На грязной гальке валялось дохлое море. Видимо, оно издохло давно и уже завонялось.
Мы купались в дохлом вонючем море. Потом сидели на заплеванном пляже. Ели дохлую рыбу. Мы ее не здесь поймали, а привезли с собой, купив в магазине. Еще ели помидоры. Они были как живые, но полные нитратов, а это еще хуже, чем дохлые. «Ты помидоры любишь?» — «Кушать — да, а так — нет!» И вправду, за что же их любить?
Потом мы валялись сами, как дохлые, под палящим солнцем. Всасывали радиоактивные лучи, активно всасывали, наверное, чтобы быстрее сдохнуть в самом деле. Пили перегретую пепси-колу, от которой, говорят, разлагается печень. Курили сигареты, наверное, чтобы лучше усваивалась радиация.
— Хорошо как, правда? — Не спросила, а заявила моя подруга, зачем-то поставив в своем заявлении знак вопроса.
Она — удивительное существо. Умеет видеть хорошее там, где его и близко нет. Коровьи лепешки кажутся ей розами.
В однокомнатной «хрущовке» она живет со своим мужем, дочерью и еще мужем дочери. Еще у них огромная собака с человеческими глазами. Другой бы с ума сошел, а подруга радуется, что все так хорошо, все вместе. У нее есть муж, у дочери есть муж, и у всех вместе — собака. У других, может, есть квартира побольше, но нет всего, что есть у них.
Она радуется, когда в магазине дают сосиски и когда вместо полутора выдают по два кило сахара. Меня это бесит.
Она радуется, когда к власти приходит новый лидер. А я не верю.
Она радуется, что стало можно читать всю правду про нас. Я не читаю.
Она радуется, когда знакомится еще с одним хорошим человеком. Я не знакомлюсь.
У нас — разные мироощущения. Разные ощущения мира. У нее со знаком «плюс», у меня — «минус».
И почему-то время от времени у нас обеих случаются истерики. Наверное, от усталости. Мы же работаем. И ведем дом. И читаем. И даже пишем.
Как профилактику истерик, мы используем выпадения. Иногда в кооперативное кафе, хозяин которого нас знает и любит. Там мы выпадаем часа на два. Больше не выдерживают наши честные кошельки и воспитанные традиционным соцобщепитом желудки.
Иногда на море. Часов на пять-шесть. Сегодня нас трое. С нами собака. Мы на пустом пляже. Большая роскошь для такого времени года. Но у подруги — машина, места мы знаем, выпадать стараемся подальше от всех.
Но и здесь ступала, и не раз, подлая нога предшественника. Следы в виде разнообразнейшего мусора.
Собака тоже купалась в дохлом море. Напилась воды. У нее открылся понос. Интересно, что обрадует мою подругу в этой ситуации?
— Хорошо, — одобряет она. — Желудок прочистится, у нее запоры бывают, ей полезно.
Уезжаем. Собака продолжает прочищать желудок в машине, поливая его содержимым чехлы, сиденья, пол и даже стекла.
Подруга красиво ведет машину. Ничего не замечает. Даже запахи. Меня сейчас вырвет. В отличие от собаки, которая делает, что ей хочется и когда захочется, не предупреждая, я прошу остановить машину.
Еле успеваю к кустам. В загаженную машину возвращаться не хочется.
Впереди — город. Он уже виден. Вырастает, как мираж в изображении приверженца соцреализма. Дымы, краны, корпуса. Мощно, красиво. Не хочу. Назад, к дохлому морю, тоже.
Когда-то, совсем еще недавно, здесь неподалеку жил писатель Грин. Обыватели Старого Крыма считали его дурачком, а он их не видел. Интересно, что бы с ним стало, доживи он до ваших дней? Как бы теперь назывались его сказочные города, чем занимались его романтичные герои?
— О чем замечталась?
— О Грине.
— О, ты его тоже любишь?
— Разве я сказала? Если проблевавшись, подумаешь о ком-то, это что, любовь?
— Ну зачем таи цинично. Тебе не идет. Ты ведь хорошая.
Вот и я у нее хорошая. Это ей хорошо. Она и в коровьих лепешках… Откуда только истерики?
Тридцатилетний бывший хиппи, а ныне водитель грузовика Андрюша влюбился. В меня. Полупартийную даму с пятнадцатилетним журналистским стажем. Я старше его на пять холодных зим.
Когда мы гуляем по набережной, сограждане едва не прыгают в реку, изумляясь контрасту, который мы являем.
У меня приличная стрижка, золотые сережки, добротная одежда, советское лицо. У Андрюши — светлые кудри ниже плеч, одна медная серьга в левом ухе, потрепанная куртка. Красивое зеленоглазое лицо Христа-космополита, борода, усы.
Сограждане шизеют. Из печати они уже знают слово «плюрализм», по еще не умеют применять его в повседневной жизни.
Андрюша любит группу «Статус-кво», я такую музыку вообще не слышу. Он в газетах читает только объявления и с некоторых пор мои заметки. Я зарабатываю тем, что пишу в газету.
Список наших несовпадений можно продолжать до бесконечности. Все, что важно для него, вообще не существует для меня и наоборот тоже.
Говорить нам просто не о чем, так как нет точек соприкосновения.
Кроме… Когда соприкасаемся так, что не разделить, говорим, лепечем: и мне, никогда прежде, я тоже, только теперь, о, да, кукушонок, закрой клюв…
В мой дом его ввел мой давний друг, временами претендовавший на более близкие роли и временами их получавший. Вполне респектабельный писатель, ему, вероятно, казалось, что знакомство с хиппи придает дополнительный шарм. Не зря казалось. Придает. Писатель, знаток человеческих душ, не учел, однако, что Андрюша, существо упоительно естественное, не станет довольствоваться ролью пикантного дополнения.
И, конечно, писатель не предполагал, что Андрюша может в меня влюбиться. Я тоже не предполагала.
Мы пили чай, болтали с писателем. От Андрюши шел свет. Я думала, что это свойство его зеленых глаз. А это из них смотрела новорожденная любовь.
Потом мы встретились на какой-то вечеринке, куда писатель привел Андрюшу тоже в качестве дополнения к своей блестящей особе. Снова я увидела свет, льющийся из его глаз. Зеленый свет горел для меня, и я пошла на него, как послушный пешеход на зеленый глазок светофора. Пришла, подошла, обняла. Наверное, нам казалось, что мы танцуем. Остальные же видели, что мы стоим, вцепившись друг в друга.
С вечеринки мы ушли вместе.
— Он поэт? — спросила соседка.
— Боже избавь, — ответила я. — Он шофер.
— Почему?
— Такая работа.
Все мои знакомые считали, что это мой очередной каприз. Я тоже так считала. Первую неделю. Первый месяц. Второй, третий… Выпила снотворное, успокоительную микстуру, почитала хорошую книжку. Крепко уснула. Стук. Вскакиваю с постели. Хриплым дурным голосом ору:
— Кто там?
И уже понимаю, что стучат в окно. Значит, снова пришла она, старуха. У нас второй этаж. А старуха повадилась по ночам стучать в окно, распахивать его, протягивать ко мне руки, звать с собой. Просыпаюсь с воплями, потом уснуть не могу. Вот таблетки выписала. А теперь не во сне, наяву стучит. Я же не сплю. Сердце, как овечий хвост, трепыхается.
— Можно к тебе?
Это не старуха, это он, Андрюша. Торчит в окне на фоне полной луны.
— Можно?
— Входи, — сдавленно, сквозь таблеточный сон, сквозь страх хриплю я.
— Дай швабру.
— Зачем?
— Лестницу столкнуть, чтобы еще кто-нибудь не влез.
— Где ты ее ваял?
— На церковном дворе.
— Храм обокрал, подлец. Не дам.
— Что?
— Швабру.
Андрюша входит в окно, выходит в дверь, не защелкивая замок. Относит лестницу на место, возвращается. Я, проваливаясь обратно в прерванный сон, успеваю спросить:
— Других способов входить в мой дом не нашел?
— Уже поздно, неудобно звонить.
— Заботливый какой, напугал до смерти.
На этом закончился наш самый длинный за все время знакомства диалог. Я уснула. Утром нашла Андрюшу на полу у своей кровати. Он спал, завернувшись в плед. Спал, глаза закрыты. А свет все равно шел от него. Сияние.
Его любовь не смыкала глаз. У нее бессонница, при которой не нужны таблетки. Милостив Бог.
— Фамилия ваша? А отчество? Да? Вы Василию Александровичу дочкой приходитесь? Правда? Я его с тех пор не видел, как он из совхоза ушел. Теперь на заводе директором?
За окнами директорского кабинета — ранняя осень. День, как медом налитые соты. Яблоками пахнет. За столом директорского кабинета сам директор. Крепкий, смуглый, энергичный. Я у него сижу по делу. Проверяю жалобу. На него, на директора. Отца моего он знает по совместной работе. Встречались на совещаниях в тресте, когда отец тоже был директором совхоза.
Спросил, а сам смотрит сбоку, как птица. Притворяется, или правда не знает?
— Нет, не на заводе, не директором. На водокачке, слесарем.
— ??
Видно, правда не знал. Поперхнулся, закашлялся.
— Что где? Водокачка? В совхозе, в том же. Родители ведь там живут, у них дом.
Директор кладет на стол сжатые в кулаки руки, опускает голову:
— Извините.
Порядочный человек попался, не хочет причинять боль. И все-таки не может удержаться еще от одного вопроса:
— А как же, за что?
— За управление автомобилем в нетрезвом состоянии.
Я заученно повторяю формулировку бюро, на котором отца освободили от должности и попросили из партии.
— Трезвенники, черт бы их побрал, — комментирует директор и опять спрашивает:
— Прежний, или новый уже постарался?
— Новый. На первом же бюро.
— Эх… — с языка директора готово сорваться что-нибудь не очень печатное, но он сдерживается.
…Нынешний секретарь райкома впервые появился в нашем доме, когда еще занимал должность председателя колхоза. У отца был юбилей. Его приехали поздравлять тогдашние райкомовцы, были еще гости. Председатель соседнего колхоза, кажется, приглашен не был. Но явился. С розами. С молодой красавицей женой. Сам молодой и статный. Он недавно был избран на должность. Старался войти в «круг».
Очень старался. Мы забавлялись, глядя, как он летит к секретарской машине, чтобы распахнуть дверцу перед «первым». Когда сам стал «первым», не простил бывшему своего же давнишнего пресмыкательства. И тем, кто забавлялся, не простил.
Все правильно. Управление автомобилем в нетрезвом состоянии было. И не было умения распахивать дверцу. Умения «делать дела» самому и не мешать тем, кто их делал. Не хватило даже ума перед бюро зайти покаяться, попросить соломки подостлать. И после бюро — работы попросить.
Новый «первый» оказался жутко принципиальным, страсть каким перестроечным, и батя приземлился на водокачке.
Пришлось заново учиться жить, приобретать инстинкт добытчика, который начисто пропадает у руководящих работников. Ходить пешком, пользоваться муниципальным транспортом. Стоять в очереди за картошкой и водкой.
Но это не беда. Даже не полбеды. Телефон замолчал. Дом опустел. Люди, которые не могли прожить без отца и часа, прекрасно жили, напрочь забыв о его существовании.
А недавно мне позвонили из издательства. Редактор вкрадчиво ворковала:
— Знаете, мы готовим сборник. Очень актуальный. О прорабах перестройки. Напишите очерк.
— Ваше издательство уже вошло в историю литературы, не напечатав мою прозу.
— О, мне говорили, что вы очень остроумная. Но я серьезно. Платим хорошо, соглашайтесь. Например, о секретаре райкома, новом. Вы же его знаете. О нем такие хорошие отзывы. Человек перестройки.
— Вот именно.
— Вы что же, против перестройки? Не верите?
— Я, как и весь советский народ, конечно, верю. Слушайте, а о героях-пионерах ваше издательство сборник не готовит? Я бы могла о Павлике Морозове, например.
— Господи, причем здесь это? И потом, этот пионер сейчас как-то неактуален, кажется.
— Вы не правы. Этот пионер — герой на все времена.
Не договорились. Редактор осталась сильно недовольна мной. Ничего, найдет себе автора. Напишут про этого прораба. Про крутые дела его.
Автору никогда не увидеть, как идет на свой водокачный пост жертва прораба. По тем самым улицам, где недавно мчала его директорская «Волга». Сельчане здороваются с ним. Кто злорадно, кто сочувственно, кто запросто, по-соседски. Люди разные, как их «здрасьте». Люди сложные, как отношения между ними.
Батя мой качает воду. Внука нянчит. Виноград растит во дворе. Ему, до пенсии еще три года. Есть время жизни учиться.
…Жалобу на директора я разобрала. Зря писали доброхоты. Кругом прав оказался директор, смело внедряя арендный подряд. Молодец, одно слово. Прощаясь, попросил:
— Привет отцу от меня. Думаю, помнит.
Конечно, передам. Теперь ему редко приветы шлют.
Он обрадуется, но виду не подаст. Спросит:
— Это какой же? Из Советского района? Помню, как же. Спасибо.
Сунет свежий «Огонек» под мышку и пойдет на свой пост. Воду качать и читать разоблачения Кобы. Очень отец его не любит. Большеусого этого.
Прямо у подъезда — машина с бочкой. Из таких улицы поливают. Нашу улицу моет только дождь, что бы тут делать водовозке? В кабине рядом с шофером милиционер. Вовсе странно. Машина стоит, милиционер сидит…
Возле универмага — огромный грузовик. Тоже с цистерной. На ней надпись «Молоко». В кабине — два милиционера. Сидят, никуда не торопятся, молочные братья. Меня оглядели пристально и подозрительно.
Дальше продвигаюсь. На каждому шагу люди в милицейской форме или без формы, но с красными повязками на рукавах.
Ветер флаги полощет, солнышко светит. Праздник. День конституции. Усиленные наряды милиции и их добровольных помощников выпущены на улицы города, чтобы охранять праздник от возможных акций крымских татар, которые хотят жить в Крыму.
Моя азиатская физиономия вызывает повышенный интерес у представителей власти, находящихся на боевом посту.
А я иду себе спокойно к вокзалу. Мне противно почему-то.
Сама я тоже не понимаю, почему для парня, родившегося где-нибудь под Ташкентом, Крым — родина, а для меня, родившейся здесь, этот же полуостров — чужая сторона. Но и не понимаю, почему этому парню нельзя жить здесь, раз он хочет, почему нужно загораживать улицу грузовиками, стягивать милицию из соседних областей, дабы не пропустить этого парня и ему подобных на площадь, где они хотят сказать о своем желании жить здесь.
Еще рано. Граждане спят ленивым праздничным сном. Народу на улицах мало, татар не видно вообще, милиции скучно. Зато сейчас не дремлют, наверное, злодеи, творя безнаказанно свои темные дела, пока милиция занята неизвестно чем.
Вот двое в форме медленно бредут мне навстречу, приостанавливаются, смотрят испытующе.
— Девушка, на минуточку вас можно? — очень вежливо интересуется один.
— Я тороплюсь.
— Мы вас долго не задержим. Скажите, вы не… — он мнется, не зная как спросить.
— Бельбек, Тиберти, Бадрак, Альма-Тархан, — быстро произношу я татарские названия рек и сел.
Судя по всему, милиционеры не местные, привезенные на подмогу из других областей, потому слова эти им вовсе не знакомы. Зато интонацию, с которой они произнесены, стражи порядка перевели для себя примерно так: «Отстань, козел, иди своей дорогой». В интонациях милиция разбирается.
Стражи бледнеют и предлагают мне пройти в автобус. Иду, не оказывая сопротивления. Автобус прижался к кромке тротуара. В нем — люди в сером. Их много. Просят документы. Роюсь в сумке, предъявляю удостоверение редакции.
— Как же так? — недоумевают поймавшие меня.
— А что такое? — недоумеваю я в ответ.
Те, которые не присутствовали при моей поимке, просят прояснить ситуацию.
— Она по-татарски ругалась, — заявляют мои конвоиры.
— Неправда ваша, — поясняю. — Не ругалась. Бельбек и Бадрак речки. Тиберти и Альма-Тархан — деревни.
— А зачем их говорить?
— А где сказано, что нельзя?
Они стали в кружок, повернувшись ко мне серыми спинами. Посовещались и вынесли приговор:
— Мы сообщим о вашем поведении к вам на работу.
— Сделайте милость.
Отпускают. Ухожу, еще вполне успевая на электричку. Время, которое отняла у меня милиция, предназначалось для магазина. Хотела купить сливки и что-нибудь вкусненькое к праздничному завтраку моим близким. Придется вместо сливок порадовать их рассказом об утреннем происшествии.
Электричка везет меня в дом моих родителей. А дом, где жила моя бабушка, мы недавно продали татарину Алиму. До сорок четвертого года в нем тоже жили татары, потом — какие-то переселенцы, потом — мои дедушка и бабушка.
Старый-старый, полуразрушенный, его никто не хотел покупать, наш старый дом. Спасибо Алиму, его пригнала сюда тоска по родине, которой он никогда не видел.
Их не хотели прописывать в уже купленных домах. И они, человек сто, с детьми, несколько суток стояли у здания райисполкома.
Почерневший, с красными глазами, Алим однажды утром вошел к нам во двор и сказал одно слово:
— Прописали.
Потом попросил чаю. Сестра принесла бутерброды, печенье, чашку, спросила, не нужно ли чего еще.
— Еще бы в душ, устал, как собака…
Пока хлопотали с титаном, Алим уснул прямо на скамейке.
А когда проснулся, нарисовалась бутылочка, потом еще одна. С моим отцом Алим отмечал победу. Для нас чем-то и грустную…
— А говорят, что вы совсем не пьете, — отец ревниво следил за тем, чтобы уровень жидкости в рюмках понижался одинаково, и вел беседу.
— Про наш народ вообще столько разных гадостей говорят. Что ж вы всему верите, — обижался Алим.
— Не обращай внимания, — успокаивал отец.
Потом Алим доверительно поведал, что хочет жениться на русской, татарки, на его взгляд, злые. Про татарок батя ничего плохого сказать не мог, ввиду отсутствия личного опыта общения, а про русских баб предостерег, что тоже всякие попадаются. А уж украинки такие бывают, что… Характеристика украинок была прервана грохотом кастрюль. Это щирая украинская мамина душа не выдержала.
Мужики помолчали, переглядываясь понимающе, а когда мама вышла, единодушно признали, что все бабы дуры, и не потому, что дуры, а потому, что бабы.
С тех пор и живет Алим в прежнем нашем, а до этого бывшем татарском, а теперь опять же татарском доме. Ремонтирует. Поливает орех, который посадил мой дед. Ест виноград с лозы, которую посадил еще самый первый владелец дома, татарин. Он свое право жить в этом доме отстоял в самом прямом смысле этого слова. Несколько дней и ночей у исполкома на ногах.
Пусть живет. Это лучше, чем если бы дом разрушился, никому не нужный.
Приехала с пустой сумкой. Наши за столом, завтракают. Только хотела рассказать, как меня в областном центре повязали, тут и Алим приехал. Привез в пластмассовой канистре воду из колодца. Во дворе бывшего нашего дома — колодец с очень вкусной чистой водой. Мама для засолки огурцов только ее признает. И чай из нее особенно вкусный. Еще у Алима в сумке виноград Чернокрымский, с той самой лозы, мой любимый.
Хоть и незваный гость, и национальность его прямо из поговорки, а пришел, как человек, не то, что я, с пустыми руками.
Сидим за столом, чай пьем, виноград едим, анекдоты про чукчей вспоминаем.
Не стала при госте рассказывать утреннюю историю. Стыдно, ей-богу.
Полные уши слез. Ничего не слышно, как после долгого ныряния в море. Все потому, что плачу, лежа на спине. У меня как-то неудачно расположены уши или глаза, поэтому слезы, скатываясь из глав, попадают прямо в уши. И ничего не слышно. Да и что слышать? В доме пусто и тихо. И не видно ничего. А на кого смотреть, если пусто.
Протереть глаза и посмотреть на часы? И так знаю, что уже за полночь.
Ее нет. И не звонит. И где она, с кем, не знаю. У нас переходный период. Дочка переходит из детства во взрослость. Я перехожу из состояния нормального в психопатическое.
Мудрые знакомые успокаивают: пройдет, перемелется; Будь на моем месте кто-нибудь другой, я бы тоже мудро успокаивала. Пытаюсь отстраниться, смотреть на вещи трезво, разбираться спокойно. Курит? Но не марихуану же. Школу прогуливает? Но ведь не каждый день. Взрослые друзья, компания самодеятельных бардов? Но ведь не панки, не металлисты какие-нибудь. Как там у Чехова? Если вам изменила жена, радуйтесь, что вам, а не отечеству.
Мечется все время. То химия, то биология, то живопись, то литература. То собирается в университет, то в ПТУ, то в уборщицы. А кто в ее годы не метался? Я, например. И что хорошего вышло? Недавно дочь заявила:
— Никакого журфака! Я не хочу работать в газете, писать про несчастных старушек, как ты.
— В газете не только про старушек пишут.
— А про что еще? Про арендный подряд и про кооперативы? Тоже не хочу.
Что ей сказать? Аренда, кооперативы — это все от лукавого. Старики и дети — это вечное. Помогая им, душу свою спасаешь. Меркантильные соображения, попытки договориться с Богом, чтобы взял твою облагороженную сочувствием к чужому страданию душу к себе. Это что, не от лукавого?
Мне трудно с ней говорить. Поэтому часто кричу. Она меня любит, но я ей мешаю жить, как она хочет. А как хочет, она еще не знает. Я тоже-не знаю. Поэтому злюсь и кричу. Она злится и кричит в ответ. Мы мучим друг друга. Вечный конфликт поколений.
— Человек должен развиваться, а ты ходишь по кругу, у тебя все по полочкам, на все ярлыки. Эта — телка, тот — козел. Зверинец какой-то, а не люди. А тебе — плевать. Ты и меня поэтому не понимаешь.
Это она — мне. Я — ей:
— Что ты обо мне знаешь-то? Как можешь судить?
— По твоим высказываниям. Или ты говоришь одно, а думаешь другое?
Все дело в том, что я, кажется, вообще не думаю. И не говорю. Иногда ору. Сейчас вот реву, заполняя слезами собственные уши.
Сегодня позвонила классная руководительница. Сообщила:
— Ваша дочь прогуливает. Я ей передала, чтобы вы зашли. Она говорит: моя мама настолько интеллигентный человек, что если я ей скажу не ходить в школу, она не пойдет. Это правда?
— Насчет интеллигентности не знаю, не уверена. А если попросит не ходить, не пойду. Это правда.
— Но вы и дневник не подписываете. Почему?
— Она мне его не дает.
— Возьмите сами.
— Где?
— Да в сумке ее, где же еще?
— Вы считаете, что я смогу залезть без разрешения в чужую сумку?
— Это не чужая, а вашей дочери.
— Все равно не могу. И дневник — это унизительно. Вы там пишете: девочка плохая. Она сама должна мне это принести, а я — прочитать и расписаться. Вы считаете — это нормально?
— Конечно, для этого дневник и нужен. А как еще вы узнаете, что происходит с вашим ребенком в школе?
— Сама расскажет, что сочтет нужным.
— Думаете, у вас будет полная информация?
— Думаю, что полная информация о другом человеке вообще безнравственна.
— Да-а, с дочкой вашей трудно, но и с вами… Знаете, что она у меня спросила? Я ей сделала замечание относительно пропусков уроков, потом еще на нее жаловалась преподаватель математики. Сначала попыталась оправдываться, а потом так вкрадчиво вдруг спрашивает, Ирина Владимировна, а вы любите китайскую поэзию? Представляете?
— Да, вполне. А вы действительно увлекаетесь китайской поэзией?
— Конечно, нет. Причем здесь это? Послушайте, у меня есть знакомый специалист по детской психиатрии. Может быть, показать…
— Спасибо, учту. Но пока не вижу необходимости.
— И все-таки школу она пропускать не должна. Повлияйте.
— Попробую.
Вот и учительница осталась крайне недовольной.
Легко сказать — повлияйте. А как? Мне жалко ребенка, который семь часов в день должен находиться под влиянием людей, которые на вопрос о китайской поэзии предлагают обратиться к психиатру.
Но ведь нужно же закончить эту проклятую школу. Говорить об этом спокойно не могу. Кричу. Мы снова ссоримся. Она уходит. Ее долго нет. Я лежу и плачу.
Не услышала, когда она вошла. Уши-то залиты. И не увидела. Глаза-то зареваны. Какое-то смутное пятно проплыло передо мной. Встаю. Прочищаю уши. Вытираю глаза. Смотрю на нее. Снова орать? Просто обнять, прижать к себе? Что и делаю. Теперь плачет она. Целую в темечко. Волосы пахнут сигаретным дымом. Молчу.
— Ма, правда, ты меня не хотела?
— Неправда.
— Я же тебе жизнь испортила.
— Во-первых, тогда я еще не знала, что это случится. Во-вторых, это тоже неправда.
— Ты нелогична.
— Опять неправда. У меня все по полочкам, все расписано, на все ярлыки, всегда знаю, как надо.
— Ой, кто это тебе сказал?
— Ты сегодня утром.
— Тебя обманули.
— Не в первый раз, привыкла.
Поплакали, разошлись, повздыхали, уснули.
Так все-таки, если не будет младшей дочери, может ли единственная считаться и старшей тоже? Стоит ли ждать внучки, чтобы передать ей… А что передавать? Кровь останавливать умею, кажется. Но когда из меня хлестала эта самая кровь, останавливали ее врачи, без моей помощи. Один раз, разозлившись, пожелала, чтобы сгорела ферма в отстающем колхозе, куда меня посылали делать материал об их трудностях. Ферма сгорела, ехать не пришлось. Но может быть, она бы сгорела и без моих пожеланий. Все-то у них к тому шло.
Что еще? Предвидеть будущее? Не могу. Вернуться в прошлое? Это каждый может. Летать? Метлы нет. На щетке — это у многих получалось, у меня нет. Раньше умела просто так, без подручных средств.
Недавно хотела вспомнить, может быть, получится. Недалеко. Хотя бы на крышу соседнего дома. Он предназначен на снос. Жильцов уже выселили. Окна выломали, двери вышибли. Стены еще стоят, крыша целая. С моего подоконника до этой крыши — всего ничего.
Ночь. Окошко настежь. Руки в сторону. И — раз… Ошибка та же, что и у нашей больной экономики: попытка преодолеть пропасть в два прыжка. Еле успела зацепиться за карниз крыши. Старый шифер не выдержал, подался под тяжестью моего совсем не легкого тела, полетел вместе со мной. Но не вверх, как могло бы получиться у порядочной ведьмы, а вниз, по закону всемирного тяготения. В последний момент, уже почти у земли напряглась, спланировала, чуть-чуть подбросила себя, но все равно грохнулась пребольно, коленками на битый кирпич. И локтями тоже, и еще сверху огрело куском шиферины. Так и надо. Долеталась.
Утром пришла на работу ободранная. На сочувственные расспросы коллег ответила честно:
— Пыталась взлететь на крышу соседнего дома.
Естественно, это было воспринято, как очередная шутка. Ведь никогда не верят, если говоришь правду. А если пишешь — тем более. Тебе приклеят ярлык фантаста или еще что-нибудь похуже.
Вот и теперь. Плывет за окном непонятное время суток, странное время года. Белая ночь. Странный чужой северный город.
Мне здесь душно и неуютно. Мне здесь плоско. Напрягаю в себе остатки ведьмовских сил и переношусь то ли силой воображения, то ли еще какой нечистой силой в свой южный, свой гористый, свой теплый, но не душный, жаркий, но не удушающий край.
Здесь нормальная ночь. Темная. Звезды родинками рассыпаны по чистому телу неба. Взлетаю. Выше. Лететь трудно. Я не умею этого делать, потому, что не верю, что это возможно. Хочется присесть куда-нибудь. На телебашню хотя бы. А током не убьет? Но я же не верю в электричество. А если во что-то не веришь, то его как бы и нет. Даже если тем, чего как бы и нет, пользуешься.
Да, пусть будет телебашня. Высоко и далеко видно. Хотя и темно. Внизу огни. Они тоже родинками рассыпаны по сонному телу города.
Спит город. Спят люди. Они устали. Выпили свои таблетки для сна.
Не все спят. На автостоянках для грузовиков дальнего следования работают девочки, называемые шоферами «плечевые». Потому что они ездят на определенные расстояния — плечи. Не дальше. Сферы влияния поделены между ними, как между детьми лейтенанта Шмидта. Залезешь на чужую территорию могут быть неприятности. На своей территории они тоже могут быть. Можно замерзнуть на дороге, если долго никто не подбирает. Могут убить те, которые подобрали. А могут и замуж взять. Те же, которые подобрали. Кому как повезет. Судьба. Мне жалко «плечевых» девочек. Грязных, испитых, избитых. И тех, которые обслуживают иностранцев за валюту, тоже.
Мае жалко шоферов грузовиков, которые покупают любовь «плечевых» за бутылку вермута. Жалко иностранцев, которые покупают любовь за валюту. И журналистов, которые взахлеб расписались об этом, тоже жалко.
Сижу на телевышке и исхожу жалостью ко всему и ко всем. К милиционерам, которые бдят. К дворникам, которые утром выйдут убирать город. К старушкам, которых, кроме меня, пожалеть некому. К детям, которые вопят по ночам, не по своей воле явившись на этот свет. К их матерям, которые хотят спать, но им мешает недавно приобретенное материнство. К подросткам, которые ворочаются в своих постелях, наслушавшись до одури рока, надышавшись какой-то гадости, спрятав голову в целлофановый пакет. К их матерям, которые не спят, устав от своего тяжелого материнства.
Жалею. Ответработников, у которых отобрали портфели. И тех, которые эти портфели получили. Рабочих газетной экспедиции, которые сейчас увязывают в пухлые пачки очередные наши крики, воплощенные в газетные строки.
Жалею. Своего соседа, ветерана партии, который, видно, так и не дождется новой квартиры. Наш старый дом, который вот-вот снесут. Церковь, в которой идет реставрация. Голубей, прижавшихся под карнизами крыш старых домов.
Себя не жалко. Так мне и надо. За то, что с самого начала знала, чего хочу, а теперь не знаю, что делать с тем, чего добилась. Работа, дом, ребенок, независимость. Кочую из истерики в истерику. Кричу, вою, не знаю, куда себя деть.
Телевизионная вышка молчит. Глухая ночь. Передачи кончились. Мне неудобно сидеть на верхушке этой дурацкой башни. Боюсь, что не смогу слететь отсюда плавно и снова грохнусь, как тогда с крыши. Но высота-то куда больше. Ободранными коленками не отделаться. А может быть, это и к лучшему? Чтобы всмятку, вдребезги.
Это очередная истерика. Есть долги, есть обязательства. Сейчас, например, нужно вернуться в город, который в народе любовно называют колыбелью революции. Дождаться, когда проснется ребенок, сводить его в очередной музей, накормить, повоспитывать, попытаться убедить, что нужно ходить в школу и нельзя курить так много.
Потом сесть в самолет и прилететь сюда, в город, где мы прописаны, в квартиру, где стоят книги, которые я во читаю, хранятся вещи, которые я ношу, пачкается посуда, которую я мою, валяются в шкафу таблетки, которые я не имею права заглотнуть все сразу. В дом, где есть телефон, по которому могут позвонить мои друзья и даже недруги. В дом, где есть окно, в которое может влезть Андрюша, если очень соскучится. В дом, где есть дверь, в которую может войти моя мама и принести мне пирог с капустой и спросить: «У вас все в порядке?»
Я бодро совру: «Конечно!» А может, и не совру. Что у вас такого страшного? Все, как у людей. И даже лучше, чем у многих.
…У меня не будет младшей дочери. Не будет старшей внучки от нее. Мне некому будет передать то, чего нет у меня самой. Кончилось.
Плавно, очень плавно спускаюсь. Лечу. Прилетела.
За окном город. Чужой, странный. Ночь. Белая, ненастоящая. На столе гостиничного номера листочки бумаги. Я пыталась работать. Написать повесть про лысую тетку, влюбившуюся в молоденького мальчика, у которого было все: молодая рыжая жена, королевский черныш пудель, маленький толстый сын, высшее университетское образование, большой тещин дом, плодоносящий фруктовый сад. В нем нахальство и обаяние выдержаны в пропорциях, близких к идеальным. Высокий, красивый, молодой. Стремится к гармонии. Тетка, лысая и старая, страдает.
Я хотела написать повесть не о себе. О ком-то другом. Чтобы там были счастливые и богатые, и чтобы все хорошо кончалось, хотя вначале и было немного страданий. Дабы придать повести проходимость, я начала ее актуально: «Страна вступила во второй этап гражданской войны, названной ныне перестройкой». Не получилось.