Поликарпова — левая «отсеченная рука», которой тот как знаменем ведет красноармейцев в бой, а в романе «Они сражались за Родину» — комиссар лишился правой руки: «…оторванная осколками у самого предплечья, тяжело и страшно волочилась за ним…» Вывод — и то и другое принадлежит перу Платонова. Хотя, кажется, вывод должен быть прямо противоположным. Ибо первое из области языка духовной прозы, где возможны чудеса (та же оторванная рука как символическое знамя победы духа над плотью), и подобную прозу в годы Великой Отечественной войны создал только один писатель — Андрей Платонов. А второй пример — это уже шолоховский жестокий реализм: «тяжело и страшно…» Где мы слышали этот язык? — Да в тех же «Донских рассказах», «Тихом Доне», «Поднятой целине». «Тяжело и страшно» умирает Трофим в рассказе «Жеребенок»: «…корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью». И т. д.
Скажем только, что в публицистике и советской литературе тех лет (включая тридцатые) было множество тематически близких сюжетов, правда, выполненных в стилистике ложной псевдоромантики. Последнюю не любили ни Платонов, ни Шолохов.
Подобным же образом набираются Н. Журавлевым и другие примеры. Цель ясна: открыть читателям главную истину — «Они сражались за Родину» написал Платонов. Методологические установки для этой версии в последней и публикации «Новой газеты» остались прежними. И что ни формулировка, то большая ложь, которую не затмить риторикой, непозволительной, кстати, в здоровом обществе (синоним — «гражданское общество», за которое так ратует «Новая газета»).
Неправда 1: «А почему Платонов не мог быть негром? С 1929 по 1942 год он был под полным запретом. А жить-то надо, кушать, за комнату платить, семью содержать. А что он умел? Только писать».
Только некоторые факты. В 1929 г. выходит книга повестей Платонова «Происхождение мастера», печатается рассказ «Усомнившийся Макар», в 1930-м — «Первый Иван», в 1931-м — повесть «Впрок», после которой на ее автора обрушивается сокрушительная критика (все это известно). В 1934 г. Платонов становится членом Союза писателей, едет в командировку в Туркмению, заключает договор с издательством на роман «Счастливая Москва»; с 1935 г. в главном толстом журнале «Красная новь» печатаются блистательные рассказы «Такыр», «Нужная родина», «Третий сын»; в 1937 г. выходит книга рассказов «Река Потудань» и т. д. В отличие от многих пишущих, в том числе и нас с Николаем Журавлевым, Платонов умел не только писать. Платонов — выдающийся русский инженер, имевший ко времени наступившей после истории с публикацией «Впрок» изоляции патенты на технические изобретения, мог на жизнь заработать нелитературным трудом. Кстати, он так жил и до 1931 года, а с 1931 года становится старшим инженером-конструктором Росметровеса, получает высокую зарплату (инженерам тогда хорошо платили) и абсолютно свободен от литературной среды. Последняя его не любила, в том числе за эту абсолютную свободу. Платонов, впрочем, платил им тем же: «гении литературы»; «одержимые достоинством»; «оргия гуманизма»; «жеманство и юмористика»; эксплуататоры «доброты и долготерпения читателя-народа» и т. п. Как, впрочем, за ту же свободу от московской литературной среды ее завсегдатаи патологически не любили Михаила Шолохова. Действительно, сидит себе в Вешенской, и никакими усилиями (даже Сталина) его не смогли перетащить в литературную Москву; не участвовал в печально знаменитой писательской поддержке политического процесса 1936–1937 гг.; игнорирует писательские пленумы (единственный, кто не приехал на московские пушкинские торжества 1937 г. — в эти дни боролся за освобождение невинно осужденных!); обманул всех с финалом «Тихого Дона» и т. п. Как свидетельствуют документальные источники, тексты разнообразных приглашений Союза писателей, Платонова тоже регулярно звали участвовать в самых разных писательских акциях. Но на этих бумажках он чаще всего записывал все тем же знаменитым карандашом, каким созданы его шедевры, слово «никогда» или «никак», а затем выбрасывал их в корзину (Мария Александровна сохранила эти бесценные документы писательской биографии, и они спокойно лежат в архиве РГАЛИ).
Неправда 2: «Оба, каждый по-своему, ценили друг друга, оба любили выпить…». Пример, как вроде бы правда (1-я часть предложения), дополняясь гнусной полуправдой, рождает все ту же большую неправду. Ну что за глумливая страсть у «умных» и очень трезвых литераторов писать о пьянстве русских писателей! Оставляю это все без комментариев, посоветую лишь не пренебречь полной убийственной иронии записью Платонова: «Выпей водки, может, твое мировоззрение изменится» («Записные книжки»).
Неправда 3: «Во второй половине 1942 года Платонов получает звание капитана, должность военного корреспондента (а это стабильное и неплохое содержание), и его снова печатают. В толстых центральных журналах опять появляется имя Платонова, его проза, его тексты».
О том, что «снова» и «опять» неверно, мы уже писали выше. А вот о Платонове и о войне так писать нельзя, даже если тебе — в «высоких» целях твоей партийности — очень хочется выставить Платонова эдаким диссидентом, который и на войну-то идти не хотел, а просто зарабатывал коррес-пондентской работой на жизнь. Последнего, к слову, было очень много среди маститых советских писателей — читайте дневники Всеволода Иванова, где написано про гнусности московской литературной жизни времени войны, а также о том, как создавались не произведения, а то, что П. Журавлев называет словом «тексты». Но, господа хорошие, к Платонову и Шолохову это ровным счетом не имеет никакого отношения. Уже на второй день войны Шолохов отправляет из Вешенской телеграмму наркому обороны с просьбой зачислить только что полученную Сталинскую премию за роман «Тихий Дон» в Фонд обороны СССР, а себя — в Красную Армию. С первых месяцев войны на фронт рвется Платонов, и, как свидетельствуют записные книжки, уже в августе 1941 г. он был на Ленинградском фронте. Слова «родина», «русский солдат», «Россия», «народ» он употреблял не потому, что они были срочно реабилитированы в первые годы войны, а просто потому, что эти слова-концепты были в его художественном языке — и в 20-е, и в 30-е годы. Это и есть платоновская «вечная родина», а русские солдаты, наверное, тоже любившие выпить, предстали в платоновских военных рассказах — «одухотворенными людьми» и приняли смерть на маленьком пятачке Севастопольского сражения так же достойно, как русские крестьяне в его великом и скорбном «Котловане». «Русский солдат для меня святыня, — пишет он в письме с фронта в 1942 г., — мне кажется… что мне кое-что удается, потому что мною руководит воодушевление их подвигом…».
В сегодняшнем либеральном сознании платоновская логика крайне непопулярна, ибо сознанием, извращенным то ли гордыней, то ли ненавистью, то ли просто нелюбовью, «правда» видится в другой логике: а достойны ли они, солдаты великой войны, умершие и живые, чтобы Я, такой образованный и культурный, писал о них… У Платонова, как мы видим, прямо противоположная логика: мои писания должны быть достойны подвига Солдата. Этой духовной установкой и рождена его великая проза времени войны, единственный и уникальный пример высокой духовной прозы XX столетия. «Одухотворенные люди» сражаются не за паек, не за деньги, не за орден и медаль («Теркин»), они приняли «смертный бой» ради жизни и любви. В галерее «одушевленных» и «одухотворенных» людей, воссозданных в рассказах 1940-х годов, Платонов воскресит имена и биографии героев всей своей предшествующей запрещенной России — России «Чевенгура» и «Ювенильного моря», «Котлована» и «Джан». А герои романа «Они сражались за Родину» придут в 1942 году даже не из «Поднятой целины», а все из того же крамольного «Тихого Дона», опровергая авторитетное суждение Алексея Толстого, высказанное тем в том же 1942 году в докладе «Четверть века советской литературы»: «…от Мелехова до воина Красной Армии, бросающегося со связкой гранат под вражеский танк, чтобы подорвать его своим телом, — не протянуть генетической линии». Вопреки утверждению Толстого мелеховская «генетическая линия» была подтверждена самой жизнью и русской литературой уже в первые годы войны.
Неправда 4: «В 1944 году сотрудничество с Платоновым явно прекратилось…».
Трудно сказать, на чем базируется это утверждение Н. Журавлева. Стилевой изыск со словом «явно», как бы мимоходом подчеркивающим высокий и непререкаемый смысл высказывания, высвечивает ту «глубину» его содержания, которую Платонов язвительно называл «глубиной картона».
Как раз с 1942-го по 1945 год Платонов и Шолохов почти не встречались: оба были на фронте, в разное время приезжали в Москву и т. п. Платонову и писать-то «Они сражались за Родину» было некогда. Впервые за всю литературную жизнь он так много печатается. Очерки в фронтовых газетаx, рассказы в журналах, выходят четыре книги рассказов… Естественно, Платонов и Шолохов читают друг друга и ведут диалог в произведениях, а встречаются они уже после войны. Объединяет их теперь, как признавался Платонов в письме к Шолохову 1947 г. (!), «организация дела издания русского эпоса»: «Ты сам понимаешь, что это значит. Оно имеет общенациональное значение. Без тебя мы этого дела не вытянем…». Речь в цитируемом письме Платонова к Шолохову идет не о романе, а о книге русских сказок «Волшебное кольцо», которую после войны готовил Платонов. Эта последняя книга Платонова выйдет в октябре 1950 года — под редакцией Михаила Шолохова, что известно даже выпускнику филологического факультета.
Неправда 5. Журавлев приводит фрагмент воспоминаний Федота Федотовича Сучкова о том, как в 1940 году тот присутствовал при встрече Платонова с неким щеголем, которому Платонов переписывал роман, и делает из этого еще одно доказательство главного своего тезиса. Я думала, что Журавлев проведет линию связи с 4-й книгой «Тихого Дона», в которой в наибольшей степени запечатлелись следы дружбы Шолохова и Платонова и в целом их встреча в метафизическом пространстве большой русской литературы. Однако нет, не потянул или не посмел ученик отринуть идею своего учителя. Ведь Бар-Селла уже назначил «автора» 4-й книги романа «Тихий Дон».
Не будем гадать, кто тот щеголь, на которого работал Платонов в 1940 году. Скажем лишь, что в последние годы обнаружились некие «ложные» соавторы не у Шолохова, а именно у Платонова. Так, например, известный рассказ «Че-Че-О», опубликованный в 1928 г. за именами Бориса Пильняка и Андрея Платонова, оказывается, написан Платоновым (впервые текст «Че-Че-О» по автографу опубликовала дочь писателя Мария Андреевна Платонова в 1980-е гг.). Ситуация проста. Платонов в 1928 году общался с Пильняком, жил у него, Пильняк тогда уже был признан классиком, а Платонов, вернувшись в Москву из Тамбова, где он служил губернским мелиоратором, на некоторое время оказался в Москве безработным, а в московской литературной тусовке — «прочим»… Вот Пильняк «поредактировал» рассказ Платонова и поставил свое имя. Тогда же, похоже, Платонов «работал» еще на одну московскую знаменитость — Виктора Шкловского, человека влиятельного в киносценарном ведомстве, — и писал киносценарии не только под своим именем… Подобное «соавторство» мы обнаруживаем и в рукописях пьесы «Волшебное существо», а позже — киносценария «Семья Ивановых». Воистину «чудеса»: на первой странице рукой Платонова сверху первого листа выводятся два автора: первый — знаменитый советский писатель, вторым он вписывает себя, а далее все, естественно, пишет он — Андрей Платонов.
Но вот Шолохов-то и по портрету Федота Сучкова на щеголя не тянул, да и связывали их с Платоновым, кажется, совсем другие темы и отношения. О последнем я и написала книгу «„Сказано русским языком…“ Андрей Платонов и Михаил Шолохов: Встречи в русской литературе». И каково было мое искреннее удивление увидеть в финале статьи Журавлева, что вслед за книгой Бар-Селлы и моя книга доказывает факт «сотрудничества» писателей и «участия» Платонова в создании романа «Они сражались за Родину». Это пусть будет Неправда 6.
Неправда 7 относится к платоновскому рассказу «Фро» и сюжету Настасьи Филипповны в романе «Они сражались за Родину». Эту параллель Журавлев именует как «сногсшибательное» научное открытие Бар-Селлы, также работающее на гипотезу нового автора романа «Они сражались за Родину». Вот уж где филологическая наука даже и не ночевала. А то, что Шолохов читал «Фро», это и доказывать не надо. «Фро» тогда прочитали все писатели, о чем я скажу ниже. Шолоховская же читательница любовных романов Настасья Филипповна — это по сути дела аллегория и притча, насыщенная огромным количеством литературных и нелитературных аллюзий. Причем так написать читательницу мог только Шолохов. Для подобного вывода необходимо, во-первых, проанализировать шолоховскую галерею женских характеров, где «читательницами» являются только «освобожденные женщины» (скажем, в «Тихом Доне» это Лиза Мохова и Анна Погудко). Представить же себе с книжкой Аксинью, Наталью, Ильиничну, Лушку, кроткую Ирину или даже Варюху-горюху просто невозможно. Это был бы уже не Шолохов. Во-вторых, необходимо все-таки хотя бы немножко знать литературный контекст второй половины 1930-х. В нашей книге мы приводили рассказ Н. Тришина из журнала «Клуб», в котором выведена фигура читательницы «Тихого Дона»… В-третьих, этим эпизодом Шолохов воистину в годы войны «остранил» собственный роман «Тихий Дон», который в предвоенные годы был самым читаемым в нашей стране; в-четвертых, ни у одного из советских писателей не было столько читательниц, как у автора «Тихого Дона». Среди читательниц были не только «восхищенки» (термин Платонова), но и очень «сознательные» и очень «требовательные»… Письма читателей, отправленные в Вешенскую, исчезли в годы войны, однако тысячи писем, а том числе и читательниц шолоховского романа о любви, сохранились и спокойно лежат в самых разных фондах главного нашего архива (РГАЛИ).
Рассказ Ивана Звягинцева о том, как испортилась его жена Настасья Филипповна через чтение художественной литературы, является по сути развязкой коллизии читающего/нечитающего героя в целом шолоховского текста. В этом выбивающемся из обихода войны печально-веселом эпизоде романа каждый поворот в рассказе героя значим, начиная с имени героини. Многообразному пародированию в «слове» Звягинцева подвергается прежде всего формула эволюции героини — от языка жизни к «книжному» языку — в которой узнается одна из ключевых сюжетных моделей советского романа 1920–1930-х годов (развитие «темной крестьянки», героя «массы» от полюса несознательности к сознательной жизни — через клуб и чтение книг):
«Восемь лет жили, как люди, работала она прицепщиком на тракторе, ни в обмороки не падала, никаких фокусов не устраивала, а потом повадилась читать разные художественные книжки, — с этого все и началось. Такой мудрости набралась, что слова попросту не скажет, а все с закавыкой, и так эти книжки ее завлекли, что ночи напролет читает, а днем ходит, как овца круженая, и все вздыхает, и из рук у нее все валится. Вот так раз как-то вздыхала-вздыхала, а потом подходит ко мне с ужимкой и говорит: „Ты бы, Ваня, хоть раз мне в возвышенной любви объяснился. Никогда я от тебя не слышала таких нежных слов, как в художественной литературе пишут“. Меня даже зло взяло. „Дочиталась!“ — думаю, а ей говорю: „Ополоумела ты, Настасья! Десять лет живем с тобой, трех детей нажили, с какого это пятерика я должен тебе в любви объясняться? Да у меня и язык не повернется на такое дело. <…> И ты бы, — говорю ей, — вместо того, чтобы глупые книжки читать, за детьми лучше присматривала“. А дети и в самом деле пришли в запустение, бегают, как беспризорники, грязные, сопливые, да и в хозяйстве все идет через пень-колоду».
В пародийном слове Звягинцева пересекаются не просто два языка — пародируемый (язык литературы) и пародирующий (язык жизни). В пародии, отмечал М. Бахтин, скрещиваются «две языковые точки зрения, две языковые мысли и, в сущности, два речевых субъекта». Не без пристрастия вводит Шолохов в рассказ Ивана Звягинцева горьковскую политическую типологию нужных/ненужных книг для массового читателя, придавая ей новые пародирующие акценты уже для эпохи 1930-х годов, метко названной К. Фединым временем «диктатуры романа». В звягинцевской типологии, конечно, узнаются также платоновские интонации и любовный сюжет рассказа «Фро» (1936): к «хорошим книжкам», «интересным книжкам», «завлекательным книжкам» Иван относит книги про трактора и моторы внутреннего сгорания. Однако, как и платоновская Фро-Фрося, которую любимый муж Федор приучает к чтению технических книг, шолоховская Настасья Филипповна равнодушна вслед за горьковской и к платоновской типологии: «Думашь, читала она? Черта с два! Она от моих книжек воротила нос, как черт от ладана, ей художественную литературу подавай, да такую, чтобы оттуда любовь лезла, как опара из горшка».
Пристрастность в рассказе Звягинцева — не от смеха, а от боли: на фронте он единственный получает письма от жены, которых стыдится, ибо обращается к нему Настасья Филипповна с «куриными словами»: «Дорогой мой цыпа!», ничего не рассказывает о доме и детях, а «дует про любовь на всех страницах, да такими непонятными, книжными словами, что у меня от них даже туман в голове сделается и какое-то кружение в глазах…».
Акцентная система в пародирующем слове расставляется Шолоховым неторопливо, но последовательно: от общего сюжета семейной жизни Звягинцева к жизни Настасьи Филипповны, а затем — к «письменному» слову героини. Именно «писательские» опыты Настасьи Филипповны и намечают выход из пародирующей системы. Он представлен в «текстологических» догадках Звягинцева, обратившего внимание, что в последнем к нему письме Настасья Филипповна не только забыла его имя и именует его «каким-то Эдуардом», но тщательно расставляет знаки препинания. Именно пунктуация приводит героя к догадке, что письма к нему не написаны, а списаны из какой-то книжки: «…иначе откуда же она выкопала какого-то Эдуарда и почему в письмах столько разных запятых?». В народных письмах, как известно, запятые почти никогда не ставились. Кстати, и сам Шолохов, в отличие от Платонова, был не в ладу именно с пунктуацией (посмотрите транскрипцию страниц рукописи последней книги «Тихого Дона», опубликованную в издании Пушкинского Дома).
А если уж говорить о романе, в котором наиболее сильно сказалось влияние рассказа Платонова «Фро», то это не «Они сражались за Родину», а «Новое назначение» Александра Бека. Небольшой платоновский рассказ «Фро» — это ведь и мини-энциклопедия литературной жизни середины тридцатых годов. Его все так тогда и прочитали, а многие — обиделись… Потому так гневался даже в 1952 году на «Фро» активный участник литературной жизни того десятилетия Александр Бек: «худшие стороны писательского лица Платонова», писатель «противопоставляет ее, девушку, обществу, советской жизни, гражданскому долгу»; «такая идея… делает талантливый рассказ реакционным» (РГАЛИ). А потом, кажется, покаялся за эти слова (мы цитировали внутрииздательскую рецензию; в 1952 году первый посмертный сборник рассказов Платонова так и не был опубликован) и создал, следуя логике поведения платоновской реакционной Фроси-Фро, ироническую модель «новой женщины в „антитоталитарном“ романе…»
И последнее. Статья Журавлева сопровождается фотографией: «Дом М. А. Шолохова в станице Вешенской. Возможно, „Они сражались за Родину“ никто здесь не писал».
Что это: незнание или глумление? Шолохов в годы войны действительно почти ничего не писал в Вешенской, тем более — роман «Они сражались за Родину». В 1942 году при налете фашистской авиации шолоховский дом был разрушен, уничтожен писательский архив. Но, кажется, не это было главной потерей для автора «Тихого Дона» — при бомбежке погибла мать писателя… И здесь пора говорить не о вопросах литературы, а о жизни и элементарной этике, ибо подобная публикация фотографии вешенского дома прочитывается уже не как простительное гуманитарное незнание и невежество, а как сознательное глумление… Нельзя так, господа.
На выступление «Новой газеты» быстрее всех отреагировала «Литературная газета». С защитой Шолохова выступил постоянный автор газеты, известный критик и литературовед Вадим Баранов, посвятив теме «Платонов и Шолохов» статью с язвительным заглавием «Не надо обижать негров» («ЛГ». 13–19 апреля). Все бы ничего, если бы не новые грубейшие ошибки, а главное, какое-то странное (по сути) и страстное (по форме) желание защитить Шолохова от Платонова. Последнее, кстати, весьма напоминает методологию защиты Шолохова от его хулителей, которая нам известна по советским толстым монографиям о Шолохове 60–70-х годов. Так, к примеру, к утверждению, что никаких связей Платонова и Шолохова быть не могло, преподносится ни больше ни меньше как сенсация («Читателя ждет здесь полнейшая сенсация!») следующий аргумент: «Писем нет!.. Совсем! Ни с той, ни с другой стороны». Выше мы цитировали именно письмо Платонова. И кто знает, что нас еще ждет впереди… Другой аргумент защиты Шолохова от Платонова не менее странный: «…В обстоятельной монографии Г. Ермолаева… имя Платонова фигурирует всего один раз и совершенно безотносительно к проблеме рукописи „Они сражались за Родину“». Добавим, что и в вышедшей не менее «обстоятельной» книге Ф. Кузнецова Платонов тоже упоминается всего один раз… Из этого следует именно то, о чем мы выше писали. Еще один аргумент В. Баранова как защитника Шолохова от Платонова оказался удивительно близким «врагам» Шолохова. Этот аргумент звучит как заклинание: «Но мог ли Платонов, этот, может быть, самый неповторимый стилист в отечественной литературе XX века, перестать быть самим собой и начать писать „под Шолохова“? Это исключено начисто» и т. п. То есть получается, что Платонов — стилист, а Шолохов — вовсе и не стилист? Как говорится, защитили. Скажем и о прямой ошибке у Баранова. Шолохов был редактором не платоновской книги башкирских сказок, как то утверждается, а русских сказок «Волшебное кольцо». Последние издать было значительно сложнее, чем первую книгу сказок…
По «гамбургскому счету», о всех нас — и сегодняшних хулителях, и защитниках Шолохова — можно сказать словами Бунина из его пушкинской анкеты: «Никак я не смею к нему относиться». И это будет единственная правда в истории отношений литературной общественности и Михаила Александровича Шолохова.
И последнее. Ни для Шолохова и Платонова, ни для Пушкина и Бунина выражение «гений в неграх родины» не звучит оскорбительно, как то представляется авторам-остроумцам «Новой газеты». Но это уже другая тема.