14

На Арбате меня поразила ширина трамвайной колеи. В Одессе рельсовый путь теснее, и ширина московского пути казалась мне – покуда я шел с Брянского вокзала, взволнованный сообщением, что начался бой между белыми и красными, – точно так же, как и кривизна московских улиц, и вышина домов, и неслыханно твердое произношение буквы «р», – каким-то курьезным патологическим отклонением от нормального типа путей, домов и «р». Сюда присоединялись обычаи города, например, торговля яблоками не на вес, а на штуку, а помидорами, напротив не на штуку, а на вес, или отсутствие ставен на окнах, или манера вывешивать на воротах дощечку с надписью «Уборной в доме нет», причем таких домов оказывалось явное большинство, – обычаи, которым я не удивился бы разве только в какой-нибудь полинезийской деревне, приготовившись увидеть совершенно чуждую мне цивилизацию. Однако уже через минуту, поднимаясь по широкой лестнице Московского Совета, я подумал, что тут дело не в особенностях Москвы, а скорее в свойствах моего ума: в его лености, в его консерватизме, в его склонности считать все, к чему привык с детства, в чем вырос, – будь это двухэтажный дом со стеклянной верандой дедушки Абрамсона, а в сфере интеллектуальной – умеренный позитивизм дедушки Шабельского, – единственно правильным, настоящим, а все непохожее, новое – уродством и ересью.

Худая маленькая брюнетка – существо с неземными глазами, вьющимися волосами и коховскими палочками в легких – быстро пробежала мои бумаги и воскликнула:

– Товарищ, вы нам страшно пригодитесь! Офицер?

– Ровно семь дней, – сказал я, – с двадцатого октября.

– Тем лучше. Стамати здесь.

Володька выбежал из соседней, комнаты. Мы кидаемся друг другу в объятия.

– Возьми сколько можешь людей и шпарь… – Он на минуту задумался, деловито поджав пухлые губы, и – решительно: – Шпарь на Петровку. Сдерживай юнкеров. Они на Театральной. Да скинь эти штуки, – прибавил он, указывая на мои погоны прапорщика.

Я содрал их и кинул в угол. Три солдата с «гочкисом» и четыре рабочих с берданками охотно согласились пойти со мной. Присоединяется еще один – с ручным противоаэропланным пулеметом «льюис» на плече. Он моих лет. Он тянульщик проволоки на заводе Тильманса.

Я веду отряд по Петровке. Я приказываю выстроиться гуськом и держаться стен. В запертых воротах отворяются глазки и обывательские голоса восклицают: «Белые? Красные?» Пули юнкеров, засевших в гостинице «Метрополь», еще не достигают нас.

– Ты как попал сюда? – говорит парень с «льюисом».

Я объясняю ему, что получил назначение в Московский военный округ, но, узнав, что началось восстание, пошел прямо в ревком и показал свои бумаги большевикам.

Разговор прерывается. Юнкера бегут цепью через площадь, волоча пулеметы. Они резко подпрыгивают на булыжниках, как игрушечные тачки, в которых дети возят песок. Мы устраиваемся за колоннами Большого театра.

Я умоляю себя поверить в реальность происходящего, в то, что юнкера действительно занимают сквер против Большого театра, используя садовые скамьи и клумбы как прикрытие, в то, что за спинами нашими подступы к Московскому Совету, к ревкому, которых мы не отдадим, хотя бы пришлось всем здесь погибнуть, в то, что в кармане у меня лежат три адреса, по которым я так и не успел сходить, втянулся сразу в сражение. Я нащупываю эти бумажки в кармане и, вынув, читаю: «Шабельский – Проезд Исторического музея, соб. дом», «Гуревич – Башиловка, 24, что в Петровском парке», «Шахова – Кудринская, церковь Покрова». Я решаю в промежутках между боями – должны же быть моменты отдыха в этой ненатуральной войне! – обязательно сбегать по всем трем адресам, чтобы – и эти мысли нисколько не мешают мне выдвинуть один из наших пулеметов до Незлобинского театра и меткой стрельбой заставить умолкнуть юнкерский бомбомет у дверей отеля «Метрополь» – сказать Гуревичу, что он свинья, закусить у Шабельского и, может быть, даже успеть принять ванну (обстоятельство, благодаря которому уличная война мне кажется необыкновенно уютной, комфортабельно обставленной – со своими чудесными блиндажами в виде подвалов в пятиэтажных домах, бесчисленными наблюдательными пунктами на любой крыше и колокольне и полным отсутствием удушливых газов) и увидеть наконец расширенные серые глаза и узкие колени Катюши Шаховой.

Юнкера тем временем разливаются широкой дугой от «Метрополя» до Думы, сосредоточив главные силы в районе Выставки птицеводства под Китайской стеной. Будучи дугой штыков, она была в то же время дугой пуль, широкой смертоносной дугой, методически продвигавшейся и показывающей намерение сомкнуть концы у колонн Большого театра.

– Слушай, товарищ, – кричит мой тянульщик проволоки, – айда наверх, на крышу!

Я мгновенно схватил его мысль и одобрил ее. Впятером, взявши один пулемет, мы проникаем в театр и бежим сквозь ложи, фойе, ярусы, галереи – все выше! Огромный кругозор открывается перед нами. Мы примащиваем пулемет подле колесницы, влекомой четверкой бронзовых коней. Их мускулистые мифологические ноги служат нам отличным прикрытием. Теперь мы держим под обстрелом всю площадь. Отталкивая солдата, я сам берусь за пулемет, мной овладевает старинная человеческая радость – целиться и попадать в цель.

Юнкерская дуга дрогнула, вот она превращается в ломаную линию, распадается на точки, исчезает. Белые подражают нашей тактике. Они тоже на крышах, одни – «Метрополя», другие – Думы. Мы – под перекрестным огнем, пули звенят, ударяясь в Аполлона. Снова начал стрелять бомбомет. Парень с Тильманса оттаскивает меня от пулемета.

– Вниз! – кричит он.

– Зачем? – говорю я. – Здесь удобная позиция.

– Ты хочешь, чтобы театр разрушили?! – свирепо кричит он.

Загорелся спор. Но все на его стороне. Спустившись, мы складываем баррикаду из дров между Большим театром и Незлобинским. Дрова нашел все тот же парень в театральном погребе. Я замечаю, что руководство отрядом незаметно перешло от меня к нему.

– Я пойду в штаб, – сказал я, – здесь все в порядке.

– Валяй, – сказал тянульщик проволоки.

Я быстро ухожу, я бегу – и не только от тянульщика, но и от моего желания унизить его, свергнуть тянульщика с его пьедестала спокойствия, самоуверенности. Я чувствую в себе противное желание видеть тянульщика растерянным, без его деловитости, без чувства превосходства над другими. Я ничего не имею против того, чтобы другие превосходили меня. Но для этого они должны быть не моими сверстниками – по крайней мере, лет на десять старше меня. Этот срок – десять лет – я считал вполне достаточным, чтобы превзойти кого угодно.

Из Совета меня послали на Пресню.

– Надо оттуда повести наступление, – сказал Стамати, устало потягиваясь всем своим маленьким телом, – так, чтобы соединиться с нами. Погоди, надень погоны – тебе придется проходить сквозь белых. Погоди, ты же не знаешь города, с тобой пойдет Степиков.

Он тут, Степиков, рядом. Ящик маузера у него на боку. Он возбужден, громогласен, увит пулеметными лентами. Он обнимает меня. Но вдруг резко отстраняет и кричит куда-то вдаль с раздражением:

– Что вы даете винтовки жуликам!?

В толпе рабочих, пришедших прямо с производства, в законченных блузах, с задымленными лицами и руками, с новеньким знаменем, на котором написано: «Клянемся под этим знаменем добиться братства всех народов!» Степиков своим чутьем уроженца Сахалинчика распознал несколько уголовных, проникших сюда в суматохе.

– Блатные, вон к чертовой матери! – резко командует он.

И так как никто не двигается, он в упор спрашивает одного:

– Ты пек блины?

Другого:

– Гонишь скамейки?

Третьего:

– Работаешь на банах?

Фальшивомонетчик, конокрад и вокзальный вор выходят, закрасневшись, как девушки.

Вооруженные паролем для своих и погонами для белых, мы благополучно добираемся до Пресни. Штаб красной гвардии – в пожарной части на Кудринской улице. Тотчас нам дали задание занять церковь Покрова и устроить там наблюдательный пункт.

Рукоятью нагана я стучу в дверь квартиры священника. Катя мне открывает. Я теряюсь.

– Вы пришли, Сережа? – говорит она, счастливо улыбаясь.

Я не могу отвести глаз от ее ясного и смелого лица.

– Ой, Катюша, некогда сейчас. Я все, все расскажу вам потом. А теперь… где ваш отец?

Она ведет нас в гостиную. В углу – образа. На стене – портрет Керенского. Степиков вынимает из кармана нож и вспарывает Керенского по диагонали: он считает своей священной обязанностью делать это всюду.

Ее серые глаза, знаменитые серые глаза, которые никогда не врут, наливаются гневом.

– Катя, – говорю я мучась, – нам нужны ключи от колокольни.

Она отворачивается. Я с тоской смотрю на милый Узел волос на ее затылке.

В дверях, скрипя сапогами, в голубой рясе, огромный, как двуспальная кровать, возник отец Василий Шахов. Тут только я вспоминаю, что забыл снять свои золотые погоны. Но нелепо же снимать их сейчас, вот здесь, в гостиной, и так что-то невыносимо театральное есть в этой сцене. Шахов думает, что мы белые. Он разражается длинной репликой, быть может, проповедью, которую он приготовил для произнесения в день освобождения Москвы от большевиков:

– Как назвать то, что происходит сейчас на святой Руси?! (Степиков с насмешливым сочувствием поддакивает.) Можно ли считать людьми большевиков?! Можно ли оправдать их сатанинскую злобу?! Нет ни любви, ни страха божия у большевиков, короче именуемых хулиганами.

Степиков (внезапно осердясь). Хватит! Гоните ключи!

Но священник (не слыша и как бы обращаясь ко всей России). Господа! Граждане! Братцы! Ради всего святого пробудитесь от кошмарного наваждения… (Я не слушаю, я боюсь поднять глаза на Катю, я уставился на такой знакомый мне бюст Наполеона, который стоит на стуле, заложив, как Керенский, два пальца за борт сюртука и оглядывая мир с мрачным величием.) Спешите – или конец Руси! Боже, спаси Россию…

– Папа, – тихо говорит Катя, – перестань, они большевики.

– Ключи, ключи! – торопит Степиков.

– Да, пожалуйста, ключи… – говорю я извиняющимся голосом.

– Да не поднимется рука… – невнятно бормочет Шахов и не дает ключей.

– Что ж, – пожимает плечами Степиков, – в таком случае идемте в штаб.

– Иди, отец! – страстно кричит Катя.

На лице ее изображается восторг перед великомученическим подвигом отца, которого она в обычное время недолюбливает за манеру копаться в ее дневниках и письмах и таскать у нее, несмотря на свою либеральную репутацию выборщика от кадетов в III Государственную думу, головные шпильки для прочистки своих мундштуков.

Но Шахову, видимо, не улыбается перспектива попасть в большевистский штаб. Он вынимает ключи и кидает их нам.

– Сергей, – говорит он голосом проповедника, – не разрушай святого храма во имя тех дней, когда я гулял с тобой по берегам Инзы, обучая тебя слову божию, и ты был кроток и смиренномудр…

– Это твоя девчонка? – сочувственно шепчет Степиков, покуда мы вбегаем на колокольню. – Ни черта, найдешь другую!

Мы долго разглядываем с колокольни улицы, ищем места, выгодные для постройки укреплений. Мы выбираем наконец Горбатый мост, Новинский бульвар, Поварскую, Малую Никитскую.

На Поварской мы выломали для баррикады ворота дома и повалили несколько столбов. У Зоологического сада пошли в ход трамвайные вагоны и бочки. На Остоженке мы изобрели подвижную баррикаду из огромных кип шерсти. Мы перекатывали их к юнкерским окопам, укрываясь от пуль, застревавших в шерсти, покуда не вышибли юнкеров из окопов.

Мне приходилось тут же, во время боя, обучать рабочих стрельбе. Они палили, как дети или как женщины, упираясь прикладом в грудь и пальцами впихивая патроны в магазинную коробку, уминая их там, как махорку в трубке. Они не знали простейших правил укрытия от огня. Они брали в плен броневик, кидая в него бомбы жестом старых игроков в городки. Я подружился с ребятами с завода Тильманса, Прохоровской мануфактуры, Мамонтова, Бромлея.

Это была война, стратегии которой я не понимал. Разведка вдруг оказывалась тылом, обоз – в любой подворотне. Надев повязку Красного Креста, можно было безнаказанно пересекать фронты. Мне не удалось прославиться, я не мог опередить товарищей, я начинал уставать от войны, где не было никаких шансов сделаться героем. Даже ранения не давали мне никаких преимуществ. Мне казалось, что я стерся, что я обезличился в этом сражении, общего хода которого я не понимал, ибо оно рассыпалось на пожары, смерти, Уличные драки, расстрелы и ухаживания по вечерам за работницами с фабрики «Дукат», приносившими на баррикады хлеб и чистые бинты. В разных местах, у пулеметов или в атаке, я встречал Степикова и Стамати и, не успевши осведомиться об их ощущениях, снова терял. Мы пошли брать тогда пресненский комиссариат.

Нас собралось человек десять. Все безоружны. Только у меня наган.

– Ребята, – говорю я, – надо набрать еще народу, их там человек сто и масса оружия. Элементарная тактика…

– А иди ты к бабушке, – кричит наш вожак, – со своими военными знаниями!

Он – чернорабочий с завода «Мюр и Мерилиз», лысый, высокий старик. Перед зданием комиссариата старик приказал нам рассыпаться. Часовой вскинул винтовку. Старик отстранил ее рукой.

– Выходи! – заорал он, задирая бороду к окнам, и, обернувшись, повелительно кивнул нам.

– Выходи! – заорали мы все.

' Из здания высыпали милиционеры. Я взвел курок нагана, готовясь умереть геройской смертью – один против десяти! Но вместо того чтобы растерзать нас, милиционеры выстроились в затылок и, переругиваясь как во всякой очереди, принялись складывать оружие на мостовой. Мы повели их в штаб.

– Слушай, отец, – сказал я, – как это выходит у тебя, что ты не геройствуешь и не обезличиваешься?

– Ой, – сказал старик, отмахиваясь, – опять завел свои рассуждения!

– Но пойми, – сказал я поспевая за стариком, – что тебе на фронте дали бы за такое дело крест. Это же подвиг.

– Пойми ты, балда, – нетерпеливо сказал он, – что милиционеры – члены союза, что со стороны союза было давление по профессиональной линии, что милиционерам нет никакой радости помирать за буржуев, а хочется поскорей домой к жене и попить чайку. Мы их сейчас отпустим домой.

Из штаба милиционеров действительно отпустили.

Слова старика нисколько не помогли мне уяснить положение. Но я заметил, что жизнь моя убыстрилась, и если прежде – как это было во время игры на бильярде между Мишуресом и пижоном, или на балу, где я скользил между столиками, умирая от зависти к золотой молодежи, или тогда, когда я не мог украсть дыню из фруктового ларька, – десятки часов шли на медлительные, как анализ бесконечно малых, обсасывания собственных ошибок, подобно тому как комментатор нанизывает на недомолвку поэта томы ученой болтовни, и все события совершались за стенками моего черепа, на небольшом плацдарме мозга, где разыгрывались авантюры и заговоры, блестяще выигранные судебные процессы; открытия стран и планет, незабываемые услуги человечеству, побития рекордов, самоубийства и познание основных причин, – то теперь события происходили вне меня, по собственной воле, комментарии отпали, может быть, они появятся потом, а теперь выступал огромный, грубый и неразборчивый текст жизни.

Это случилось после революции, которая оказалась также революцией во мне самом. Может быть, немножко раньше революции, должно быть, в каждом человеке есть революционное подполье.

Тут я запутывался в рассуждениях о переменах, происходящих во мне и в других. Я лишь догадывался, что причины их надо искать, наблюдая не только людей, не только вещи и даже не только действия, а наблюдая движение людей, вещей и действий, подобно тому, как разгар болезни или, напротив, ее утихание узнается по не бывшим прежде прыщам на языке, или по свисту в легких, или по тому, что больной вдруг начинает уверять родственников, что все предметы отстоят от него на невероятном отдалении и что если ему все-таки удается, протянув руку, достать с ночного столика стакан с сахарной водой, то это только потому, что рука его тоже выросла, растянувшись в длину не менее чем на три километра, и, погружая это колоссальное удилище в мир, он может оттуда вытаскивать предметы, нужные ему для существования: термометр, ночной сосуд, руку матери. С больным этой последней категории я сравниваю себя, но уже в периоде выздоровления, когда все предметы вокруг начинают возвращать свои обычные размеры, так что я уже не кажусь себе больше, чем крошечный Стамати, или меньше, чем огромный отец Шахов.

Признаться, мне становится скучно от этих рассуждений. Да ведь, собственно, и рассуждать-то было некогда. Белые вышибли нас с Садовой-Кудринской. Мы оросились в наступление, раздобывши орудие. Отряд Двигался по Никитской – впереди с пулеметом я, дальше орудие, еще дальше красногвардейцы. Ими командовал вагоновожатый Щепетильниковского парка, маленький блондин с незначительным лицом и прекрасной шевелюрой. Он был в форме трамвайных служащих и с личным номером на груди – сто сорок девять. То и дело он прибегал ко мне.

– Знаешь, товарищ, – говорил он, – я уже четыре дня не евши, – тяжело.

– Да, – говорил я, внимательно озирая пустые проезды Никитской, – конечно.

– Знаешь, товарищ, я уже четыре дня не видел невесту. Смотри, вот карточка. Хорошая девчонка? Она ткачиха.

– Да, – говорил я, косясь на фотографию, – ничего.

Прибежали разведчики и, волнуясь, выкрикнули, что на Кудринскую площадь прорвался белый броневик. Тотчас возле нас стали ложиться снаряды. Впервые за все дни уличных боев я почувствовал страх. Он выразился в том, что я ощутил мгновенно всю хрупкость своего черепа, мягкость и даже текучесть тела, покрытого не более чем кожей – притом не крепкой, измозоленной коркой пролетария, а нежной розовой пленкой интеллигента, источенной постоянными умываниями.

– А ну, ребята, – крикнул вагоновожатый, тряхнув шевелюрой, – запрягайся! – и сам приналег на орудие.

Со всех сторон набежали люди. На руках мы докатили орудие до Кудринской площади.

Увидев нас, броневик сделал молниеносный круг и исчез.

Тут мы уже не могли остановиться. Штыками мы выбили юнкеров из окопов Новинского бульвара. Пошло стремительное наступление. Мы гнали белых по Ржевскому, Трубниковскому и Скарятинскому переулкам, набитым особняками Второвых, Морозовых, Щепотьевых, Щекутьевых, быть может, моих дядюшек и кузенов. Мы опрокинули белых на Поварской.

– Не геройствуй, Сережа, не геройствуй! – говорил я себе, выбегая на Арбат и устраиваясь с пулеметом на перекрестке.

Прохожие разбегались с таким же точно ненатуральным визгом, как летом от дворника, поливающего улицы водой. Мы преследовали белых до Александровского сада, просовывая штыки сквозь садовую решетку, сделанную в виде дикторских прутьев с вызолоченными топорами.

«Что, если бы здесь, – думал я, переводя дыхание, – между римскими секирами и маленьким писсуаром, похожим на башню броневика, возник в мягкой бархатной шляпе, принятой среди помещиков нашего уезда, и в лаковых штиблетах с резинками непременный член по крестьянским делам присутствия Николай Алексеевич Иванов? Что сказал бы отец мой, – продолжал я развивать эту захватившую меня мысль, забегая юнкерам в тыл со стороны Смоленского рынка, – увидев меня борцом за социальную революцию, он, чьи революционные дела не шли дальше анонимных писем губернатору о том, что он-де ретроград и гонитель света, и изредка – на открытии церковно-приход-ских школ – произнесения речей в защиту высшего женского образования?»

И к этому моменту, когда мы перешли наконец Бородинский мост и обложили осадой Смоленскую школу прапорщиков, я окончательно пришел к убеждению, что то, что мы сейчас делаем, – это есть процесс ликвидации всего осужденного Чеховым. Слегка расставив ноги и сощурив левый глаз, я методически слал пули не только в юнкеров, в панике забаррикадировавших окна шубами, сапогами, пуховиками, коврами, но и в самый институт частной собственности, в банки («Прицел четыреста!»), в скуку, в безыдейность, в ипотеки, в Продуголь, в жандармерию, в деспотизм – покуда винтовка не накалилась.

Нас сменили, и я, изнемогая от усталости, пошел спать в Московский Совет.

Здесь был настоящий лагерь. Всюду – объедки воблы да канцелярские корзины, набитые гранатами. То и дело приходили меньшевики и эсеры и предлагали свои услуги для ведения мирных переговоров с белыми. Я разыскал Стамати, возле него стоял мой старый знакомец Рымша. Он пожал мне руку, сказав с чувством:

– И вы с этими безумцами!

Потом, снова обратясь к Стамати:

– Я гарантирую рабочим свободу и безнаказанность при условии сдачи оружия. Полковник Рябцев лично Дал мне слово.

Володя, скучая, отмахнулся рукой и лег на пол. Я – рядом с ним. Опустился и Рымша.

– А вы почему не с нами? – спросил я.

– Это ужасно, – ответил он, – я только что из Питера, там сделана та же ошибка. Поймите, нельзя брать власть! Я до хрипоты спорил с Кипарисовым, он сейчас в верховодах, такой же фанатик, как и вы все здесь. Поймите, слепцы, что вы своей скороспелой победой оттягиваете торжество социализма на сотни лет. Почему бы не подождать, пока капитализм сам падет, сгнив на корню? Ведь это должно случиться скоро, совсем скоро.

Рымша смотрел на меня умоляющими глазами, словно я мог встать и устроить так, чтобы капитализм гнил еще скорей.

Я подмигнул Володьке. Я знал взгляды Рымши. Он питал отвращение к действию. О да, он был уверен в том, что капитализм умрет. Он даже жалел немного капитализм, как жалеют обреченных, умирающих. Он глядел – по доброте свой натуры – с жалостью на броневики, на идеалистических философов, на стихи символистов, на банковские палаццо. На всю силу и красивость капитализма он смотрел с жалостью, как смотрят на румянец туберкулезного.

– Смотрите, Рымша, – сказал я, обводя рукой зал, наполненный вооруженными рабочими, чисткой винтовок, храпом под столами, клубами махорки, взлетающими к плафону. – Разве это не прекрасно? Восстание пролетариата.

– Да, конечно, – пробормотал Рымша, поглядывая на зал без большого удовольствия.

Я установил, что Рымша не переменился. Рабочих он любил отвлеченно, метафизически – «рабочий класс». А каждого в отдельности рабочего чурался, считая его грязнухой, хулиганом, лодырем, алкоголиком и тупицей.

– Слушайте, – сказал Рымша с досадой, – это же старая история, повторяется Великая французская революция: вы приведете к власти Бонапарта.

– Вы не видите жизни, Рымша, – сказал я строго, – ваше состояние – это борьба одиночки с объективной действительностью. Вы ведете на нее всю армию своей фантазии, огромную, но призрачную, и – погибаете.

– Не в том дело, – вдруг вмешался Стамати, приподнимаясь с пола, – при чем здесь французская революция? У вас, Рымша, как бы это сказать, – несвободный ум. Вы мыслите аналогиями.

Сказав это, Володя завернулся в шинель и уснул, Я тоже завернулся в шинель и уснул.

На следующий день я дежурил в Петровском парке. Со мной был Степиков. Предполагалось, что казаки могут двинуться на Москву со стороны Всехсвятского, или Лосиного Острова, или Петровского-Разумовского.

Однако все было спокойно. Под ногами шуршали листья. Пахло милым тлением осени. Небо казалось отставшим от века. И если говорить о пейзажах, то все это – и закат, и перистые облака, смахивавшие на крылья врубелевских демонов, и японское трепетанье сосен, – казалось, было сделано рукой художника не бездарного, но вконец испорченного долголетним торчанием в галереях и копированием модных мастеров, отчего все его творчество (и в данном случае Петровский парк) носило характер засушенный, выставочный и, уж конечно, – думал я, сожалея едва ли не впервые в жизни, что рядом со мною Степиков, а не человек поинтеллигентней, кто мог бы войти в обсуждение этих проблем, – не могущий идти в сравнение с картинами хотя бы уличного боя. Тут я не без удовольствия вспоминал себя, вбегающего с красным знаменем в пороховом дыму (однако опять не первым, но позади все того же Степикова!) в здание Алексеевского военного училища, объявившего о своей сдаче.

Но едва это старомодное небо стало темнеть, как в Петровском парке начались необыкновенные дела. Он наполнился светом автомобильных фар, хлопаньем винных пробок. Мы обнаружили, что парк полон кутчлами и дамами, приехавшими сюда из города, чтоб повеселиться в разбросанных меж деревьев ресторанах.

– Иолды! – со злобой ворчал Степиков – слово, которое обозначало у него мужчину с чертами бабы, кривляку, паразита.

– Запомни это, Степиков, – говорил я, – во время Парижской коммуны буржуазия вела себя так же подло.

Мы решили обыскивать публику и отбирать оружие. Оказалось, что это совсем не трудно. Весельчаки охотно поднимали руки и без грусти расставались с Револьверами. Некоторые спрашивали:

Скажите: что это за стрельба в последние дни на Улицах?

С одного автомобиля заявили:

– Делаете революцию? Пож-жалуйста. Только, пожалуйста, не мешайте нам гулять.

Интонации мне показались знакомыми. Я вгляделся. Так и есть, Гуревич! Его обольстительная улыбка. Его рябины, распутство и элегантность.

– Сережка, – воскликнул он, – ты все еще ходишь в большевиках?

Рядом с ним дамы и офицер.

– Ваш документ! – сказал Степиков.

Гуревич захохотал.

И – обратясь ко мне:

– Хороша компания!

Потом, кивнув в сторону Степикова:

– Люблю тебя, моя комета, но не люблю твои длинный хвост.

– Это мой друг, – сказал я сердито.

– А все-таки, – Гуревич хитро подмигнул, – признайся, ты все-таки не можешь сойтись с ним до конца. Не тот компот. Интеллигенту нужен интеллигент. Вот как я с поручиком. – И он захохотал, хлопнув офицера по плечу.

Степиков тем временем громко прочел, глядя в документ офицера:

– «Поручик Третьяков…» А, старый знакомый! – вскричал Степиков. – А ну, вылазь-ка сюда, вылазь на волю, мы с Ивановым тебя давно дожидаем!

Третьяков вышел из автомобиля. Он узнал нас. Он бледен.

– Я – эсер, – говорит он дрожащими губами.

– Эсер? – говорит Степиков. – А ну-ка, посмотрим, как скрозь эсера проходит пуля!

И он с силой ударяет Третьякова по лицу.

– Становись к дереву, – кричит он, – мордой сюда! Сережка, слушай мою команду! По шкуродеру с колена пальба…

Женщины поднимают визг. Гуревич кричит:

– Сережа, не делай этого! Во имя нашей дружбы! Не будь убийцей!

– Аркадий, – говорю я, – отпустим Третьякова. Ну его к черту!

– Как к черту? – говорит Степиков. – Ты уже забыл все? Ты, может быть, забыл, как он мордовал Бегичко?

– Не стоит мараться, ну его к черту! – говорю я. -

Еще наклепают на нас, что мы бандиты.

Степиков смотрит на меня.

– Только ради тебя, – говорит он, – чтоб уважить твоих знакомых, я его выпущу.

Он галантно раскланивается с дамами. Третьяков, перебирая лаковыми сапожками, быстро семенит к машине. Степиков вздыхает.

– Сережа, – говорит он, делая пригласительный жест, – дай ему раз в морду. Я тебя прошу. Ну, уважь меня.

– Ну его к черту, – говорю я, отворачиваясь.

Третьяков растягивается в машине. Дамы утешают его. Перегнувшись через борт автомобиля, Гуревич жмет мне руку.

– Спасибо, – говорит он, – между нами говоря, ему не мешало побить морду. Он шулер, он меня вчера обставил тысяч на пять.

– Чем ты сейчас занимаешься. Саша? – спросил я,

– Спекуляцией, – ответил Гуревич, пожимая плечами, точно это подразумевалось само собой, – а кроме того, психоанализом и рефлексологией.

– Бросил бы ты дурака валять, Саша, – сказал я, преисполняясь старой нежностью к Гуревичу. – Ей-богу. Я плохо говорю. Но вот ты послушал бы какую-нибудь речь Стамати, я уверен – ты стал бы человеком.

– Речь, – Саша снова пожимает плечами, – речь – это дополнительная функция дыхательных и жевательных мышц.

– Это все ерунда, – сказал я, как всегда в присутствии Саши теряя слова, – правда – у большевиков.

– У тебя комплекс навязчивости, – сказал Саша докторальным тоном, интригуя меня заманчивыми терминами. – Что, – добавил он, насмешливо глядя на меня, – объелся политикой?

– Брось ты все это, иди к нам – упрямо повторял я. Гуревич лукаво:

– Лучше ты иди к нам, – и сделал широкий жест, обводя им трех нарядных женщин, сидевших в машине; они, улыбаясь, потеснились, освобождая для меня Место. – Мы едем в один чудесный погребок. Серьезно, садись к нам. Что, разве большевики – монахи?

Я изо всей силы ударил ногой по машине и воскликнул со злостью:

– Ну, катись, да веселей, а то мы можем передувать и вас всех вздрючить в два счета!

Машина двинулась. Саша, привставши, запел:

Если вдруг вам дома стало скверно

И к жене своей попали прямо под каблук,

Лучший выход, чтоб спастись от мук, –

Ввалиться в ресторан,

Где Гуревич у руля…

И женщины подхватили:

Ввалиться в ресторан,

Где Гуревич у руля…

Мы пошли дальше дозором по парку…

На другой день повели наступление на Кремль. Я с небольшим отрядом стоял на Тверской улице. Всей нашей группой командовал немолодой слесарь с фабрики «Свет и лампа». Самокатчик привез мне приказ:

«Занять квартиры, что возле городской думы, после артиллерийской подготовки ворваться в кремлевские ворота».

Через минуту слесарь пришел сам.

– Мы сделаем это вместе, – сказал он. – Айда!

Это был восьмой день боя. Лицо немытое, заросшее, глаза воспаленные от недосыпа, от стрельбы, френч изорван, шинель где-то потеряна. Не мудрено, что дедушка Шабельский не узнал меня, когда мы ввалились к нему в квартиру. Зато я узнал его сразу, Он не изменил своей привычке ежедневно пробривать подбородок между бакенбардами и даже сохранил генеральские погоны на гражданском полумундире, афишируя свое пренебрежение к событиям.

– Окна, – прекрасно, прямо на Кремль, – хрипел слесарь со «Света и лампы», осматривая квартиру, – сюда пулемет, сюда четыре стрелка, прикрытие устроим из стола и буфета. Сергей, тащи подходящее барахло для укрытия стрелков. Хозяев выставь – подозрительны.

Дедушка Шабельский посмотрел на меня.

– Сережа, это ты?

Слесарь сказал:

– Ну, ты здесь распоряжайся, а я пошел по другим квартирам.

– Сергей, – вдруг захлопотал дедушка, – ванну? Чистое белье? Можно соорудить яишенку. Мигом.

– Сейчас некогда, – сказал я, – видите, что делается. Тащи, ребята, стол.

Мы принялись подтаскивать мебель к окнам. Буфет пришлось положить боком. Получился превосходный бруствер. При этом разлетелась вдребезги фарфоровая чернильница, с которой я играл еще в детстве, знакомая мне, как дедушкины морщины, которых (я увидел это, поглядывая на него тайком) стало ужасно много, с тех пор как я видел его в последний раз.

– Нельзя ли полегче! – закричал дедушка. На лице у него появилось выражение слабости и гнева. – Ну, я понимаю, вам надо разгромить юнкеров. Но к чему же колошматить хорошую посуду? Или ты пьян, Сергей? В папашу пошел.

Из соседней комнаты прибежала Марфа Егоровна. Услышав мужские голоса, она там припудрилась, сделала брови.

– Вот внучек, – коротко сказал дедушка.

– Сереженька, – воскликнула радостно Марфа Егоровна, какая неожиданность! А я думала – погромщики. Хотите чаю? Вы устраиваете у нас позицию? Скажите: скоро с этим будет покончено? Здравствуйте!

– Здравствуйте! – сказал я, испытывая неловкость от прикосновения к умытой женской руке.

Марфа Егоровна приписала это действию свой красоты.

– Я же вам бабушка, – сказала она, кокетничая, – ну, скажите – бабушка.

– Бабушка, – пробормотал я, растерявшись. Красногвардейцы у окна захохотали.

– Марфа, – сказал дедушка, – не валяй дурака. Он красный. Он за социальную революцию.

– Сережа, вы революционер? – тоном нежного упрека протянула Марфа Егоровна. Она произносила «рэвольюсионнэр».

– Дура, он большевик, – нетерпеливо сказал дедушка.

Но Марфа Егоровна не разбиралась в партийных окрасках. Она повторяла с бессмысленной кокетливостью под грохот рушащихся стен Кремля:

– Вы рэвольюсионнэр?

В дверях показался слесарь.

– Ну что же ты? – сказал он неодобрительно и пошел дальше.

Загрохотали орудия. С Кремлевской стены валился кирпич. Ворота треснули и растворились.

– Ура! – закричал я и прыгнул в окно. Красногвардейцы – за мной.

Отовсюду – из Иверского проезда, с Никольской, из Торговых рядов – бежали наши. Мы вбежали во двор. Юнкера кидали винтовки, поднимая руки. Кремль был взят.

Я пошел медленно на завод Тильманса на Пресне. Мне сказали, что там будет митинг. По дороге я спрашивал у встречных, что слышно в других районах. Никто толком не знал. Стамати, усталый, сходил с трибуны. Я бросился к нему.

– Ну что? – сказал я.

Он протянул мне бумагу.

«Боевой приказ», – прочел я. И дальше: – «Враг сдался. Все наши условия приняты. Признана власть Советов. Мирные условия вырабатываются. Позиций не ослаблять. Быть настороже».

– Володька! Ура!

– Сережка, ты рад?

– Вопрос! Ну, а дальше что?

– Масса работы, – сказал Володя, нахмурившись.

Он потащил меня к столику. Там сидел рабочий и записывал. Вокруг теснилось много народу.

– Володька, – сказал я, беря его под руку и конфиденциальным шепотом, – как ты думаешь, мы долго продержимся?

– Идем записываться, – ответил Володя и снова потащил меня.

– Нет, подожди, Володя, – продолжал я, – то есть я знаю, социализм будет. Но цифры – ты подумай: например тысяча девятьсот тридцатый год, двенадцатилетний партийный стаж, Шестнадцатый съезд партии. Цифры я не представляю себе. Это грандиозно! А ты?

– Ну, – пробормотал Володька, – начались рассуждения.

Он подтолкнул меня к столику.

– А куда здесь, собственно, записывают? – спросил я.

– В отряд – на Украину – для борьбы с белыми.

Я взял перо и после фамилии Стамати и Степикова написал «Сергей Иванов» – угловатыми буквами и с жирным взлетающим росчерком, который я выработал с прошлого года, прочитав в книге по графологии, что такой росчерк обозначает характер твердый, кипучий и предвещающий славу.

1930

Загрузка...